Кабинет
Сергей Носов

О «Костре»

Главы из книги

О космосе…

А я и забыл про этот очерк — год, наверное, прошел, как отослал его в «Костер». И вдруг звонок: «Это вы написали „Когда заговорит Вселеннаяˮ? С вами хочет поговорить главный редактор».

Главный редактор Святослав Владимирович Сахарнов (книги которого я читал в детстве) почему-то с радостью сообщил: «Я вас представлял не таким!» Предложил писать для журнала. А через несколько дней снова звонок — просят прийти, есть у главного предложение…

 

Взят на работу

 

Если как-нибудь обозначать настроение, в котором Сахарнов принимал меня на работу, надо употребить нетипичное для таких ситуаций слово «восторженность». Мне и самому было странно видеть это: он вел себя так, словно ждал меня долгие годы. Ему страшно понравилось, что я работал сторожем и был по образованию технарем, как-то это отвечало его представлениям о достоинстве настоящего поэта. Он страшно обрадовался (поощрительно захохотав), когда узнал, что я не верю в существование НЛО, — здесь он во мне нашел единомышленника. Марья Михайловна, зав. редакцией, дала мне прочесть какую-то официальную бумагу, кажется, должностную инструкцию; я пробежал документ глазами и расписался в каком-то журнале; Сахарнов поинтересовался, есть ли что-нибудь там такое, что я посчитал самым главным. Ну а что может быть самым главным в должностной инструкции? Пожал плечами (говоря фигурально): «Приходить на работу в девять утра». — «Гений!» — произнес (без шуток!) Сахарнов, обращаясь к Марье Михайловне. То ли он понимание каких-то вещей во мне оценил, то ли, наоборот, непонимание, или, что всего вероятнее, своеобразие чувства юмора — да, наверное, так, не взаправду же я изрекал такое, — он мне сам сказал до этого, что «работа не должна мешать творчеству». К девяти в «Костре» приходили только учетчицы писем и то по очереди. Главред «Костра», мне кажется, гордился своим административным либерализмом.

Всего этого оказалось еще недостаточно. Приглашает к себе в комнату Юрий Николаевич Заруднев, зам. главного редактора (с главным они соседи по коридору). «У меня к вам один вопрос: вы окончили ЛИАП[1], и вдруг сторож, это как?» Объяснил, что я человек пишущий, над книгой работаю, публикация есть и все такое, а это самое удобное для таких, как мы, начинающих, многие так из нас — или в котельных, или в сторожках дежурят. Он принял к сведению.

Первый день пребывания в «Костре» оставил в памяти ощущение неловкости. Одинаково удручали восторженность главного и холодность других членов, так сказать, коллектива. Олег Петрович Орлов, отдел прозы, заставлял почувствовать на себе его проницательный, если не подозрительный, взгляд. Валентин Михайлович Верховский, зав. пионерским отделом, проходил мимо, насупившись и будто бы меня не замечая, — на партсобрании в Союзе писателей он будет критиковать главного редактора за непродуманную кадровую политику. Самый принципиальный сотрудник редакции, ответственный секретарь Лидия Сергеевна со мной познакомилась так. Она подвела меня к туалету: «Это ваш», — потом вывела на перекресток двух коридоров и, показав рукой в даль левого, произнесла: «А вот туда не надо, не ваше». Надо полагать, там был туалет ответственного секретаря и, по обстоятельствам топологии помещения, хозяев еще одной комнаты.

Все трое вышепоименованных — из того ряда сотрудников «Костра», что удостоились характеристик Довлатова в его повести «Ремесло» — характеристик, надо сказать, весьма язвительных. Ну, дух Довлатова, тайно обитающий в тогдашнем «Костре», это особая тема… О том, что я взят был Сахарновым на ту же должность, что и Довлатов за семь лет до меня, я узнал спустя годы. А тогда я о Довлатове и слышал-то краем уха. Знал, что есть такой, вернее, был — был и уехал. Фокус вот в чем. Литературный сотрудник — должность была тем знаменательна, что не была номенклатурной. То есть главный редактор мог брать на нее кого хотел, без каких-либо согласований с партийными инстанциями.

Мне положили 150 рублей в месяц. Это больше, чем платили, когда я инженерил, и существенно больше, чем я получал в сторожке. Испытательный срок шесть месяцев, и надо будет мне очень постараться, сказал Сахарнов, чтобы здесь не остаться. Ждали от меня «науки и техники» — один материал в номер. Больше — это уже как получится. Могу находить авторов, могу писать сам. За последнее, разумеется, гонорар. Если будут письма взрослых на эту тему (про «науку и технику»), надо ответить. И еще попервости (правда, я скоро улизнул от этого) на меня повесили редактуру рубрики головоломок.

В общем, работа не бей лежачего.

Мне определили стол в комнате, которую доселе занимал единолично Александр Петрович Гостомыслов. Обладатель столь необыкновенной фамилии заведовал отделом публицистики. Было лет ему сорок пять. Окажись мы с ним поазартнее, могли бы состязаться в гляделки (самый простой способ борьбы с бездельем, если учесть взаиморасположение и, как скоро я это почувствую, «объем работ»). В первый же час нашего противосидения стали мы сверять пристрастия, обнаруживая по ходу разговора общих знакомых. Общие знакомые всегда сближают. Но когда я упомянул одного литератора из числа, по моим представлениям, «детских», Гостомыслов встал, подошел к двери и прикрыл ее. «Здесь эту фамилию произносить не надо».

Как сложно-то все, куда я попал!..

Тут же намекнул Александр Петрович на истинную причину моего приглашения в «Костер». Должность завотделом он, как я понял, занимал временно. Сахарнову обком кого-то навязывал на это место. Вакансии в штатном расписании подразумевали возможность перестановок (в физике полупроводников подобное называется электронно-дырочной проводимостью). Сахарнов очень не хотел человека оттуда. Взяв меня на свободную ставку литературного сотрудника, он вывел из игры эту неноменклатурную должность, чем и блокировал перестановку с эффектом уже на другом уровне. Вероятно, этим и объяснялась чрезмерная радость главного редактора: комбинация удалась. Не знаю, насколько великим он считал себя комбинатором, но любимыми его романами были «12 стульев» и «Золотой теленок». Он даже не побоялся написать продолжение — будучи уже пенсионером.

 

Втягиваюсь

 

Кто был рад моему появлению в «Костре» — мне думается так, и я в это верю: Сергей Махотин. Тогда он еще не выпустил «Море в банке», первую свою детскую книгу, работал у Верховского в пионерском отделе, вел рубрику «Барабан» и отбирал стихотворения школьников для публикации на соответствующей полосе журнала. Махотин старше меня на четыре года, и знакомы мы были года четыре уже — пересекались в различных компаниях, где все вдохновенно пили вино и читали по кругу стихи в духе тогдашнего времени, сплоченные общими представлениями о плохом и хорошем. Атрибутом Махотина была гитара. Пел он нетипичное — из обэриутов, ну и что-то свое.

Мы оба Сергеи Анатольевичи. Сидеть нам случилось в соседних помещениях, на столах у нас стояло (или лежало?.. уже забывается… нет, все же стояло…) по телефонному аппарату, а вот номер телефонный был общий, один на обе комнаты. Тот, кто первым снимал по звонку трубку, мог услышать просьбу позвать Сергея Анатольевича. На это следовал законный вопрос: «А вам какого?» — вызывающий естественное замешательство.

Мысль о двойничестве была бы не совсем тут уместна. Мы разные. После «Костра», если под «Костром» понимать кусок жизни каждого, встречались редко, иногда на похоронах. Но жизнь подбрасывала выразительные сближения. В девяностые я работал в детской редакции на «Радио России», а когда уволился, на мое место пришел Махотин (разумеется, со своей программой и своими идеями). А через почти четверть века встретились наши независимо написанные книги — в одной издательской серии: я переложил прозой «Илиаду» и «Одиссею», он — «Давида Сасунского». Так и лежали рядышком на прилавках…

…Он меня и позвал в их комнату — жестом руки, без лишних слов — как старого знакомого. Был пятый час, конец трудам по «костровским» понятиям, — около четырех Сахарнов деликатно покинул редакцию — деликатно и показательно, он ее всегда покидал так («Ну что, Анатолий Иванович, пора?» — обращался к шоферу своим густым громким голосом); эту деликатность и показательность я оценил позже, а тогда Махотин, пропустив меня в пионерский отдел, прикрыл за мной дверь — в пионерском этом отделе сидели Верховский, Толстиков (редактор отдела прозы) и корректор Дима Лаздан, самый молодой сотрудник журнала. И на меня глядели в каком-то многозначительно-приподнятом настроении. Толстиков кивнул на шкаф: «И не забудь о ближнем». Я открыл дверцу, там была одна полка, не заваленная рукописями. На ней стоял граненый стакан, отнюдь не пустой. За ним — три бутылки портвейна, включая открытую и уже более, чем наполовину приговоренную. Мое «ваше здоровье» приняли благосклонно; выпив, я восполнил в той же мере стакан содержимым и поставил на место; закрыл дверцу. Судя по всему, меня подключили ко второму кругу. Поговорили. К шкафу подошел Махотин.

Тут надо бы рассказать, как в то время пили в стенах родных учреждений. В лабораториях, на предприятиях, в редакциях… Но это особая, неподъемная тема.

Скажу только одно: по-разному. В смысле по-разному — с учетом местных особенностей и степени взаимосогласия. В каждом коллективе был свой ритуал. Здесь, например, как я почувствовал, демонстративно пренебрегали фактором чоканья, — да, не чокались, но идею сплоченности здесь поддерживал общий стакан, единственный в своем числе. И этот принцип: выпил сам — налил для другого. И с дверцей то же: открыл — закрыл; как бы церемониальное уважение к необходимости условной конспирации. Ну и разговоры — тут уж как везде. Как везде, но с учетом специфики. И кто курил, тот в то время тут и курил (с курением еще не боролись). А Верховский (особенность), восседая за своим рабочим столом, заваленным рукописями, делал вид, что работает: будто что-то читает, продолжая, однако, участвовать в разговоре. Когда же черед приходил, энергично поднимался и направлялся к шкафу.

Наверное, то, в принципе дежурное возлияние, сам я (чего не скажу о формальном знакомстве за редакционным чаепитием) воспринял как своего рода инициацию (очередную), иначе как объяснить, что запомнилось многое. Посвящать новичка в нюансы, предупреждая об опасностях, по меньшей мере, конфузов, это дело святое, на то он и есть новичок. Не в том смысле, «кого бояться в „Костре”» (как спросил Довлатов будто бы у Воскобойникова, и тот ответил — «всех», — см. «Ремесло»), а в том смысле, что «Костер» место непростое, со странностями, — тут: «Ууууу!..» — речь о дуновениях легкого сюра. В остальном же, тары-бары — все так: обо всем на свете, какими бывают в таких случаях разговоры, — может, больше о Литинституте, по ощущениям поздним, — я ж поступать собирался, а Толстиков и Махотин окончили не так давно, ну и вечер в силу этого факта в ностальгические тона оказался окрашен. Легендарные и полулегендарные имена витали в воздухе. Институт ими славен был. Тахо-Годи античную литературу читала Толстикову. И на это был свой у него анекдот. (Правильно, что туда поступаю.)

Грешным делом уворовал я по-литераторски эту композицию со шкафом и подарил ее в одном своем сочинении редакции районной газеты некоего городка — эту дверцу и этот стакан один на всех (сочинение, если что, «Труба» называется). Только разговоры другие…

Настоящий текст, обратим внимание, не есть пропаганда курения и потребления алкоголя. Настоящий текст — исторический этюд мемуарного толка.  С высоты прожитых лет и нашего законодательства автор критически смотрит на описанную ситуацию. Более того, предупреждает ответственно: курение и употребление алкоголя представляют вред для здоровья.

С другой стороны, что меня удивило в злых мемуарах Довлатова о «Костре»: этой стороны внутриредакционной жизни он практически не коснулся. Было сказано об одном из сотрудников, которого, кстати, я уже не застал: «неизменно выпивший, он часами бродил по коридору», и еще между делом герой, он же автор, задавал как-то вопрос (кстати, как раз Верховскому) о наличии штопора — и это, кажется, по теме все. Негусто. При том, что сам Довлатов не просто был сильно пьющим, но и в своей нон-фикшн прозе позиционировал себя как последовательного алкоголика.

(Есть у меня на этот, на «костровский» счет своя гипотеза, почти убеждение, — не сейчас; будет случай, выскажу как-нибудь…)

«Ремесло» я прочитал, когда вышло у нас в стране, — в 1991 году, через шесть лет после издания в Америке. Я уже не работал в «Костре». Странное испытал тогда ощущение. Оказывается, я находился среди героев Довлатова, названных им пофамильно, — иногда они, уже на моей памяти, сами вспоминали о нем как персонажи о своем авторе, но безотчетно — потому что не ведали еще о содержании книги своего бывшего сослуживца. Ну, о тени Довлатова, проявлявшейся временами в «Костре», можно поговорить отдельно; сейчас, коль скоро речь о конкретном эпизоде с общим стаканом, отметим, опять же, ключевую фигуру: Верховский — единственный из подходивших в этот вечер к заветному шкафу, кому натурально случилось быть героем Довлатова. В «Ремесле» Верховский представлялся задумчивым тюфяком, весь в себе, не от мира сего, тормоз. Представляю, что бы написал Довлатов о Верховском, если бы знал о давнем-предавнем случае с Бродским. Случай… я это слишком мягко сказал. Верховский — тот, оказывается, человек, который в известном смысле (то есть — в кавычках) «благословил» Бродского в большую литературу!.. Можно и так сказать, Валентин Михайлович был первым «душителем» Бродского (тут тоже кавычки не помешают). И сам не знал этого!

Надо бы сконцентрироваться. Не будем разбрасываться именами.

Итак — Бродский.

Иосиф Бродский и «Костер».

 

О Бродском

 

С Димой Лазданом (о нем сначала) мы как-то быстро сблизились на почве библиофильства. В «Костре» он слыл книгочеем, умником-всезнайкой, это ничего, что был моложе всех. Студент-заочник Лаздан одним только видом опровергал стереотипное представление о корректоре — блюстителе грамотности и точности, а то ведь при слове «корректор» воображается немолодая подслеповатая дама с огроменным жизненным опытом, важнейшая часть которого — навыки правописания. Грамотность у него, надо отметить, была на профессиональном уровне, в чем я убеждался не раз, он и пофокусничать умел со словами: назови ему слово — мгновенно скажет, сколько в нем букв или прочтет в обратную сторону. Может, номер и не ахти какой, но я так быстро не мог. Вот он мне и указал на картотечный шкаф у себя в комнате. То есть в комнате, которую с ним делила ответственный секретарь Лидия Сергеевна Кокорина (возненавиденная Довлатовым) — ее формальному попечительству и принадлежал, по идее, этот архивный шкаф. С выдвижными ящиками такой. Подобные в библиотеках стояли.

Картотека всех авторов «Костра». Всех публикаций, начиная с первого номера возобновленного «Костра», то есть с июльского 1956-го.

Ну, может быть, всех публикаций — до определенного времени все-таки, потому что нет у меня уверенности, что ответственный секретарь Кокорина продолжала картотечное дело своих предшественников. Так нас и не интересовал день текущий, прошлое куда интересней.

Самое замечательное в этой картотеке, что составлялась она по гонорарной ведомости.

То есть указывались номера журналов для каждой персоналии, даже если автор печатался под псевдонимом или вообще анонимно.

Анонимно!.. Это же просто клад для будущих литературоведов-историков, буде такие появятся (они, разумеется, появятся, то есть давно появились, но не знаю, дожила ли до них картотека, — уплотнения и переезды заставляли «Костер» избавляться слишком смело от всяких ненужностей…).

Лидии Сергеевны, надо понимать, на работе не было, и нас, по любопытству нашему, потянуло с Лазданом на опальные имена, в ту пору изъятые из публичного обихода.

На Бродского прежде всего.

Что про Бродского сказать? Ничего не скажу особенного. Разве что скажу, Бродский был мифом. Да он и сейчас, и кстати, сейчас — тем более: овеянный всемирной славой, он — грандиозный культурный миф. В марте 83-го, когда мы стояли перед ящиком на букву Б, выдвинутым из картотеки, до которой никому в редакции не было дела, Нобелевская ему уже маячила впереди, оставалось всего-то пять лет, и по крайней мере среди имевших отношение к поэзии авторитет Бродского был чрезвычайно значим, но у нас в стране каким-то тайным, скрытым значением. Имя его произносилось только в частных, достаточно доверительных (или достаточно откровенных) разговорах, а публично — после отъезда — ни-ни, табу. Свой культурологический шок я перенес года за два до «Костра», когда Олег Юрьев дал мне на несколько дней «полного» Бродского — машинописное собрание на тонкой бумаге через третью или четвертую копирку.

Ну и вот — автор «Костра»!

Назвать постоянным автором язык не повернется, но поразило число номеров — с каким бы то ни было! — его участием. Я ж, как мы все, в меру продвинутые, в меру осведомленные, знал о двух здешних публикациях его взрослых стихов, причем оба соответствующих альманаха («Молодой Ленинград — 66» и «День поэзии — 67») купил в «Старой книге» еще до того, когда прочитал «полного».

Пройдут годы, и «Костер» будет гордиться первой публикацией Бродского. Да уж, исторический факт — действительно, первая — Бродского: «Костер» № 11, 1962. Лев Лосев в заокеанских мемуарах поведает, как усыплял бдительность начальства, предлагая к публикации «Балладу о маленьком буксире». Наверное, так и было, но что-то мне подсказывает, что внутренняя кухня «Костра» за двадцать лет мало изменилась, — мне проще поверить, что стихотворение просто всем понравилось, а главное — главному редактору, Торопыгину. Ему самому было 34. Он только что возглавил «Костер», и это второй номер, который подписывал в печать. Его имя как главного появилось впервые в выходных данных прошлого номера. Прошлый номер — дебют главного редактора, этот номер — дебют молодого поэта. Новый главный — новый автор. Хорошо же. Открытие, можно сказать. Публикация отнюдь не проходная. Страница 49 у тогдашнего «Костра» — почетная. С нее начинается, по издательским измерениям, седьмой печатный лист, или иначе седьмая тетрадка, чему предшествует цветная вклейка, содержательно связанная с этой страницей. Понимаете? Под «Балладу» отдана полоса, с рисунками вполне обычными, плюс еще целая полоса — цветная иллюстрация, особо заказанная художнику. Это при том, что на весь журнал всего четыре полосы цветной вклейки. Широкая Нева, маленький буксир с дымящей трубой, портовые краны, фиолетовая туча, заслоняющая закатное солнце — акварель В. М. Звонцова. Очень ленинградская. В «Костре» всегда ценили «ленинградское», но заботились о том, чтобы тема не сильно выпячивалась, не доминировала — журнал все-таки всесоюзный. Следующий, двенадцатый номер будет в значительной мере посвящен Москве (новый главный редактор демонстрирует политес, нельзя не заметить): непоседливая редакция с основными авторами как бы отправляется автобусом из Ленинграда в столицу, делясь по ходу путевыми очерками и заметками. Можно при желании различить в этой познавательной движухе своего рода контрапункт судьбы героя «Баллады» Бродского: буксир никогда не покидает Неву — место своего служения. Да что тут говорить, поэтическая продукция «Костра» по сравнению с «Балладой о маленьком буксире» выглядит баловством. Чтобы почувствовать это, достаточно прочитать многословную поэму Сергея Орлова в предыдущем номере (№ 10) — о Циолковском, или в предстоящем (№ 12) — стихотворение на случай, самого Торопыгина («Ленинград — Москва»), да и Лосева тоже — игровые опусы — там же, к примеру. Ничего нехорошего в тех поэтических сочинениях нет, просто они — норма. А Бродский своим «Буксиром» заметно поднял планку. Так что совсем не контрабандно попала в журнал «Баллада о маленьком буксире». И тут неважно, сам ли главред отрезал последние строки, или было уже преподнесено на обсуждение в предусмотрительно сокращенном виде (думаю, сам — причем, полагаю, он был убежден, что стихотворение только улучшил), в любом случае яркая получилась публикация — в смысле красивая для начала начал, для биографии, которую Бродскому никто еще не «делал», если воспользоваться ахматовским выражением.

Тираж 260000. Хороший для литературного дебюта. И хороший, как это ни странно, для того чтобы стать библиографической редкостью.

В 2018-м этот номер журнала ушел на аукционе «Литфонд» за 95000 рублей (960$).

Вторая публикация ровно через год — сугубо журналистская: № 11, 1963. Командировка в Калининградскую область, в Балтийск.

Обращают на себя внимание возможности «Костра» — способность журнала посылать корреспондентов на край света. В данном случае на край запада: никаких городов западнее Балтийска в СССР не было. Но это еще и закрытый город. Главная база Балтийского флота — без спец. разрешения туда не пускали. Тут как получится: Бродский, в итоге, из Балтийска привезет материал для «Костра», а для себя и для вечности, уже в ссылке, напишет стихотворение, известное нам под названием «Отрывок» («В ганзейской гостинице „Якорь”»). Уже в 90-е, после смерти Бродского, калининградские ценители его поэзии из числа морских офицеров и военных корреспондентов озадачатся ребусом — и знаете, легко понять их изумление и желание разобраться с этой загадкой: по всему получается, что каким-то совершенно невозможным образом, незадолго до суда над ним, Бродский сумел очутиться в закрытом Балтийске. Стихотворение «Отрывок» огорошит балтийцев — это же явно воспоминание о чем-то недавнем, — именно в нем они узнают приметы своего приморского города: поименованная гостиница, канал, «эсминцы», «пушки» и даже маяк, вполне себе стратегический объект, на который поэт, «лишенный режимом знакомиться с его содержимым», не имеет, к своему сожалению, допуска. В сторону абсурда лишь сделать шаг один, и уже захочется подчиниться соблазну вообразить жертву шпиономании, некое должностное лицо, готовое расшифровать это секретное стихотворное донесение в духе кинематографа братьев Коэнов… Для альтернативной истории, равно биографии — тут широкий простор по части фикшн, но не будем предаваться бредовым фантазиям. Местные исследователи вопроса честно докопаются до истины — непростым путем выйдут на друга Бродского поэта Евгения Рейна, а уже через него — на всеми забытую корреспонденцию в «Костре». Результат поисков будет объявлен открытием. Материалы расследования даже издадут отдельной книгой в Петербурге, так она и называется — «Поэт в военном гарнизоне». Вышла приложением к журналу «Звезда», в 2008-м — четверть века спустя после исходной точки этого воспоминания: «поздний застой», мы с Димой Лазданом по-хозяйски роемся в картотеке «Костра» и даже представить не можем, какой исследовательский энтузиазм еще возбудит публикация, на которую походя наткнулись.

Разумеется, ничего военно-морского не касалась и не могла касаться та «костровская» командировка. Речь шла о спорте.

А подождите… Если уж так нас занимают побочные частности, вот ситуация — парадоксальная, — не думаю, что кто-нибудь о такой задумывался.  А мы представим. Полотно в стиле передвижников — «Иосиф Бродский отмечает в обкоме комсомола командировку ЦК ВЛКСМ». (Ну не так чтобы слишком: отмечает — разумеется, в канцелярско-бюрократическом отношении, а не в смысле… вдруг кто подумает… не в смысле привальной…) Бродский никогда не состоял в комсомоле. И вот ведь как… Надо получить в общем отделе штамп на бланк командировочного удостоверения, — иначе не оплатят дорогу, гостиницу и суточные.

Более того (это уже по собственному опыту): надо проявить себя в этом деле с максимальной естественностью, не привлекая особого внимания, не называясь, просто подсунуть девочке командировку — «отметьте» и быстренько умотать от глаз подальше, — плохо, когда позвонит начальству: приехал журналист, да еще от ЦК (от ЦК — это всегда «из Москвы», даже если из Ленинграда), и тогда будет сложно отделаться от негаданного гостеприимства, хуже нет комсомольской опеки, когда местное руководство не знает, зачем ты тут, и не верит твоим объяснениям. Бродский, возможно, об этих нюансах не догадывался. Мы знаем — наездились.

Материал между тем обещал случиться непременно «проблемным» — и такие любили в «Костре».

Была в Балтийске школьная команда пловцов, ее не пригласили на первые Всесоюзные пионерские игры в Воронеж, но ребята сами приехали, выступили «вне конкурса», им не засчитали победу. Отчего вопреки любым формальностям они не перестают быть лучшими. Как-то так. Добротный такой материал об этой команде и ее тренере: заметка и три фотографии. «Победители без медалей». Жанр — «фоторепортаж». История сегодня известная — как страница биографии Бродского. Вроде бы понятно все. Одно только примечание, раз мы в этот ящик картотеки залезли: предлагаю на командировку взглянуть в разрезе судьбы самого командировочного. Под углом справедливости. Тут дело не в том, что есть она, дежурная справедливость, и «Костер» ее восстанавливает (мы же не знаем, насколько «несправедливыми» были именно формальные доводы оргкомитета и судей), тут в подтексте другое: иного порядка правда есть — и «на земле», и «выше», — и фоторепортаж этот свидетельствует как раз о ней. Причем провиденциально — по отношению к самому автору. О чем автор, конечно, не знает. Или знает уже? Речь по большому счету идет о признании. Истинном. (Ну, про «гамбургский счет» у Бродского нет…) Выйдет номер, и через три месяца — суд. «Костер» с двумя солидными публикациями будет бессилен помочь своему автору против обвинений в тунеядстве. Поразительно, как та же тема — справедливость и признание — начнет преломляться в суде над самим Бродским…

(Картотека — да, но еще одно сокровище хранилось в тогдашней редакции «Костра»: полный комплект журналов, начиная с 1936 года, включая блокадные номера! Полки с этим собранием украшали кабинет главного. Пользоваться мог, кто хотел. Было бы желание.)

А всего, насколько понимаю, сейчас известно восемь поэтических публикаций в «Костре». Установлены, очевидно, простым просмотров номеров.

Согласно же архивной карточке, их было двенадцать (коль скоро мне не изменяет память).

Были еще анонимные, без подписи! Единственно свидетельствовала о том гонорарная ведомость. Ну и — как следствие — карточка эта архивная, там все есть.

Малышовые, коротенькие… но оплаченные. Мелочевочка, ясно дело — для денег. Вроде подписей под картинками (в рубрике «Уголек» — для младших братьев и сестер). Автор и сам совестился имя свое под этим ставить. Что совершенно понятно. Однако автор — Бродский. Нам же полный-преполный Бродский необходим? Не так ли?

Я как-то пытался просматривать отмеченные номера — чисто из исследовательского интереса, но быстро отказался от этой затеи, все ж я не настолько упертый фанат нашего пятого лит. нобелианта, чтобы атрибутировать неподписанные крохотули (появление подобных в малышовой рубрике было в «Костре» обычным делом).

Когда увольнялся, спустя время, сумел побороть искушение слямзить эту карточку: никому в «Костре» не нужна была картотека. Нет, просто переписал. Листок со списком лежит где-то в одной из папок или коробок. Сейчас пытался найти — не получилось.

Геке Комарову, Геннадию Федоровичу, издателю Бродского, как-то в нулевых рассказал об этом (дело было на дне рождения художника Евгения Барского, и мы во хмелю были оба), он почему-то развеселился, смеялся, не понял значения, что ли, не принял… Сам издавал тома «Полного собрания» в своем «Пушкинском фонде», и где ж оно полное, когда вот находится еще, неподписанное?.. Подписи под картинками… А ему смешно…

С другой стороны, действительно есть в этом комичное что-то.

Но диссертации пишут!

Есть, есть…

На себя посмотреть сторонним взглядом — точно есть.

Что я Гекубе? Что мне Гекуба?

Я вообще о другом хотел. О том, как Валентин Михайлович Верховский, который гостеприимно предоставлял нам свой «пионерский отдел» для будничных возлияний, оказался первым литературным гонителем будущего классика.

Об этом поведал сам Бродский в интервью Евгению Рейну (1988), которое, однако, опубликовано было лишь в 2014 году (журнал «Арион», № 3). Рейн спрашивает Бродского, когда он «с литературной жизнью Ленинграда познакомился». Бродский было запнулся, засомневался, припоминая год, но вняв подсказке Рейна, с ним сошелся на 1959-м. А произошло вот что. Девятнадцатилетний Бродский по следам Рейна пришел в молодежную газету «Смена», он так рассказывает: «Там было литературное объединение, руководили им некие Игорь Ринк и Валентин Верховский, два человека. Я им прочел какие-то стихи, они меня страшно разругали, но вместо подавленности это вызвало во мне ярость…» Прекрасно. Про Игоря Ринка ничего не скажу, а Валентин Верховский, он вот: его очередь подходить к заветной дверце. «За вас!» А я даже не знал до этой публикации (или забыл?), что писал он стихи. (О Ленине, как теперь узнаю в интернете.) И кто знает, кабы не ярость, им спровоцированная, может, и не преобразовался бы поэтический потенциал юного стихотворца в немыслимую энергию слова, ошеломляющую нас в зрелых творениях Бродского? Смелое допущение — признаю, смелое. Меня в этой истории больше всего удивило, что Бродский всю жизнь помнил Валентина Верховского, тогда как Валентин Михайлович Верховский об этой встрече, несомненно, не помнил, мало ли к нему юных бардов являлось. Иначе бы нам рассказал как-нибудь. Он о книге про Ленина ничего не рассказывал, а про Бродского уж точно мы бы узнали. Как выписал путевку в литературную жизнь будущему лауреату Нобелевской премии (или наоборот — попытался лишить путевки: тут как посмотреть). Нет, не помнил он этого. Вот бы удивился, прочтя интервью. Только до публикации этой беседы, увы, Верховский не дожил.

 

Всесоюзный

 

Все газеты и журналы были чьими-то органами. Например, газета «Правда» была «органом ЦК КПСС». А газета «Советский спорт» — «органом Комитета по физической культуре и спорту при Совете министров СССР и ВЦСПС». Журнал «Новый мир» — «орган Союза писателей СССР». И тому подобное. «Орган» означало то, что посредством этого инструмента обладающие им инстанции сообщали общественности обусловленную своим профилем информацию. Так и писали — «орган». Но все-таки иногда слово «орган» чем-то смущало учредителей, и тогда они обходились без этого слова. Женщинам могло б не понравиться («Работница» и «Крестьянка»), школьники могли бы смеяться («Пионер» и «Костер»). Если б, конечно, читали они все подряд, включая выходные данные. Тут, простите, можно и непристойный анекдот о трехчлене вспомнить, мы все его знали в наши школьные годы — в связи с математикой, разумеется, а не советской печатью.

Шутки на эту тему могли находить пошловатыми — и не потому, что касались телесного низа, а потому что были совсем уж банальными, все на поверхности. Сейчас я пишу об этом, преодолевая неловкость.

В общем, у «Костра» сразу три имелось хозяина — я к этому.

Многовато, пожалуй, для одного органа, нет?

У меня сохранились два-три письма главреда на фирменном бланке «Костра». В «шапке» бланка солидно значатся те, кто ведал «Костром». Это «ЦК ВЛКСМ, ЦСВПО имени В. И. Ленина, Союз писателей СССР».

Мне кажется, особую солидность придавало бумаге как раз это непонятное для непосвященного ЦСВПО, тем более названное именем главного деятеля эпохи. Представьте, получили официальное письмо, а там «органом» в шапке бланка какое-то загадочное ЦСВПО того самого имени… И попробуй-ка разберись, с кем ты дело имеешь. Чтобы разобраться с этой загадкой, надо открыть номер журнала. На оборотной стороне обложки в рамке с логотипом все три приводятся учредителя, причем это самое ЦСВПО расшифровано. Вот что значит оно: Центральный Совет Всесоюзной пионерской организации.

Ну и отлично.

Пионерия, ясное дело, подчинена комсомолу, так что в этой тройке главный обладатель их общего органа — ЦК ВЛКСМ. Денег комсомол на «Костер» не жалел (так нам виделось это). Но, с другой стороны, журнал, говорят, приносил немалый доход комсомолу. Когда я пришел в «Костер» в феврале 1983-го, тираж его был 780 000. Огромный. Но в конце перестройки вообще достиг немыслимых пределов — 1 345 000 экземпляров на пике.

Стал пересчитывать по памяти редакционные помещения, и у меня — вместе с конференц-залом — получилось, если ничего не забыл, четырнадцать комнат — это без всяких кладовых и чуланчиков и трех туалетов и без особо отгороженного пространства при входе, где ворожили над письмами их учетчицы.

Работы учетчицам было на весь день, — каждое утро приносили с почты один-два (а то и три!) больших мешка писем.

В штате работало более тридцати человек. Плюс были внештатные сотрудники, отвечающие на письма читателей, авторы журнала и художники. Многовато для ежемесячника в сорок восемь страниц. (Прежде полос было больше.)

Главному редактору полагалась казенная «Волга» с водителем.

Командировки выписывались в любую точку страны.

Раз в два года «Костер» проводил семинары с молодыми авторами, которых созывали в Ленинград со всех концов СССР. Их размещали в гостинице Дворца молодежи (стены которого сносят, как раз когда пишу эти строки).

 

За чаем

 

Я застал редакционные чаепития. В конференц-зале — самая большая комната имела основания так называться — за длинным столом ежедневно собирались… как же нас назвать… творческая часть редакции?.. не совсем точно… ну, наверное, члены редсовета — при всей условности этого понятия, потому что никакого формального членства в редсовете не предполагалось… и если уж на то пошло, редсовет собирался за тем же столом в другое время — два раза в месяц. В общем, помимо главного редактора и Марьи Михайловны за столом образовывались зам. главного, ответственный секретарь, завы отделов, редакторы и лит. сотрудники, корректор Дима Лаздан и машинистка Наташа Михайлова (оба студенты Полиграфического института — специальность «журналистика», оба пописывали для «Костра»), а также внештатные корреспонденты и авторы, если таковые оказывались в редакции.

Чаепитие начиналось в два — формально после обеденного перерыва. Согласно здешнему этикету нехорошо было откровенно манкировать мероприятием, зато считалось вполне пристойным являться на работу к этому часу.

Впрочем, дело добровольное было. С получки скидывались по три рубля. Олег Петрович Орлов демонстративно не участвовал. Ему это все сильно не нравилось. В это время в отделе прозы у себя за столом он употреблял принесенные из дома бутерброды, всегда с чесноком — причем достоверно известно: с чесноком — из вредности.

Чай пили с пирожными (эклеры разрезались пополам) и прочими кондитерскими изделиями. Иногда кто-нибудь приносил из дома свою выпечку, — кулинарные способности изготовителя удостаивались законных похвал. В дни особых событий на столе могла появиться бутылка сухого или шампанского, но и чем-нибудь домашним допускалось похвастаться, причем любой крепости, но всегда в дегустационных дозах, что называется «символически»; по-настоящему в «Костре» пили не здесь — уж точно не в конференц-зале.

Главным в этих чаепитиях была беседа. Преимущественно речь заходила о литературе. Могли, например, обсуждать новинки с легкой подачи главного, прочитавшего что-нибудь в «Новом мире». Могли касаться частных вопросов литературного мастерства — например, композиционных приемов Булгакова или метафор Олеши, в сторону этих писателей Сахарнов дышал неровно, способен о них говорить был до бесконечности. Похоже, он себя ощущал до какой-то степени начинающим автором, — все знали, что, написав с полсотни детских книг, он взялся, невзирая на возраст, впервые за взрослую прозу. В чем-то он сомневался, в чем-то был категоричен (и чаще так). Был предубежден против Толстого; может быть, не в той мере, как Толстой против Шекспира, но все-таки. На защиту Льва Николаевича неизменно вставал Александр Толстиков, он в единственном числе представлял за столом отдел прозы, поскольку Орлов принципиально игнорировал чаепитие.

Но и обычные окололитературные сплетни тоже обсуждались охотно. Происшествий случалось достаточно — то главного редактора журнала «Техника — молодежи» уволят за фантастический кунсштюк Артура Кларка (советские космонавты в повести имеют фамилии советских диссидентов), то главный редактор журнала «Пионер», конкурента «Костра», выбросится из окна собственного кабинета. А тут еще новая болезнь появилась на Западе, СПИД называется, — вот тоже тема для разговоров. К слову вспомнится роман о прокаженных, где действие происходит в лепрозории. Так что обычно любая тема так или иначе сводилась к литературе.

Если в редакцию заявлялся известный автор, его непременно звали на редакционный чай. Юрий Коваль чаевничал с нами. Сахарнов гордился тем, что напечатал его «Недопеска», публикация уже обросла своей мифологией; да и «Семь похищенных монахов» — сейчас это все уже классика.

Криминалист Михаил Любарский, автор книг по своей специальности и одновременно автор «Костра», рассказывал нам за редакционном чаем с пирожными о разнообразии форм ушей человека, и про опознание трупов мы слушали увлеченно. Только что показали четырехсерийный фильм «Противостояние», сильно взволновавший телезрителей. Там нехороший человек, чтобы избавиться от мертвого тела, порубил его на куски, и, хотя непосредственно это показано не было, впечатлил сам способ решения криминальной задачи, совершенно уникальный по смелости для советского психологического детектива. Помню, Любарский спросил: «А вы знаете, как это у нас называется?» Мы, конечно, не знали. Он сказал: «Расчлененка». И слово нам очень понравилось: «О, расчлененка, расчлененка!..» Богат русский язык. Так мы впервые услышали это ныне популярное слово.

 

Преемственность

 

Когда Кокорина ушла на пенсию, Сахарнов сделал ответственным секретарем Толстикова. Скоро Кокорина умерла, и Толстиков был одним из тех, кто нес ее гроб на кладбище. Он потом сам рассказывал. Там что-то торчало острое, и он, взявшись за ручку гроба, порезался. Холодно, кровь идет, капает, и отпустить нельзя, так и нес. А на снегу след оставался, красные пятна. Так новый ответсек хоронил своего предшественника.

 

Влезет — не влезет

 

Чаепития были ежедневными, но за этим же столом проходил редсовет — уже в официальном порядке.

Первая часть заседания — обсуждение номера. Каждый отдел представлял вниманию коллег свои материалы. В этот день сотрудники приходили на работу раньше обычного. Прочитывалось по мере поступления — что предлагалось другими, а другими, соответственно, что предлагалось этими. Набело отпечатанное машинисткой Наташей подлежало (по возможности заблаговременному) критическому осмыслению и разбору. В действительности и прочитывалось, и осмыслялось как-то все с колес и на ходу, что, впрочем, не сильно делу мешало: коллеги хорошо изучили друг друга. За длинным столом в конференц-зале шло обсуждение. Не всегда непредвзятое, часто пристрастное. Порой даже очень нервное.

Мой первый разбор прошел впустую. Я ж с позиций того подходил, какими «Чиж» и «Еж» мне образцами мыслились. Из того, что тогда на редсовет поступило, по моим пристрастиям, не имело ценности многое. Попытался эту мысль донести. Выслушали меня с интересом как будто, но как будто исполнил я номер эстрадный, вставной, эксцентричный, — выслушали и о своем продолжили. Первое мое «костровское» заседание оставило ощущение какой-то сложной игры, правил которой я не знал.

Мой материал о связи с внеземными цивилизациями тоже был представлен на редсовет; к нему отнеслись благосклонно — в том стиле, что «с этим все ясно».

Я так и не понял, что было в итоге одобрено, что нет.

Кое-что стал понимать, когда перешли ко второй части. Это было «редсовет — 2». Обсуждался «макет». То есть теперь одобренный (а лучше сказать, условно одобренный) материал распределялся непосредственно по полосам журнала — с учетом мест, выделяемых под рисунки. Члены редсовета в эти минуты внимательны и осмотрительны, словно картежники, сосредоточенные на новой игре: надо представлять общий расклад, не допустить промах и вовремя пристроить материал своего отдела и не дать следующую позицию перебить ходом партнера. И все это вне всякой связи с обсуждением, только что состоявшимся!.. Словно его и не было!..

Шла тонкая игра между отделами за место в журнале.

Здесь, конечно, ключевой фигурой была технический редактор Вера Ивановна Мецатунова, позже ее назовут «покровительницей петербургских художников», работала она в «Костре» дольше всех, аж с 1956 года, с момента возобновления журнала после вынужденного десятилетнего небытия. Компьютеров, разумеется, нет, — число печатных знаков, строк, столбцов и прочее определяется в уме с помощью линейки и аналогичных по сложности приспособлений. Вот именно с линейкой и цветными карандашами представляется мне сейчас Вера Ивановна, колдующая перед разлинованными листами макета. Это она сообщает самое главное: влезает — не влезает. Оказывается, влезает не все.  А я и не знал. Иное-то и не влезает. И вот наглядный пример: мой собственный текст!

Мой собственный текст как-то буднично не влез в номер.

Это тот, с которым меня приняли на работу!.. Это тот, который «украшенье журнала»!.. С которым «это все ясно»…

Я уставился на Сахарнова, а он и не заметил потери.

А Гостомыслов!.. начальничек мой!.. Это он пропихнул от отдела нашего какую-то несуразицу… И успокоился.

После редсовета выходил из конференц-зала озадаченный.

По правде сказать, мне мерещилась тут какая-то каверза.

Нет, объяснили, ничего личного; обычное дело. В следующий номер поставят.

На самом деле, и в следующий не поместился. И ни в один из летних, ни в один из осенних. Поставили в двенадцатый, последний в году, — я уже к тому времени больше двух месяцев в штате был после моего полугодового испытательного срока.

 Непосредственной публикации предшествовал казус. Мне кажется, было бы проще, если в судьбу этого очерка о связи с внеземными цивилизациями вмешались бы сами внеземные цивилизации. Что-то и происходило того же порядка. Оно касалось цензуры.

 

Связь с внеземными цивилизациями

 

Цензуру нашу, как известно, представляло ведомство, называемое Главлитом, озабочено оно было охраной государственных тайн в печати и вообще в информационном пространстве; правда, в быту больше говорили «Горлит», имея в виду местное подразделение. Какие гос. тайны может выдать детский журнал? А вот может, оказывается, а какие именно выданы будут, в журнале даже могут не знать, потому что о самом существовании многих тайн никому знать не положено. Редко, но такое бывало — Горлит, не объясняя причин, забраковывал вроде бы невинный материал, к общему изумлению редакции. Основная неприятность в том состояла, что происходило это в последний момент, — в Горлит поступала уже верстка готового номера, и надо было срочно делать замену в том же объеме, успеть набрать текст в типографии, разобраться с иллюстрациями и получить добро в том же Горлите, а это все выбивало ежемесячник из производственного графика. Для издания с таким тиражом ситуация очень болезненная. Никто не хотел осложнений с Горлитом.

Поэтому перестраховывались. Причем идеологии это касалось меньше всего. С ней-то все было понятно. Тут разве что по недоразумению можно было промахнуться. Как-то ушло в типографию вместо «Генеральный секретарь ЦК КПСС» никем не замеченное «Генеральный секретарь ЦК ВЛКСМ», к тому же едва ли не в некрологе, — потом вся редакция вышучивалась с мрачной самоиронией, поскольку обнаруженное в гранках сами исправили вовремя. Но если бы такое и до Горлита дошло, кто знает, насколько у конкретного цензора взгляд не замылен, — ляп, при всей своей дикости неуловимый почти, мог бы и в тираж пойти. История советской печати знает много курьезов, иные в более печальные годы стоили виновникам жизни. Но речь о внимательности. А как быть, когда никакая внимательность не поможет?

Сахарнов, любивший всякого рода путешествия и приключения, предложил Наташе Михайловой рассказать детям об экспедиции группы Дмитрия Шпаро на Северный полюс — мы все помнили, как четыре года назад «Комсомольская правда» на протяжении двух месяцев обозревала этот лыжный поход. Он так и назывался: арктическая экспедиция «Комсомольской правды». Наташа подняла подшивки газеты и написала в общем-то компилятивный материал, ничего не домысливала от себя, рассказала, как впервые в мире на лыжах дошли до Северного полюса. Ну что тут могло бы быть не так? И вдруг — бац! — не пропускает Горлит. Почему? А вот нельзя. Что нельзя? А вот нельзя. И что «нельзя», сказать нельзя — тайна!

Четыре года назад можно было, а сейчас нельзя.

И думай что хочешь. То ли кто-то из группы тех путешественников успел натворить что-нибудь немыслимое, то ли эти заметки могли содержать подсказку, как лучше спланировать лыжное нападение на СССР со стороны Северного полюса, то ли еще что-то…

К чести Сахарнова, гонорар заплатил (вообще, гонорар выписывали после выхода номера), но в чем-то, с точки зрения цензуры, проявил близорукость: сам должен был это «нельзя» предвидеть.

Перестраховка в государственном масштабе была многоуровневой. Кто-то составлял секретные циркуляры и положения, которыми руководствовалась цензура, — там уже предполагалось оберегание тайн с большим запасом защиты. Чиновник Главлита мог трактовать конкретные пункты расширительно — во избежание проколов со своей стороны. В издательствах и редакциях знали о повадках цензуры и сами не забывали о предосторожности.

Вспоминали с писателем Павлом Крусановым те времена — он работал в крупнейшем издательстве «Северо-Запад», в Горлите они имели дело с определенным сотрудником, вполне молодым человеком, придирчивым, въедливым; когда в одночасье отменили цензуру, уволенный пришел в издательство, не возьмут ли его на работу — в юридический отдел или куда-нибудь…

А я помню, как Толстиков — он стал ответственным секретарем после ухода Кокориной — пришел однажды на редсовет с тетрадью: в Горлите, оказывается, провели занятие с представителями редакций, рассказали, о чем нельзя. Вероятно, вышел какой-нибудь бюллетень с новшествами, о которых сочли необходимым ознакомить обычных редакторов. Вот он и зачитал записи. Некоторые запреты всех удивили. Через пятнадцать лет я пытался воспроизвести по памяти. («По памяти» — как раз интереснее: это не столько по букве закона, сколько по тому, как поняли мы — как до нас дошло.) Уже публиковал. Ну еще раз приведу. Дневниковое. В общем, так.

«…Что-то около 20 пунктов, добавления к уже существующим ограничениям. Помню, нельзя:

— об интернационализации Антарктиды,

— о милитаризации космоса,

— об использовании животных в военных целях (у нас тогда сняли какую-то безобидную заметку о дельфинах, это в детском-то журнале! — там и войны никакой не было, просто про то, какие они способные и как легко приручаются...),

— о каком-то загадочном (Толстиков не знал, что это такое) центре СССР (кажется, географическом), мы еще говорили: „пуп земли”,

— о других правительствах ничего ругательного (кроме правительств Чили, ЮАР и Южной Кореи (и не помню: Израиля?)),

— о Бессарабии,

— о взрывчатках,

— о покушениях на политических деятелей (в каком-то журнале по неосторожности напечатали переводной детектив, где подробно описывалась подготовка к покушению, кажется, на де Голля — дурной пример, запретная тема, нельзя),

— о чем-то медицинском, уже не вспомню, о чем».

Не вдаваясь в подробности, уточню, что за роман. Это Форсайта «День Шакала», политический детектив, мировой бестселлер. В 1974-м публикацию романа на русском, затеянную журналом «Простор», прервали увольнением главного редактора. Журнал выходил в Алма-Ате, а тут как раз Брежнев намечал посетить любимую им Казахскую ССР. По-видимому, спустя десять лет в детальном описании политического покушения на президента Франции продолжали видеть угрозу безопасности наших властей, раз было запрещено даже упоминание романа.

С другой стороны, допускаю, что Толстиков, извещая нас о некоторых запретах, мог их степень и завысить немного, да хотя бы в силу все той же элементарной перестраховки. Взять Бессарабию эту. Может, все-таки в каком-то определенном ключе запрещалось нам упоминать ее, а не вообще во всех отношениях?.. Сейчас во мне вопрошает поборник здравого смысла… Что-то засомневался я, будучи здравого смысла поборником, что нельзя было даже имени исторической области употреблять в печати… Но можно понять и нашего ответственного секретаря: на кой вам вообще связываться с Бессарабией, забудьте о ней.

И действительно — что нам эта Бессарабия?.. Никто и не думал в детском журнале «Костер» вспоминать Бессарабию, равно как о «Дне Шакала» писать или о производстве взрывчатки… Или о милитаризации космоса… Ну а про пуп нашей Родины нам и во сне не могло присниться.

А как насчет связи с внеземными цивилизациями?

Материал уже был поставлен в номер, когда стали возникать сомнения. Что скажет Горлит? Мало ли… все-таки космос… радиоволны… сигналы… Меня попросили о двух вещах: 1) составить для Горлита список источников, которыми пользовался при написании «Когда заговорит Вселенная?» — так, чтобы на каждое утверждение или гипотезу была из открытого источника ссылка (полагаю, что здесь наш ответственный секретарь ориентировался на вкусы определенного горлитовского работника); 2) заручиться отзывом из Пулковской обсерватории (из тех же соображений).

Закорючка в том, что я был и автором, и как бы в том же лице редактором своего материала (хотя формально редактором значился Гостомыслов).

Вовсе не хочу преувеличивать значение моего «костровского» дебюта. Материал так себе был. Но тем невероятнее (тем показательнее) гипертрофированная осторожность, проявленная в связи с этим безобидным очерком.

Я к делу отнесся серьезно. С цензурой не шутят.

Очерк начинался словами: «Вечером 29 августа 1975 года небо над городом Полоцком было безоблачным. Восьмиклассник Юра Селенок поднялся на школьную обсерваторию и стал наблюдать за звездами».

К этому сделал я первую ссылку — указал на публикацию (опять же!) в «Комсомольской правде» (там говорилось, как Юра Селенок, член кружка юных астрономов, первым в Европе обнаружил возникновение сверхновой — Новой Лебедя, — собственно, сей факт и побудил меня к написанию очерка для детей). Вроде бы «Комсомольская правда» авторитет несомненный? Не я все это придумал.

Там, где говорилось о письме из Норвегии, которое в 1927 году получил от инженера-радиолюбителя специалист по северным сияниям профессор Штермер, явно напрашивалась, по этой перестраховочной логике, ссылка на оригинальный источник: Карл Штермер, «Проблема северных сияний», М., Л., 1933. Эту ну очень специальную книгу, изданную за четверть века до моего рождения, доводилось мне заказывать в читальном зале Публички.

В том письме речь шла о загадочном феномене, который позже стали называть «парадокс Штермера», «задержанное радиоэхо» (ЗРЭ), тогда как у самого Штермера, по названию главы его книги, явление определялось так: «Эхо коротких волн, приходящее через много секунд после основного сигнала».  И хотя об этом у меня было с гулькин нос, пришлось, кроме того, дать ссылку на коллективный сборник статей «Проблема поиска внеземных цивилизаций», выпущенный в 1981 году издательством «Наука», авторитет которого не подлежал сомнению.

А поскольку у меня упоминался П. В. Маковецкий как автор идеи расписания связи с внеземными цивилизациями, то счел я необходимым дать ссылку на его статью «Новая Лебедя — потенциальный синхросигнал для внеземных сигнализаций» (предлагаю, кстати, оценить смысловой скачок в эту сторону от наблюдений восьмиклассника Юры Селенка: нет, серьезно — разве тут не удачно найден прием, ценный для детской журналистики, если уж совсем без ложной скромности?). Указанная статья вышла в межвузовском сборнике (он под рукой, поэтому легко выписываю название) «Аналоговые и цифровые методы обработки радиосигналов в современных радиосистемах», Ленинград, 1977.

С Маковецким нам случилось работать на одной кафедре, поэтому я немного в курсе его увлечений. Он занимался достаточно узкой темой — по должности (не связанной с внеземными цивилизациями), но сверх того — как популяризатор технической мысли — снискал себе, без преувеличения, всесоюзную славу. Он написал книгу «Смотри в корень!» — «сборник любопытных задач и вопросов», адресованный старшеклассникам и студентам, — общий тираж четырех прижизненных изданий превысил миллион! А пятого, посмертного, издания — только одного этого, тираж был, нам трудно представить… 500 000 (для сравнения: упомянутый межвузовский сборник выходил тиражом 700 экземпляров, что, впрочем, по нынешним временам тоже немало…). В общем, сослался я в своем перестраховочном списке на четвертое издание, — именно там появилось расписание связи с внеземными цивилизациями и предположение о структуре сигнала…

И так далее в том же духе…

Ну и для комплекта сослался на книгу И. С. Шкловского «Вселенная, жизнь, разум» 1962 года издания. Тогда известный астрофизик допускал возможность нашего уникального существования, — может, и нет кроме нас никаких разумных цивилизаций. Это чтобы гипотетический цензор знал: скепсис по такому непростому вопросу выражался в открытых источниках и вряд ли представляет военную тайну, так что не надо привязываться к фразе из очерка: «Если правы те, кто утверждает, что мы одиноки во Вселенной, должны ли мы отмалчиваться?»

В общем, список источников у меня потянул на полторы печатных страницы. Я показал Толстикову, он оценил: «Нормально».

Теперь осталось посетить Пулковскую обсерваторию. Но почему не Институт теоретической астрономии АН СССР или, например, не Астрономическую обсерваторию Ленинградского государственного университета? Дело в том, что у Сахарнова в Пулковской был кто-то в приятелях, чуть ли не директор. Наш главный позвонил ему и сказал, что хорошо бы автору дать одобрительный отзыв на фирменном бланке. Ответили: пусть приезжает.

Я и приехал. И мне дали отзыв, вернее, предоставили печатную машинку и фирменный бланк, а слова необходимой поддержки я уж нашел сам, очень довольный тем, что не отвлек ученых от их важных трудов.

Очерк мой вышел без сучка и задоринки.

Спустя много лет — да вот сорок, поди, — случилась запись передачи со мной о местах нашего города, которые особенно дороги мне… В магазине «Лавка писателя», сидя за солидным столом, рассказывал я о журнале «Костер» и предъявлял перед камерой некоторые старые номера. Был и номер с моей публикацией, к ней после съемки обнаружил интерес режиссер передачи. Он дал мне понять, что знает больше меня: Вселенная давно не молчит, — и в приватном порядке поведал мне правду о рептилоидах. Из какого созвездия до нас добрались, как давно, где у них космическая база и чем среди нас себя выдают. Но это в общих чертах — подробности знать мне нельзя. Так я и не претендовал на подробности. И того достаточно было. Я впервые встретил человека, убежденного в реальности рептилоидов.

Спорить с ним не решился.

Я же не против. Пусть будет так, раз ведут себя смирно (а то вдруг меня кто-то из них читает).

Вот начнешь вспоминать, что у нас называется прошлым: как знать…как знать… и что это было?

Что это было?..

Как знать, как знать…

 

О варежках на одну руку

 

Автоцитата. Чтобы не возвращаться к теме (о цензуре). Есть у меня в романе «Франсуаза, или Путь к леднику» такой эпизод. Старенький художник-иллюстратор эмоционально реагирует на нетребовательность начинающего поэта, чью детскую книгу он обстоятельно, не торопясь и очень ответственно иллюстрирует. Даю с захлестом, потому что здесь прямым текстом о нашем «Костре» непосредственно.

«— Знаете, Андрей, у меня не то чтобы большой, у меня очень большой опыт работы с детской книгой. Я работал с корифеями. Я работал во времена легендарные. За мной школа, за мной традиция, за мной понимание самого существа детской книги. Когда мы приносили наши иллюстрации в „Костерˮ, их обсуждали на редсовете — в нашем присутствии. И любая деталь, любой штрих мог стать предметом ожесточенных споров. Ценился авторский стиль. Знали цену и фантазии, и тому, что есть достоверность. Вот был Горлит, другим словом, цензура. В редакцию возвратили из Горлита рисунок, мой рисунок, с предписанием переделать. Девочка по снегу идет. Почему возвратили? Думаете, потому что без пионерского галстука девочка? Или потому, что церквушку с крестами вдали нарисовал? Нет, Андрей. Потому что девочка в шубке, Андрей. А из рукавов у нее варежки на резинках. И обе варежки на одну руку! На одну руку нарисовал! Никто не заметил. Я не заметил. Редсовет не заметил. А там заметили. В цензуре!

Петр Никифорович снова подошел к форточке и закурил „беломорину”[2].

— Вот какая требовательность была!»

Художник Петр Никифорович и детский поэт Андрей персонажи, разумеется, выдуманные, но, по существу, все так и было в реальности, и с этой варежкой — на моей памяти произошло, только не помню, с кем из художников, да это и не имеет значения. Историей про варежки на одну руку я как-то в середине девяностых поделился за столом на дне рождения Галины Дмитренко, нашего замечательного радиорежиссера (тогда я работал на радио), — муж ее подруги Арлен Блюм, книговед, литературовед, тут же за столом, воодушевленный казусом, загорелся о нем поведать в очередной своей работе — можно ли на меня сослаться? Да сколько угодно. Советская цензура — его тема. Куча статей, отдельные книги… Издание документов, циркуляров, приказов. Анекдоты, курьезы… Все, что цензуры касается. Не знаю, вошло ли куда-нибудь. Он умер в 2011-м, за год до выхода «Франсуазы».

Ирония в том, однако, что этот кусок был процитирован в другой книге — в сборнике очерков Алексея Ахматова «Склад ума» — для единственной цели: оправдать цензуру. Вывел из этого эпизода Ахматов, что цензура у нас только одним была озабочена — исправлением ошибок, мелких огрехов.

Он вообще за цензуру.

И не он один.

А как раз перед выходом «Склада ума», еще не зная, что там процитирован буду, я в блоге у себя высказался на тему. Было это весной 2025-го.

Писал:

— В обществе заметна тоска по цензуре. Всего удивительнее, что подобные настроения встречаются у литераторов. Нет, дорогие, вы просто не знаете, что такое Главлит и чем примечательна предварительная цензура. А также ее двойник — самоцензура, тем паче одолевающая тех, от кого что-то зависит. В условиях, когда перестают вообще читать книги, это попросту паралич для всей нашей литературы, и так выживающей на честном слове. А правда же, есть, кто хотел бы видеть в морге ее, ей-ей.

Поборники цензуры из числа пишущих не преминули образоваться. Накидали мне комментариев с упреками. Классиков вспомнили — они все писали, когда цензура свирепствовала (а то без нее, наверное, не получилось бы у них ничего). Ну и пошлость. Много ее — вредит она государству. С ней-де должна цензура бороться. Поэтому цензура нужна.

Я горячился:

— И почему чаемая цензура («государственная») будет обязательно убирать пошлость? Может, наоборот, любые претензии на мысль, а пошлость как раз то, что вполне государство устроит. Не так давно известный министр образования говорил, что «нам нужно воспитать общество потребителей». Государственная задача.

Отбрыкивался:

— У нас уже с возрастными ограничениями до абсурда довели, а вам еще цензуры хочется.

Абсурд был относительный, добавлю сейчас, — это я сам себе отвечаю с позиции времени, улетевшего на год вперед. Стало куда своеобразнее. Практика применения положений соответствующего закона вошла в противоречие со школьной программой. Уже и «Тихий Дон» заслужил маркировки 18+. Ладно, допустим, возрастная регламентация — не совсем цензура, или даже совсем не цензура. Ну да, конечно. Только 18+ это уже серьезно: книга спрятана в полиэтилен, продажа затруднена, не должна отпускаться лицам, не достигшим указанного возраста (и даже выдаваться в библиотеках!) — таков закон... Звучат призывы думских законодателей еще более ужесточить распространение столь «взрослой», столь сомнительной (18+!) литературы. Моя книга о Достоевском попала под это ограничение из-за нехорошего слова, употребленного Ф. М. в подготовительных материалах к «Преступлению и наказанию». Да уж, конечно, те, кому еще нет восемнадцати, никогда этого слова не слышали и знать не должны, я понимаю. В полном собрании в советские времена хотя бы первую букву у классика публиковали, и все к ней доступ имели. Сейчас такой номер не проходит. Нельзя. Строго нельзя! Если ты не достиг призывного возраста. А если достиг — тогда можно. Ну и с дурными привычками — то же самое. Пить и курить можно лишь так, чтобы неокрепший ум молодого человека не нашел, грешным делом, ничего в том привлекательного. В противном случае (кто бы знал, в чем «противность» сего…) — 18+, со всеми последствиями. Друг-писатель недавно поведал мне, что его добрый редактор попросил вообще из текста изъять все касательно табакокурения, вдруг не так поймут, а издательству — штраф. Лучше пусть все некурящими будут. Как я.

Не теряю надежды (когда это пишу), что все образуется. Возможно, скоро. Ну не может же долго длиться такое?.. И будем мы вспоминать эти дни запретительства как странный, причудливый сон… Вспоминать, удивляясь:  «А помнишь?.. А помнишь?..» Или все-таки нет?.. Может, это только чего-то начало?.. Как знать… Смысл моего бормотания только в одном — зафиксировать положение дел в конкретное — именно в данное, настоящее время, когда эту фразу пишу: март 2026.

И — соскочить с этой даты в размытую временну́ю неопределенность авторского самоприсутствия.

Хорошо ведь, Алексей Дмитриевич?

С Алексеем Дмитриевичем Ахматовым на самом деле мы давнишние приятели. Сейчас он сдержанней стал, а я помню его безбашенного, способного на спонтанные авантюры. Подвиги Ахматова даже в городской фольклор вошли (во всяком случае, по версии Синдаловского — «Мифы и легенды Санкт-Петербурга»). Славное имя его мелькает и в моих скромных трудах. Так вышло, что мы оба персонажи документальной поэмы Геннадия Григорьева «Доска», произведения, по мнению многих, шедеврального и бесспорно не имеющего аналогов в мировой литературе. Для понимания характера (это не тайна!): Алексей Дмитриевич в прежние годы повадился залезать с неким сображником по отвесной стене на крышу знаменитой башни у Пяти углов, там они предавались асоциальному занятию (которое по новым правилам я обязан недвусмысленно осудить, что и делаю в скобках), но все-таки не тому ужасу-ужасу, о котором кто-нибудь мог бы подумать. Иными словами, его стремление призвать цензуру на свою голову объясняю все той же безбашенностью. Иных объяснений у меня нет.

А что до «костровского» эпизода из романа, мой персонаж, старый художник, немного чудак, в своей манере совсем не о полезной цензуре тоскует, но об утраченной требовательности к себе говорит. Неведомый цензор (почему-то мне кажется, это женщина) заметил варежки на одну руку и поведал журналу о них просто из личной любезности, а не по профессиональному долгу — ну раз другие не видят. Тот же цензор при этом мог легко с чистой совестью зарубить какой-нибудь материал, на наш некомпетентный взгляд, по пустяковой причине.

Одно несомненно. Если бы узнал этот неведомый цензор, что лет через сорок «Тихий Дон» будет 18+, у него бы волосы встали дыбом.

 

Морской бой и солдатики

 

Орлов вел рубрику «Морская газета», там ему рисовал иллюстратор старой школы Рюрик Борисович Попов — «костровские» художники, мягко говоря, его недолюбливали. Не знаю, почему. Может быть, потому что с Орловым сотрудничал тесно и даже иллюстрировал его детскую книгу «Переход Суворова через Альпы».

Маленький такой старичок, подвижный, трепетный, заводной, чудаковатый, всегда готовый отстаивать свою правоту. Помню, как он при мне вскипятился из-за досужих нападок Орлова на «Черный квадрат» Малевича, завелся, стал объяснять значение этого полотна и вообще значение Малевича для искусства, тогда как Орлову на Малевича было глубоко начихать, вежливо выражаясь, и на его значение для искусства — в той же степени. Рюрик Борисович коллекционировал оловянных солдатиков и даже сам изготовлял их — отливал, раскрашивал. Интерес к игрушечным солдатикам объединял обоих. Не знаю, можно ли их отношения назвать дружбой. С Орловым, вообще, думаю, дружить было трудно. Партнерами они точно были, и в первую очередь — вне профессиональных интересов — как игроки: оба с каким-то таинственным воодушевлением предавались «игре в кораблики» — замысловатой настольной игре, о которой я уже много слышал от обоих, прежде чем сам в ней поучаствовал.

Однажды Орлов и Попов пригласили нас с Димой Лазданом сыграть двое на двое. Само приглашение означало особую степень доверия — нам дозволялось приобщиться к некоему сакраментальному действу. Битва состоялась на квартире Орлова — он был хозяином игры, он еще в школьные годы прочитал про нее в каком-то старинном журнале, он первооткрыватель ее, усовершенствователь и гарант преемства. Мы крутили по очереди вертушку, передвигали кораблики по клеточкам на обширном поле — один флот защищал остров, другой — пытался овладеть портом. В сражении участвовало порядка трех десятков кораблей с каждой стороны. Там были форты. Там имел значение ветер. Корабли, попав на одну клеточку, могли вступить в единоборство. Огневая мощь сторон учитывалась с помощью таблицы. Это была долгая игра и, по нашим с Димой итоговым впечатлениям, достаточно тягомотная. До полного разгрома одной из сторон так дело и не дошло, но мы, кажется, все-таки проиграли. Можно сказать, по очкам.

На другой день мне позвонил Рюрик Борисович и поинтересовался, что думаю о вчерашнем сражении. Я вежливо сказал, что да, интересно, только с непривычки трудно разобраться с правилами. Рюрик Борисович стал мне рассказывать, что означает игра для него. Он весь отдается игре. «Когда крутится вертушка, у меня холодеют ноги». Ему вчера сводило ступни во время игры, особенно переживал, когда пал южный форт. Он немного досадовал на Орлова: дескать, Олега Петровича больше интересует результат, чем само сражение. С ним не так интересно. А мы наоборот — мы проявляли интерес к игре, стойко претерпевая неудачи.

У Попова была своя игра — те самые солдатики. Не просто коллекция, но игра — с правилами и законами, освященными семейной традицией, — начало ей в дореволюционном детстве отца художника. Счет солдатикам Попова шел на вторую тысячу. Теперь мне известно, что играть в солдатики приходил к нему домой Георгий Вилинбахов, будущий главный герольдмейстер России, — то есть откуда известно? — из интернета, конечно. А в конце нулевых случилось мне разговаривать с продавцом в «Букинисте», он, оказалось, помешан на оловянных солдатиках, — я возьми и спроси: «А Рюрика Попова знаете?» Кто же не знает Рюрика Борисовича Попова!.. Среди миниатюристов он гуру! «История моих солдатиков» — это ж настольная книга!.. В глазах собеседника читал я уважение к себе: я знаю Попова!

На самом деле я не знаю Попова — не знал и не знаю. Вспомнилось, как он рассказывал, что делал экслибрис для Солженицына — еще до высылки А. И., — как-то этому не очень отвечал образ иллюстратора рубрики «Морская газета» в пионерском журнале. И совсем неожиданное (или я раньше слышал об этом, но не придавал значение?..): Рюрик Попов — душеприказчик Ольги Гильдебрандт (да, да, то самое: Юрий Юркун, Михаил Кузмин…), о нем пишут как о хранителе дневника Михаила Кузмина за 1934 год и различных артефактов, связанных с окружением поэта. Когда мало знаешь о человеке, подобное выглядит странной завитушкой в его биографии.

Олег Орлов и Рюрик Попов умерли с разницей в пять месяцев — оба в 2019 году, один на 88-м году жизни, другой — на 91-м.

 

Надо добавить…

 

Надо добавить… не знаю к чему…

Отец мой, будучи подростком, еще до войны (Великой Отечественной) активно читал «Костер»… «Два капитана» Каверина, «Тиль Уленшпигель» в обработке Заболоцкого…

В детстве «Костер» выписывали мне. И правильно. Я ждал каждый номер. Это ж был мой персональный журнал… Когда приближалось время, заглядывал в почтовый ящик — не совру — с замиранием сердца.

«Алиса в Зазеркалье», аксеновский «Мой дедушка памятник»…

В Ленинграде время по-своему тягуче. Дочь в школу ходила, в которой учился ее дед.

А журнал «Костер» пропустила.

Нет, книгу «Урок смеха» Леонида Каминского сын в детстве любил — там все из журнала. Это понятно. Смешно. «Дядя Вася Денисюк позабыл про свой утюг…»

Моим детям в конце 90-х было легко с «Костром» разминуться.

Зато внук может прочесть — когда в руки ему попадется (большой читатель).

Есть у меня несколько блокадных номеров, купил лет тридцать назад в «Старой книге». Ветхие. Бумага, понятно, плохая. А тираж 7 тысяч, что больше нынешнего, и гораздо.

Журнал давно похудел. Но сохранилась часть рубрик. Странно, что вообще существует. Тираж опрокинулся относительно максимума… как бы тут не соврать… раз в триста. Держится на энтузиазме Николая Харлампиева. Двух-трех сотрудников и бескорыстных авторов.

 

Без шмелей

 

«Многие из вас, ребята, видели, как летают шмели, ищут цветы, как садятся на клевер и собирают пыльцу. Но далеко не все знают: шмель — полезнейшее насекомое, важнейший опылитель кормовых трав».

Это мне пришло в голову затеять всесоюзную кампанию по разведению шмелей. Развернуться не дали — ограничился одной публикацией: «Как сделать шмелиный улей».

А все с того началось, что попалась мне на глаза брошюра В. С. Гребенникова «Питомник шмелей». Узнал я, что опылять луговой клевер и люцерну способны именно шмели — по причине особого строения хоботков этих насекомых. Узнал, что при развитии шмелеводства урожай этих трав можно было бы увеличить вдвое. Речь шла чуть ли не о возможности революционного переворота в сельском хозяйстве. Между тем шмелиный улей — это проще некуда. Шмели заселяют покинутые мышами норы — можно, например, имитировать мышиное гнездо с помощью ящика с паклей и простого шланга. Достаточно, чтобы из земли виднелось отверстие шланга, а сам он был чуть больше метра длиной — тогда никакие муравьи не проникнут в закопанный ящик. Да любой школьник способен соорудить такой улей!

Показал Сахарнову брошюру. Давайте, говорю, закрутим всесоюзную кампанию, пусть наши читатели станут по всей стране шмелей разводить — будет государству миллиардная прибыль.

Сахарнов сходу оценил идею — тут же меня командировал к Гребенникову, в Новосибирск, в ВАСХНИЛ — во Всесоюзную академию сельскохозяйственных наук им. В. И. Ленина — с предложением возглавить в журнале шмелиную рубрику, под которую можно было бы отнести полосу, а то и две в каждом номере.

(А ведь было, подумалось, какое-то сходство между этими не похожими структурами — ВАСХНИЛ и «Костер». Оба «Всесоюзные» и оба — «им. В. И. Ленина». Тезки почти. Или одного ранга, судя по названиям. А то и степень родства разглядеть можно…)

 Новосибирск оставил ощущение неуюта и неприкаянности. Зябко там было в ту зиму как-то. Номер в гостинице на несколько человек — прям как в общежитии (но гостиница все ж). «Хорошо голову привез», — сказала мне жена, когда вернулся, — потому что приехал в чужой потрепанной шапке, а свою новую оставил там, на полке в шкафу. Ну это ладно. ВАСХНИЛ оказался не совсем таким, каким мне представлялся. Во-первых, он был практически загородом… Во-вторых, сам почти что городом — городком, — такую большую территорию занимала эта сельскохозяйственная Академия, что надо было еще постараться найти специальную лабораторию Гребенникова, настолько специальную, что о ней мало кто знал тут (о мобильных телефонах тогда и не мечтал никто, их и в природе не существовало).

В-третьих, Гребенников мне показался человеком… ну слишком увлекающимся. Но это и хорошо. Интересный человек, ничего не скажешь. И лаборатория его больше напоминала мастерскую художника — вся заставлена и завешена картинами. Он, в самом деле, писал портреты… маслом… большие портреты… но не людей — насекомых! Живописец-энтомолог — может быть, единственный в своем роде. Мало того, будучи энтомологом и живописцем, он посягал еще на фундаментальные законы физики. Ко мне сразу проникся доверием (что я оценил позже). Усадил меня на стул, зашел за спину и велел постараться ни о чем не думать. И стал чем-то манипулировать над моей головой. Потом я увидел, чем: пустыми колбами и пробирками, стеклянными трубками, пузырьками. «Что вы чувствуете?» Не совсем то я чувствовал, что хотелось бы ему, чтоб я почувствовал, но все же, призвав воображение на помощь, я поведал экспериментатору о смутных своих ощущениях. Он записал их в особый журнал, чему-то радуясь, и попросил меня расписаться. Оказывается, им открыто свойство «полых структур» взаимодействовать друг с другом и вообще влиять на материю. Колбы и прочие замкнутые пространства образуют свои поля и чуть ли не влияют на гравитацию. Он дал мне в каждую руку по обычной лампочке, попросил их сближать, но не до соприкосновения: чувствую ли я, как взаимодействуют полые структуры? Я чувствовал не очень, а вот насекомые, по убеждению Гребенникова, к присутствию полых структур чрезвычайно чувствительны. Якобы поэтому пчелы умеют создавать сотовые ячейки без повреждений тонких стенок. А земляные осы не позволяют своим норам пересекать другие. Гребенников предложил обсудить этот вопрос на страницах нашего журнала, но я сказал, нет, нас интересуют шмели, давайте разводить их в масштабах всего государства — у нас миллион читателей. Он прочитал мне небольшую лекцию о шмелях, и мы прикинули, как распределить материал по номерам, чтобы осенью можно было бы оценить практические результаты. Одним словом, договорились.

В «Костер» я вернулся воодушевленный.

Посвященный в тайны биологии шмелей, я сам был готов разводить этих перепончатокрылых насекомых: во мне пробуждался энтомолог — к моему собственному удивлению (вероятно, он спал во мне с тех самых пор, когда я потерял сачок для бабочек в девятилетнем возрасте).

На ближайший редсовет дал соответствующий, вводный материал. Редсовет скрепя сердце эту публикацию одобрил, но постановил ею и ограничиться. Против разведения шмелей резко выступил Верховский, зав. пионерским отделом, его поддержал Заруднев. Я не понимал, почему. Акция не требовала дополнительного финансирования, хозяйственный эффект уверенно прогнозировался, о воспитательном значении и говорить не приходилось… но нет, начинать всесоюзную кампанию, связанную с насекомыми, редсовет нашел несерьезной затеей.

Сахарнов меня не поддержал. Вернее, поддержал вяло. После заседания сказал мне: «Материал очень хороший, познавательный, ну и достаточно, мы же все-таки не „Юный натуралист”?» Позвольте, но зачем же меня тогда в Новосибирск отправляли?.. Оказывается, он упустил из виду, что год юбилейный — сорок лет Победы. И что? Ну как что… Пионерский отдел…

Ах да, агитпоход, который в прошлом году затеяли… при поддержке ЦК комсомола… Патриотическая акция «От Касторного до Кенигсберга» … Надо итог подвести — в трех весенних номерах… шесть-семь полос отведут в каждом на это… как раз когда перезимовавшие самки шмелей подыскивают себе гнезда и образуются новые семьи…

Но чем же не патриотичная акция — школьное шмелеводство?

Перебор. Одно что-то надо. И потом там красное знамя пионерской дружины проследовало до Кенигсберга со стрелковым полком… красные следопыты теперь следом идут… слеты, митинги, встречи… а тут «шмель домовитый»… нет ли непроизвольной пародии на так сказать казенный патриотизм?

Сейчас мне кажется, если бы мы с Гребенниковым предложили заняться полыми структурами, как они на гравитацию влияют, Верховский бы к этому отнесся благосклоннее. Он свято верил в снежного человека, мечтал организовать общесоюзную пионерскую акцию по его поиску. Где-то слышал о столь редком цветке, что остался расти будто бы всего один экземпляр на Земле — в горном Алтае, и чтобы никто не сорвал, рядом установили сторожевую вышку, на которой солдаты посменно несут караул (он так рассказывал), — вот бы об этом написать в журнале. Варьировать гравитацией с помощью стеклянных трубочек — это как раз то, что любил Валентин Михайлович.

А повысить урожайность клевера и люцерны мы так и не смогли в нашей стране. А могли бы, могли. И шмелей, который год замечаю, все меньше и меньше. Жалко шмелей. Всех жалко.

 

Лев, слон, жирафа…

 

— Давайте, Святослав Владимирович, неизвестного Хармса напечатаем.  В Пушкинском Доме — клад настоящий. Тут вот архив обозревается…

Это мне попался «Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1978 год». Но что значит «попался»? — купил в «Академкниге» за 2 рубля без десяти копеек. В 80-м году еще, когда с опозданием на два года этот «Ежегодник» поступил наконец в продажу.

Он и сейчас у меня, потрепанный. Там среди прочих обзоров и сообщений есть статья А. А. Александрова «Материалы Д. И. Хармса в Рукописном отделе Пушкинского Дома». Очень по тем временам информативная — для тех, кто интересовался вопросом. Для узких специалистов, говоря просто. А для кого ж еще, как не для узких специалистов, издавался «Ежегодник»? Так-то так, но тираж этого специфического издания, не могу умолчать, по нашим временам фантастический: 15050 экземпляров! А на будущий год, на 79-й, издадут «Ежегодник» тиражом в 25050. Невероятный скачок, и причина ему, а других не вижу причин, та статья Александрова с обзором неизданных материалов Хармса.

Вот с этой статьей я и подошел к Сахарнову.

Хармса он любил, причем сильно, хотя понимал, мне казалось, поверхностно. Любил за чудачества, эксцентрику и парадоксы, за мифологизированную прогулку по Невскому в ластах и тому подобное. Ну и за детские стихи, само собой — причем, по его словам, с самого детства. А также за то, что на все это ретроспективно отбрасывалась тень гибели самого автора.

Благоговение пред Хармсом, причем во многом самим придуманным, доходило чуть ли не до отождествления себя с корифеем, и тогда Сахарнов, заслуженный профессионал, не отказывал себе на правах фаната в любительском жесте — сочинял биографию Хармса от лица самого Хармса. Не читал. Боюсь. Хотя была опубликована где-то. И тому, что в раннем детстве он видел живого Хармса — непременно с трубкой во рту, тоже, по правде, не сильно верю. Знали мы за ним тягу к личному мифотворчеству, более подросткам свойственную, так, с другой стороны, в том-то и было подлинное — в том, что в нем не умирал подросток.

Сразу загорелся идеей. Попросил меня составить «отношение» — он подпишет. То есть в Пушкинской Дом отношение, документ. Я составил. Он с удовольствием отредактировал и подписал на официальном бланке «Костра» — в духе времени «со значением». Тогда очень любили употреблять это «со значением», причем именно — со значением. А пошло оно от популярных в те годы анекдотов, ходивших по рукам в машинописных распечатках, — про писателей. Авторство их упорно, но ошибочно приписывалось как раз Хармсу: в одном Достоевский посмотрел в глаза Петрашевского (или, не помню, наоборот) «со значением». В общественном сознании закрепилось.

Хармса так и любили у нас — «со значением». Взрослого просто обожали, но в общем-то — заочно. Потому что взрослый Хармс, предъявляемый в печати в микроскопических дозах, широкому читателю был практически не известен. Вот и судили о Хармсе по псевдо-Хармсу, более доступному, чем разрозненные публикации оригинала. Ибо редкая в конце семидесятых машинистка, окажись у нее текст, не перепечатала бы те анекдоты.

А вот будто бы продвинутые знатоки, адепты воззрений обэриутов, каким бы ни был превратным их интерес, могли ощущать себя членами ордена посвященных… Нет, самопосвятившихся, все же… До тех, правда, пор, пока увлечение это не стало общим поветрием среди начинающих литераторов.

Ну и те, кто поверял свое миропонимание Хармсом, были не редкость.

Я сам перенес повернутость на обэриутах, но у меня острая фаза прошла еще до «Костра», до Литинститута. Острая. Когда ходил в Публичку методично заказывать все, связанное с обэриутами — от редких публикаций до редких воспоминаний и свидетельств. Я, например, посчитал для себя важным переписать от руки манифест ОБЭРИУ из «Афиши Дома печати» — в той части, что касалась поэзии (1928, № 2). Выдавалось, между прочим, не все у нас в стране напечатанное. Один из двух (1926, 1927) коллективных сборников, где Хармс и Введенский сумели поштучно отметиться недетскими стихотворениями, содержался почему-то в спецхране, — ох как хотелось мне полистать это «Собрание стихотворений», 1926 (полистал — когда стал читателем библиотеки Дома писателей, и не то, чтобы почувствовал себя обманутым в ожиданиях… а просто время воодушевлений ушло, время личных открытий, задора и упоения… всему ж свое время, не так ли?).

Ну а посмертные публикации «взрослого» Хармса, по чуть-чуть презентуемые с середины шестидесятых, я так же по чуть-чуть выковыривал из старых газет и журналов — как изюм из зачерствелого кекса. В том не было необходимости для самой первой в этом ряду: «День поэзии — 65» (ленинградский) благополучно обрел я в «Старой книге», с обычной уценкой, он и по сей день у меня на полке в надорванной суперобложке, там Александров, все тот же, впервые в советской печати представлял «взрослого», посмертного Хармса. Два стихотворения всего, — и я знал одно из них, как оказалось! — «Мария выходит, отвесив поклон» — только не в оригинальном исполнении А. Мирзаяна, автора песни, а как раз от Махотина, под его гитару… ну, то самое… на каких-то кухонных посиделках за вином и стихами по кругу — в те совсем уж сумрачно-дивные времена (1979), когда нам было легко в ясности нашей, что хорошо, что плохо, и почему мы на светлой стороне, хотя и в тени.

Хармс как бы был, но не был виден почти, подобно астероиду своего имени, мерцавшему словно по расписанию — в соответствии с его собственным годом, превосходившим земной в четыре с половиной раза. Среди прочих именитых объектов главного пояса астероидов летает и такой — Хармс. Немаленький, кстати, — шесть километров размером, плюс-минус два. Открыли его за три земных года до нашей публикаторской затеи, но только время спустя, сопоставив даты, догадался о выборе имени, — так, без лишних слов, астрономия отметила большие сороковины: 40 лет как умер Хармс в тюремной больнице.

А в том году, о котором речь, — в 1985-м, будет 80 лет — со дня рождения. Грех «Костру» пропустить.

Но это в декабре. Есть повод вспомнить уже в июне о Хармсе — по случаю дня рождения Пушкина. Дело в том, что из обзорной статьи Александрова следует, что в Пушкинском Доме, среди прочих материалов для детей, хранится несколько рукописных редакций очерка Хармса о юном Пушкине (и совсем не анекдоты!). Особенно многообещающим показалось нам упоминание версии с неким племянником — автор объясняет младому племени, что значит Пушкин в русской поэзии... Отлично же! И что бы он там ни объяснял, это же Хармс!..  И мы вполне успевали к шестому номеру. Хотя следовало бы поспешить с Пушкинским Домом... Ну, знаете ли, то, что не проходило в 37-м, в год 100-летия смерти Пушкина, может, ко двору будет в 85-м, в год 80-летия Хармса?

В общем, Пушкин был в приоритете.

Кроме того, тут уж помимо Александра Сергеевича, любопытство возбуждали какие-то познавательные материалы, связанные с чудаковатым профессором Трубочкиным, ученым-всезнайкой. Яркое порождение фантазии Хармса (ценителя курительной трубки), профессор Трубочкин засветился в четырех номерах «Чижа», но что всего для нас важнее: неопубликованного о нем, оказывается, больше опубликованного — в архиве даже наличествуют какие-то стихи о профессоре Трубочкине. Так это же Клондайк!..

А еще неизданные стихи, конкретные — детские или полудетские — упоминались в обзоре, некоторые с названиями, это уже надо смотреть на месте.

 

…В Пушкинский Дом мы отправились вдвоем, с Димой Лазданом. Можно сказать, это был наш общий проект. Опыта работы с архивами у нас не было, о Пушкинском Доме представления были самые приблизительные. То есть мы, конечно, знали, что такое Пушкинский Дом и в чем его культурно-историческое значение, но понятия не имели о нем как учреждении со своими порядками, интересами и делопроизводством.

Почему-то нам казалось, что будем приняты с восторгом, — мы ж предлагаем возможность опубликовать неопубликованное. Самого Хармса! То-то возликует культурная наша общественность! То-то гордость почувствует наша научная, когда воспользуется предложением и откроет нечто покамест закрытое!

Получилось не так. Наша претензия на Хармса, вычитанная из официального обращения на бланке с шапкой ЦК ВЛКСМ, Союза писателей СССР и никому не ведомого ВЦСПО им. В. И. Ленина, вызвала нешуточный переполох. «Тут за Хармсом пришли». Это началось еще на лестнице, когда на вопрос «вы к кому?» мы показали бумагу. Не помню, на каком уровне опустился шлагбаум, — кажется, мы так и не добрались до дирекции. Что точно, директора (мы ж к нему) на месте не было. Само учреждение оставляло впечатление малонаселенного пространства, но все, кто нам попадался, кого заинтересованным лицом полагать мы были готовы, все, похоже, заняли оборону. «Нет, нет», «это невозможно», «так не делается, почему вы здесь?..» Бумагу нашу уносили, кому-то показывали. Наконец привели, как Вия, кого-то сутулого, с земляным неподвижным лицом, и он с неподражаемой мрачностью в голосе нам сообщил, что фонд еще не описан, идет работа над описью, когда завершится, тогда и пожалуйста. Я спросил, когда завершится работа над описью. «Через несколько лет», — было ответом.

И дело даже не в том, что получили от ворот поворот, но в том, с каким «со значением». Нам отказали с такой недоброжелательной холодностью, словно были мы то ли мелким жульем, то ли представителями коварной и опасной силы.

У меня потом, годы спустя, случилось некоторое сближение с Пушкинским Домом. Даже в одной конференции участвовал каким-то боком. И другим боком — в другой. Могу похвастаться: мне довелось постоять, подышать холодным воздухом в святая святых, в комнате-камере — хранилище рукописей Пушкина. В рукописном отделе на фоне картотеки (это там как раз, куда нас тогда не пустили) дважды со мной записывалось видео для канала «Литературотерапия». Я даже чуть-чуть поспособствовал приобретению Пушкинским Домом одного зарубежного архива. И даже что-то из моих текстов было напечатано в изданиях Пушкинского дома. Там я пил вино на презентации и стоял на гражданской панихиде у гроба. У меня было и есть много знакомых из Пушкинского Дома. К ним не отношу моего покойного двойника (виделись только два раза), полный однофамилец-одноименец, он там работал. Вспоминаю и удивляюсь тому, как попадаю под влечение сил притяжения какого-то поля, создаваемого этим местом, — сам-то я почему-то старался соблюдать расстояние, едва ли не избегать контактов. Кроме первого раза. Когда, дерзкие и наивные, мы пришли, не совсем понимая, куда — открывать Хармса. И вот пытаюсь представить, за кого же нас приняли. Ведь за кого-то приняли. Наверное, за некую небезопасную абстракцию. Может, даже за ирреальное нечто. Потому что реально, конкретно мы не были ни на что и ни на кого похожи, за что или за кого нас можно было принять.

Впрочем, преувеличивать свою наивность тоже не стоит. В целом, кажется, мы все понимали. Просто не учли (и Сахарнов с нами вместе) то напряжение, которое возбуждало тогда имя Даниил Хармс в пределах, имеющих к нему отношение. Грубо сказать, за Хармсом тянулся шлейф — так назовем — нелояльности и проблемности. Даже не за самим Хармсом, а за его неочевидной тенью. Это она, тень его, являла неясные очертания сквозь интерпретации творчества своего беспокойного виновника — в слухах о заграничных издательских предприятиях, в стихийном самиздате, в самодеятельности и самоумствовании эпигонов, продолжателей и обожателей… в боязливости официальных лиц и, наверное, не в последнюю очередь в странностях судебного процесса (мы тогда говорили об этом) над Михаилом Мейлахом, какой-то мутной истории. О суде и приговоре знали все, кто в Ленинграде имел отношение к литературе. Мейлах, публикатор Хармса, работал с архивом (вот так-то! — с архивом!..) в Публичной библиотеке — там, где хранился практически весь «взрослый» Хармс.

Прочитал переписку — как раз того времени — Довлатова с Игорем Смирновым, изданную в «Звезде». Хармс не упоминается. Не о нем. А Мейлах, человек этого круга, да. Следствие, суд, отсидка… Упомянуты, с большой неприязнью, из Пушкинского Дома некоторые — в частности, тогдашний зав. Рукописным отделом (не он ли Вий?). Оба корреспондента в разной мере «далече» — не здесь, но передается ими здешнего воздуха напряжение. Которое мы тогда не заметили. Или не захотели замечать.

А вот о чем я и подумать не мог — о печальной судьбе «Ежегодника». Прочитал не так давно воспоминания А. В. Лаврова[3], что-то стало понятнее. Оказывается, когда мы заявились туда, «Ежегодник рукописного отдела» уже пять лет не издавался. И отнюдь не по экономическим причинам. В Пушкинском Доме хорошо помнили тяжелое партсобрание, после которого сменили всю редколлегию (правда, не из-за Хармса), а потом и вовсе прекратили издание «Ежегодника». А я-то, по наивной самоуверенности, щеголял ссылками на публикацию крамольного издания. О котором кому-то даже вспоминать не хотелось. Думаю, нам тогда сурово отказывал как раз активный участник того партсобрания, даже предполагаю, кто…

Пройдет год-другой, и Хармса начнут печатать все кому не лень. А тогда я поступил так.

Позвонил Александрову. Если бы не посадили Мейлаха, позвонил бы ему — просто потому, что его телефон был в справочнике Союза писателей. Александрова в СП еще не приняли — пришлось телефон поискать.

На вопрос, не найдется ли из неопубликованного Хармса у него, что бы он согласился представить в «Костре» для детей со своей сопроводительной заметкой (вдруг о Пушкине есть?), Анатолий Анатольевич, заметно разволновавшись, отвечал, что надо встретиться очно, — и скоро появился в редакции.

Опять же. Сначала он осторожничал, мне показалось. Спросил, откуда я знаю, что есть у Хармса неизданное о Пушкине. «Из вашей статьи». Он напрягся: «Это еще из какой?» Я назвал «Ежегодник» на 78-й год. Он оживился, заговорили о наследии Хармса. Но услышав из уст моих фамилию Друскин, снова напрягся: «Откуда вы знаете об архиве Друскина?» — «Из вашей статьи». — «Из какой?» — «Из той же». — «Там нет о Друскине». — «Есть. В примечании». Конечно, есть. Кроме того, я уже читал где-то (в «Новом мире»?), как Друскин во время блокады спас рукописи Хармса и Введенского, — история, ныне известная всем.

Александров окончательно проникся ко мне доверием и достал… и достал из портфеля автографы — Хармса.

Положил их на стол.

Три или четыре. Я обалдел.

Листки небольшого формата. Какие-то рисуночки, загадочные надписи печатными буквами-попрыгуньями. Фигурки, похожие на хромосомы.

В полиэтиленовых, сейчас бы сказали «файликах», но тогда не было файликов, и это были не файлики, а вроде конвертиков — прозрачные и по размеру. Да какая разница, что это было? Там внутри был Хармс.

Он просто так принес показать. Не для «Костра».

Я потом подумал, что он мог подумать, когда я ему позвонил. Может, подумал он, позвонивший не знает, кто он есть, вот он и принес подтверждение того, что не случайно в теме. Чтоб я знал и не сомневался.

Или просто похвастаться. Почему бы и нет?

Или показать. Вот просто так — показать. Почему бы просто не показать, коль такое имеется?

Вообще-то он был ошеломлен не меньше меня. Точно: тем, что кто-то читал его работы, кто-то в курсе его выступлений. Не исключая доклада, совместного с Мейлахом — в 1967-м, посвященного обэриутам. В Тартуском университете. На студенческой конференции… А чему тут удивляться, когда ссылка на тезисы их доклада есть в дополнительном девятом томе Краткой литературной энциклопедии в короткой статье Т. Л. Никольской об Александре Введенском?.. Точно так же, и в то же время примерно, я узнал от Никольской из девятого тома о Константине Вагинове, хорошо позабытом, и провалился с головой в его романы, изданные с полвека до этого.

Занятный получился у нас разговор.

Узнал, кстати, что между ним и Мейлахом пробежала черная кошка. Подробности не помню. Да и вспомнил бы — меня не касается. Когда Мейлах выйдет на свободу и продолжит изыскания на поприще хармсоведения, он (вместе с Эрлем) разнесет в пух и прах публикаторские концепции Александрова. Ох уж эти публикаторы Хармса!.. Александров ответит своему бывшему соавтору на страницах «Вопросов литературы», но мало кто прочтет это, по-моему. Будет там и о «детском» Хармсе.

Он ценил «детского» ничуть не меньше «взрослого». Он считал, что детское у Хармса нельзя обособлять, что Хармс един.

А идею с Пушкиным посоветовал нам оставить, — из рукописных редакций ничего не извлечешь для публикации в «Костре», слишком все черновое.

Есть кое-что более ценное и законченное — как раз для «Костра»…

Про то, как лев, слон, жирафа, олень, страус и другие достойные животные состязались в беге вокруг озера — со всеми вытекающими последствиями. Небольшое, хотя и восемь глав, но одна другой короче. Последние вообще в одну строку. Восьмая, финальная — вот: «А СОБАКА-ТО все чешется!» Это когда жирафа еще бежит, а другие звери уже не бегают. (Странно, конечно, пересказывать Хармса, не лучше ли дать оригинал? — но вещь сегодня настолько известная, что, собственно, зачем?)

А вот могло ли такое быть? — у меня ощущение, он и этого текста показал мне автограф, причем с картинками? Вижу: бегут… Но в книге, им же составленной позже (первый сборник Хармса в стране), в комментарии, где ссылка есть на «Костер», местом хранения автографа указан ИРЛИ, Пушкинский Дом. Значит, не было этого? Что ли приснилось?

Сахарнову не очень понравилось. И особенно, что собака чешется — в конце. Он любил какого-то другого Хармса. Удержался — но с большим трудом: видно было, как у самого руки чешутся дописать финал. Выглядел озадаченным.

Я рассчитывал на две полосы, и чтобы заказать роскошные иллюстрации. Но Сахарнов позаботился о малоприметности публикации. Дал звериную беготню и собачье чесание под надежным прикрытием двух известных стихотворений Хармса. Замаскировал, короче.

Пусть. Все-таки напечатали.

Хармса для детей у нас издавали, да только апробированное при жизни. Как понимаю, это первая его неизвестная детская вещь, изданная у нас посмертно.  И тираж достойный — почти миллион. Еще взрослый и очень специальный журнал «Детская литература», нельзя не отметить, заботой опять же Александрова дал неизвестное стихотворение — в том же юбилейном декабре и тоже про беготню — «Уж я бегал, бегал, бегал…» — по странному совпадению. А про Пушкина, коль скоро был разговор, напечатает через три года «Мурзилка».

Закругляюсь. Как у них с Введенским принято было —

ВСЕ.

 

Визит вежливости

 

Сахарнов попросил меня о деликатной услуге, в плане личного одолжения — посетить одну даму преклонных лет, которая хотела бы видеть себя автором нынешнего «Костра». Дама, как понял я, пользовалась некоторой известностью в кругах, мне не ведомых. О творческих ее возможностях Сахарнов отзывался кисло. Более чем вероятный отказ в публикации он мыслил компенсировать приятностью общения со мной. Чтобы моим визитом вежливости как бы выразилось ей со стороны «Костра» необходимое уважение. Она, конечно, даст в журнал что-нибудь, от этого не отвертишься, но тут главное — ничего не обещать. Только ничего не обещать! Не обнадеживать.

Ну ладно, хотя не люблю такого… Уж лучше бы просто курьером… В тягость мне была дипломатия эта — по ряду совершенно понятных причин и по одной особенной: встречу назначили на десять утра.

А я накануне, грешным делом, возьми и напейся.

Такое неблагоприятное совпадение.

Еле встал утром. Состояние… ну что рассказывать? Плохо. Все плохо.

В метро едва сижу — даже сидеть трудно… но странное дело, девушки, что напротив, улыбаются мне как-то слишком сочувственно, даже прочувственно — чем-то радует их в этом вагоне мое присутствие… Я им тоже ответно улыбнуться хочу.

И не одни они.

Ловлю на себе радостные взгляды прохожих. Может, просто у людей настроение хорошее? Может, праздник какой?

Дошел. Дошел все-таки! С трудом. Там еще ступени были. Звоню. Открывает. Ей во внуки гожусь. Если не в правнуки.

Собрался. Бодро здороваюсь. И она бодро — со мной. Весь ее вид говорит, что ждала меня с нетерпением.

Тапочки мне предлагает, как принято в ленинградских домах.

И на ботинки мои закономерно смотрит.

И вижу я, как сходит приветливая улыбка с ее губ и на лице ее какое-то непонятное выражение появляется, в котором лишь потому прочитать тихий ужас не успеваю, что сам уже наклоняюсь — развязать шнурки на ботинках.  И сам каменею.

Ботинок-то нет. Есть только один. А на другой ноге — кроссовка!

Ботинок — он черный, а кроссовка — белая.

В той французской кинокомедии с придурковатым блондином черному ботинку химерическую пару составлял коричневый, но ботинок же! А у меня — кроссовка. Белая!

Быстро в себя прихожу. Включаюсь. Поздно думать. Обувь снимаю, словно ничего особенного… А что еще остается? Не пускаться же в объяснения.

И вот я в тапочках. Она меня в комнату пройти приглашает, но неуверенно как-то, и вижу я, что боится затылком ко мне повернуться.

«Перла Абрамовна, Святослав Владимирович просил поклон передать и поблагодарить за внимание к нашему журналу».

Про «внимание к журналу», конечно, соврал бессовестно. Но подействовало. Чувствую по глазам, как восстанавливается ко мне доверие.

Мы в комнате. За столом. Чай. На пряник и смотреть не могу. Он тульский, большой. Там начинка. Разрезан на части. «Угощайтесь, пожалуйста». Чаепитие с элементами того, что называют безумием.

Говорит в основном она. Потому, может быть, что лично мне этим утром говорить трудно.

Опровергается онтологическое доказательство существования Бога.

Речь о торжестве разума, о возможностях и необходимости научного атеизма.

Перла Абрамовна — воинствующий атеист. Этим, как я понимаю, она и известна.

Сказать, что внимательно слушаю, будет неверно. Не до того. Но все же участвую в разговоре подачей тех или иных междометий. И движениями головы.

Боже, за что это мне?

Она редко выходит из дома. Мир меняется на глазах. А что с молодежью? В свое время Чернышевский разглядел феномен «новые люди». А кто «новые люди» сейчас? Где они? Есть ли? «Вот вы — новый ли вы человек?»

«И почему не едите пряник?»

Ем. (Хотя не ем.) И ведь купила пряник (или ей, может, купили) для меня специально. Тульский. А я и не ем.

Взять кусочек… из вежливости?.. Не вкусив, сказать, что съем дома?

Вот что я думаю о падении спроса на атеистическую литературу? Неужели спрос действительно падает? Зато к сверхъестественному тяга сейчас повсеместна, не так ли? Киваю. Киваю. Все так.

Дарвин никогда не говорил, что человек произошел от обезьяны. Он утверждал, что у человека и обезьяны общий предок. Знал ли я это?

Проще кивать, выражая согласие, — оно не требует аргументации, тогда как «нет» посредством мотаний головой в обе стороны предполагает, что будут на то аргументы. К тому же эти движения труднее физически.

Видит во мне единомышленника. Чувствую, чувствую это.

Передо мной на столе ее статья, отпечатанная на машинке. Вот что хочет в «Костер».

Лишь первые фразы прочел — и будто силы прилились:

«Перла Абрамовна, это ж для взрослых! А мы детский журнал…»

«Но у детей есть родители».

«Только журнал исключительно для детей, весь расчет на детскую аудиторию».

«Знаю, знаю. Я же автор „Костра”».

(Потом окажется, перевод «из французских газет» был напечатан тютелька в тютельку в том феврале, когда я родился.)

Советую обратиться в «Звезду», есть еще «Наука и религия», но про это она и сама знает. Советы другие даю. Благодарит за советы.

Объясняет, чем наука отличается от религии.

Мне лучше. Крепкий чай мне во благо. И камень с плеч — ничего не везу в редакцию. Расстаемся мирно, по-доброму.

Обувной язычок — за него спасибо: надеваю ботинок на левую ногу, надеваю кроссовку — на правую. Занимаюсь шнурками, не торопясь. Куда теперь торопиться… Взгляд ее мною пойман украдкой. Следит. Смотрит вдумчиво, догадливо, смело. Может, даже с надеждой. (Попрощались — ушел.) Не новый ли я человек?

 

Черное, белое

 

А то еще шахматный психоз охватывал часть редакции. Даже после работы могли оставаться (тут ключевое слово: даже). И не было в том ничего особенного: во всех трудовых коллективах накатывало так на трудящихся. Ибо жили мы в шахматной державе. И время было шахматное, слишком шахматное. По вечерам на главном телеканале (из трех наличествовавших) разбирали в спортивной передаче походово партии корифеев. Эти нервотрепные поединки — 1984, 85, 86… — напрягали даже умы, не отягощенные знанием шахматных правил. В очередях к зубному или, допустим, в общественных банях простыми словами спорить могли о будущности «шахматной короны», да еще в международном аспекте. И в победу электронной машины над человеком, кто бы предрек такое, мы бы ни за что не поверили. Я знал алкоголика, способного играть без доски с закрытыми глазами. Или вот. Классика: городской сад, скамейка, двое невзрачного вида — окруженные болельщиками — стремительно переставляют фигуры и бьют по часам. Я, ротозей случайный, зевака-гуляка, машинально однажды выкрикнул: «Флажок!» — меня чуть не побили. Упавший флажок должен заметить противник сам. Играли на деньги.

В «Костре» на шахматные излишества отчасти провоцировала рубрика клуба «Арчебек». Этой «Армией Черно-Белых Клеток» командовал на последней полосе Юрий Петрович Барский. Мастер спорта — только не знаю, по шашкам или по шахматам, или и по тому и другому. Хотя для нас он был безусловно гроссмейстером. Когда приходил в редакцию, говорили, конечно, о шахматах. И шахматистах. О скандалах, потрясавших шахматный мир. Интересовались его компетентным мнением. В шашках у нас никто не шарил, а он между тем был великий шашечный композитор. То есть составитель задач. Есть у него и книги на тему.

Чаще всего резались в шахматы двое на двое — в комнате художников, на демонстрационной доске. Мы с Димой Лазданом против двух Александров, Аземши и Голованова. То ли состав команд, то ли ансамбль амбиций побуждали игроков к чрезмерному пылу, азарту. Слишком себя мы шумливыми в этой игре обнаруживали. Стоявшему за дверями могло бы показаться, что идет состязание по армрестлингу, но никак не по шахматам.

Лаздан уехал в 90-е, Аземша умер в 2014-м. А мы с Головановым после «Костра» не пересекались все эти годы ни разу, пока недавно, как и бывает в таких случаях, не встретились на поминках. Он за рюмкой вдруг вспомнил шахматы, причем конкретную партию — как мы ладьей неправильно походили, надо было не так.

А мне вспоминается задача Набокова. Условие — в «Других берегах», с подсказкой в конце книги. Мне повезло, «Другие берега» я прочитал по случаю рано, — в тот еще год, когда Брежнева наградили Ленинской премией (связи никакой, но для понимания исторических вех). Набоков гордился этой задачей. Я переписал условие («диаграмму») — белые начинают, мат в два хода. Всего в два хода, но надо мозги свернуть, чтобы решить. Я так и не решил без подсказки. Между тем все получается, если позволить себе с виду бессмысленный ход. В общем, однажды я в комнате у художников разместил на демонстрационной доске фигуры согласно Набокову и, наслаждаясь тайным знанием, даже пари предложил — мол, никто не решит. Партнеры мои от пари отказались, но мозги напрягли добросовестно. Думали-думали и закономерно решили, что решения нет. Я что-то напутал. Ну видно же, невозможен в два хода мат!.. Вдруг входит Юрий Петрович по какому-то делу. «Юрий Петрович, мат в два хода, взгляните». Он смотрит на доску с полминуты — и… Это похоже на чудо.

Странно, мне и в голову не приходило, что Шахмат-адмирал Ферзьбери, чьи задачи в журнале «Костер» я еще в детстве решал, это он же — Юрий Петрович Барский.

И о военном прошлом его только недавно узнал.

Сталинград, Курская дуга и смерть под Харьковом. Волей судьбы, к счастью, клиническая, но ошибочно подтвержденная похоронкой.

 

Под знаком «Ремесла»

 

Сахарнов уже давно на пенсии прозябал, мы как-то с Колей Федоровым стали донимать его расспросами о Довлатове. Память у него хорошая была, в иных случаях могла и фантазия помочь. Но здесь он терялся, — ничего достопримечательного сказать не получалось. Помнил, что был, что приходил, на письма отвечал, делал что-то. Однажды рассказ написал, показал, небольшой — про Дюма. Сахарнову понравилось про Дюма, хороший рассказ, но конец неяркий. Автор легко согласился, конец переделал. Сахарнов помнил конец.  А напечатали или нет, не помнил. Да, Святослав Владимирович, я посмотрел — напечатали. (№ 8 за 1976 год.)

Литературного сотрудника… сотрудницу, ту самую, на время декрета которой и соответственно в должность которой заступил безвредный Довлатов, он помнил значительно лучше. Ну с ней там пря была. Господь судья им. Она ответила Сахарнову своим мемуаром.

Довлатовское «Ремесло» уже на пенсии читал, когда бывшему лит. сотруднику «Костра» еще не установили на улице Рубинштейна памятник, но классиком он уже практически был объявлен; читал, полагаю, с пристрастием. Мне кажется, Сахарнову в целом должно было понравиться, что там про «Костер» у Довлатова. Про себя-то ему точно понравилось.

Довлатов похвалил его детские книги. Прочел их. И тоже, полагаю, с пристрастием.

И этот пассаж, мне кажется, должен был оценить Сахарнов: «Дельфины нравились Сахарнову больше, чем люди. Он этого даже не скрывал. И я его понимаю».

Вот и случилось взаимопонимание, только заочное — с временным сдвигом.

И это: «Трудолюбивый и дисциплинированный, он занимался собственной литературой». Не возразишь. Одна беда, не мог Сахарнов, читатель Довлатова, ответить той же проницательностью — мало замечал он в свое время своего же сотрудника. И вероятно, простил потом о себе (не вслух — про себя) характерно довлатовское: «Журнал был для него символом, пакетом акций, золотым обеспечением».

Сказал бы другой — отверг бы с негодованием.

Мне кажется, он и с резкими аттестациями своих коллег согласился (для других там было много обидного). И оценил довлатовский сарказм. И название соответствующей главы «Клубок змей» Сахарнов-пенсионер, наверное, нашел уместным. Хотя бы задним числом.

И за то замечание, в истории с отъездом Лосева: «Разумно действовал один Сахарнов», — конечно, он был признателен автору «Ремесла».

«Неожиданно Лосев подал документы в ОВИР. В „Костреˮ началась легкая паника. Все-таки орган ЦК комсомола. А тут — дезертир в редакции».  И далее Довлатов пишет: «Разумно действовал один Сахарнов. Он хотел, чтобы история прошла без лишнего шума. Остальные жаждали крови, требовали собрания, буйных дискуссий».

Через тридцать лет после события Сахарнов утолял наше любопытство, пожимая плечами, — по его словам, было так. Во-первых, Лосев поступил порядочно (надо бы здесь «порядочно» как цитату в кавычках дать, но Лосев поступил порядочно без кавычек): пришел к нему и предупредил, что подает заявление на выезд. Во-вторых, Сахарнов спросил, хочет ли он со скандалом или согласен по-тихому. Лосев ответил, что на скандал не претендует. Тогда Сахарнов предложил ему перейти по собственному желанию с номенклатурной должности зав. отделом на простую должность литературного сотрудника. Якобы по творческой необходимости (допустим, работа над книгой). Лосев написал нужное заявление. И перешел. И тихо уехал.

Я, конечно, не историк должностных перестановок в «Костре», там сам черт ногу сломит, и даже не знаю, сколько в штатном расписании ставок было лит. сотрудника, мне казалось — одна. Версия с одной мне нравится. Тогда я не только на месте Довлатова оказался, но и Лосев мне предшествовал в той же должности, — это к вопросу, кто лиру передал: ну правда же забавно? — получается, оба.

В смысле оба — по должности.

В прежние времена, когда воля к чтению еще не погасла в народе и новинки охотно рецензировали натурально критики, несколько раз удостоился я сравнений с Довлатовым — и совершенно напрасных. Хотя бы потому, что Довлатов в принципе неподражаем. Метод у него, не говоря уже о другом, был исключительно персональный.

Всегда удивляли эти вериги: в чем смысл установки — чтобы все слова в предложении начинались с разных букв. Мне сначала казалось, что бзик просто какой-то. Разновидность лингвистической фобии. А потом я понял: это странное самоограничение — вовсе не психологический и не эстетический выверт, а условие содержательности в определенном ключе.

Не знаю, насколько для Довлатова это было действительно принципиальным, но, если бы кто-нибудь другой решился на такую аскезу, он столкнулся бы с тем же формальным эффектом.

Фраза ограничивается по длине. Ей проще расчлениться на отдельные предложения, чем усложняться придаточным. Практически исключаются причастные и деепричастные обороты. Эпитеты допускаются по крайней необходимости.

Буквенная аскеза не дает расслабиться, пренебречь принципами — презумпцией краткости, отказом от описательности.

Нет эпитетов — нет оттенков. Они Довлатову не нужны. Описательность — побоку. В приоритете глагол. С необходимостью задается темп изложения («повествование» тут слово плохое). Обособляются смысловые узлы. Узелки. Как если бы на веревочке завязывались впритык.

У кого-то другого могла бы аскеза такая привести к заиканию. Довлатов же внушает читателю ощущение легкости, естественности и точности высказывания. Оно в известной мере обманчиво — в той, в какой достигается посредством жесткой авторской дисциплины.

К «лишнему» он беспощаден как мало кто. Деталь у него отвечает за целое — безраздельно и напрямую. Деталь — эксклюзивна, самодостаточна и в единственном показателе работает на обобщение.

Афоризм, острота, анекдотический случай — так же работают на обобщение, при всей непритязательности авторских интенций.

Отсюда значимость диалога: он и движитель действия, и средство речевой экономии, — все как обычно, но для Довлатова это особенно важно. Диалог — у него та же деталь, поведенческая. Она так же работает на обобщение.

Вопрос о достоверности. Это ж понятно: когда речь о прошлом, о памятном, первое, чему не хочется верить, это именно живому диалогу. Но Довлатов по другую сторону «верить — не верить», тут иное: довольно, что читательский вечный запрос на убедительность он удовлетворяет на все сто.

Потому что пишет не «воспоминания», он пишет «прозу».

Память и личный опыт — всего лишь материал для нее, глина (дерево… бисер…). То, что принимают за точность, — яркость приблизительности. Но читателю и не надо другого. Ему импонирует категоричность Довлатова, убежденность в верности своих сентенций. Довлатов знает всегда, что́ говорит, и эта уверенность отвечает читательским ожиданиям.

Ну и то еще, что говорит правду.

«Правду» все ж.

То есть: то, что мы готовы с радостью почитать правдой.

(Ай! — кавычки опять — и получилась газета, а чтобы уйти от партийной газеты, надо бы правду заключить в двойные кавычки, то есть будет по-довлатовски «Правда» наоборот.)

Правда — в убедительности, в четкости, в точности, выраженной свободным языком, — так это воспринимает читатель. Особенно современник автора — он читатель особый. Ему предъявляется акт зримого раскрепощения, побуждающий на свой читательский отклик — будто бы высвобождением собственного подсознания, своего «подполья».

Между правдой и «правдой» существует зазор, читателю до него нет дела.

«Правда» (присмотреться внимательней) — в принципиальной приблизительности точности. В том, что обобщение не процесс, но заранее известный итог. «Правда» — в том, что она обусловлена решением конкретных задач, сугубо литературных.

Иными словами, есть явления: Довлатов-художник и Довлатов-по-жизни. Читатель не обязан различать их. Но если мы продолжим занудствовать в нашем направлении, не страшась многословия, Довлатовым ненавидимого, равно как «психологии», что-нибудь разглядим любопытное… на примере «костровских» страниц… Меня вот история со штопором не отпускает.

Ну да: опять Верховский.

Верховский и штопор.

 

Без штопора

 

Автор одним абзацем в четырех коротких фразах обозначает человека не от мира сего: «…добродушный, бессловесный…» — «…неизменно пребывал в глубоком самозабвении. По темпераменту был равен мертвому кавказцу. Любая житейская мелочь побуждала… к тяжким безрезультатным раздумьям».

Как неплохо знавший Валентина Михайловича, соглашусь: очень похоже. (Про разнос юного Бродского, изумляясь, однако, упорно держим в уме…)

И сразу — микроэпизод, иллюстрирующий аттестацию:

 

«Однажды я мимоходом спросил его:

— Штопор есть?

Верховский задумался. Несколько раз пересек мой кабинет. Потом сказал:

— Сейчас я иду обедать. Буду после трех. И мы вернемся к этому разговору. Тема интересная…»

 

Меня там, разумеется, не было и быть не могло, но охотно верю: даже спустя десятилетия после моего знакомства с Верховским, так и слышу голос Валентина Михайловича.

И тут же продолжение этой истории:

 

«Прошел час. Мукузани было выпито. Художник Зуев без усилий выдавил пробку корявым мизинцем».

 

Замечательно. Образцовый пример экономии средств художественной выразительности. Несколько слов — и весь час как на ладони. И ясно — с кем. Этот художник Зуев, вернее, крупным планом его корявый мизинец, как на картинке самого художника, — зрим за своим скромным, но выразительным подвигом. Нет, есть своя правда в этой аскетической краткости: «Прошел час», — потому что час, который прошел, из разряда тех часов, о которых завтра не вспомнится ничего, кроме двух-трех ярких деталей — корявого мизинца художника Зуева и пары реплик Верховского… (при условии продолжения мероприятия за пределами учреждения…). Вот и финал:

 

«Наконец появился Верховский. Уныло взглянул на меня и сказал:

— Штопора у меня, к сожалению, нет. Есть пилочка для ногтей…»

 

Все. Далее о другом сотруднике «Костра». Столь же четко и живо.

Довлатов показал, что хотел — странность, заторможенность, потусторонность героя, одного из представителей паноптикума, в котором оказался автор.

Но есть нюанс. Во всем, что себе позволяет здесь герой Довлатова, — своя, вполне объяснимая житейская логика. Только автор-рассказчик делает вид, что не замечает ее. Он словно не слышит Верховского. То есть слышит по-своему.

А как на самом деле? Приглядимся, прислушаемся и все поймем. Что может означать вопрос о штопоре?

Приглашение присоединиться.

Именно так и понимает это Верховский. По-моему, очевидно.

Обращаю внимание, вопрос был задан, как сказано, «мимоходом», однако спрошено о штопоре в кабинете Довлатова («мой кабинет»), стало быть, все-таки о чем-то уже шел у них разговор, было общение, для чего-то же забрел сюда Верховский, это не случайное пересечение в коридоре. Встреча. Какая бы ни была — встреча. То есть вопрос был задан не с бухты-барахты, а вследствие определенных отношений, и не с позиции постороннего, озабоченного сугубо личной проблемой (отсутствием штопора), но со стороны, предполагающей партнерство — по логике ситуации. А как же иначе? Разговаривать с человеком, попросить как бы «мимоходом» у собеседника штопор и, прекратив разговор, дать понять ему, что дальнейшее его не касается? Невозможно такое.  И потом — «штопор есть?» — вслушаемся… Лапидарнее некуда… Инверсия говорит за себя… Каким бы «мимоходом» ни был задан вопрос, по форме своей и содержанию он несет в себе энергетический заряд, обязанный взволновать респондента… Довлатов-по-жизни все понимает именно так (в чем я уверен), но у Довлатова-художника своя задача. Он должен показать героя олухом. А так получится, если пренебречь реальным контекстом и обозначить только внешнюю сторону ситуации. И это будет в полном соответствии с поэтикой писателя, предполагающей программный отказ от психологизма.

Контекст не предъявлен, и читатель (благодарный за отсутствие многословия) остается под впечатлением прежде прочитанной характеристики героя: какой-то неадекват заторможенный… что-то о своем непонятном мямлит —  с ним все ясно…

Но подождите… это не все. Мы никуда не спешим… Вопрос о штопоре застает Верховского собирающимся на обед, а значит предложение (именно оно) содержит элемент искушения. Есть о чем подумать герою. Закономерно ходит по комнате — он перед выбором. В принципе он согласен. Но предлагает после обеда. До обеда в «Костре» обычно не пьют, начинают поближе к концу рабочего дня, когда редакцию демонстративно покидает главный. Это, скорее, вопрос этикета. Вопрос приличия.

А сам штопор вообще не проблема, Верховский придет, и — «вернемся к этому разговору».

Вот смысл ответа Верховского.

Вот смысл этого. «Сейчас я иду обедать. Буду после трех. И мы вернемся к этому разговору. Тема интересная…»

Возможно, Верховский не знает, кто будет еще участвовать в «разговоре». (Чуть ниже покажу, что знает.)

Он возвращается и видит: не дождались.

Обидно. Верховский пытается отыграть ситуацию. Напоминая о штопоре, которого нет, возвращает положение к исходному пункту. В этом упрек Довлатову. Вроде классического: «Ты выпил без меня?» Только тут язвительнее, с досадой: ну и зачем вам штопор, господа, вы достойны лишь пилочки для ногтей. Продолжайте, но — «без меня». Теперь уже точно. (Сильно подозреваю, что наготове другая бутылка.)

Обидеть Валентина Михайловича с его характером нетрудно было, могу подтвердить. Да и мнительность в какой-то степени была ему свойственна.

Возможно, обидчивость Верховского встретила ответное раздражение Довлатова, мол, сам виноват, — собственно, это настроение и отражается в эпизоде, как он приведен, — в характерной аскетической манере, «без психологии».

У Довлатова своя правда. В самом деле, зачем ждать? Художник Зуев нечастый гость, пришел — ушел, и он не обязан дожидаться неизвестно чего в редакции.

И тут самое интересное. Почему бы не узнать, когда ж это было. Обратимся к архивам журнала. Вот! Художник Олег Зуев, оказывается, представлен — и сразу двумя публикациями — в июльском номере «Костра» за 1976 год. Иллюстрация переводного текста и авторский материал о школе юных художников. Но посмотрите-ка! — в этом же номере напечатан большой очерк Довлатова — об одном немце-антифашисте, ушедшем добровольцем в Красную армию. Это, насколько я понимаю, первая и предпоследняя публикация Довлатова в «Костре» (рассказ о Дюма выйдет в августе). Июльский номер подписан в печать в мае, когда Довлатов уже уволился. К составлению номера приступили, вероятно, в марте, — производственный цикл у «Костра» был продолжительным. Вероятно, в апреле Олегу Зуеву дали на иллюстрацию стихотворную антифашистскую сказку, одобренную на том же редсовете, февральском или мартовском, что и очерк о школе юных художников с детскими рисунками (профессиональных иллюстраций к материалу не требовалось). Получается, Зуев — как автор будущего июльского номера — мог приходить в «Костер», и не раз (а сколько — два?), еще до увольнения Довлатова. То есть буквально — в «его кабинет». Но не будем забывать о третьем герое. Верховский тоже автор этого номера! Более того, его незамысловатым по содержанию, но вполне объемным очерком номер и открывается. Речь там о клубе юных, на этот раз, фотографов — как они прошлым летом активно отдыхали в Псковской глубинке и во всем помогали местным жителям. Их фоторепортаж удостоился почетного диплома на февральской выставке, посвященной XXV съезду, — вот и материал Верховского подоспел к тому же мартовскому редсовету.

Получается, все трое повязаны обстоятельствами публикации в одном номере.

Как же тут не отметить?

Но мне вообще все видится проще и соответственно убедительней. Встреча случилась не когда-то, а непосредственно по выходе номера и связана с конкретным событием — выдачей гонорара. Довлатов в «Костре» уже не работал. Но гонорар-то он, разумеется, получил!

Выдача гонорара!.. Событие из особых — предвкушаемое, вдохновляющее. В известный час — во все времена — оно объединяло единым переживанием всех авторов журнала «Костер», штатных и нештатных.

Гонорар, между прочим, выдавали в келейном корпусе Смольного монастыря.

Сейчас объясню, но только одно замечание, чтобы не возвращаться к вопросу…

 

Эпизод со штопором (то есть как раз без него) — полагаю, вставной. Сюжетно первая часть «Ремесла» завершается утром 23 апреля: Довлатов заставляет нас разделить его эйфорию, вызванную счастливым увольнением. «Вот и закончена книга».

Было бы наивно верить этому сообщению. Сюжетно — да: закончена книга, но только не в рабочем порядке. Конечно, работа над ней продолжалась и позже (а скорее всего только и началась по-настоящему). Надежней довериться общей записи под всем текстом: Ленинград, 1976 — без временных уточнений. В тексте, к слову, упомянут того же года июль, а месяц июль, как нам известно, по календарю не раньше апреля. Больше скажу, все о «Костре» написано после увольнения из журнала, после этого «вот и закончена книга». В противном случае нам надо представить, как Довлатов общается днем с коллегами, а вечером пишет про них гадости, стилизуя все это под мемуары. Точно так же о злоключениях в таллинской газете написано после увольнения из нее и по возвращении в Ленинград, то есть не совсем уж «по горячим следам» даже. Мемуарный характер текста очевиден.

Он и после увольнения из «Костра» был желанным гостем в редакции (если верить некоторым свидетельствам). При этом бывший его кабинет не переставал оставаться его кабинетом, он все равно — «мой кабинет», с исторической точки зрения прежнего его хозяина. Микроэпизод с Верховским произошел «однажды», не важно, когда, — задача автора в «костровских» главах показать нечто характерное для своего очередного второстепенного персонажа, а когда именно сумел он отличиться, когда озадачился, условно сказать, вопросом о штопоре, автору совершенно безразлично. Это могло быть и после ухода из «Костра». И мы видим (ну, допустим, видится мне, знающему некоторые «костровские» реалии): скорее всего это было после получения гонорара.

 

Так вот. В 1976-м выдавали гонорар в бухгалтерии обкома комсомола. А обком комсомола размещался в келейном корпусе Смольного монастыря, — со Смольным, то есть обкомом партии, он соединялся коридорным проходом. Отсюда, с площади Диктатуры пролетариата (она до сих пор так называется), рукой подать до Таврической улицы. А на Таврической находился в то время «Костер».

Получив денежку, авторы шли в журнал — за журналом. За экземплярами со своей публикацией. Заходя в гастроном по дороге. Зуев и Довлатов — легко представить. А тут и третий — Верховский. Дальше известно. «Штопор есть?» Ну и так далее.

В этом «Штопор есть?», предельно лаконичном, с инверсией, так и слышится что-то такое, как бы небрежно выражающее независимость вопрошающего… если не ситуативное превосходство над вопрошаемым…

Да что там!.. Обмыть публикацию — дело святое.

Отсутствие штопора никогда не было непреодолимым препятствием. Знает каждый, кто жил в СССР и на его руинах.

А этот, значит, — пойду обедать.

Ну и оставайся с обедом[4].

 

Красное и белое

 

Обложку «Костра» долгие годы украшал галстук. Судьба этого логотипа драматична. Или иронична — тут как угодно.

Впервые в галстук оказался наряженным январский номер за 1959 год. Там еще изображен детский хоровод вокруг новогодней елки, но главное — все же галстук. Красный, пионерский — он слишком велик, чтобы поместиться целиком на обложке: концы выступают за края. Ориентация — от верхнего правого угла к нижнему левому. Первые читатели этого номера могли принять изображения символа пионерии за иллюстрацию к вполне конкретному очерку, здесь же и помещенному, — «Твой красный галстук». Название за себя говорит. Школьник там дурно поступает, сняв галстук по дороге из школы, но понимает свою неправоту после поучения старого большевика. На самом деле здесь не иллюстрация, но эмблема. Галстук с этого номера станет атрибутом «Костра».

Правда, величина его на обложке вышла, как ни посмотри, чрезмерной. Кажется, сами заметили, что переборщили.

По обложкам этого времени (примерно трех лет) можно догадаться о редакционном желании чуть-чуть галстук подправить в размерах (благо он рисовался каждый раз по-новому).

В 1961-м произошла смена главного редактора — Н. С. Косареву (при ней появился галстук на обложке) сменила Г. М. Чернякова. Не знаю, это ли повлияло на галстук, но он стал вроде бы меньше. Не так чтобы сильно меньше, но все-таки меньше. К тому же чрезмерную навязчивость красного пятна стало возможным компенсировать фигуративными изображениями, его слегка заслоняющими. Так, в апрельском номере галстук существенно загораживается портретом Ленина в профиль. Ленин он на то и Ленин, тут и вопросов быть не могло. Но по тому же принципу в сентябрьском номере галстук частично заслоняется изображением школьницы у доски.

Радикальное сокращение размеров галстука случилось при Торопыгине (его имя как главного появляется в № 10 за 1962 год). Новизной, себе позволю глагол, ознаменовалась обложка № 7 за 1963, — и там действительно были знамена, знамена, знамена!.. И знаете, галстук уменьшился, существенно, но незаметно на первый взгляд. Фокус такой. Сейчас объясню.

Отмечалось тогда 60 лет Второму съезду РСДРП, а Второй, согласно редакционному материалу, который так и назывался «Второй — Двадцать второй», предвосхитил, стало быть, этот самый Двадцать второй — съезд уже КПСС, на котором в позапрошлом году (1961) возвестил с трибуны Хрущев: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». На самом деле хрущевское обещание набрано в журнальной передовой большими буквами, но надо отметить, имя самого генсека не упоминается, причем вообще нигде в номере. Зато упоминается, к примеру, имя первой женщины-космонавта в стихотворении за подписью «Алексей Лосев» — «Восходит звезда Валентина, / какая приятная весть!» (это ж будущий Лев Лосев — тогда еще Алексей Лифшиц, сотрудник «Костра»). Ну так вот, художник-редактор Ю. П. Мезерницкий изобразил на обложке этого номера условных представителей того самого поколения, которым жить при коммунизме, и несут они на высоких древках знамена, — так что половина обложки залита красным, а то что на фоне знамен фирменный знак «Костра» потерял в размерах, это в глаза не бросается, — сказано же: «Как повяжешь галстук, / Береги его: / Он ведь с нашим знаменем / Цвета одного».

Мезерницкому и флаг в руки: галстук как логотип, говорят, это вообще его изобретение.

Размеры галстука на обложке следующего номера — вопрос преемственности: они такие же как в предыдущем.

Получилось. Не придерешься.

Теперь галстук, вполне скромных размеров, больше не претендует на середину обложки: его место — в углу. Вопрос: в каком?

При Торопыгине это преимущественно верхний правый угол.

При Сахарнове — преимущественно верхний левый.

Изначально рисунок был задуман так, что мог читаться двояко: это галстук, но есть в нем что-то и от костра. Если это костер, то и ветер, понятно дует откуда. Или куда. Концы же по ветру у галстука развеваются. Однако знание о направлении ветра — в данном случае лишнее, паразитарное. Оно ни о чем.  К общественно-политической ситуации касательства не имеет. Допустить можно только, что каждый новый главный редактор дуть намерен по-своему, со своей стороны — не больше того.

Это так: смене руководства в «Костре» сопутствуют манипуляции с заглавным галстуком.

Хотя было тому и концептуальное объяснение. Александр Аземша, главный художник при Сахарнове, как-то нам втолковывал, что направление галстука должно отвечать динамике перелистывания.

А иногда расположение галстука обуславливалось общим рисунком. Однажды он даже оказался в нижнем (правом) углу, но это для того, чтобы предать впечатление высоты от взмывающих в небо истребителей.

В № 3 за 1987 год галстук из левого угла принципиально переместился в правый. «Костер» тогда наградили орденом «Знак почета» — первым на обложке следовало изобразить награду, а уж потом — логотип, этим и объясняется перемещение галстука. В такой комбинации орден и галстук присутствовали до конца года и весь следующий год, а с нового, с 1989-го, орден все же с обложки убрали внутрь журнала — и галстук, ничем не отягощаемый, вернулся в левый угол.

Все это уже происходило при Цакунове. В пору цакуновского главредства произошли самые удивительные метаморфозы галстука.

Прежде быв красным, галстук вдруг стал разноцветным. И случилось это в 1991-м, в ноябре — в самом что ни на есть «красном» месяце, содержащем самую «красную дату». Дело в том, что номер был подписан в печать, согласно выходным данным, 11 сентября, вскоре после августовских событий, ГКЧП, «путча», «последнего гвоздя в гроб коммунизма», победы «сил демократии», всего того, что так или иначе, связано с датами 19 — 21 августа. Был красным, а стал разноцветным. И вместо узла — какой-то кружок с триколором.

Разноцветный галстук продержался до середины будущего года. Только в апрельско-июньском, строенном — да, не от хорошей жизни даже не сдвоенном, а строенном номере исчез кружок с триколором; просто узел остался.

Все это время галстук напоминал хамелеона, пытающегося подстроиться под особенности внешней среды, — он бы вообще спрятался, когда бы мог.

В июльском номере за 1992-й ему это частично удалось.

Он действительно спрятался.

Вернее, улетучился.

Почти.

Превратился во что-то вроде белого облака на фоне голубой полосы.

Не то облако, не то какое-то привидение по небу плывет.

Абсолютно белое! То есть по трафарету эта часть бумаги не закрашена голубым.

Можно сказать — галстук белый. А можно сказать — его нет вовсе. То есть вроде бы есть — вот же контур его. Ну это как бы память о нем.

Белое пятно нашей памяти.

С января 1995-го не стало даже намека на галстук. Он окончательно пропал с обложки «Костра».

 



[1] Ленинградский институт авиационного приборостроения.

 

[2] В романе курение категорически осуждается самим героем: он винит себя в смерти любимой собаки — она умерла от табачного дыма.

 

[3] Сборник памяти Владимира Аллоя. Составители Т. Б. Притыкина, О. А. Коростелев. СПб. — Париж, «Феникс» — «Atheneum», 2005.

 

[4] Мне говорят, что летом того года Довлатов работал экскурсоводом в Заповеднике. Точно все лето? Не отлучался? Ну хорошо. Пусть. Все равно остаюсь при своем мнении. (Гонорар, кстати, был приличный — за таким и не грех приехать.)

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация