Кабинет
Андрей Убогий

Любовь на длинную дистанцию

Роман. Окончание

Начало см.: «Новый мир», 2025, № 7

 

37

 

Может, я переболел бы недугом по имени «Натка» и как-нибудь сам по себе, помаленьку да полегоньку — бывает же, что болезнь проходит самостоятельно, без кризисов и осложнений? — но судьба распорядилась иначе.

Мы с Наткой учились уже на последних курсах своих институтов, и надо было что-то решать: как в смысле выбора профессии и дальнейшего пути в жизни — моя беговая карьера, судя по всему, завершалась, — так и в смысле отношений с подругой. Она не раз заводила осторожные разговоры о будущем, намекая на то, что пора бы нам и оформить свои отношения. Но я отшучивался или отмалчивался — что, естественно, не нравилось Натке, и ее взгляд становился презрительным, а голос холодным и злым.

Я же ничего не хотел менять резко и тянул до последнего, уповая на то, что все как-нибудь разрешится само и я смогу насладиться хотя бы остатками вольной студенческой жизни.

За легкомыслие и нерешительность я и поплатился. Сначала Натка несколько раз подряд отказалась прийти на свидание, сославшись то на усталость и женское нездоровье, то на какие-то там чумовые зачеты по терапии. Но я смутно догадывался, что дело вовсе не в зачетах, а в чем-то другом, о чем Натка не хочет мне говорить. И потом, она вовсе не выглядела больной или утомленной: наоборот, в ее карих глазах теперь играл живой блеск, памятный мне по нашим первым свиданиям, — блеск, который в последние месяцы появлялся так редко.

— Да что с тобой? — наконец не выдержал я. — Другого, что ли, нашла?

Это предположение показалось мне столь невероятным — до чего же мы, мужики, бываем слепы и самовлюбленны! — что я засмеялся ему словно шутке и ожидал, что Натка хотя бы улыбнется в ответ.

Но мой смех ее неожиданно разозлил, и она раздраженно сказала:

— Да, представь себе, нашла!

Я, по инерции улыбаясь, глупо спросил:

— Вот как! Интересно, кто же он?

— Захочешь — узнаешь! — И Натка посмотрела на меня такими злыми глазами, словно это не она, а я только что признался ей в измене.

По одному этому взгляду мне стало ясно, что произошло непоправимое. Хотелось спросить еще что-нибудь или даже сказать что-то грубо-обидное, но я обошелся пожатием плеч и коротким:

— Пока!

Оказалось, это была наша последняя встреча наедине — но далеко не последняя в моих мыслях и снах, куда Натка стала являться с назойливостью бреда или кошмара.

Так я узнал, что муки ревности куда злее и беспощаднее, нежели муки любви. Сухой огонь ревности меня буквально испепелял. Лицо потемнело, осунулось, и знакомые спрашивали: не заболел ли я? Жизнь, которая прежде так радовала, стала казаться настолько бессмысленно-тягостной, что я несколько раз оставался утром в постели — в то время как мои соседи расходились на занятия или тренировки, — и тупо лежал так часами, разглядывая трещины на потолке, из которых мое возбужденное и вместе с тем словно оцепеневшее воображение бесконечно складывало черты Наткиного лица или волнующие изгибы ее тела, так хорошо знакомого мне, но теперь недоступного.

Я все более ненавидел ту, которая меня бросила, — но чем сильней я ее ненавидел, тем сильнее желал. Ни одна из спортивных моих неудач не потрясла меня так, как измена подруги. Когда я проигрывал на дистанции, я понимал, что всего лишь, в каком-то определенном месте и времени, оказался слабее соперников или себя самого. Но я твердо знал, что к следующему старту все должно перемениться и я непременно верну себе роль победителя.

Теперь же я был совершенно уверен, что Натка ушла от меня навсегда. Именно эта уверенность, непонятно откуда возникшая, и удерживала меня от попыток примирения и сближения — которые не принесли бы мне ничего, кроме новых ударов по самолюбию.

«Ну и черт с тобой!» — вновь и вновь повторял я то мысленно, то даже вслух, стискивая кулаки и скрипя зубами. Но кареглазый, насмешливо улыбавшийся призрак не желал от меня уходить. После разрыва с Наткой я потерял сам себя: казалось, меня больше нет в этом мире, по которому бродит одна моя тень, ничуть не похожая на того, полного жизни и сил, Георгия Ветрова, каким я был недавно.

Да, эта тень выполняла какие-то машинальные действия — она одевалась, рассеянно ела, ходила на лекции и даже продолжала вяло тренироваться, — но во всем этом не было ни малейшего смысла. Я словно совсем не участвовал в том, что говорил или делал, — но именно призрачность и пустота существования были мучительны и невыносимы. Каждый день, каждый час своей жизни я преодолевал с такой болью в сердце, с такою тоской — с какой прежде не пробегал ни один километр самых трудных дистанций. Моя жизнь в одночасье стала бессмысленно длящейся мукой — в той самой степени, в какой она прежде была полна радости, тоже бессмысленной и безотчетной.

В скором времени мне пришлось вытерпеть новое унижение. Я узнал, на кого Натка меня променяла и кому теперь доставался и жар ее тела, и радостный блеск ее взгляда. И надо же было такому случиться, что все рассказала та самая девушка — ее звали Лиза, — через чье окно и комнату я столько раз проникал в общежитие педиатров!

Мы как-то столкнулись на улице — я и не сразу узнал: кто это с таким недоумением и сочувствием посмотрел на меня? — и вот мы уже пили чай в комнате Лизы и она охотно рассказывала мне о новом Наткином увлечении. Им оказался молодой аспирант кафедры хирургии, где занимались студенты последнего курса.

— Разведенный, бездетный, без пяти минут кандидат. — Лиза словно читала анкету, с интересом поглядывая, как я воспринимаю ее слова. —  И из себя так мужчинка видный: костюмчик, парфюм, все дела…

Вот странное дело: Лиза вроде жалела меня — и в то же время рассказывала именно то, что было больней всего слышать. Может, она так вымещала на мне ту небрежность и то невнимание к ней — с какими я прежде проходил через ее комнату? Ну, конечно: когда я торопился к Натке — где уж мне было заметить внимательный взгляд худой девушки, отворявшей полуночное окно?

Но теперь я никуда не спешил и остался в Лизиной комнате до утра — удивившись тому, как худощавая гибкая Лиза ловко обходится и со своим, и с моим телом. «И где она так всему научилась?» — как бы со стороны наблюдал я за нами, вытворявшим разные непристойные штуки в постели. Но несмотря на всю эту вычурную «Камасутру», печаль и тоска меня не оставляли. Наоборот, чем сильней я пытался себя разогреть, тем холодней и пустыннее было на сердце — и тем ясней становилось, что секс и любовь совершенно различные вещи…

 

38

 

Пусть я в тот год был и не в лучшей форме — история с Наткой сильно тряхнула меня, — но выпускные экзамены сдал неплохо. Чем еще было заняться, как не часами сидеть над учебниками, пытаясь уйти от личных переживаний в дебри теории спорта?

Больше того: неожиданно мне предложили место в аспирантуре. Кафедра спортивной медицины, куда меня пригласили, была одной из самых уважаемых в институте. «Глупо, — думал я, — отказываться от предложения, какое случается, может, раз в жизни».

Возможно, что на мой выбор отчасти влияло и уязвленное самолюбие: раз Натка ушла от меня к какому-то там аспиранту, то отчего бы и мне не стать хотя бы кандидатом наук — раз уж стать чемпионом мира по бегу, видно, уже не судьба? «Вот буду ученым, да еще знаменитым — воображал я, — посмотрим тогда, кто на кого будет смотреть сверху вниз…» Глупо, конечно, двадцатипятилетнему мужику, да еще мастеру спорта, тешить себя мечтами, простительными лишь для обиженного подростка. Но что делать? Страдания отвергнутой любви не делают человека умнее.

Привлекало и то, что аспирантам давали отдельные комнаты в общежитии. «Вот уж тут-то я оторвусь!» — думал я с горьким злорадством, представляя жизнь молодого ученого как непрерывный поток наслаждений, среди которых одно из самых желанных и утонченных — уводить подружек у своих же студентов.

В реальности, правда, все оказалось иначе. Да, комнату дали, но приходилось так много времени уделять подготовке к сдаче кандидатского минимума — это при том, что я продолжал тренироваться, хоть уже и без прежнего пыла — что сил и времени на любовные утехи почти не оставалось. Да, правду сказать, и не хотелось попадаться в капкан очередного увлечения — по опыту зная, как больно и трудно будет потом из него выбираться.

Но мужское начало требовало своего. И время от времени я предавался тому, что называется «сексом без обязательств», и о чем теперь вспоминать неловко и стыдно. Но и на этот счет есть утешительные поговорки — «Быль молодцу не в укор» или «Из песни слова не выкинешь», — поэтому и об этой поре своей жизни я должен поведать.

Некрасивая Лиза, рассказавшая мне о Наткином ухажере и так удивившая своей искушенностью в интимных делах, сделалась на то время не то что возлюбленной — а вот именно сексуальной партнершей, охотно и безотказно предлагающей свое тело без каких-либо притязаний на мою душу.

Лиза была, как и я, аспирантом, но только в другом институте и на кафедре, мало располагающей к чувственным переживаниям: кафедре патологической анатомии. Поначалу я недоумевал: как молодая женщина-доктор могла избрать себе такую профессию и вместо общения с живыми людьми, пускай даже больными, проводить лучшие годы в компании покойников?

Но потом, узнав Лизу поближе, я понял, что именно это — желание вскрывать, расчленять, объяснять, находить подоплеку всего — и составляло важнейший из интересов Лизиной жизни (не считая, конечно, ее интереса и тяги к сексу). Ум Лизы был холоден, цепок и совершенно лишен того, что называется «сантиментами»: она всегда резала правду-матку с таким решительным равнодушием — с каким, наверное, вскрывала и трупы в прозекторской.

Даже странно: что меня в ней привлекало, и почему я два-три раза в неделю стучался по вечерам в ее комнату? Сама Лиза на этот вопрос отвечала резко и коротко: «Похоть!» Но одним этим было не объяснить мое желание снова увидеть ее тонкогубое и насмешливое лицо с острым взглядом. Возможно, в то время мне было необходимо понять о любви и о жизни что-то такое, что могла объяснить одна эта женщина, обращавшаяся с моим телом — впрочем, с собственным тоже — с такою бесцеремонностью и простотой, словно ее интересовала лишь голая физиология половых отношений.

Кстати сказать, женскую анатомию я и разглядел-то впервые, во всех интимных подробностях, только с помощью Лизы — точней, ее тела. Раньше, во всех случаях близости с женщинами, мой взгляд и сознание были словно в тумане, и я даже не думал вникать в то, как подруга устроена — скорей бы проникнуть в нее — или вдаваться в тонкости женской физиологии, цикличной, капризной и переменчивой, словно погода.

Теперь все покровы были отброшены и туманы развеяны, и я рассматривал Лизу подробно и неторопливо под ее ироничные реплики: «Тебе бы пойти в гинекологи», — или «Перестань, мне щекотно!» Разумеется, ничего хорошего эти исследования не дали. Слишком пристальный взгляд приносит одни разочарования — и во многом знании, как известно, много печали. Каково мне, доселе питавшему хоть какие-то романтические иллюзии, было узнать, что нас, мужиков, влечет, всего-навсего, к слизистой трубке? Это было ударом едва ли не более тяжким, чем измена Натки, но я уж не мог возвратиться в состояние прежней наивности. Плод познания, что вручила мне Лиза (недаром ее гибкое тело так напоминало змеиное) оказался не то чтобы горек — но он не позволял видеть в женщине что-либо иное, кроме удобной машины для совокупления.

В сущности, то, что я проделывал с Лизой во время свиданий — и что она так охотно позволяла мне делать с собой — было циничным убийством любви. Можно сказать, всякий раз я проделывал вскрытие: снимая одежду с себя и с нее, укладывая гибкую Лизу на кровати, столе или подоконнике в соблазнительно-вычурной позе — и начиная неспешный и долгий процесс ритмических телодвижений, завершавшийся судорогами оргазма. Но беда была в том, что это «живейшее из наслаждений», как выражался один английский писатель, сменялось глубокой и леденящей душу тоской.

Лиза порой потешалась, глядя на мое помертвевшее и потерянное лицо, и всякий раз насмешливо напоминала старинную истину — что, дескать, всякое животное после коитуса печально. «Неужели я тоже всего лишь животное? — думал я, распутывая тот потный узел, в какой сплелись наши тела, и выходя из Лизы с чувством совершенного только что преступления. — Похоже, что так: я — животное…»

 

39

 

Чем я занимался, как аспирант кафедры и младший научный сотрудник? Мне предложили интересную тему: я начал исследовать сердца бегунов. Предварительное название моей работы, из которой предстояло сделать кандидатскую диссертацию, звучало так: «Сердечный ритм при околопредельных беговых нагрузках». А поскольку в области гениталий, как я теперь знал, любовь и не ночевала — во мне тлела надежда найти ее в сердце.

А кто мог быть моим проводником в мир анатомии сердца, как не та же самая Лиза, которая открыла мне тайны и женских интимных органов — точнее, открыла печальную истину, что никакой тайны они не скрывают? Мы с Лизой продолжали встречаться, и как-то я поделился с ней темой своей работы.

— Да, сердце штука забавная, — заметила Лиза. — На первый взгляд, ничего особенного — мышца и мышца — а вот с его ритмом много неясного.

— А ты часто их разрезала? Ну, в смысле — сердца?

— Еще бы! — зевнула Лиза. — На каждом вскрытии...

— Ну, и что там внутри?

— Ничего. Я ж говорю: мясо и мясо. Не веришь? Приходи завтра в морг часам к десяти.

И вот я стою за спиной Лизы — она в красном клеенчатом фартуке поверх белого халата — и вижу молодое женское тело, лежащее на сером каменном столе.

— Самоубийца, — бросила Лиза через плечо. — Таблеток наелась…

Сверкающий нож в худых руках Лизы казался огромным, а тонкие кисти рук в желтых перчатках — по-детски маленькими. Но Лиза с такой неожиданной силой и с таким хрустом вонзила лезвие в тело покойницы, что меня всего передернуло. Вслед ножу меж тяжелых, распавшихся в стороны белых грудей, поползла желто-красная щель. Разрез, удлинявшийся и расширявшийся с каждой секундой, был словно живым существом — чем-то вроде змеи, — и на миг мне почудилось, что он не ограничится телом самоубийцы, а поползет дальше и дальше, разделяя напополам целый мир…

— Не страшно? — Лиза метнула поверх очков острый взгляд. — Студенты, бывает, в обморок падают.

Страшно не было, но было тоскливо и тошно. Меня посещали почти те же самые мысли и чувства, что и при изучении голой Лизы — той, кто сейчас деловито копалась руками меж сизых петель кишок и, сопя, вырезала ножом багровую печень. Думалось: «Неужели внутри всех нас только кишки, кровь и мясо? И зачем мы мечтаем о какой-то любви, о каком-то там счастье? Вот и эта красивая женщина — что отравилась, скорее всего, от несчастной любви — тоже мечтала о чем-то подобном, да и сама была чьей-то мечтой. А что остается в итоге? Трупный запах, да каменный стол, да еще нож, что кромсает холодное тело…»

— Хотел видеть сердце? Смотри! — Лиза шлепнула на стол кровавый комок с зияющими просветами отсеченных артерий и вен.

На вместилище человеческих чувств это было мало похоже. Нож патологоанатома начал быстро и ловко шинковать сердечную мышцу. «Да, ее нож — это тебе не стрела Амура…» — думал я, наблюдая, как женское сердце превращается в бруски сизоватого мяса.

Часть этой «нарезки» доктор бросила в стеклянную банку — видимо, для дальнейших исследований, — а остальное небрежно сдвинула на край стола, где дожидались ее ножа прочие органы, извлеченные из бездыханного тела. «Как она может среди всего этого жить?» — изумлялся я, наблюдая, как сноровисто Лиза расчленяет покойницу.

И чем более ловко моя знакомая проводила вскрытие — тем неприятнее было смотреть на нее. «Сегодня-то, точно, я к ней не пойду, — решил я. — Не хватало еще вспомнить эти картины во время наших с ней эротических игр: так недолго сделаться и импотентом…»

 

40

 

После того, как я посетил морг, случилось еще одно неожиданное событие, которое и поставило точку в наших отношениях с Лизой. Однажды промозглым осенним вечером, когда по окну стучал дождь, а в комнате было сыро и зябко — Лиза не позволила мне к ней прикасаться, а съежилась в кресле, закуталась в плед и отрешенным взглядом смотрела перед собой.

— Устала? — спросил я, наливая себе и ей чаю.

— Да, устала, но дело не в этом.

— А в чем?

— Меня вчера выскоблили…

— То есть как? — переспросил я, ничего еще не понимая.

— Ну, как… Аборт мне сделали.

— Какой аборт? — Я посмотрел на Лизу с таким недоумением, что ее тонкие губы скривились в усмешке.

— До чего ж ты бываешь тупой! — вздохнула она. — Впрочем, все вы, мужчины, такие…

И она — не спеша, обстоятельно, точно — рассказала мне, как было дело. То, что у нее не обычный сбой цикла, а беременность, Лиза и сама поняла не сразу.

— Я ведь, как ты понимаешь, предохранялась, — говорила она монотонным голосом, словно читая протокол вскрытия. — Но оказалось, что стопроцентной гарантии не дает ни один метод…

Ей пришлось обратиться к подруге-гинекологу, и та по каким-то там медицинским соображениям настояла на диагностическом выскабливании матки.

— Погоди-погоди… — перебивал я Лизу. — А что же ты мне ничего не сказала?

— Да брось ты! — Лиза устало махнула рукой. — Тоже мне, профессор гинекологии. И что ты вообще понимаешь? Только и умеешь, что бегать — да вот еще трахаться…

Видимо, на моем лице выразилась обида, поэтому Лиза сменила презрительный тон на более дружелюбный.

— Ладно-ладно, не заводись… Я ведь и сама толком не знала, беременность это или что-то еще.

— Ну, и что оказалось?

— Оказалось — беременность.

— То есть у нас мог быть ребенок?

— Да какой там ребенок! — Лиза начала раздражаться. — Ну какой из тебя отец, а из меня мать? Мы ведь друг друга даже не любим — а встречаемся так, от избытка гормонов… На две недели мне, кстати, предписан интимный покой, так что можешь пока от меня отдохнуть. И вообще, уходи — я хочу спать!

Я покидал Лизу с тягостным чувством совершенного нами общего преступления. И хоть никакой очевидной вины, ни моей, ни ее, в случившемся вроде бы не было, но мысль, что недавно свершилось убийство еще не родившейся жизни — эта горькая мысль не давала покоя. Или связь без любви — уже сама по себе есть преступление? И убийство — убийство любви — совершается раньше всяких абортов, когда мы подчиняемся телу и похоти?

Полубессонная ночь после расставания с Лизой была тяжела. Воображение у меня живое, поэтому я словно воочию видел, как Лизу сначала уложили на гинекологическом кресле, раскинув по сторонам ее бледные ноги, а потом стали выскабливать женскую внутренность блестящей стальной загогулиной, смотреть на которую было противно и страшно. Я представлял, как Лизины бедра все больше испачканы кровью — и как в таз шлепаются темные сгустки: не то кровь, не то части того, кто мог бы стать нашим ребенком.

Даже когда я задремывал, меня не оставляли тяжелые эти видения: стальная кюретка с механическим хрустом двигалась туда-сюда внутри Лизы, а сама Лиза постанывала так же монотонно-ритмично, как это бывало во время наших с ней встреч. Что-то во всем этом было настолько холодное и бессердечное — что меня начинало знобить, хоть я и укрылся двумя одеялами.

Возможно, что и все будущие несчастья — о которых я тогда, разумеется, ничего не подозревал — были посланы мне как наказание за связь без любви. Судьба таким образом беспощадно учила меня, позабывшего главную истину: где нет любви — нет и жизни.

 

41

 

Прекратив отношения с Лизой я больше не мог выносить ее острого взгляда и тонко-язвительных губ, — я все более погружался в науку. В то печальное время мое сердце было разбито, душа опустела, и лишь упражнения ума составляли какую-то видимость жизни.

Я занимался сердечными ритмами бегунов на фоне анаэробных нагрузок — то есть в моменты предельных усилий на финише. Мне и на собственном опыте хорошо было знакомо то ощущение, что сердце вот-вот выпрыгнет из груди или разорвется — когда, сам не помня себя, набегаешь на белые клетки. Теперь предстояло подробнее изучить эту «панику сердца», представить ее в виде графиков и таблиц — чтобы, быть может, найти резервы в главной человеческой мышце и выжать из этого мускульного мешка все, на что он способен.

А поскольку при изучении ритма сердца было трудно обойтись без помощи медиков, руководство кафедры решило подключить к работе и кардиологов. Так в нашу команду влился доктор с забавной фамилией «Купидонов». Он к тому времени был уже кандидатом наук и занимался как раз нарушениями сердечного ритма.

Этот уютный толстяк в очках и с розовой лысиной к своим тридцати пяти годам пережил уже три развода. Роман Купидонов был непрерывно влюблен и менял свои увлечения каждые два-три месяца. За тот год, что я близко общался с ним, он влюблялся в студенток и аспиранток, пациенток и женщин-врачей: можно было подумать, что его сердце было воистину безразмерным.

Причем внешне он совершенно не походил на героя-любовника: Рома скорей представлял антипод тому эталонному образу «мачо», каким принято изображать настоящих мужчин. Он к тому же был и довольно неряшлив, и часто рассеян: его заношенный мятый халат и мешковатые брюки служили предметом постоянных насмешек и шуток. А если где-то на кафедре обнаруживались забытые очки, стетоскоп или пленки кардиограмм — то все знали, что это, конечно же, Ромино.

Но при этом общаться с ним было — одно удовольствие. Запас его анекдотов о врачах и евреях казался неистощим, разговор искрился умом и добродушной иронией, а познания в медицине оказались просто энциклопедические: в эпоху до Интернета и поисковых систем это было бесценным качеством.

Никто лучше Купидонова не мог расшифровывать кардиограммы, и вечера, проведенные с ним на дежурствах (я часто приходил в клинику, где он работал) сейчас вспоминаются как пиршество остроумия и интеллекта. Скоро я уже не удивлялся тому, что Рома, несмотря на невзрачную и почти карикатурную внешность, пользуется у женщин большим успехом. Устоять перед его обаянием могла, разве, какая-нибудь бесчувственная тупица — к тому же напрочь лишенная чувства юмора.

— Ну ты красавец! — хохотал я, узнав об очередном увлечении Ромы и о его очередной любовной победе. — И как тебя на них всех хватает?

— А ты прочитай мое имя наоборот, — отвечал Рома. — Видишь, что получается? Значит, любить мне написано на роду…

 

42

 

Не знаю, насколько на меня повлияло общение с вечно влюбленным доктором Купидоновым, но мало-помалу я переменился — и, кажется, в лучшую сторону. Мне все больше нравились не занятия в читальном зале библиотеки, где я штудировал и конспектировал научные книги о сердце — книги, на сухих страницах которых ничего сердечного как раз и не встречалось, — а нравились живые занятия с живыми людьми, на солнце и на ветру стадиона, мир которого смолоду я так полюбил и не разлюбил до сих пор.

Как выглядели наши спортивно-медицинские эксперименты? Я набирал добровольцев-студентов на отделении легкой атлетики, цеплял на них кардиомониторы и запускал ребят по дорожкам. Они пробегали четыреста метров, доводя себя до изнеможения, а свое сердце — до частоты сокращений свыше двухсот ударов в минуту. Конечно, выкладываться по полной никто из студентов не собирался — это все-таки не соревнования, — но я был доволен и этим: не хватало еще сделать моих подопечных пациентами доктора Купидонова.

Но если с добровольцами проблем не возникало — кому из молодежи не хотелось вместо нудных семинаров и лекций побегать по стадиону? — то вот с кардиомониторами нам пришлось немало помучиться. Они тогда были несовершенными, имели не более трех отведений — «Холтеры» только-только внедрялись в медицинскую практику — и выжать из них необходимую информацию было непросто.

Сложнее всего оказалось прикреплять электроды к телу спортсмена так, чтобы они не слетали с него, напряженного, потного и бегущего со всех ног. Для этого приходилось и сбривать волосы, и нацарапывать кожу мелкозернистой шкуркой-наждачкой, и протирать тело спиртом перед тем, как наносить клей — и все равно редко кто добегал до финиша со всеми тремя присосками на груди.

Понятно, что я куда больше любил приглашать в добровольцы девушек: их и брить почти не приходилось, и бег у них был куда мягче мужского. Да и клеить присоски под молодую женскую грудь — согласитесь, намного приятнее, чем трогать бугристые мышцы парней.

А уж грудь студентки по имени Рита Полянская меня просто сводила с ума! Это было какое-то чудо природы: лишь грудь Венеры Милосской могла бы сравниться с теми розовыми холмами, которые Рита без тени смущения обнажала, задирая футболку — и, видимо, забавляясь тем, как мрачнел молодой аспирант (то есть я) и как его пальцы, крепившие электроды на гладкую кожу, начинали подрагивать. А когда я, случайно или намеренно, задевал соски — они враз напрягались, и некая тень пробегала уже по улыбавшемуся лицу Риты…

Потом, спустя много лет, я не раз думал: как странно, что я сначала влюбился именно в Ритину грудь, а уж потом стал любоваться ее лицом. Но ведь именно так, через грудь, мы и начинаем познавать женскую природу — с самых первых минут появления в мир. Что, как не грудь матери, встречают наши губы, испустившие первый жалобный крик — и во что, как не в теплую мякоть груди, упираются руки младенца, беспорядочно шарящие в пустом и холодном пространстве? Не будь женской груди, нас и вовсе не существовало бы в этом неласковом мире: грудь нас с ним соединяет и дает силы преодолеть тяготы жизни. Почему-то мне кажется, что и последним образом, посетившим мой гаснущий мозг в час кончины, — будет воспоминание о прохладно-горячей, упруго-податливой женской груди…

Но, любуясь грудью Риты Полянской — не мог же я не обратить внимания и на ее лицо, обрамленное пышными светло-каштановыми волосами? Глаза Риты были серо-зелеными и всегда как бы чуть сонными: но именно этот дремотный покой, запас которого казался неисчерпаем, зачаровывал и привлекал. Пока на тебя смотрели такие глаза, хранившие тайну всей женской природы, — казалось, с тобой и со всем окружающим миром не может случиться ничего плохого.

А уж мне-то, с моей напряженной натурой, покой ее взгляда был жизненно необходим, как было необходимо и время от времени трогать ее безупречную грудь.

Как вы понимаете, я влюбился в Риту Полянскую, и отныне весь азарт моих научных исследований объяснялся желанием снова и снова приклеивать датчики кардиомонитора на ее кожу — а потом, расшифровывая записи вместе с доктором Купидоновым, представлять опять-таки Риту: то, как она широко и свободно выбегает с виража на прямую, как ее грудь вздрагивает под тонкой футболкой, и как ее раскрасневшееся лицо на финише наконец пробуждается.

Рита выходила из привычного состояния полудремы только во время бегового усилия или (но это я узнал позже) в минуты любви. Ее глаза и губы распахивались, дыхание делалось частым и шумным, щеки горели, а по телу прокатывалась крупная дрожь. Может, оттого она так и любила бег на четыреста метров — дистанцию, мягко говоря, непростую, — что каждый финиш приносил ей секунды особого наслаждения: когда на пике анаэробной усталости контроль сознания гаснет, но тело зато начинает жить своей жизнью, горячей, решительной и безоглядной. Такой финиш всегда своего рода агония, борьба человека с собственным телом — но ведь и оргазм есть, по сути, агония, есть выход за рамки того, чем и кем ты был прежде…

 

43

 

Про такие глаза, как у Риты, говорят «волоокие»: у нее между радужкой и нижним веком оставался зазор, и взгляд поэтому казался немного расплывчат. Даже если она смотрела в упор — Рита видела словно что-то еще, недоступное мне, и улыбалась рассеянной мягкой улыбкой, приводившей меня в бездумно-блаженное состояние.

Казалось, весь покой мира собран в этих глазах и губах. Рядом с каштановокудрой и волоокой богиней я становился другим: не напряженным худым мужиком, разочарованным в жизни и женщинах, а чуть ли не снова ребенком. Куда подевались цинизм и ирония, и весь холод ума, убеждавшего в том, что любви не существует? Рита мгновенно меня исцелила ото всего, чем была полна Лиза и чем я от нее заразился за месяцы наших свиданий, в которых было так много тела и так мало души.

Рита почти всегда улыбалась и при этом была малословна. К чему, в самом деле, слова — когда достаточно взгляда или спокойной улыбки? По первому впечатлению она могла даже казаться чуть глуповата — недаром в ее зачетке хороших оценок почти не встречалось, — но рядом с Ритой и ум, и знания переставали иметь то значение, какое люди привыкли им придавать. Природе — а Рита олицетворяла для меня природу как таковую — нужен не ум, а что-то иное; и вот это иное я изо всех сил старался найти в себе, чтобы понравиться волоокой красавице.

То, что я был ее преподаватель и без пяти минут кандидат наук, для нее словно вовсе не имело значения. Во всяком случае, на занятиях она чуть не зевала, смотрела скучающим взглядом — и мне было трудно выжать из нее хотя бы несколько фраз. А вот то, что я был неплохим бегуном и еще не вполне расстался со спортом — кажется, нравилось Рите куда больше.

Вообще на стадионе она преображалась. Вместо драных джинсов и обвислой футболки (обычной студенческой униформы) на ней появлялись тугие трусы и полупрозрачная майка, на запястьях бряцали браслеты, а на шее посверкивала тонкая золотая цепочка. Это была уже не Рита Полянская, нерадивая студентка третьего курса, едва не отчисленная за неуспеваемость — а прекрасное и вдохновенное божество бега. Она по-кошачьи мягко стелилась по-над дорожкой — по гладким бедрам прокатывались мышечные волны, груди вздрагивали, каштановые кудри взлетали и опадали — а в зеленых глазах загорался огонь. Лишь на бегу она начинала жить полной жизнью — как, кстати, и я, не представлявший себе счастья жизни без бега.

День ото дня Рита Полянская все более занимала мою душу и мысли. Скоро она стала являться и в сны: верный признак того, что любовь снова мной овладела. Но чем было мне покорять красавицу? Ни выдающейся внешностью, ни достатком, ни положением в обществе козырять я не мог. Оставалось надеяться, что глубинная сущность мужчины — которую я в себе чувствовал и которая множество раз помогала мне побеждать — как-то проявит себя и Рита признает: я именно тот человек, который ей нужен.

Интуитивно я понял, как мне поступить, и стал бегать с ней вместе — объяснив это тем, что Рите, дескать, необходим напарник-«пейсмейкер», помогающий улучшить результаты. Она не возражала, но поначалу насмешливо поглядывала на меня, выходящего на старт вместе с ней. Наверное, думала: «Неужели этот худой препод, да еще стайер — может бегать быстрее двадцатилетней чемпионки области?»

Я спринтом не занимался давно, и старт Рите, конечно же, проиграл. Ее шиповки замелькали впереди, и она даже насмешливо оглянулась: мол, где там мой горе-лидер?

Хоть смотреть на ее загорелые гладкие ноги было очень приятно, но на выходе с виража я все же догнал Риту и почти всю прямую мы с ней бежали шаг в шаг. Я раньше не испытывал ничего подобного: наши тела были словно связаны воедино и даже дышали мы вместе, все более часто и горячо. Наши ноги одновременно ударяли дорожку, мой локоть порой задевал ее кисть — и косящийся взгляд девушки поначалу выражал возмущение. Но я упорно не отставал и не отпускал ее ни на сантиметр.

Во второй вираж я входил по наружной дорожке, и пришлось поднажать, чтобы не обрывать нашу связь, которая все более волновала меня. Возмущение в глазах Риты сменилось на удивление, а дышать она стала так запаленно, как будто мы с ней не бежали по стадиону, а занимались любовью.

На последней прямой даже мне было трудно — а уж Рита, я видел, почти умирала. Ее щека стала пунцовой, из груди вырывались короткие стоны, а взгляд умолял: «Пощади!»

Я отпустил ее лишь на финишных клетках — в конце концов, ей, а не мне нужны были эти доли секунд — и никогда не забуду того, как она на меня посмотрела: когда после финиша перешла с бега на шаг. В ее изумленно-измученном взгляде была благодарность мужчине, который смог с нею сделать такое, — и не только глаза, но и горящие щеки, и полураскрытые губы словно мне говорили: «Теперь я твоя…»

 

44

 

Когда за дело берется судьба, то все происходит словно само собой.  И не можешь понять: как случилось, что вот я уже с молодою женой еду в Крым?

Конечно, нашему свадебному путешествию предшествовал и короткий «цветочно-конфетный период», и встречи в моей холостяцкой комнате — которую Рита наполняла таким же покоем, каким светились ее глаза, — и сама свадьба, которую мы отметили по-студенчески скромно. Моим свидетелем был Женя Сочин, а подружкой невесты — цыганка Земфира, лучше всех в институте прыгавшая в длину. Но все эти суматошные хлопоты происходили словно во сне и будто без моего участия.

Да, это все пролетело стремительно — и вот мы с Ритой оказались в купе поезда «Москва — Феодосия». Мы не просто ехали в рай, ожидавший нас где-то на юге у теплого моря, но мы уже находились в раю. Трудно было поверить, что все это происходит со мной, еще месяц назад разочарованным в жизни циником, презиравшим любовь, — а теперь умиляющимся от каждого пустяка, что сопровождал наше медовое путешествие.

Горячий ветер, путающийся в треплющихся занавесках, стук колес, качка вагона, звякающий в подстаканнике стакан с недопитым чаем, вафельное полотенце, свисающее со второй полки, шлепанцы Риты под столиком (сама-то она почти всю дорогу спала) — все приводило меня в восхищение, и я поражался тому, как, оказывается, много счастья и радости содержится в самых обыкновенных вещах. А уж на спящую Риту я просто боялся смотреть: так она была хороша! И это при том что спящие люди обычно бывают непривлекательны — то приоткроется рот, то щека увлажнится слюной, то проступит гримаса, которую лучше не видеть — но Рита спала словно ангел, с улыбкой, и при виде ее безмятежного молодого лица у меня начинало сладко ныть сердце.

Чтоб успокоиться, я шел в тамбур или вагон-ресторан, проводил там какое-то время в наблюдении быстро мелькающих за окном видов или в незначительных разговорах с попутчиками, а потом возвращался к созерцанию спящего чуда по имени Рита.

В Феодосии, шагнув на залитый солнцем перрон, я первым делом увидел часы, на которых не было стрелок. Это меня восхитило. Ведь для меня, бегуна, считавшего даже не то что секунды, а доли секунд, время всегда было то назойливым спутником, то упорным противником. А вот мир без времени открывал совершенно иные возможности и сулил недоступное ранее счастье. Например, я мог сколько угодно быть рядом с Ритой, трогать ее за плечо или руку, смотреть ей в глаза — никто нас не торопил, — а моей юной жене было, похоже, все равно, где быть и чем заниматься: потому что она всегда ощущала себя в центре мира, который она наполняет своей красотой и покоем.

На мой вопрос: «Куда едем дальше?» — она так пожала плечами и при этом улыбнулась так беззаботно, что сделалось ясно: куда ни направься, рядом с ней всегда будешь в раю.

Нас приютил Коктебель и предложил нам проверить известное выражение — что, дескать, с милым рай и в шалаше. Шалашом служил беленый сарайчик на улице Жуковского — где, кроме кровати, тумбочки и шести вбитых в стену гвоздей, не было ничего.

Проснувшись ни свет, ни заря, мы бегом отправлялись в Тихую бухту, что километрах в трех от поселка. На лежаках набережной еще досиживали запоздалые парочки, а хмельная богемная публика допивала последние глотки вина: развеселая коктебельская ночь завершалась уже на рассвете. Красневшее солнце отрывалось от моря за мысом Хамелеон и, всплывая в белесое небо, с каждой минутой становилось бледнее и жарче. В Крыму, как известно, день приходит тотчас за ночью, не оставляя для утра и четверти часа: недавно выбежав из ночной тишины и прохлады, мы хрустели кроссовками уже по дневной жаркой тропе, и от наших шагов разлетались кузнечики с розовыми подкрылками.

Обогнув холм Юнге, у подножья которого загорали нудисты, мы то спускались в овраги — до Тихой бухты их три, — то выбегали на гребни полынных холмов, откуда глазам открывались бурые волны земли и жарко блестевшая гладь морского залива.

Но куда больше, чем эти красоты, меня привлекали мелькавшие смуглые ноги и копна колыхавшихся русых волос. Рита, откуда на нее ни взгляни — сбоку, спереди, сзади — была так хороша, что рядом с ней меркла даже природа. Точнее сказать, молодая жена и была для меня этой самой природой: ее кожа и губы пахли той же полынною сладкою горечью, что и окружавшая нас киммерийская степь.

Через пятнадцать минут, оставив одежду на песке Тихой бухты, мы плыли в просвеченной солнцем соленой воде. Море принимало Риту, словно сестру: даже я, неплохой пловец, да еще получавший уроки от самого Жени Сочина, не всегда мог угнаться за длинноногой русалкой, чьи крепкие незагорелые ягодицы то показывались на поверхности, то белели сквозь зыбко-стеклянную толщу воды, среди сиреневых парашютов медуз. И, если на бегу мне приходилось поддаваться, поджидая Риту на затяжных подъемах — то в море скорей поддавалась она. Казалось, плавание нисколько ее не утомляет, а лишь погружает в состояние транса, когда можно парить в воде бесконечно, забыв и о времени, и о собственном теле.

Мы проводили в море полтора-два часа, доплывая до окраины поселка Орджоникидзе и возвращаясь обратно в Тихую бухту — а когда выходили на берег, то нас шатало как пьяных. Мы беспричинно смеялись и словно не узнавали ни места, где оказались, ни самих себя: бег по холмам, а потом долгий заплыв превращали нас в новых людей.

Я-то уж точно был не похож на себя прежнего — на того, кто жил в состоянии одинокого затяжного усилия и считал, что иной образ жизни недостоин мужчины. Теперь я не мог даже представить, как можно существовать без Ритиных глаз и улыбки и без ее совершенного тела — не только касаться, но и просто видеть которое уже было счастьем.

Да, я терял ощущение времени, места, себя самого — в те минуты или часы, когда мы с нею лежали, обнявшись, в укромной ложбине, в тени серебристого лоха, и наши тела переплетались до неразделимости. Ее руки и ноги становились как будто моими — а дыхание, вылетавшее из ее распахнувшихся губ, тут же входило в мою горячую грудь, чтобы через секунду вернуться к Рите…

Где мы только ни сливались в объятиях! И на берегу Тихой бухты, и на перевале Джан-Кутаран — откуда весь Коктебельский залив был виден, как на ладони, а сухая щетина серебристой полыни колола нам голые спины — и в гроте горы Легенер, среди белых цветов камнеломки, и во всех Сердоликовых бухтах, и в кабинках или на лежаках поселкового пляжа, когда ночи были безлунны и непроглядно темны, а рядом поскрипывали лежаки таких же влюбленных, как и мы сами.

Больше того: мне порою казалось, что наше соитие длится всегда.  И тогда, когда мы с Ритой идем, взявшись за руки, по курортному променаду — а вокруг нас кипит жизнь хмельноватой вечерней толпы, — и тогда, когда мы с ней едим шашлыки, отрывая зубами куски сочного мяса — и, конечно, тогда, когда бегаем кроссы.

Порою мы выбегали в самое пекло, после обеда и сна в нашем беленом сарайчике, когда разве безумец мог выйти из тени на солнце, которое начинало клониться к зубцам Карадага, но было куда жарче и злее полуденного. Мне же тот зной казался почти прохладой — по сравнению с пылом желания, испепелявшим меня в дни медового месяца. Просто бежать рядом с Ритой, видеть и слышать ее, дышать с нею в такт, порою касаться ладонью плеча иль спины мне было едва ли не более важно, чем погружаться в горячую, влажную тесноту ее тела. Может, все объяснялось тем, что лишь на бегу я, рожденный для бега, вполне становился собой — и на бегу моя сущность мужчины проявлялась полнее и ярче? А Рита, как совершенная женщина, не могла этого не ощущать и не разделять мою страсть к бегу.

Кроссы порой доводили нас до такого взаимного возбуждения, что мы едва могли дотерпеть до укромного места, где нас не будет видно с дороги, и вбегали в сухой, шелестящий сумрак крымского леса с нетерпеньем маньяков, желающих лишь одного: перестать наконец быть отдельными — а превратиться в единое существо о двух спинах…

 

45

 

Но жизнь не давала расслабиться даже в крымском раю: деньги кончились, и пришлось возвращаться. Обратные билеты в плацкартный вагон мы купили уже на последние гроши, и сутки дороги питались одним кипятком — стараясь поменьше смотреть на соседей, ломавших куриные ноги и резавших жирную колбасу.

Как ни крути, одною любовью долго сыт не будешь: суровая проза голодных и нищих девяностых годов заставляла думать и о простом выживании. Зарплату сотрудникам кафедр то и дело задерживали, и даже в долг попросить было не у кого: все мои знакомые и сослуживцы находились примерно в одном положении. Разве что Сочин мог бы помочь; но он к тому времени перебрался в Москву, открыл там частный фитнес-клуб с бассейном, и я с ним виделся редко.

Иногда выручала ночная разгрузка вагонов, знакомая мне еще по студенчеству. Но в последнее время на железнодорожной станции расплодилось так много бомжей, готовых работать за пару бутылок дешевого пойла, что и разгрузочные работы скоро уплыли из моих рук.

Финансирование всех научных программ в институте нещадно урезали, и многие темы и направления оказались закрыты. Кому теперь был интересен сердечный ритм бегунов, когда на страну надвигались холодные и бессердечные времена?

Тяжело было видеть, как жизнь с каждым днем рассыпается. Улицы и переулки любимого города превращались в стихийные рынки, на которых чем только не торговали: от икон и драгоценностей — до оружия и паленой водки. Многие заводы и фабрики позакрывались, а на тех, что еще кое-как продолжали работать, зарплату сотрудникам выдавали той самой продукцией, которую они производили. Ладно, если это был хлебозавод или льнокомбинат, — а чем было платить, скажем, сборщикам на авиационном заводе? Выдавать в дни зарплаты закрылки и шасси?

Еще хорошо, что каким-то чудом — и путем сложных обменов — нам досталась квартира-однушка на улице Исаковского, и хотя бы за съем жилья нам, счастливым молодоженам, не приходилось платить. И хорошо, что у нас с Ритой пока не случилось ребенка: как было растить его в те тяжелые годы?

Но ведь и молодую жену надо было чем-то кормить, одевать, обувать — и постараться не дать ей почувствовать, что они с мужем нищие. Я не видел иного выхода, как стать «челноком», то есть торговать за границей. Со Смоленщины все тогда ездили в Польшу; вот и я, взяв большой чемодан, отправился зарабатывать деньги.

Что было в моем чемодане? Смешно сказать — мышеловки. Знающие люди посоветовали: в Польшу везти лучше то, что не нужно в России, — а возвращаться с товаром, наоборот, неинтересным полякам: тогда меньше риск, что его отберут на таможне.

Рынок при железнодорожной станции, где мы раскладывали товар, мало чем отличался от барахолок тогдашней России: та же грязь, те же толпы людей, тот же хаос стихийной торговли. Даже русская речь слышалась здесь ничуть не реже, чем польская. Порою казалось, что я и не выезжал из Смоленска, а стою где-нибудь в Заднепровье, в начале московской дороги.

Только в России мне было бы стыдно торговать, да еще мышеловками: слишком много людей меня знали как чемпиона по бегу. А здесь, на чужой стороне — кому я был нужен? Вот, разве, небритым громилам в кожаных куртках, которые «крышевали» рынок и время от времени обходили гомонящие, но расступавшиеся перед ними ряды — чтобы собрать дань с торговцев.

Не хотелось, конечно, делиться с ними выручкой, на первых порах небогатой — но со своим уставом в чужой монастырь не суются. «Здесь тебе не стадион, — утешал я себя. — Здесь другой мир — и если хочешь в нем выжить, надо не выделяться, а, напротив, сливаться с толпой…»

Вот я и сливался: часами торча на «барахолке» со своим чемоданом и от скуки щелкая пружинными рамками мышеловок — которые, к моему удивлению, заинтересовали поляков. Порою их брали не по одной-две, а сразу десяток, и я чувствовал, как пачка денег в моем кармане становится толще. Сосед по торговым рядам, инженер из Калуги, даже завидовал мне: его-то товар, электродрели и электрорубанки, привлекал покупателей куда реже.

— И как ты, Георгий, это дело прочухал? — качал он седой головой. — Вроде пустяк, а с каждой такой херовины — доллар навару! Я, пожалуй, в другой раз тоже привезу мышеловки.

— Нет уж, дудки! — смеясь, отвечал я ему. — Конкуренты мне не нужны. Да и не так много в Польше мышей, как ты, Саша, думаешь…

 

46

 

Фортуна продолжала мне улыбаться. Во время очередного обхода громил-рэкетиров — когда я наощупь отделял в кармане нужную сумму, — один из сборщиков дани вгляделся в меня и воскликнул:

— Георгий! То-то смотрю, вроде рожа знакомая…

Он хлопнул громадной рукою меня по плечу, я едва устоял на ногах — но тоже узнал его:

— Анджей, а ты-то как здесь оказался?

— Тесен мир! — загудел богатырь, обнимая меня. — Вот уж не думал, что встречу тебя в этом гадюшнике!

Лет семь назад, как раз в Польше, проходило одно из последних армейских первенств стран Варшавского договора. Я тогда выиграл забег на пять тысяч метров, а Анджей стал лучшим в метании диска. После соревнований для победителей устроили прием в посольстве, где я познакомился с добродушным польским сержантом, говорившим по-русски почти без акцента: его мать была родом из Сызрани.

Мы тогда с ним прямо-таки подружились. На следующий день Анджей показывал мне Варшаву и даже представил своей девушке, белокурой гимнастке Марысе. Она была худенькой, легкой — и когда Анджей на громадной ладони, как на табуретке, поднимал ее над головой, Марыся визжала так радостно-звонко, что с брусчатки шумно взлетали голуби.

Мой налог на торговлю был тут же уменьшен, а вечером мы сидели с Анджеем в его гостиничном номере и пили водку «Выборова». От непривычки к спиртному я захмелел и все не мог поверить в реальность происходящего. Пол, стол и стены в моих глазах покачивались, и казалось, что нас с раскрасневшимся Анджеем уносит тот же поток, что унес в прошлое и нашу молодость, и Марысю (хмельной Анджей заплакал, когда я спросил про нее, и долго не мог успокоиться) — и вообще весь тот мир, в котором мы были не мелкими торгашами или рэкетирами, а друзьями и чемпионами.

— Я теперь женщин за людей не считаю, — гудел Анджей, открывая очередную бутылку (он мог, наверное, выпить ведро). — Я ими торгую!

В доказательство своей власти над женщинами он достал из кармана громадный мобильник — тогда они были новинкой и редкостью, — потыкал в него толстым пальцем и что-то решительно приказал по-польски.

Минут через десять в номере появилась такая ослепительная блондинка, что я даже чуть протрезвел.

— Барбара, — представилась девушка, посмотрев на меня синими и холодными как лед глазами.

— Правда, шикарная баба? — мотнул головой в ее сторону Анджей. — Хочешь ее? Угощаю!

Не отвечая, я долго глядел на красотку. Ее фарфоровое лицо напоминало картинку с обложки глянцевого журнала. Пухлые губы, блеск жемчужных зубов, ресницы над синевой распахнутых глаз — все было точь-в-точь, как у ее тезки-куклы. Все остальное — грудь, ноги — не уступало лицу, но было столь же безжизненным, сколь и безупречным. И, пожалуй, впервые в жизни женская красота оставляла меня равнодушным: я рассматривал Барбару с той же смесью брезгливости и любопытства — с какой, помнится, наблюдал за вскрытием в морге. Да, жизни в этой фарфоровой кукле — наполовину, скорее всего, состоявшей из силикона — было немного...

По-своему расценив мою нерешительность, Анджей сделал знак Барбаре, и та принялась раздеваться. Раньше видеть стриптиз мне не приходилось, поэтому я смотрел на красотку, не отрываясь, и даже не замечал очередной стопки водки, которую Анджей мне упорно пододвигал. Но вместо желания я испытывал лишь удивление от своего безразличия — это я-то, у которого одна мысль о женщине всегда вызывала эрекцию! — и чувство все нарастающей тошноты.

Возможно, причиной тому была паленая водка — а возможно, те механические телодвижения, которые Барбара совершала посреди номера, перед двумя захмелевшими мужиками. Меня мутило от колыхания ягодиц, от подрагивания грудей с плоскими коричневыми сосками, и от цоканья туфель — которыми, словно копытцами, завершались неестественно-длинные ноги. Скоро на Барбаре, кроме туфель и ожерелья, не осталось ничего — и в этот-то самый момент меня вырвало прямо на стол!

Но ни Анджея, ни продолжавшую пританцовывать девушку это ничуть не смутило — видно, на их глазах происходило и не такое — и богатырь лишь похлопал меня по плечу.

— Знаешь, Георгий, меня тоже тошнит, когда я все это вижу, — загудел его бас. — В этих бабах нет сердца — один силикон…

Пока я утирался и переводил дыхание, Анджей коротко бросил:

— Вон! — И синеглазая кукла Барби, подобрав одежду и еще потряся на прощание ягодицами, — скрылась за дверью.

 

47

 

Пока я «челночил» и преодолевал разного рода соблазны — вроде водки «Выборова» или красавицы Барбары, — моя жена Рита нашла иной способ зарабатывать деньги.

Тогда появилась возможность участвовать в коммерческих стартах по легкой атлетике. Конечно, до «Бриллиантовой лиги» Рита пока не поднялась, но и те несколько соревнований, где она пробежала — а пару раз даже оказалась в призерах, — ощутимо поправили наш семейный бюджет.

Мне, человеку старорежимной советской закваски, идея зарабатывать на жизнь бегом поначалу казалась дикой. Я бегал, потому что иначе не мог — бег был моим образом жизни — и за победы, кроме медали или какой-нибудь грамоты, не получал ничего. Я вот именно что защищал честь — самого себя, института, военного округа, даже страны — и кроме чести и радости быть победителем иного от бега не ожидал. Как, кстати, и от любви я не ждал никаких наград, кроме нее же самой: любовь не требует ничего, кроме любви. В этом еще одна точка сближения бега с любовью, этих двух смыслов жизни — которые, где-то в последней своей глубине, представляются мне чем-то единым.

Но времена изменились, и теперь спорт стал бизнесом: свою скорость, выносливость и силу воли начали продавать. «Но ведь это почти то же самое, — думал я, — что торговать своим телом. А если так — то не очень-то сильно все это отличается от проституции…»

Да и сам термин — «коммерческие старты» — говорил о том, что в наступившие новые времена все, даже бег и любовь, продается и покупается. Причем мало того, что продавались быстрые ноги бегуний — так их молодые тела еще и использовались как рекламные площадки. Рита несколько раз выходила на старт в майке кислотно-желтого цвета, на которой спереди краснела надпись: «Живи для себя!» — а на спине помещалась реклама противозачаточных пилюль.

Мне видеть все это было противно, а Рита только смеялась: она вообще все в жизни воспринимала легко.

— Гоша, не бери в голову! — примеряла она перед зеркалом очередную рекламную майку. — Меня же не раздевают, а одевают — да еще и деньги за это дают…

Теперь она собиралась на соревнования, словно знатная дама на светский прием — не жалея денег и времени ни на парикмахера, ни на макияж-маникюр-педикюр, и украшала браслетами не только запястья, но и точеные щиколотки, с которых еще не сошел крымский загар. Ну, конечно: ведь ее ожидал не столько спортивный забег, сколько эффектное шоу, и на нем надо было выглядеть безупречно.

К тому же еще и фотографы, как спортивные, так и рекламные, слетались к моей красавице, словно мухи на мед: они толпились у линии старта — Рита смеялась и щурилась от фотовспышек — и на фоне такого успеха секунды, которые она покажет в забеге, казались не столь уж и важными.

Что секунды, когда и места на пьедестале часто оказывались распределены заранее? Рита рассказывала, как однажды она в вестибюле, ожидая вызова на стадион, услышала разговор между спонсором соревнований, толстяком с золотой цепью на шее, и двумя некрасивыми девушками, чьи предварительные результаты были лучше Ритиных.

— Я хочу, чтобы вон та красотка, — толстяк мотнул головой в сторону Риты, — пришла первой.

Одна из девушек, явный фаворит финального забега, попыталась что-то сказать — но спонсор ее оборвал:

— Не спорить — я так хочу! А за гонорары не беспокойтесь…

Уж не знаю, что там за виды имел этот гнусный толстяк на мою жену — но Рита, отдать ей должное, в каждом забеге выкладывалась по полной. Так что ее победы я все равно считаю в какой-то мере заслуженными.

Как же красиво она выбегала с виража на прямую! Рита летела к финишу вопреки силе тяжести и той чугунной усталости, что наливала — уж я-то, бегун, это знал хорошо — ее смуглые бедра. Зрители орали как бешеные, ветер трепал флаги и растяжки реклам, болтун-комментатор срывался в фальцет — а я видел в лице дорогой моей Риты то счастливое изнеможение, которое проявлялось только на финише или на пике любовных конвульсий.

Так что, если уж Рите и не суждено было стать чемпионкой — для этого она была слишком спокойна и начисто лишена честолюбия, — то карьера модели ее, без сомнения, ожидала. И я бы, наверное, потерял сон и покой в угрызениях ревности — если б судьба не решила сыграть с Ритой страшную шутку.

 

48

 

Как потом выяснилось, Рита без моего ведома принимала противозачаточные пилюли — те самые, реклама которых украшала ее майку, — и, как потом объяснили врачи, скорее всего, именно эти пилюли оказались причиной тромбофлебита.

Левая голень Риты распухла и стала горячей. Но и о том, как ей больно, Рита мне не сказала: терпеть моя дорогая умела не хуже, чем я. Когда же я спрашивал, отчего она даже на ночь не снимает с ноги эластичный бинт, Рита только отмахивалась: это все, мол, пустяки, не стоит о них и говорить.

— Нет, ну а все-таки? — беспокоился я. — Ногу, что ли, ушибла?

— Вроде того… Слушай, где у нас был «Апизартрон»?

Этой мазью, чей резкий запах был мне знаком со спортивной молодости, жена натиралась несколько дней, и боль стихла, а отек чуть уменьшился. Рита даже решила не отказываться от очередных коммерческих стартов.

— Ты уверена? — спрашивал я. — Может, черт с ними? Все деньги все равно не заработаешь.

— Ну, не все — так хоть половину! — смеялась Рита. — Мне там и выигрывать не обязательно: лишь бы показаться на стадионе.

На старт Рита вышла в компрессионном чулке — и, хоть он был телесного цвета, нога казалась искусственной. От фотографов не ускользнула пикантная эта деталь — то, что их любимая модель надела чулок, причем только на левую ногу, — и фотовспышки в тот день мелькали особенно часто. Рита вела себя как настоящая звезда: она рассылала воздушные поцелуи, складывала пальцы сердечком и широко улыбалась. Казалось, весь стадион — а народу собралось немало — смотрит лишь на нее. Даже обычный гул на трибунах притих: когда Рита вместе с семью соперницами опустилась на стартовые колодки, затем по команде судьи приподнялась — и под хлопок выстрела вылетела на вираж.

Стартовала она, как всегда, широко и красиво. Но я замечал, что на левую ногу Рита все же слегка припадает и крен ее тела внутрь виража чуть больше обычного. «Рита, сходи!» — хотел крикнуть я ей, но разве расслышала бы она мой голос во все нарастающем реве трибун?

Прямая тянулась мучительно-долго, и мое сердце ныло, словно отзываясь на боль в ноге Риты — которую я ощущал как свою собственную. Порою жену заслоняла соперница, и я вскакивал, чтобы не потерять из виду копну пышных волос: как будто мой взгляд мог ей чем-то помочь.

На втором вираже Ритина хромота стала заметна всему стадиону, и я слышал крики: «Рита, держись!», доносившиеся с трибуны. Вираж она кое-как перетерпела и на финишную прямую выбежала третьей или четвертой.

Вдруг я увидел, что голова Риты, неестественно дергаясь, клонится набок и ее лицо наливается не привычным румянцем, а быстро густеющей синевой. Я еще ничего не сообразил, но в этот момент мне самому стало трудно дышать, и я рванул на себе ворот рубашки: в грудь словно вбили железный клин…

Ноги жены еще по инерции продолжали переступать по дорожке, ее руки лихорадочно рвали горловину майки, а синева на лице становилась чугунной. В расширившихся глазах Риты я видел мольбу о помощи, изумление, ужас удушья — и что-то еще, смысл чего я не разгадал до сих пор.

Не помню, как я перескочил ограждение, как побежал к жене — кажется, сбив с ног девушку, которая финишировала, — но помню, что успел поддержать Риту за плечи: чтобы она, падая навзничь, не ударилась о дорожку затылком. Я упал рядом с ней, потом быстро вскочил, оттолкнул тех людей, что пытались меня оттащить, — но все эти секунды, длившиеся бесконечно, я не сводил глаз с Риты и поражался тому, до чего же спокойным стало ее лицо. С уголка улыбавшихся губ стекала белая пена — я снова и снова стирал ее рукавом, — а остановившийся взгляд будто бы говорил: «Мне теперь хорошо…»

 

49

 

Я совершенно не знал: что мне делать и как теперь жить? В институте слишком многое напоминало о Рите, появляться там стало невыносимо — к тому же надежд на финансирование научной работы пока не было — поэтому я бросил и аспирантуру, и свою недописанную диссертацию.

После Ритиной смерти я потерял не только любимую, но и возможность находить утешение в беге — то, что меня выручало всю жизнь и без чего я, бегун по призванию, неизбежно терял самого себя. Но разве мог я бегать, как раньше, — снова и снова с упорством умалишенного вспоминая о том, что именно бег отнял у меня любовь? Теперь я почти ненавидел все то, что было связано с ним, — все эти кроссовки, шиповки, дорожки, трибуны и финишные разметки — как будто бег был орудием беспощадной судьбы. Он сначала нас с Ритой свел, был нашей общей любовью и радостью — был, можно сказать, нашей жизнью, — а потом взял да и отнял ту, без кого все превратилось в беспросветную муку.

Как же мне было худо! А поскольку бегать я больше не мог и перестал ходить на работу — что мне оставалось? Да, только пить…

Запои спортсменов — особая тема: хоть начинай писать еще одну диссертацию. У нас, людей закаленных, и сил побольше, и жалости к себе меньше — поэтому мы можем пить столько, сколько большинству людей и не снилось, и уходить в запои длительные, как марафоны.

К тому же у меня оставались кое-какие «челночные» деньги — я предусмотрительно их рассовал по разным местам, чтоб не сразу найти и не сразу пропить, — поэтому как минимум пара месяцев погружения в хмельные глубины была мне обеспечена.

Но два месяца — это срок календарного, внешнего времени. Внутри же меня оно текло по-иному и, кажется, вовсе порой исчезало в дни и ночи запоя. Для меня словно тянулись одни бесконечные сутки, в которых менялось лишь освещение. Вокруг то становилось темно, и я шарил руками по стене комнаты, пытаясь найти выключатель и тупо нажимал его клавишу, — лампочка давным-давно перегорела, а заменить ее я не догадывался, — то в окно светило назойливо-резкое солнце, и я раздраженно задергивал пыльную штору, за которой на подоконнике уже некуда было ставить пустые бутылки.

Тяжелее всего было вынести час перед рассветом. Тоска в это время наваливалась такая, что хотелось или завыть, или наложить на себя руки: в самых тяжелых забегах мне не бывало так плохо. Я оказывался словно в безвоздушном пространстве и напоминал себе самому рыбу, выброшенную на берег. Сердце билось отчаянно, стараясь догнать само же себя, а пустой воздух не наполнял опустевшую грудь, но лишь обжигал ее: словно меня засыпали горячим песком.

Может быть, глоток водки и облегчил бы это мучительное состояние, но я не мог пить не то что водку, а даже воду: она выплескивалась изо рта и текла по груди, а твердая кружка стучала о зубы и разбивала губы до крови. Одно лишь багровое солнце, поднявшись над дальними крышами и заиграв на бутылках, стоявших на подоконнике, — наконец разделяло мое одиночество, чуть смягчало тоску и разрешало: «Теперь можешь выпить…»

Я дрожащей рукой наливал четверть кружки, переливал водку в горло, давился — но все же проглатывал горький комок. Оставалось ждать, пока станет легче: пока я смогу вдохнуть полной грудью — и наконец смогу выпить кружку теплой противной воды. Есть я в то время почти перестал, как перестал и бриться. А с тем человеком, которого каждое утро видел в надтреснутом зеркале в туалете, я избегал встречаться глазами: было невыносимо ловить его виноватый, потерянный взгляд.

Но не могу сказать, что круглые сутки мне было только мучительно-плохо. Нет, во время запоя случались и просветления: когда, например, похмелившись и чуть пожевав колбасы или хлеба, оставшихся с вечера, я обнаруживал очередную заначку и выходил пополнить запасы спиртного, а заодно выпить пива в ближайшем ларьке.

Мне тогда становилось почти хорошо. Как интересна, подробна, значительна делалась жизнь, и с какой благодарностью я рассматривал мелочи, из которых она состоит! Кто жил в те годы в Смоленске, тот знал пивной ларек рядом с кирпичным заводом: вот туда я обычно и направлялся.

Было сладко вдыхать свежий утренний воздух после затхлости комнаты, где я страдал ночью — и чувствовать, что я еще жив, хоть недавно чуть не отдал Богу душу. Чем-то это было похоже на финиш после мучительного забега, в котором ты почти умер, но все же вернулся к людям и жизни, и какое-то время мог не думать о смерти: как своей, так и Ритиной.

Мысли во мне, залпом выпившим кружку холодного пива — оно впитывалось, словно вода в пересохшую землю, — были такими же легкими, как и утренний воздух. Присев на скамейку за деревянным, грубо сколоченным столиком и взяв еще пару кружек — по граням которых, шипя, оползала пена, — я размышлял, например, о пространстве и времени и о способах преодоления этих вечных противников человека.

Чем я занимался в своей прежней жизни, когда был бегуном? Я боролся именно с ними, с пространством и временем — радуясь каждому километру, что смог пробежать, и каждой секунде, сброшенной со своего результата. Эта борьба требовала предельного напряжения сил, и на нее уходила почти вся моя жизнь — но только сейчас, когда я уже сошел с дистанции, я стал одерживать в битве с пространством и временем неожиданные победы. Время словно исчезло из моего теперешнего существования, и я не мог бы сказать, сколько дней и недель прошло с той поры, как я пустился в свободное плавание запоя. Дни и ночи перемешались в моем восприятии примерно так же, как перемешаны были пятна солнца и тени меж пивных кружек на мокрых досках стола.

А пространство? Как только я прекратил с ним бороться — оно само стало мне поддаваться. Я теперь без малейших усилий, сам этого не замечая, оказывался то в своей мусорной холостяцкой берлоге, то в овощном магазине, где покупал картошку, то перед винной витриной, где складывал в рюкзак звякавшие бутылки, — то, как сейчас, за столом у пивного ларька под раскидистой ивой, где поправлял свои бедные головы такой же похмельный народ, как и я. Казалось, что это не я перемещаюсь в пространстве, а кто-то невидимый переменяет вокруг декорации — и не успеваю я толком вглядеться в одну, как перед глазами является новая.

Иногда же я ни о чем не размышлял, а просто-напросто созерцал мир, лежащий вокруг. Наивысшей удачей и лучшей наградой, доступной теперь для меня, было достичь состояния, когда я почти исчезал, то есть переставал себя чувствовать и сознавать. Тогда все становилось прекрасным и одинаково важным: и сухой ивовый лист, упавший на стол, и блики солнца на гранях бокала, и доброе морщинистое лицо старика, которого я угощал пивом, и гул хмельных разговоров, и шум шоссе за двухэтажными обшарпанными домами, и синее небо в тугих облаках, и мелькание ласточек в этой густой синеве…

Но эффект «мир без меня» достигался далеко не всегда — и лишь при помощи водки, добавленной к пиву. А это смесь, как известно, опасная: «ерш», он и есть «ерш». И вот ты уже не любуешься, а тяготишься тем, что вокруг: тебя раздражают и разговоры, и лица, и резкий солнечный свет, и ветер, взметающий сор вместе с пылью.

Чтобы ни с кем не поссориться или, хуже того, не подраться — а такое, признаться, случалось, — я на нетвердых ногах уходил восвояси, поднимался на свой четвертый этаж, не сразу попадал ключом в замочную скважину, и моя вылазка в мир завершалась тяжелым сном поверх одеяла, часто в той же одежде, в какой я ходил к пивному ларьку.

А когда я уже в сумерках пробуждался — то вновь напоминал себе рыбу, выброшенную на берег. Сердце билось отчаянно, во рту было сухо, а в грудь вместо воздуха был насыпан как будто горячий песок.

И вот так, между глубинами просветления — они становились все более краткими, и их было все труднее достичь — и отмелями похмельного «сушняка», проходили мои дни и ночи, пока не иссякли деньги и силы.

 

50

 

В итоге я допился до белой горячки. Когда кончилась выпивка — деньги кончились раньше, — я несколько суток не находил себе места. Особенно худо делалось по вечерам: из углов выползало все то темное, что было в мире, и начинало охоту за мной.

Усидеть в комнате было почти невозможно. То казалось, что стены сдвигаются и вот-вот раздавят меня — то, напротив, мерещилось, что никаких стен больше нет, а по полу и потолку скользят тени, напоминающие змей или ящериц, юрких, стремительных, неуловимых. Иногда эти змеи щекотно скользили по моей коже, и тогда охватывал ужас: сердце начинало чуть не выскакивать из груди, а по холодному лбу и щекам обильно тек пот.

Спасаясь от наваждения, я, в чем был, выбегал на темную лестницу и кое-как добирался до двери подъезда. Змеи шуршали и по ступеням и даже порой обвивали перила — я брезгливо отдергивал руки от их шелестящего шелка, — и только ночные улицы города были пока что свободны от этих назойливых тварей.

Я шагал и шагал по пустым тротуарам, радуясь их пустоте, пока меня не посещала догадка: змеи есть всюду, но они прячутся! Да, они затаились и вон в тех кустах, и за тем столбом, и за бортиком детской песочницы, и залегли в черной трещине, пересекающей тротуар. И стоит мне потерять бдительность и позабыть о них — змеи тут же полезут из тьмы, оплетут мои руки и ноги, и меня вновь затрясет от их мерзких касаний…

Иногда, схватив палку или камень, я старался напасть на них первым. Но эти хитрые бестии всегда упреждали меня и скрывались за миг до удара: лишь шелест травы да треск сучьев говорили об их недавнем присутствии. Но я был упорен, я знал, что им от меня не уйти, и ночная охота на нечисть увлекала меня все больше. Сейчас-то я представляю, как дико я тогда выглядел со стороны: отощавший, обросший, в неряшливых брюках и майке, бормочущий что-то невнятное — и при этом стегающий веткой газон или швыряющий камни в кусты.

Внезапно в разгар той безумной охоты я услышал слова:

— Гоша, ты?

Они донеслись до меня из того позабытого мира, в котором я не был давно и в который уже не надеялся возвратиться. Этот сочувственный голос ничуть не пугал — как пугало все остальное — напротив, он обещал облегчение, и хотелось еще раз услышать его. Я замер как вкопанный, и вскоре голос раздался опять:

— Боже мой, на кого ты похож!

Поскольку я долго не поднимал глаз — шаря взглядом то по газонам, то по кустам, то по асфальту, скудно освещенному фонарями, — то и увидел перво-наперво ноги: большие, как у мужчины, но, кажется, женские. Они были обуты в кроссовки, а одеты в синие спортивные штаны. Я медленно поднимал взгляд все выше, пока не увидел лицо женщины, смотревшей на меня с выражением боли, сочувствия и доброты.

Несмотря на туман, застилавший мне голову, я ее сразу узнал: да, это Римма Горелова, та некрасивая девочка, с которой я некогда делил школьную парту — и которая, помнится, была безответно в меня влюблена. Теперь она прижимала руки к могучей груди и шептала, качая седой — совершенно седой! — головой:

— Как тебя, бедного, жизнь укатала…

Но меня поразило другое: то, как сразу спокойнее сделалось рядом с Риммой. Та незримая нечисть, которая пряталась где-то по темным углам, теперь нипочем не могла бы поднять головы и явиться на свет. От Гореловой исходила спокойная добрая сила, рядом с которой стихала и дрожь, колотившая все мое тело, и паника, так изнурявшая душу.

— Пойдем, горемыка! — вздохнула моя избавительница, и мы побрели к ней домой.

 

51

 

Римма жила как раз возле костела, а работала (но это я узнал позже) тренером в детской спортивной школе. С большим спортом она, как и я, в ту пору рассталась — да и жила, как и я, одиноко. Так что у нас с ней оказалось немало общего — не считая, конечно, моего запоя и белой горячки.

У себя дома она первым делом налила мне полстакана горькой и крепкой настойки — которую я, давясь, с трудом выпил.

— Не обессудь, ничего больше нет, — развела Римма руками. — Этой настойкой покойный папаша отпаивался. Теперь лезь в ванну, а то от тебя разит как от помойки…

Кое-как я помылся, ужаснувшись собственной худобе. Поджарым, конечно, я был всегда — но теперь по мне можно было изучать анатомию: кости скелета вот-вот, казалось, прорвут кожу.

Затем Римма, выбросив то, в чем я пришел к ней, выдала мне собственную футболку, тренировочные штаны — и захохотала, увидев, каким огородным пугалом я оказался.

— Садись, постригу, — отсмеявшись, приказала она.

Она и постригла меня, и побрила — и я, да еще после целебной настойки, стал себя чувствовать почти человеком.

— Поешь что-нибудь? — спросила хозяйка.

— Не знаю, — пробормотал я. — Не упомню, когда последний раз ел…

— Оно и видно: живые мощи!

Пока Римма возилась на кухне, я рассматривал комнату ее одинокой квартиры. Казалось, в ней только иконы и книги — да еще за стеклянными дверцами шкафа ряды золотых и серебряных кубков.

С удивлением я увидел свою фотографию, вырезанную из журнала «Советский спорт». Кажется, это было республиканское первенство, еще до распада Союза — когда я на финише применил свой знаменитый «рывок Ветрова». Да, снимок вышел эффектный: измученный, но вдохновенный бегун вскинул вверх руку, и не понять: он то ли падает, то ли взлетает в небо над стадионом?

«Надо же, какой славный был парень, — с тоской думал я. — И в кого он теперь превратился?» А какова Римма? Я и не знал, что она до сих пор меня любит…

За ужином Римма рассказывала свою жизнь. Оказалось, она перенесла тяжелую онкологию, дважды была оперирована — а во время длительной химиотерапии ей пришлось наголо побрить голову.

— Ты не представляешь, какая я была страшная: люди шарахались, — говорила она, улыбаясь. — А когда волосы отросли снова, они стали седыми.

— Что ж не покрасилась? — спрашивал я.

— Для кого? — удивлялась Римма. — Я и в зеркало-то смотрюсь, только когда чищу зубы.

— А работаешь где?

— Тренером. Знаешь, с детьми хорошо: всегда есть надежда, что их жизнь будет лучше, чем наша…

Постелила она мне на диванчике в кухне, и я впервые за долгое время провел ночь, хоть и бессонную — как известно, пьянство не дружит со сном, — но по крайней мере без змей, что прежде ползали по потолку и стенам. Видно, в присутствии Риммы — могучего ангела, который был послан меня спасти, — они не осмеливались появиться. Этих тварей отпугивал и наполнявший квартиру запах лампадного масла — и, конечно, молитвы, которые Римма полночи читала за стенкой. Слушать ее монотонно-бормочущий голос было отрадно: я физически чувствовал, как меня защищает поток неразборчивых, но утешительных слов, порожденных любовью и верой.

В ту ночь с очевидностью озарения мне представилось: Римма, конечно, уйдет в монастырь. И, скорее всего, — с ее-то характером! — станет игуменьей. Я даже заулыбался, представив ее в черной мантии и клобуке рядом с какой-нибудь древней каменной башней — такую же несокрушимую и могучую, как крепостная стена. «Вот и будет нам, бедолагам, защита, — думал я. — Хоть найдется, кому помолиться за нас…»

 

52

 

Новый круг моей жизни начался с предложения Сочина поработать тренером за границей. Друг, видно, решил и дальше мне помогать — раз уж Римма вытащила меня из запойной трясины, — и резонно считал, что полезнее всего радикально сменить обстановку.

Знакомые у него были всюду — в том числе в Федерации легкой атлетики — и в скором времени я получил предложение тренировать женскую сборную одной балканской страны.

— Эх, Гошка, завидую я тебе! — восклицал Сочин, провожая меня в аэропорту. — Горы, море… А женщины там знаешь, какие? Огонь!

— Так ехал бы сам, — усмехался я.

— Нельзя, — вздыхал Женя. — Бизнес!

Но я знал, что дело не столько в бизнесе, сколько в молодой жене Сочина, которая была как раз на сносях. Да, мой друг наконец-то женился — и его избранница, кстати, оказалась далеко не красавицей. Зато в Любаше покоряла ее доброта: даже ко мне, непутевому другу своего муженька, она относилась как к брату.

В отличие от женатого друга, меня в родных пенатах ничто не держало, и я был рад покинуть места, полные тягостных воспоминаний. Имущества у меня никакого не оставалось — запой, как пожар, слизнул все сбережения и даже вещи, — и я прилетел в аэропорт с одной небольшой спортивной сумкой, да и ту помогал собрать Женя.

Он подарил мне и хороший спортивный костюм, и кроссовки, и бритвенные принадлежности, и даже неубиваемые дорогие часы с секундомером.

— Ну а презервативы купишь сам, — хмыкнул друг, обнимая меня на прощанье. — Удачи, Георгий!

Уж, казалось бы, повидал я в своей жизни красавиц — но таких, как сербские девушки, еще не встречал. В них сочетались славянская мягкость и южная жгучесть — и взору являлись иконописные, византийские лица. Первое время, проходя по белградским улицам, я оглядывался ежеминутно: не может же, думал я, быть, чтобы такие глаза и такие фигуры встречались на каждом шагу?

Как было не влюбиться в страну, рождавшую столько красавиц? Тем более что и к нам, русским, в Сербии было особое отношение. Нас любили и уважали как старших братьев — а такое в Европе встречаешь нечасто. Я, чужеземец, почувствовал себя на Балканах как дома: словно приехал погостить к родственникам, пусть и дальним, но очень радушным.

— О, Георгий, да у тебя прямо сербское имя! — воскликнул, знакомясь со мной, старший тренер легкоатлетической сборной.

Зоран некогда был прыгуном в высоту. Худощавый, высокий, немного сутулый, он красиво носил свою львиную гриву уже припорошенных сединою волос, а пожатие его крепкой ладони было сухим и горячим.

— Откуда так знаешь русский? — спросил я, улыбаясь в ответ на его радостную улыбку.

— Учился в Москве и любил русских девушек! — захохотал Зоран, хлопнул меня по плечу, и я сразу понял: мы с ним подружимся.

Я только успел заселиться в гостиницу и принять душ, как Зоран повел знакомиться с моими будущими ученицами, женской сборной страны по бегу на средние и длинные дистанции. Девушек было пятеро, и все пять пар молодых живых глаз встретили меня с таким любопытством, что я даже немного смутился, представляясь и пожимая горячие женские руки.

С первого раза я запомнил только одно имя — «Милана» — потому что оно принадлежало самой красивой и самой улыбчивой девушке. Ее кожа была оливковой, скулы чуть выдавались, а гладкие волосы медного цвета были стянуты на затылке в такой тугой хвост, что янтарные светящиеся глаза казались немного раскосыми. Вообще в Милане было что-то цыганское: как потом она сама рассказала, ее бабушка пришла в Белград из Венгрии с облезлым худым медвежонком на поводке и с двумя чумазыми девочками, уцепившимися за пеструю юбку матери.

Видно было, что Зоран выделяет Милану из всех: даже голос теплел, когда он к ней обращался.

— Она мне, Георгий, как дочь, — проворковал старший тренер, приобняв Милану за плечи. — Я ее во-от с таких лет знаю!

Он опустил к полу свою красивую длиннопалую руку, но я больше смотрел не на нее, а на смуглые бедра Миланы. Зоран, заметив мой взгляд, хмыкнул, но ничего не сказал.

В ту первую встречу наш разговор мешался в смешную неразбериху: я сербских слов успел выучить немного, а из девушек по-русски чуть-чуть разговаривала только Милана. Выручали простые английские фразы, которыми мы обменивались более-менее бегло, да усилия Зорана: он, смеясь, не успевал переводить все, что мы говорили.

 

53

 

Как потом оказалось, слов для общения нужно не так уж и много: улыбки, жесты и взгляды говорят куда больше. Да и о чем будешь особенно разговаривать, бегом поднимаясь по горному серпантину и озирая морскую лазурь, уходящую к горизонту? Наш тренировочный лагерь располагался близ Будвы (Черногория тогда еще не отделилась от Сербии), и я бегал кроссы вместе с девушками — чем, признаться, немало их удивлял.

— Георгий, ты всегда будешь бегать с нами? — спрашивала Милана, удивительно быстро перенимавшая русские фразы.

— Посмотрим! Let seе! — смеясь, отвечал я на двух языках.

Поначалу, пока я не набрал форму, бегать по горам было тяжеловато, и я едва поспевал за своими подопечными. Но животворящий воздух Адриатики и местная пища (такого копченого «пршута» и такого йогурта я никогда раньше не ел) быстро вернули мне силы, и я уже не тянулся в хвосте нашей международной беговой цепочки — а, забегая вперед, бодро покрикивал на отстающих девушек:

— А ну, потерпели, мои хорошие! Тяжело в ученье — легко в бою!

— Что еще за мученье? — спрашивала, задыхаясь, Милана, упорно бежавшая впереди остальных.

— Так у нас говорят, — отвечал я, сначала любуясь ее разгоряченным лицом, а затем пропуская бегунью вперед, чтобы можно было смотреть на ее худощавые ноги в белых кроссовках, легко возносившие девушку по каменистой тропе.

Природа в окрестностях Будвы меня восхищала не меньше, чем спортсменки, которых я тренировал. Обычно мы начинали кроссы от Сан-Стефана — островка, превращенного в роскошный отель, — и то по асфальту, а то по каменным стертым ступеням взбегали все выше, к серевшим над нами залысинам Голого верха.

Тропа, по которой мы поднимались, называлась «Егоров путь». Правда, не в честь меня, а в честь русского монаха-молчальника Егора Строганова, который два века назад укладывал камни на горном подъеме: об этом рассказывала памятная доска, мимо которой мы каждый раз пробегали. Но Милану забавляло именно то, что тропа носит одно имя со мной, и она каждое утро лукаво интересовалась:

— Егор, мы сегодня опять побежим по Егору?

Черногория напоминала мне наши Крым и Кавказ одновременно.  В том, как горы прижаты к живописной зеленой полосе побережья, было что-то кавказское. Сами же горные тропы, петлявшие между сосен, дубов или можжевельника, сам жаркий воздух, полный звона цикад, — все это напоминало любимый Крым.

Чудесные виды открывались чуть ли не с каждого поворота дороги. И всегда угрожала опасность споткнуться, засмотревшись на бирюзовое море, лежавшее в солнечной дымке, или на серо-зеленые горы, чей контур, напоминающий кардиограмму (я все не мог позабыть о научной работе, оставленной мною) темнел на густой синеве балканского неба.  А поскольку опасность упасть куда выше на спуске, чем на подъеме, горными тропами мы лишь взбирались на перевалы — а спускались обычно по серпантину шоссе, смущая местных автомобилистов, которые провожали мелькавшие загорелые ноги моих учениц восхищенными взглядами и гудками клаксонов.

 

54

 

Милана выделялась из всей команды не только красотой, но и результатами. Уж если у кого и был шанс стать призером на европейских первенствах, так это у нее. Неудивительно, что не только Зоран и руководство сборной, но и я обращал на девушку пристальное внимание и составлял для нее особенный план тренировок.

К тому, что мы с Миланой по вечерам убегали в горы вдвоем, скоро все так привыкли, что и местные жители — пастухи и охотники, обитавшие поодаль от шумной курортной Будвы — приветствовали нас как хороших знакомых. Они что-то кричали по-сербски — Милана, смеясь, отвечала им — и почти всегда нас зазывали в гости, предлагая выпить стопку лозы, местной виноградной водки. Но мы с Миланой и без спиртного были словно хмельными: от долгого бега, от горного воздуха и тех видов, что нам открывались.

Я всегда был чувствителен к красоте: как женщины, так и природы. Переводить взгляд с медноволосой бегуньи на бирюзовое море с белевшими яхтами, а затем вновь на свою легконогую спутницу — было истинным наслаждением. Я уже и не представлял себе жизни без наших вечерних пробежек, без лукавого взгляда янтарных глаз и без голоса, на удивление низкого для такой хрупкой девушки.

Похоже, что и Милана втягивалась в тренировки на горных дорогах, и ее взгляд и голос теплели, когда она обращалась ко мне:

— Что, Егор — сегодня опять на Егоров путь?

Странно, что мне, привыкшему к одиноким забегам, так понравилось бегать в горах с юной спутницей. Даже на самых крутых подъемах улыбка не сходила с лица Миланы. Девушка нипочем не хотела мне уступать и не хотела показывать, как ей тяжело. У нас с ней порой начиналось что-то вроде игры: кто кого измотает? Конечно, в моих ногах силы было побольше, да и запас выносливости кое-какой оставался — но и у Миланы были свои козыри: ее легкость и молодость (двенадцать лет разницы — это все-таки много, особенно в большом спорте), и еще то, что моя ученица родилась именно в этих местах, меж горами и морем. Мне почти и не приходилось ей поддаваться — чтобы она обгоняла меня на затяжном подъеме и первой взбегала на площадку к монастырю, торжествующе выбросив вверх свою тонкую руку.

— Победа! — кричала она наше общее с сербами слово — а я, настигая Милану, одобрительно хлопал ее по горячей спине.

Но не эти пробежки по-настоящему сблизили нас — а камень, который неожиданно попал под кроссовку Миланы. Она как раз бежала впереди, и я видел, как ее нога подвернулась и девушка упала.

— Что с тобой? — спросил я, подбегая.

— Нога… — простонала она.

Отек лодыжки нарастал на глазах: о том, чтоб идти, не могло быть и речи.

— Сбегай за помощью, — попросила Милана. — А я пока тут подожду…

Но уже вечерело и в горах становилось прохладно.

— Не хватало еще, чтобы ты простудилась, — сказал я, присел рядом с нею на корточки и приказал. — Хватайся за мою шею!

Я понес ее, как рюкзак, на спине. Девушка казалась легкой лишь поначалу. Мои ноги, уже утомленные бегом, дрожали — а руки, которыми я поддерживал бедра Миланы, скоро окаменели. Но зато ее щека прижималась к моей, губы что-то нежно шептали мне в самое ухо — а ее сердце стучало точь-в-точь напротив моего…

Минут через двадцать трудного спуска по каменистой тропе, меж коренастых дубков и кривых можжевельников, я был измотан — но душа моя ликовала. Мы с Миланой на все это время оказались как будто единым, сросшимся до нераздельности существом: у нас теперь было четыре ноги — две из них, горячих и гладких, я крепко держал в руках — и два сердца, которые бились буквально одно о другое.

Милана, похоже, чувствовала что-то подобное.

— Егор, я к тебе приросла... — шептала она и счастливо смеялась.

Разделились мы только тогда, когда нас обогнала черная «Тойота» — и, мигнув фарами, остановилась.

— Помози нам, брате! — крикнула Милана вышедшему навстречу водителю.

Вдвоем с лохматым бородачом мы осторожно пересадили пострадавшую с моей спины в салон автомобиля — я устроился рядом, — и все время, пока мы катили на спортивную базу, Милана не выпускала моей руки из своих горячих ладоней.

Первую помощь я оказал девушке сам: и осторожно обмыл ее ноги, и дал анальгетиков из своей аптечки, и туго забинтовал распухший голеностоп.

— Егор, не волнуйся, мне уже хорошо, — улыбалась Милана. —  А можно, я отдохну в твоей комнате?

…Конечно, отдохнуть нам не удалось. Заснули мы только под утро и проспали почти до полудня: нас уже стали разыскивать. Больше всего я боялся ненароком задеть поврежденную ногу Миланы и берег ее так, что девушка даже сердилась.

— Егор, — задыхаясь, шептала она мне на ухо. — Ты кого сейчас любишь больше: меня — или эту дурацкую ногу?

 

55

 

От кого-то я слышал, что новая любовь вытесняет старую — но не думал, что это может случиться так скоро. Всего год назад, после смерти жены, я был безутешен, раздавлен горем и почти утратил как волю к жизни, так и человеческий облик. И вот, сам не веря тому, я снова был в роли героя-любовника, и мне по ощущению опять было двадцать лет — столько же, сколько и моей юной подруге.

Нога ее, кстати, пришла в норму на удивление быстро, и уже через неделю Милана смогла тренироваться: как будто ее, ноги, роль и состояла лишь в том, чтобы нас сблизить.

Конечно, связь между тренером и ученицей не могла оставаться тайной ни для кого, начиная с подружек Миланы и кончая старшим тренером Зораном. Но мы все были взрослые люди, и нам никто не мог запретить друг друга любить: тем более в этой чудесной стране, где к любви относились, как мне показалось, более трепетно и благодарно, чем в прочих местах. Все же народ, так много страдавший — а уж сербы и черногорцы знакомы с горем и бедами, как никто другой, — понимает, что только любовь защищает от смерти, всегда поджидающей нас. И уж если чудо любви на тебя снизошло, так будь благодарен ему и достоин его.

Зоран — который, по его же словам, изучал русский язык в постели с русскими девушками — как-то подошел ко мне, отвел в сторону и, насупя брови, сказал:

— Егор, я все понимаю, вы свободные люди. Только имей в виду: обижать Милану нельзя. Ты услышал меня?

— Да, брат, услышал, — успокоил я Зорана. — Не волнуйся, мы любим друг друга.

— Вот и славно! — просиял старший тренер. — Будут дети — зови меня в крестные!

Но мы о детях пока не думали, а думали только о тренировках — близилось национальное первенство — и о том, как бы скорее оказаться наедине.

Милана меня восхищала все больше. Во-первых, она была совершенно неутомима. Как, после дня, проведенного на стадионе или на горных кроссовых трассах, — ночью еще оглашать мою комнату страстными стонами?

Во-вторых, я недоумевал: как можно было оставаться красавицей после таких изнурительных тренировок и бурных ночей? Но утром, за завтраком, лицо и улыбка девушки сияли свежестью — хотя уж я-то знал, что Милане удалось поспать всего пять часов.

Изумлял меня и ее характер. Нрав у подруги был на удивление легкий, отходчивый — и в то же время вспыльчивый и независимый. В Милане сочеталась покорность восточной женщины — я порой ощущал себя с нею словно султан с рабыней: все мои прихоти исполнялись беспрекословно — со своенравностью гордой бунтарки. Чего она не хотела сама, Милана не сделала бы ни за что на свете. И если сейчас она хочет мне покоряться — то неизвестно, в каком настроении она будет завтра.

Как ни занимала нас наша любовь, мы не могли не замечать и того, что происходило вокруг. Обстановка в стране все более накалялась. Говорили уже и о том, что отменят или перенесут национальное первенство по легкой атлетике, которое мы все так ждали: для девушек это был важный этап отбора на международные старты.

Тот год для Балкан был непрост: повсюду то тлело, то вспыхивало пламя межнациональных конфликтов. И хоть мы, спортсмены и тренеры, были сугубо мирные люди — нас не могла не волновать всеобщая взвинченность и напряженность.

А меня не могли не тревожить еще и приступы тошноты, которые стали накатывать наМилану. Ей приходилось то прерывать тренировку, то, среди ночи, нагишом выскакивать из постели и бежать в туалет, чтобы вернуться бледной и виноватой.

— Прости, Егор, — бормотала она. — Это я чем-то, наверное, отравилась…

Самое простое предположение — что Милана беременна — отчего-то не приходило нам в голову. Люди часто не замечают очевидного, предпочитая жить в мире грез и иллюзий. Даже врач сборной, седой краснолицый толстяк по фамилии Вучич, согласился с версией Миланы о пищевом отравлении и назначил ей пить активированный уголь.

Но удивительно то, что эти приступы тошноты нисколько не влияли на результаты, которые показывала Милана. От одной контрольной тренировки до другой она пробегала все лучше и трижды в течение месяца улучшала личное время на полторы тысячи метров.

— Это наши с тобой тренировки в горах помогают, — отдышавшись, говорила она, когда я показывал ей секундомер. — Так я скоро национальный рекорд обновлю…

Тогда я не знал, что беременность действует наподобие допинга, особенно в ранние сроки — и женщину начинает нести по дорожке, помимо собственных сил, еще и энергия только что зародившейся в ней новой жизни.

Как-то Зоран мне рассказал, что порой тренеры и их ученицы даже пользуются этой особенностью женского организма, чтобы выигрывать важные старты.

— Представляешь, — приоткрывал мне Зоран изнанку большого спорта, — они специально беременеют, потом побеждают, а потом идут на аборт.

Но нам-то, конечно, победа такою ценою была не нужна. Сама мысль о том, что можно пожертвовать чьей-то жизнью ради того, чтобы прибежать первым, была мне мерзка. И я поначалу даже не верил рассказам Зорана, пока не услышал подтверждение им от самой Миланы.

— Что ты хочешь… — вздыхала она. — Если спорт — это бизнес, то он беспощаден…

 

56

 

Но война была еще большим безумием, чем темные стороны спорта, о которых поведали Зоран с Миланой. В каком страшном сне могли мы, выросшие в Югославии и Советском Союзе под имперским покровом — хоть, конечно, и сшитым из разных национальных клочков, но все же целые десятилетия хранившим над нами мирное небо, — в каком сне могли мы представить, что по этому небу вдруг полетят натовские ракеты?

Первые бомбардировки Белграда и первые пожары, озарившие небо Балкан, не просто до глубины души поразили и оскорбили нас всех — но едва не порушили нашу веру в людей. Нельзя было поверить, что все это происходит в реальности: и возбужденные толпы сербов, проклинающих американцев, и груды щебня на месте домов, и столбы дымного пламени — мосты, нефтяные заводы и склады служили главною целью ракетам — и завывающие сирены медицинских и полицейских машин, и носилки с ранеными, которые в них торопливо грузили, и черные пакеты с трупами, грузить которые никто особенно не торопился.

В одночасье мир почернел и потрескался. Рай, в котором мы несколько месяцев жили с Миланой, — рай моря, гор, сосен, наших пробежек и нашей любви — оказался хрупким, как елочная игрушка: колеса войны вот-вот могли раздавить его в стеклянную пыль.

Но именно в эти тяжелые дни — когда выли сирены и полыхали пожары и когда возбужденные горем и ужасом толпы метались по улицам — я осознал, что любовь есть единственное спасение от безумия осатаневшей войны. Никогда прежде я не был так нежен с Миланой, так не заботился и не тревожился о ней — как под содрогания взрывов и в бликах пожаров, что озаряли ночные окна гостиницы.

Несмотря на обстрелы, сербское руководство все же решило провести открытый чемпионат страны по легкой атлетике: это был своего рода вызов безумию, что творилось вокруг. Для меня же лично спорт в дни войны словно объединился с любовью. Оба они, укрепляя друг друга, поддерживали и нас с Миланой, и тех славных людей, с которыми я сблизился в Сербии.

Конечно, бегун на дорожке — это не солдат с автоматом, и он мало что может сделать в прямом столкновении со слепой силой войны. Но недаром Пьер де Кубертен век назад возгласил: «О, спорт — ты мир!» Я уверен: пока люди способны соревноваться, а не палить друг в друга из разнообразных стволов — у человечества остается надежда на преодоление темных кошмаров братоубийства. И тот, кто финиширует на стадионе, под завывание тревожных сирен или зарево дальних пожаров, — он по-своему борется с ужасами войны.

Вот и моя дорогая Милана — как же она была хороша в финальном забеге! Группа лидеров сразу повела бег по графику национального рекорда. Примерно половину дистанции Милана держалась то третьей, то даже пятой — но по ее спокойному, как бы даже скучающему лицу я понимал: сил у нее достаточно, и она ни при каком раскладе не даст лидерам уйти в мало-мальски опасный отрыв.

Трибуны ревели так, словно в этом забеге разыгрывались не просто медали и небольшой, по международным меркам, призовой фонд — но решалась чуть ли не судьба страны. Я тоже кричал, сам не помня себя — то по-русски, то даже по-сербски — вдруг осознав, что Милана бежит не одна, но несет к финишу еще и плод нашей с нею любви.

За полтора круга до финиша главная из претенденток на золото, долговязая белобрысая немка, решила «выстрелить» — и, поднажав, метров на шесть отделилась от остальных. Она словно натягивала незримую нить, пока что соединявшую ее с соперницами, и эта нить должна была вот-вот лопнуть, отпустив лидера финишировать в одиночку.

Только Милана поддержала ее рывок. Под звяканье гонга на последнем круге уже было ясно, что выиграет кто-то из них: либо Милана, либо упорная немка, чей шаг был сантиметров на двадцать длиннее.

Ми-ла-на! — скандировал стадион, и в его рев вливался мой обезумевший голос.

Мне вдруг померещилось, что не она, а я сам финиширую вместо Миланы. Да, это я вижу спину соперницы, ее ходуном ходящие локти и мелькающие подошвы шиповок — и это мне командует внутренний голос: «Пора!» Мои ослабевшие ноги почти непослушны, но какая-то новая сила вливается в них, и я обхожу немку на вираже — поймав краем зрения ее изумленный, косящий и яростный взгляд.

На последней прямой ни пространства, ни времени больше не существует, а остается одна только дрожь исступленного тела, да радость победы — на крыльях которой я лечу к финишу…

 

57

 

На дорожку выбежала вся наша сборная, и Милану стали качать, высоко подбрасывая ее легкое тело. Сама же она, раз за разом взлетая, то ли плакала, то ли смеялась, и так разводила руками, словно плыла по воздуху. И помню, что каждый хотел прикоснуться к Милане, будто надеясь зарядиться от нее таинственной силой спортивной удачи. Ликовали все так, словно речь шла не о «золоте» открытого национального первенства, а чуть ли не о победе в войне.

Вырос, конечно, и мой тренерский авторитет. Правда, о продлении контракта во время войны говорить было рано — но Зоран пообещал встретиться с влиятельными людьми и решить этот вопрос.

Пока же нам с Миланой предстояла разлука: ей надо было навестить родителей и больную сестру, живших в небольшой деревушке на юге страны, близ города Вране. Поначалу я хотел ехать с ней, но идущие переговоры с руководством сборной задержали меня в Белграде.

Поезд номер «393» — тот, о котором скоро будут писать все газеты — отправлялся на Вране, а дальше следовал в Скопье и Афины. О чем я думал, прощаясь с Миланой на белградском перроне? Помню, что взгляд у нее был особенный, с поволокой печали — и я никак не мог насмотреться в ее янтарные, теперь такие родные глаза.

— Я скоро вернусь, — прошептала она и зачем-то поцеловала мне руку. — Люблю тебя, Егор!

Когда она вспрыгнула в тамбур, мотнув хвостом медных волос — что-то сдавило мне грудь. Я видел в поплывших окнах множество лиц, возбужденно-счастливых от предстоящей поездки — но ни они, ни те, кто их провожал, не представляли, что ждет пассажиров поезда «Белград — Афины».

Первым о катастрофе узнал Зоран. Когда он позвонил мне в отель, то так волновался, что мешал русские слова с сербскими, и я не сразу понял, о чем идет речь.

— Зоран, ты выпил? — смеясь, перебил я его.

Но Зорана словно душили: его голос пробивался ко мне судорожными толчками. Наконец я разобрал слова «поезд», «бомбежка», «погибли» — и догадался, что Зоран рыдает…

Беда случилась двенадцатого апреля, как раз в наш день космонавтики. Две управляемые натовские бомбы ударили в мост, на который выскочил поезд — и те, кто не погиб от разрывов, рухнули в пропасть.

Потом еще много месяцев мне снился один и тот же кошмар: словно я еду с Миланой в одном вагоне, держу руку на ее животе, и мы мечтаем о том, как назовем сына: я хочу Дмитрием, а она Радисавом. За окном плывут горы в апрельской зелени. Когда солнце освещает лицо Миланы, она жмурится и улыбается — но неожиданно падает на мою грудь! Нас прижимает друг к другу неодолимая сила — я кричу: «Береги живот!» — и солнце вдруг оказывается у нас под ногами. Потом его закрывает черная мгла, и начинается долгий полет на дно пропасти. Я понимаю, что это конец, но все еще судорожно пытаюсь спасти хотя бы ребенка, обхватив Милану вокруг живота. Какое-то время мне кажется, что мы не падаем, а взлетаем — но вдруг страшный удар выбрасывает меня из кошмарного сна в пустую, холодную ночь…

 

58

 

Честно признаюсь, жить мне тогда не хотелось. Когда смерть, с небольшим промежутком, забирает любимых — начинает казаться, что все в мире и состоит из одной смерти, непрерывно и беспощадно преследующей любовь. Вот только странно: отчего же меня самого смерть пока избегала — а настигала тех, кого я любил?

В пустоте и тоске, окружавших меня после гибели Миланы, я не слишком вникал в то, что со мной происходит: душа была снова выжжена горем, а телесная оболочка лишь изображала подобие жизнедеятельности. Я ел, пил, куда-то ходил, что-то делал и говорил — и сам поражался собственному безразличию ко всему. Где-то, помнится, я прочитал, что подобное состояние называется «скорбное бесчувствие». Да, я страдал оттого, что во мне больше не было чувств, и я ощущал себя не живым человеком, а мертвою куклой.

Продлевать тренерский контракт я, конечно, не стал. Провожал на родину меня один Зоран, тоже осунувшийся и постаревший.

— Ты, брат, совсем поседел, — говорил я ему в аэропорту.

— Да и ты, брат, выглядишь нехорошо. — отвечал Зоран, обнимая меня на прощанье. — Что поделаешь: горе не красит…

Вернувшись в Россию, первое время я был совершенно потерян и не знал, что мне делать: ночи и дни тянулись бессмысленно и однообразно. Но живым себя в гроб не положишь, как говорила покойница-бабушка, — приходилось и здесь, на знакомых улицах и площадях, изображать подобие жизни.

Приютила меня все та же «однушка» на улице Исаковского: хоть было где ночевать. А работать я устроился тренером, в городскую спортивную школу. Жаль, что в ней уже не было Риммы Гореловой: она в самом деле ушла в монастырь.

Работу я посещал машинально, с бездушием механизма, которому совершенно неинтересно то, что он делает. Какие-то парни и девушки исполняли мои указания — они бегали, прыгали и приседали со штангой, — но я был настолько к ним невнимателен, что то и дело путал их имена. Подростков, впрочем, это не обижало. Они, видно, считали, что я, известный тренер и чемпион, слишком погружен в собственные высокие мысли и мне не до той мелкоты, которая копошится вокруг.

Возникал, и не раз, соблазн вновь погрузиться в пучину запоя. Даже не знаю: что удержало меня от этого шага, который мог стать гибельным? Может быть, обещание, данное некогда Жене и Римме, может, воспоминания о кошмарах белой горячки — а может, остатки брезгливости и самолюбия, которые все-таки жили во мне и отвращали от смрадных картин, представлявшихся в воображении и неизменно сопровождающих алкогольную деградацию личности.

Вместо того, чтобы пить, я понемногу стал снова бегать. Именно физического усилия, как оказалось, мне и недоставало: чем тяжелее делалось телу, тем легче становилось душе. Во мне просыпался инстинкт целебного мазохизма: я чувствовал, что изнурительный бег может вывести из депрессивного тупика.

Так бег, в который уж раз, стал спасением. Туман тоски и тягостных воспоминаний, который меня окружал днем и ночью, — редел с каждым часом, проведенным на беговых тропах лесопарка Реадовка или на обочине Минского шоссе, по которой шлепали мои видавшие виды кроссовки.

Хорошую форму я набрал достаточно быстро — все-таки я был еще молодым человеком: мне только недавно исполнилось тридцать два года, — да и спортивное прошлое было не столь отдаленным, чтобы ноги, сердце и легкие не могли вспомнить то, чему их учили бесконечные и беспощадные к ним тренировки.

Порой возникала и мысль: а не вернуться ли в спорт, пусть и не самый большой — кому в нем интересен бегун, разменявший четвертый десяток? — то хотя бы такой, что позволит занять время и силы и наполнит опустевшую жизнь подобием смысла.

Месяц за месяцем я стал прибавлять беговые объемы и довел их до ста двадцати, а то и ста сорока километров в неделю: а это, доложу вам, уже уровень серьезного марафонца. Но поначалу я даже не думал о результатах и об участии в соревнованиях. Нет, долгий бег нужен мне был как лекарство, исцелявшее раны души. На бегу я впадал в состояние транса и словно перемещался из жизни, в которой царили смерть и война, — в некое параллельное измерение, наполненное невозмутимым покоем. Возможно, это было подобием буддийского просветления: желания и страдания, два неразлучные спутника наконец оставляли меня, и существование длилось в мерном ритме шагов и дыхания, следить за которыми было так интересно.

И еще, во время долгих, часами длившихся беговых медитаций я всегда чувствовал, что бегу не один. Меня незримо сопровождали сначала живые, о которых я думал и мысленно беседовал с ними, — а потом ко мне стали являться и мертвые. Причем мои дорогие подруги приходили ко мне без той боли в сердце, которая сопровождала их прежние появления в тягостных снах или воспоминаниях. Нет, на бегу они возникали в моем просветленном сознании так беспечально-легко, что я начинал улыбаться, когда представлял себе волоокий и чуточку сонный взгляд Риты или янтарные теплые очи Миланы.

«А вдруг они не исчезли бесследно? — приходила мне мысль, за которую я был рад ухватиться. — Ведь я вижу их так отчетливо, как будто смерть их не коснулась, а они продолжают жить там, куда я проникаю в минуты своих беговых озарений…»

В ином состоянии я не мог познать мир, где любовь торжествует над смертью. Бег вновь и вновь открывал мне ту истину, что любовь не умирает, а продолжает жить в сердце любящего. «Настоящая любовь — она всегда на длинную дистанцию», — убеждал я себя, одолевая километр за километром, оставляя печаль и тоску за спиной и укрепляя свою веру в то, что любовь бесконечна.

 

59

 

Так беды и горести жизни привели меня к марафону. Первый из них я бежал для себя, только чтобы проверить: не опозорюсь ли на настоящих соревнованиях?

А чтобы преодолеть соблазн сойти с дистанции прежде времени, я отъехал от города ровно на сорок километров, вышел из автобуса недалеко от поворота на Духовщину и побежал обратно в Смоленск. С собой, в небольшом рюкзаке, я взял только пластиковую бутылку с водой и четыре сладких батончика.

День выдался как нельзя более подходящий для бега. Ветерок дул в спину, сентябрьское небо то посыпало мелким дождем, то сквозь просветы растрепанных туч озаряло приветливым солнцем, а желтые волны сжатых полей по обе стороны трассы лоснились, как мокрая шерсть.

После эффектных видов адриатического побережья, где я бегал с Миланой, пейзажи Смоленщины были словно повязка на саднящую рану: они утешали своей простотой и смиренностью и помогали терпеть утомление долгого бега. Поля будто мне говорили: «Посмотри, как безропотно мы переносим невзгоды, что нам выпадают — все эти снега и дожди, суховеи, морозы и засухи. Жить это значит терпеть — потерпи, брат, и ты…»

Так что мне помогали бежать и природа с погодой, и даже машины, которые изредка обгоняли меня по шоссе, и каждый обгон был как взмах тугого крыла, легко толкавший в спину. Все это, взятое вместе, так укрепляло, что даже страшный для марафонцев рубеж тридцать пятого километра я преодолел без особых мучений: тем более что уже начинались предместья Смоленска, и не за горами маячил финиш.

В итоге и время я показал очень даже приличное для новичка-марафонца: два часа двадцать восемь минут. Имея такой результат, не стыдно было сбегать и на Московском международном марафоне, заявку на участие в котором я подал следующим летом.

Так в моей жизни началась эпоха марафонов, длившаяся почти десять лет. Три-четыре раза в году я участвовал в больших соревнованиях, а в промежутках меж ними работал тренером да совершал одинокие пробежки в окрестностях Смоленска. Можно сказать, я жил от марафона до марафона. Едва оправившись от одного — на восстановление уходило две-три недели, — я начинал мечтать о следующем.

Результаты мои подрастали, и я вплотную придвинулся к мастерскому рубежу. Но, поскольку карьера в спорте меня больше не интересовала, достаточно было того, что меня допускали к участию в самых престижных забегах. Женя Сочин — еще раз спасибо ему — и тут выступил в качестве спонсора, нередко оплачивая и мои переезды по миру, и взносы за участие в марафонах, и даже экипировку.

— Ты, как-никак, представитель страны, — говорил Женя, отметая мои возражения. — Еще не хватало, чтобы ты бегал в дешевых кроссовках!

Уж старушку-Европу я пробежал вдоль и поперек: международные марафоны проводились во всех европейских столицах. Париж, Берлин, Лондон, Рим и Мадрид — на их улицах я оставлял отпечатки подошв, брызги пота и словно часть себя самого: город, по которому пробежал марафон, становился родным. Проживи в нем хоть несколько лет, не проникнешься его духом настолько, как за два с половиной часа бега, когда то почти умираешь на городских улицах и площадях, то возвращаешься к жизни за линией финиша.

Пробежал я и самый древний из марафонов, афинский — тот, с которого началась легенда о бегуне по имени Филиппид, принесшем афинянам весть о победе и рухнувшим замертво. Именно этот марафон и возродил Пьер де Кубертен в 1896 году. А выиграл его, по исторической справедливости, как раз грек. Забавно было читать, как водонос, которого звали Спиридон Луис, по ходу дистанции навестил своего дядюшку, жившего в деревушке Халандри, и с удовольствием выпил поднесенный им стакан вина — что не помешало Спиридону первым вбежать на дорожку афинского стадиона.

В том марафоне, кстати, и я пробежал очень даже неплохо, и в итоговом протоколе оказался четвертым — хотя и трасса была непростой, с большим перепадом высот, и погода в том октябре выдалась такой жаркой, что сошла чуть не треть бегунов. Но я люблю жару и люблю бег в подъем; а уж если эти два фактора совпадают, так мне ничего больше не надо, как только топать по ленте шоссе, уводящей в сиреневый зной, вверх и вверх, где сквозь зыбкое марево видятся горы и рощи олив… Недаром же я и в Крыму, а потом в Черногории полюбил бегать в самое пекло: когда плавился даже асфальт, а пот капал с кончика носа — зато на душе становилось блаженно-спокойно.

Уж на что было жарко бежать по дороге, ведущей из Марафона в Афины, но зной раскаленных улиц греческой столицы показался совсем уже запредельным, и мы погружались в него, как в огромный котел с кипятком. Смутно помню громаду Акрополя на фоне серого неба, греков в черном, приветливо машущих нам, бегунам, — и помню, как стадион Панатинаикос взорвался криками и аплодисментами, когда я, на последних метрах, обошел губастого эфиопа, изумленно скосившего на меня красно-белые яблоки глаз.

 

60

 

Выступал я и на грандиозном марафоне в Париже, где пятьдесят тысяч спортсменов стартовали под Триумфальной аркой, бежали по Елисейским полям, потом по Большим бульварам и набережным Сены, и почти все это время мы видели парящий над нами ажурный конус Эйфелевой башни.

В культурную программу того марафона входила еще и двухдневная экскурсия по Парижу, и даже речная прогулка по Сене. Так что я, кроме радости бега, получил еще радость от знакомства с самым романтическим городом мира: недаром его называют столицей любви.

Не устоял я и перед соблазном посетить известное заведение — одно из тех, какими Париж славится. На этом визите, провожая меня в Шереметьево, настаивал Сочин.

— Если не посетишь парижский бордель, — говорил он, смеясь, — то считай, что ты съездил зря. Ты же будешь жить на Монпарнасе? Там этого добра — пруд пруди: бывал, знаю!

Действительно, на улице Гёте, рядом с которой я жил, бордели встречались на каждом шагу: чуть ли не чаще, чем булочные, из дверей которых по утрам пахло свежими багетами и круассанами.

Но посещение публичного дома меня ожидаемо разочаровало. Все было так, как я видел в кино или читал в книгах, изображавших любовь за деньги. Гостиная с зеркалами, красный плюш занавесок, скучающий негр-охранник в прихожей, преувеличенно-радостная улыбка распорядительницы и ее воркующее: «Бонжур, месье!», бумажка в сто евро, положенная на барную стойку, стройные голые ноги юной мулатки, поднимавшейся передо мною по ковровой дорожке лестницы, кровать с балдахином в номере, где светильники мутно краснели на стенах, гибкость смуглого тела и заученно-страстные стоны, ловкость общения с моим мужским органом, который сначала оказался облачен в сиреневый презерватив, а потом побывал в самых разных, упругих и тесных, местах, смена поз, напоминавшая гимнастическую тренировку, нараставшая скука и разочарование, мысль о том, что можно бы кончить все это скорее, но жаль сотни евро, и поэтому нужно продлить всю эту комедию псевдолюбви — наконец короткие судороги, услужливо и расторопно подхваченные затрепетавшей подо мною мулаткой, и ее восхищенное: «Даст из фантастиш!», столь знакомое всем мужчинам по кадрам из порнографических фильмов…

Так что настоящей любви в столице любви я встретил немного, если не считать моего восхищения городом, о котором я мечтал с юности и мог наконец-то ходить по его легендарным бульварам. Вот Париж, он и впрямь был хорош, да еще в те погожие дни октября — которые, как по заказу, выдались для марафона. Каштаны еще не облетели, и фонари мягко светили сквозь их рыжие кроны, закатное небо над правым берегом Сены имело персиковый оттенок, а церковь Сакре-Кёр, хорошо различимая издалека, притягивала взгляд не менее, чем красотки в вечерних платьях, выходившие из ресторанов…

 

61

 

Мир марафонов все больше меня увлекал. Отрадно было сознавать себя частью огромного, охватившего всю планету, движения любителей бега, которое несло людям радость спорта и хоть немного, но отодвигало угрозу всемирной войны.

За годы, что я участвовал в международных стартах, у меня появилось немало знакомых и даже друзей на разных континентах. Я потом переписывался с ними по «электронке», договаривался об участии в следующих марафонах, делился собственным опытом или сам узнавал от них что-то новое. Такая переписка помогала подтянуть английский — который мне, как «международному» бегуну, становился все более необходим, — а еще позволяла не чувствовать себя одиноко в паузах между марафонами, в глубине русской провинции, временами все-таки тягостной, особенно в долгие зимние или осенние вечера.

Мои планы становились все более грандиозными. Я уже думал и о «большой шестерке» мировых марафонов, пробежать которую мечтает каждый спортсмен. Из этой шестерки я отметился пока только в двух городах, Париже и Берлине; оставались Нью-Йорк, Бостон, Чикаго и Токио. Но для перелета за океан требовалось куда больше денег и времени, чем для выступлений в Европе. К тому же и отбор на эти знаменитые марафоны был сложен. Но чем больше я бегал и чем лучшие результаты показывал, тем больше шансов пробиться на очередной марафон у меня появлялось: здесь, как и во многом другом, работал закон накопления усилий.

А ведь были еще и сверхмарафоны — многочасовые и многодневные забеги — у которых по всему миру было тоже немало приверженцев. «Отчего бы, — думал я иногда, — не замахнуться на „Тур четырех пустынь”? Если бы удалось пробежать четыре этих сверхмарафона в течение года — так вообще можно стать мировой знаменитостью…»

Я думал еще и о том, что своим интересом ко все более длинным дистанциям я выражаю глубинную тягу к тому, чтобы жить в состоянии бега, прерываясь лишь разве на сон, да еду. «Погоди-погоди, — осаживал я себя, — а как же быть с женщинами? Любовью нельзя заниматься походя и на бегу: это тебе не посещение борделя в Париже. Да и потом, любовью нельзя заниматься — что за унизительный термин? — любовью нужно жить, потому что любовь и есть жизнь...»

Пожалуй, стоит сказать и о том, как в эти годы складывались мои дела на личном фронте. Признаться, не очень. Пережив две трагедии и потеряв двух любимых, я начал думать, что любовь неизбежно приводит с собою смерть, и никак не мог отделаться от этой навязчивой мысли: наверное, должно пройти немало времени, пока раны в душе зарубцуются и память перестанет кровоточить.

Пока же я опасался сколько-нибудь серьезных и длительных отношений. Да, говоря откровенно, я и не испытывал к женщинам прежней тяги. Возможно, сказывался и возраст, переваливший за сорок, — а возможно, так много сил забирали беговые тренировки и соревнования, без которых я уже не мог обходиться, что на романтические утехи пороху просто-напросто не оставалось. Бег отчасти вытеснил женщин и тем охранял мои тело и душу от разного рода соблазнов.

Но соблазны, конечно же, были, и далеко не всегда я мог против них устоять. Какое-то время я встречался с пышногрудой Татьяной, продавщицей из спортивного магазина. Ее муж, капитан дальнего плавания, часто бывал в отлучке — и, каюсь, я несколько раз осквернял капитанское ложе.

Была еще рыжая Вика, медсестра из поликлиники, куда я ходил лечить больное колено: к медикам я, как известно, всегда питал склонность и интерес. Мы с ней порой предавались любви среди бела дня, в процедурном ее кабинете, за запертой дверью которого кашляли и переминались ожидающие очереди больные. Вика специально включала какой-нибудь гудящий и мигающий лампочками аппарат, чтобы заглушить нашу с нею возню.  А потом, как ни в чем не бывало, одернув халатик, она отпирала дверь, выпускала меня в коридор — и, смеясь синими, как васильки, глазами, кричала:

— Кто следующий?

 

62

 

Затем в моей жизни появилась девятнадцатилетняя Юлька, бритая наголо девушка-байкер. Мы познакомились с ней на патриотическом фестивале в честь годовщины присоединения Крыма к России — туда заезжал порычать своим мотоциклом сам знаменитый Хирург, — и она подвозила меня до Смоленска на хищно сверкающей «Хонде».

Даже мне, человеку не робкому, было не по себе, когда мы летели сквозь ночь, кренясь на поворотах сырого шоссе и обгоняя автомобили.  Я все тесней прижимался к кожаной куртке-косухе: под ней я угадывал женское тело, такое мягкое по сравненью с ревущим металлом, который мы оседлали. Встречный ветер свистел, наши шлемы порой ударялись один о другой, и я себя чувствовал космонавтом, улетающим в незнакомые прежде пространства.

Юлька в своем облачении байкера — косуха в заклепках, ботинки-казаки, штаны-чапсы, краги и шлем — напоминала свой мотоцикл, с которым сливалась в объятии, словно с любимым мужчиной. Но стоило ей скинуть весь этот хитин, как она превращалась в ребенка — только такого, которому хочется выглядеть падшим ангелом. Представьте: нежнейшая белая кожа и пухлые губы, карие глаза-вишни — и при этом зигзаги татуировок по бритому наголо черепу, да серьги-заклепки по краю красивых ушей. И еще кольца: одно в ноздре и два в языке, который она так любила показывать.

Потом, когда мы с ней перебрались с хребта «Хонды» сначала в ее комнату-студию, а потом и в постель, едва уловимо пахнущую бензином, — оказалось, что колец на Юльке еще несколько: и в глубоком пупке, и в обоих сосках, и даже там, где они мне мешали, когда я погружался в подругу.

— Зачем тебе столько металла? — смеясь, спрашивал я. — Ты же не мотоцикл.

— Что, некрасиво? — отвечала она вопросом на вопрос и обиженно надувала губы. — Ничего ты не понимаешь — ни в мотоциклах, ни в женщинах!

Она была очень мила, и с ней было уж точно не скучно. А рассматривать ее татуировки можно было часами — чем я и занимался, пока мы отдыхали. Юлькины белые, миниатюрные руки и ноги обвивали разноцветные змеи, а на животе и спине жили загадочные драконы, раскрывавшие крылья и пасти и изрыгавшие языки пламени. Тело моей юной мото-подруги напоминало нежнейшую вазу, расписанную старыми китайскими мастерами — но не по фарфору, а по живой, чуткой коже. И я бродил руками и взглядом по разноцветным сплетениям линий, словно в дремучем лесу или лабиринте: все более забывая о том, кто я есть, что я здесь делаю и куда меня заведет долгий путь по узорам, ложбинам, холмам бесконечного женского тела...

Впрочем, наша связь с Юлей не затянулась. Уж очень мы были разными: немолодой и потрепанный жизнью бегун, по складу натуры суровый аскет — и эта лихая девчонка, спешившая взять от жизни как можно больше. Я не мог спокойно видеть, как она с ревом срывается с места, вздергивая байк на дыбы, и как ее «Хонда» в клубах синего выхлопа уносится вдаль по шоссе. Мне все чаще мерещилось страшное зрелище: мотоцикл на боку, Юлька ничком, а шлем откатился к обочине… И отчего-то казалось: чем крепче я привязываюсь к смешной бритой девушке в пирсинге и татуировках — тем неизбежнее приближается катастрофа. Уж я-то на собственном опыте знал, как ревниво и неотступно старуха с косою выслеживает любовь. «Нет, пусть уж Юлька тусуется со своими пузатыми бородачами в цепях и банданах, — думал я, подавляя желание ей позвонить. — А я не хочу быть причиной несчастий этой славной девчонки…»

Так что ни с одной из женщин, встречавшихся мне, мало-мальски длительные и прочные отношения никак не складывались: отчасти из-за моего нежелания стеснять себя ими, а отчасти из-за странных капризов судьбы.  Я словно бежал от одной мимолетно-случайной подруги к другой, проводил с ней какое-то время, запоминал ее взгляд, голос, смех, ее тело и запах, а потом шнуровал свои растоптанные кроссовки и пускался бежать дальше в поисках новой любви — которая, в чем я не сомневался, непременно ждет меня где-то в тумане грядущего.

 

63

 

Судьба наносила удар за ударом. Серым, слякотным мартовским утром из Москвы пришла страшная весть: мгновенно и неожиданно, от обширного кровоизлияния в мозг, скончался мой добрый друг. Узнав об этом, я вмиг осиротел: ведь многие годы я жил словно под крылом Жени Сочина, всегда ощущая его поддержку и всегда получая от него помощь, как моральную, так и финансовую. Кто теперь будет так искренне радоваться моим успехам на марафонах — и кто поможет со взносами для участия в них?

Но даже и не в деньгах было дело — это, в конце концов, мусор — а в том, что лишь после Женькиной смерти я с болью почувствовал: как же я любил друга! Конечно, признаться в этом, пока Женя был жив, я не мог — еще не хватало мне подозрений в «голубизне», — но эта любовь согревала душу и помогала терпеть испытания жизни. Недаром же древние греки среди семи видов любви выделяли не только любовь эротическую, но и «сторге» — живую и теплую связь, которая возникает между друзьями. «Может, в такой-то любви самой любви даже больше, и она выше и чище — рассуждал я, — потому что она не замарана грязью похоти?»

Но случались в те грустные дни и забавные вещи. Как-то зашел я на почту, чтобы отправить отцу подарок к его дню рождения: связь с ним и с его новой семьей я поддерживал. Пока писал адрес на бандероли, краем глаза заметил: кто-то сдернул с прилавка мою сумку-барсетку и метнулся с ней к выходу.

Машинально я кинулся следом и с удивлением увидел, что преследую голенастую девушку лет пятнадцати. Ее тощие ноги мелькали над лужами и перескакивали через бордюры, а хвост рыжих волос прыгал по потертой джинсовой куртке. Девчонка, видно, не ожидала от меня такой прыти и, нервно оглядываясь, свернула в один переулок, в другой — не выпуская, впрочем, добычу из рук. Откуда ей, дурочке, было знать, что она решила обокрасть чемпиона по бегу?

Но удивлен был и я — прытью юной воровки. Никакая из учениц спортшколы, в которой я преподавал, не смогла бы улепетывать от меня так долго. Я даже стал уставать — когда наконец схватил за плечо эту рыжую бестию.

— Только не бейте! — задыхаясь и закрывая лицо локтем, заскулила девчонка. — Я больше не буду!

Вырвав сумку, я рассмотрел веснушчатое и остроносое, некрасивое личико.

— Да не бойся ты, дурочка! — проговорил я неожиданно ласковым голосом. — Лучше скажи, где ты так насобачилась бегать?

Все кончилось тем, что я пригласил ее на тренировку в спортшколу — и она, как ни странно, пришла: видно, жизнь не баловала девчонку, и податься ей было некуда.

Имя-фамилия у нее оказались вполне беговыми: Аня Мухина. А история у нее была самой обычной и самой печальной: безотцовщина, пьющая мать, жизнь на окраине, в двухэтажном бараке, который ждал сноса уже тридцать лет, и профтехучилище, в которое Аня поступила после девятого класса, но теперь бросила, потому что учиться на швею-мотористку ей было скучно, а стипендию платить перестали.

— Учиться скучно — а воровать, значит, не скучно? — съязвил я.

— Не-а, — мотнула она головой. — Это мне по приколу! Не окажись ты таким быстрым, я бы сейчас была при деньгах.

— Была б ты, подруга, на зоне и шила бы там телогрейки, — сказал я как можно строже. — Значит, так: ко мне обращаться на «вы», делать все, что скажу, и не опаздывать на тренировки. Понятно?

— Ага, — легко согласилась Мухина. — А форму дадите?

 

64

 

Я придаю не особо большое значение своим способностям педагога: в том, что Анна начала тренироваться с неожиданным усердием, заслуга вовсе не их, а того редкого бегового таланта, который она, несомненно, чувствовала в себе, и который искал воплощения в худом и нескладном теле пятнадцатилетней девчонки.

Внешности Аня была заурядной и могла вызывать только чувство жалости, а то и брезгливости: когда, например, грызла ногти или всей пятерней чесала немытую рыжую голову. А вот на беговой дорожке она преображалась. Мало того, что ее тело казалось почти невесомым, а ноги мелькали, как велосипедные спицы, но и на веснушчатом лице появлялось вдохновенное выражение: в зеленых глазах загорался огонь, скулы чуть розовели, и в такие минуты ею можно было залюбоваться.

— Анна, шире шаги! — кричал я, бывало, с напускною суровостью.

Но на сердце теплело, когда я видел летящий бег девочки по стадиону. Этот бег завораживал, кажется, даже механический секундомер — чья серебристая стрелка с каждым забегом останавливалась все раньше.

Видеть Анну почти ежедневно, ставить ей технику бега, продумывать планы ее тренировок и радоваться успехам своей ученицы мне теперь сделалось столь же необходимым, как раньше было необходимо участвовать в марафонах. Жизнь неожиданно обрела новый смысл, неразрывно связанный с худой рыжей девчонкой — которую все звали, естественно, Мухой.

Когда она простудилась и несколько дней не появлялась на тренировках — я с конфетами и мандаринами в сумке навестил ее на окраине города, в Ситниках, в том самом бараке, где она обитала с матерью.

Я уже и забыл, что люди могут жить так бедно и неопрятно. На общей кухне в кастрюле кипело белье и сохли кальсоны, пахло кислой капустой, мышами и кошачьей мочой, углы отставших обоев в комнате были подклеены скотчем, и такая же липкая лента закрывала трещину на оконном стекле. На столе стояли тарелки с засохшей едой. Уж на что я не избалован комфортом и не брезглив — но меня чуть не стошнило, когда я увидел все это и почувствовал тягостный дух нищеты и болезни.

Моя ученица лежала, укрытая старым стеганым одеялом. Ее щеки горели, а от приступов кашля, который ее сотрясал, под кроватью позвякивали пустые бутылки.

— Аня, — только и мог я сказать, — да как же ты здесь живешь?

— Так и живу… — И она вновь закашлялась.

— А мать где?

— Не знаю, куда-то ушла…

Мать, правда, вскоре явилась: седая, растрепанная и в стельку пьяная.

— Давай денег, тренер! — заявила она, едва узнав, кто я такой и зачем появился. — Видишь, мне дочь лечить не на что…

Никаких денег, конечно, я ей не дал — а определил Анну в институтскую клинику: помог тот самый Роман Купидонов, с которым когда-то мы изучали сердца бегунов и который недавно стал заведовать кафедрой терапии.

Там ее быстро поставили на ноги, и она продолжила тренироваться. Но теперь я не мог оставить свою подопечную без присмотра: надо было как-то вытаскивать Анну из житейской трясины.

Перво-наперво, я устроил ее на работу. Мухину взяли на должность лаборантки — по сути, уборщицы — на кафедру теории легкой атлетики, где некогда работал и я сам. Деньги там платили хоть и небольшие, но зато теперь у нее была своя комната в общежитии. Питалась она в институтской столовой, по талонам, которые я доставал. Бóльшую часть времени Анна проводила на стадионе или в спортзале: мир спорта стал для нее тем единственным миром, где она чувствовала себя уверенно и спокойно.

В пятнадцать-шестнадцать лет девушки меняются быстро: вот и Анна менялась почти на глазах. Из худой и нескладной дурнушки она становилась стройной и не лишенной грации девушкой. Спина ее выпрямилась, плечи расправились, бедра и голени явно прибавили мускулатуры — не зря мы с Анной налегали на силовые упражнения, — и теперь ее длинным, красивым ногам могла позавидовать любая подиумная модель.

Похорошело и лицо девушки. С него сошла та худоба и затравленность, на которую прежде было больно смотреть, и все чаще являлось задорное выражение. Веснушки не только не портили скул — но в сочетании с зеленью глаз и с рыжею челкой создавали образ радостно-солнечный. Во всяком случае, парни нашей спортшколы все чаще оборачивались на Анну.

Себя же я ощущал чуть ли не Пигмалионом, который создавал красоту из самого заурядного материала и теперь мог гордиться творением своих рук. Из рыжей невзрачной «оторвы» с окраины — которую ожидала лишь колония для малолетних — Анна Мухина стала не просто отличной бегуньей, но и весьма привлекательной девушкой.

 

65

 

За неполных три года я привязался к ней, словно к дочери — которой, по возрасту, она вполне могла бы и быть. Я выделял Анну из прочих воспитанниц, занимался с ней по особому графику — и, конечно, не мог не ревновать девушку к парням, которые так и вились вокруг. Не то чтоб я имел на Анну какие-то личные виды — не настолько я был развратен, чтобы соблазнять малолеток, — но мне было досадно, что кавалеры все более вмешиваются в жизнь девушки, что ей с ними, конечно, куда интереснее, чем со мной, и что неодолимые законы природы и жизни, вероятно, скоро внесут коррективы в наши спортивные планы.

К той поре Анна уже училась на вечернем отделении физкультурного института — экзамены за среднюю школу она хоть и не с первого раза, но все же сдала — и жила в общежитии, в комнате на четверых. Лаборантской зарплаты ей более-менее хватало на жизнь. К тому же я время от времени подбрасывал Анне деньжат: в виде, якобы, премии за спортивные достижения.

Она, скорее всего, догадывалась об источнике этой поддержки: слова «мой спонсор» как-то донеслись до меня, когда Мухина в компании молодежи трусцой пробегала мимо тренерской скамьи. Но меня это даже и не особо задело: спонсор так спонсор. Главное, что я чувствовал внутреннюю потребность ей помогать: это грело душу и придавало моей жизни смысл. Видимо, это тоже была разновидность любви — любовь как забота — и я был рад, что она повернулась ко мне и такой стороной.

Конечно, я понимал, что Анне недолго осталось тренироваться в провинции: чем больших успехов мы с ней добивались, тем ближе и неизбежнее был миг расставания. Так оно все и случилось — после юниорского первенства Центра России, где Аня выиграла финал на восемьсот метров.

Пусть состав участниц там был и не самым сильным — многие уехали на европейский чемпионат, — но победа провинциальной бегуньи все равно стала сенсацией. Анна даже и не затевала никаких тактических хитростей: она просто-напросто, с первых же метров, потащила забег за собой, и все зрители могли вдоволь налюбоваться ее вдохновенным, решительным бегом.

— Кто это такая шустрая? — донеслось до меня со скамьи, где сидели московские тренеры.

— Погоди, сейчас встанет, — прогудел кто-то в ответ.

Но Анна и не думала сбавлять темп. Она не бежала — летела: как будто дорожка обжигала ей стопы, и фаза отталкивания становилась поэтому неуловимо-короткой.

— Нет, ты погляди! — послышалось с «московской» скамьи. — Чисто кузнечик!

Еще не затихло звяканье гонга, обозначавшего второй круг забега, а уже было ясно, кто победит. Разрыв между Анной и остальными все нарастал и к последнему виражу достиг метров пятнадцати: а такое на соревнованиях подобного ранга бывает нечасто. Мне — да, похоже, и всем остальным — было жаль, что забег завершается так скоротечно: хотелось еще любоваться стремительным бегом, напоминавшим полет.

Весь стадион, оживившись, подбадривал Анну.

— Муха, жми! — кричал кто-то из наших.

И вот рыжий хвост взлетел над ее головой — когда Анна кивнула на финишных клетках.

— Ай да девчонка! — загудел толстый москвич. — Как, ты говоришь, ее фамилия?

Что было дальше, понятно и тем, кто далек от мира спорта. Конечно, на Аню обратили внимание тренеры сборной страны — как не заметить такое сокровище? — и, конечно, скоро сделали ей предложение, отказаться от которого она не могла. Не каждую вот так, сходу, приглашают в школу олимпийского резерва, не каждой обещают государственную стипендию, и не каждой предлагают сменить провинцию на столицу.

Я все понимал и искренне радовался за нее. Еще я радовался тому, что в моих чувствах, кажется, не было эгоизма: а это и есть главный признак настоящей любви. Да, сердце сжималось при мыслях о предстоящей разлуке — все же три года жизни были отданы Мухиной — но эта душевная боль была светлой: я верил, что Анина жизнь меняется к лучшему.

Вот только прощание с ней на вокзале меня озадачило. Помявшись у двери вагона — большая синяя сумка оттягивала ей плечо — Анна неожиданно посмотрела мне прямо в глаза. В ее лице проступило страдание, губы чуть задрожали, и она с усилием проговорила:

— Не забывай меня, ладно?

Затем она так порывисто, в губы, поцеловала меня — что я до сих пор не могу позабыть ее долгого и откровенного поцелуя…

 

66

 

Что ж, снова надо было искать смысл жизни. И, как это уже бывало на каждом новом этапе, я сменил место работы. Спортивная школа, которой я отдал много лет и где занимался с рыжим кузнечиком Анной — она стала мне тяжела. Я чувствовал: в спорте, нацеленном только на результат, есть какая-то червоточина, обесценивающая спорт как процесс и как образ жизни. «А ведь любовь, — порой думал я, — это тоже процесс, непрерывный, как жизнь. У любви нет и не может быть цели, кроме нее же самой, — и она, сама по себе, есть наивысшая из возможных наград…»

Да и соблазны тщеславия меня больше не донимали. Как я давно поставил крест на спортивной карьере, так поставил крест и на карьере провинциального тренера. Что толку искать и воспитывать будущих чемпионов — когда каждого мало-мальски способного забирает Москва?

Поэтому переход в обычную школу на должность рядового учителя физкультуры для меня самого представлялся вполне естественным. Виделось в этом и завершение большого, длиной почти в сорок лет, круга жизни. Начав когда-то свой путь бегуна в школьном спортивном зале — в таком же, по виду, спортзале я оказался к своим сорока восьми, уже одержав все победы, какие мне были написаны на роду, но потерпев, вероятно, не все поражения: ведь жизнь продолжалась, и вряд ли она вдруг решила меня пожалеть и оставить в покое.

В обычной средней школе все было, конечно, иным, чем в спортивной: чего стоило одно составление учебных планов и морока с бумажной отчетностью. Но все эти нудные глупости искупала работа с детьми: до чего же они, особенно в младших классах, были живыми и непосредственными!

С ними я вспоминал свои школьные годы — и, конечно, свою любовь в первом классе, Надю Пилькову. Кое-кто из глазастых, вертлявых девчонок мне даже казался похож на нее. «Могло же, в конце концов, быть, — думал я иногда, — что в эту школу ходит Надина внучка: каких только жизнь не сплетает узоров…»

И я с удивлением чувствовал, что до сих пор люблю девочку Надю — ту самую, с хитрым взглядом, белым бантом и пальцами в синих чернилах. Вот надо же: скольких женщин я знал и любил после Нади — а никто из них не только не вытеснил память о первой любви, но как будто ее укрепил!

С таким парадоксом я уже сталкивался: если сильно любишь одну — твое сердце становится больше и способно вместить еще много разных любовей. Разве моя любовь к детям и к школе не была тоже любовью — причем совершенно безгрешной и чистой, свободной не только от похоти или корысти (об этом смешно говорить), но не нуждавшейся даже и во взаимности? Я и думать не думал о том, как дети относятся к своему учителю и как бы мне заслужить их любовь: мне было довольно того, что я могу каждый день любоваться детскими лицами, ощущая какой-то воистину ангельский свет, исходящий от них.

Каждый урок физкультуры становился для меня маленьким праздником. Когда на перемене шумные ватаги детей набивали раздевалки, а потом высыпали в спортзал, то и я себя чувствовал словно десятилетним. Хотелось играть с детьми в мяч, прыгать через скакалку или просто бессмысленно-радостно носиться с ними по спортивному залу, пробегая то мимо стопок гимнастических матов, то по длинным скамейкам, то под шведской стенкой, то под канатами, на которых так весело было раскачиваться.

Я старался все делать вместе с детьми: и кувыркаться на матах, и прыгать через козла, и швырять набивные мячи — которые ударялись о стены с глухим пыльным стуком, — и наперегонки карабкаться на пеньковые, уже изрядно растрепанные канаты. Правда, тут я давал детям фору, поднимаясь на одних руках — в то время, как десятилетние сорванцы с обезьяньей ловкостью старались раньше меня коснуться крюков, на которых канаты качались.

Детям, кажется, нравилось то, как мы с ними играли, и порой было сложно выгнать их после урока на перемену. Казалось, дай детворе волю — так она бы носилась в спортзале с утра и до вечера, оглашая пространство своим топотом, визгом и смехом.

«Вот это я понимаю — напор жизни! — восхищался я. — И куда только после деваются все эти силы?» Даже в пределах школьного возраста, классу к седьмому-восьмому, энергия жизни в детях заметно слабела, и они, превращаясь в подростков, становились либо худыми заморышами, сутулыми и близорукими, либо толстыми, вялыми и непрерывно что-то жующими. Я толком не знал, как им, детям, помочь — как сберечь в них ту радость и то свечение жизни, с какими они эту жизнь начинают? Но мне казалось, что спорт — в том числе, бег — может как-то замедлить печальную убыль жизненных сил и мой долг учителя состоит в том, чтобы заразить молодежь увлечением всей своей жизни.

Вот я, день за днем, и играл с малышами — бегая с ними наперегонки или перекидываясь мячами, — сам в чудесные эти минуты превращаясь в ребенка…

 

67

 

Но, как я ни старался относиться ко всем детям, особенно маленьким, одинаково — я не мог не заметить, насколько по-разному природа их наградила. По поговорке, Бог и лесу не сравнял — тем более не сравнял детей.

Разве можно было не выделить в суматошной и гомонящей толпе школьников Никиту Зотова из третьего «Б»? Мальчишка одарен был на редкость, и уж я-то, имевший кое-какой тренерский опыт, хорошо видел и его стартовую реакцию — в любой игровой эстафете он мгновенно вырывался вперед, — и его прыгучесть, и его неутомимость. Живой словно ртуть, Никита мог весь урок беспрерывно носиться по залу. «Из этого паренька, попади он в хорошие руки, обязательно вышел бы толк», — не раз думал я, наблюдая прыжки и пробежки Никиты.

Но странным контрастом к его неуемной подвижности было грустное выражение взгляда: мальчик порою задумчиво останавливался, словно вспомнив о чем-то печальном, и слезы начинали поблескивать в его больших серых глазах. «Что случилось, Никита?» — спрашивал я. Но мальчик, насупившись, ничего не отвечал и оставался какое-то время печален — пока его не увлекала очередная игра.

Еще мне казалось, что мальчик похож на меня самого, каким я был в десятилетнем возрасте. А поскольку свою жизнь я никак не могу назвать безоблачной и особо удачливой — очень хотелось бы, чтобы у этого мальчика все получилось иначе. «Пусть бы он стал чемпионом, — порой думал я, — но при этом без тех несчастий и бед, что выпали на мою долю. Неужели не может быть судьбы яркой и при этом счастливой? Может, моя жизнь была всего лишь черновиком, а у Никиты все сложится лучше?»

Как-то само собой вышло, что я стал уделять Никите больше внимания, чем остальным: и задания давал посложнее, и подробнее разбирал с ним ошибки, и переживал, когда он почему-либо пропускал уроки.

А уроки он пропускал, и не только мои. По этому поводу завуч, как полагалось, должна была вызвать в школу родителей. И вот тут я узнал, что Никита живет без отца: его мать овдовела полгода назад. Сразу стало понятно, отчего мальчик бывает печален: видно, недавнее горе еще не отпустило его.

Правда, в тот раз, когда Никитина мать приходила в школу, я с нею не встретился: у меня был урок в другом классе. Но к Никите я стал относиться еще внимательнее и порою едва ли не треть урока проводил с ним одним — дав другим детям волю бездумно носиться с мячом по спортзалу.

Понемногу Никита перестал сторониться меня и рассказывал обо всем, что его волновало. Так, он поведал, что его отец был военным моряком и совершил подвиг, за который посмертно ему дали орден.

— А что за подвиг, Никита? — спрашивал я.

— Не знаю, это военная тайна, — вздыхал мальчик. — Я думаю, он кого-нибудь спас.

Чем больше я занимался с Никитой, тем больше он нравился мне: не только спортивной своей одаренностью, но и спокойной серьезностью, и добротой, которую прямо-таки излучал взгляд его серых внимательных глаз. «Интересно, от кого у мальчишки такой удивительный взгляд? — думал я иногда. — От отца или матери?»

Оказалось, от матери. Как-то она зашла за Никитой в спортзал, где мы с ним задержались после урока — я показывал, как нужно правильно прыгать в длину — и меня поразил тихий свет доброты и печали, наполнявший глаза невысокой улыбчивой женщины с облаком пепельных пышных волос.

Эта милая женщина протянула мне руку и тихо сказала:

— Надежда.

— Георгий, — ответил я ей, пожал теплую руку и подумал, что таких славных лиц я давно не встречал.

Оно было очень простым — как говорится, без особых примет — но при этом настолько родным, что казалось: мы с Надеждой давно и хорошо знаем друг друга.

— Мне Никита много о вас рассказывал, — улыбаясь глазами, проговорила Надежда. — Он говорит, что такого учителя у них еще не было.

— А у меня не было такого ученика, — признался я, положив руку на плечо подошедшего мальчика, который с застенчиво-доброй улыбкой смотрел то на меня, то на мать.

Она опустила руку на другое плечо сына, и мы какое-то время стояли, касаясь друг друга — через Никиту…

 

68

 

Так мою жизнь озарила любовь, которую звали Надежда. Вот уж не думал, что снова влюблюсь как мальчишка — это в мои-то годы! — и по вечерам буду вспоминать сероглазый светящийся взгляд, надеясь, что скоро повстречаюсь с ним и наяву.

Поначалу мы с Надеждой виделись только по выходным, в городском парке — где под нашим присмотром тренировался Никита. Конечно, назвать это полноценными свиданиями было нельзя — ведь мы почти не оставались наедине, — но я был счастлив и тем, что могу просто видеть Надежду и что на мне время от времени останавливаются ее серые, хоть порой и печальные, но всегда внимательные и ласковые глаза.

В свете тех глаз все остальное уже не имело значения: ни мои опасения о собственной внешности или одежде, ни воспоминания прошлого, ни тревога о будущем. Что мне было до будущего, когда в настоящем я сидел на скамейке рядом с Надеждой — а Никита, соединивший нас с ней, прыгал с разбега в песочницу или подтягивался на турнике? Нет, о будущем, пусть даже горестном, я не хотел знать ничего: слишком полон и светел был рай настоящего, озаренный сиянием серых внимательных глаз.

Надежде, я чувствовал, было непросто раскрыть свою душу: горе недавней утраты еще затеняло ее.

— Не торопись… — просила она, когда я брал ее мягкую руку или осторожно приобнимал за теплые плечи.

Я и не торопился, и сдерживал себя изо всех сил — опасаясь нарушить то хрупкое равновесие счастья, какое вошло в мою жизнь. Облако легких волос, окружавшее Надину голову, порой представлялось мне пеплом недавнего горя, которое овдовевшая женщина несла в своем сердце, и моя влюбленность в нее казалась тогда чем-то назойливым и неуместным. «Но ведь она не сказала „уйди!” — а просила всего лишь не торопиться…» — утешал я себя, сознавая: мне теперь нет и не может быть жизни без этих серых светящихся глаз.

Уже миновало и бабье лето, и морозные, с инеем, дни октября — а мы все невинно встречались в городском парке и лишь изредка позволяли себе, словно робкие школьники, взяться за руки. В том, что наше сближение происходило так медленно, была и осторожность людей, много чего переживших, и мудрость возраста, которая словно нам говорила: «Цените то, что имеете, и будьте уже за одно это благодарны судьбе».

Но, поскольку энергия жизни во мне прибывала — любовь всколыхнула ее, — я по привычке искал выход в беге. Да, я опять начал тренироваться и снова накручивал до сотни километров в неделю. Но марафоны меня уже мало интересовали — это все было в прошлом, — и я решил замахнуться ни много ни мало на кругосветный пробег.

«Почему бы и нет? — думал я, когда волны осенних полей то вздымались, то опускались по сторонам шоссе, а подошвы кроссовок хрустели по гравию или жухлой траве. — Если сложить все километры, что я набегал за жизнь, то я обогнул земной шар уже несколько раз. Отчего бы не сделать еще один круг — но уже зафиксировав это свое достижение?» Конечно, на первый взгляд такая затея представляется дикой и невыполнимой — лишь человек, потерявший голову, мог мечтать о таком, — но чем я больше раздумывал, тем достижимей казалась мечта.

Я легко нашел во Всемирной Сети примеры такого спортивного подвига. В сравнительно недалекие годы сорокалетний полицейский из Великобритании совершил-таки кругосветный пробег: он затратил на него почти шесть лет и пробежал, по разным континентам, сорок восемь тысяч километров. Красавец? Конечно, красавец! Его достижение и стало первым официально зачтенным беговым путешествием вокруг света.

Чем я, в конце концов, хуже какого-то там британского полицейского? Уж беговой-то опыт у меня, без сомнения, больше. Вот только где взять время и деньги для такой авантюры? И друга Жени, который мог бы помочь, уже нет в живых — да и как я могу на целые годы оставить Надежду с Никитой? «А если отложить эти планы до времени, когда Никита окончит школу? — не желал я расстаться с мечтой, так меня захватившей. — Вот бы мы, все втроем, и совершили кругосветное путешествие. А спонсоров, думаю, можно найти…»

Вдохновляло и то, что с каждым десятилетием появлялись новые «кругосветные» бегуны, и они быстрей и быстрей огибали планету — затрачивая на это уже меньше двух лет. «Конечно, — прикидывал я, — придется пробегать примерно одну марафонскую дистанцию в сутки. Ну и что с того? Подумаешь, около четырех часов неторопливого бега — а остальные-то двадцать часов я могу отдыхать! Вот только бы ехала рядом Надежда — да выдержали колени…»

Даже то, что на южных границах России заполыхала война и нам, россиянам, стало много труднее выезжать за рубеж, — не охлаждало моей головы и влюбленного сердца. Наоборот, мне все чаще казалось: чем больше людей обогнут земной шар не на самолете или корабле, а собственными ногами — тем меньше у нашего «шарика» шансы погибнуть в какой-нибудь мировой катастрофе. Наивно и глупо? Конечно. Но о чем только не мечтают влюбленные люди и каких только подвигов не совершают во имя любви…

 

69

 

Наконец мы условились встретиться наедине. Волнуясь и не зная, чем занять время, я пришел в парк загодя. Хоть стоял и ноябрь, но день оказался неожиданно теплым и тихим, с просветами солнца меж туч серовато-жемчужного цвета.

Я долго сидел на скамейке среди розовевших кустов бересклета и разглядывал мир, окружавший меня. Все, что я видел, будто светилось: и желтый ковер палой листвы, и плитки дорожек, и серо-жемчужные тучи вверху. Они, кстати, были такого же цвета, как и глаза у Надежды, которую я с нетерпением ждал.

Вдруг я увидел двух пестрых бабочек — это были крапивницы, — которые реяли над пожухлым газоном. Удивившись — разве время сейчас порхать бабочкам? я залюбовался их прихотливым полетом. Они то взмывали, то опускались к земле — но, главное, не отлетали далеко друг от друга. Казалось, их держит незримая нить и трепет этой невидимой связи заставляет дрожать и мое беспокойное сердце.

«Да ведь у них тоже любовь! — сообразил я. — Только что же вы, милые, так припозднились?» Над бурым газоном качалась одинокая желтая кисть золотарника: на нее-то и опустилась влюбленная пара. Вот их тельца ненадолго соприкоснулись, две пары крыльев затрепетали — и, через мгновение, бабочки снова реяли в бледном серебряном свете, лившемся из-за облаков. «Что их ждет? — вздыхал я, наблюдая порхание бабочек. — Холод близкой зимы, о котором они знать не знают, пока продолжаются их любовные игры…»

Даже здесь, в опустевших осенних аллеях, любовь продолжала творить чудеса. И я вдруг почувствовал, как любовь наполняет собою весь мир: как она словно растворена и во мне, и в порхающих бабочках, и в просторных аллеях осеннего парка, и в этих скамейках, стволах, фонарях, и в жемчужно-серебряном небе, и в ветре, крутящем последние желтые листья… Давным-давно, с детских лет я не испытывал ничего подобного: когда чувствуешь, что любовь не просто наполняет собой все кругом — но что все в целом мире и состоит из одной лишь любви!

Не помню, как долго я просидел в блаженном оцепенении, радость которого все нарастала. Но свет невысокого солнца, как раз проглянувшего в тучах, вдруг заслонила чья-то фигура. Она приближалась ко мне, и облако ее пышных волос, золотясь в солнечном свете, показалось сияющим нимбом — точнее, еще одним солнцем, какое несла на плечах эта быстро шагавшая женщина.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация