Кабинет
Андрей Убогий

Любовь на длинную дистанцию

Роман. Начало
                                                                                                                                      Алёне

Я еще не любил, но уже любил любовь и, любя любовь, искал, кого бы полюбить.
                                                                                                       Блаженный Августин

1

 

Что я знал о любви в те далекие годы, когда само слово «любовь» отно-силось, как правило, к пище или погоде? Пятилетний, оставленный на попечение бабушки с дедом, я любил малину, сотовый мед и оладьи — и не любил, скажем, творог, казавшийся мне слишком кислым, или тем более рыбий жир, который бабушка непременно вливала в меня каждое утро. Еще я любил солнце, ветер, любил серую пыль деревенской дороги, взлетавшую от моих легких ног, — и не любил дожди, сумерки, комаров с мухами, лужи и грязь, по которой нельзя было бегать. Но ненастных дней в моем детстве случалось немного — или память их стерла? — так что ранние годы сейчас вспоминаются, словно единый сияющий, теплый и ласковый день.

И он весь, как я вижу теперь, был наполнен любовью. Разве то чувство восторга и счастья, с каким я глядел на ползущие по синеве облака — то закрывавшие солнце, то вновь отпускавшие его на свободу и менявшие цвет от кипенно-белого до сиренево-сизого, — разве чувство, с каким я смотрел в небеса, не было самою чистой любовью, пусть даже и не сознававшей себя как любовь? Или когда я падал на прохладную траву, раскидывал руки и прижимался щекой к загадочным шелестам, шепотам, запахам летней земли — чем это было, как не объятием с миром, который любил меня так же искренне и бескорыстно, как и я был влюблен во все то, что меня окружало? Обнимаясь с землей, ощущая ее всем отзывчивым телом ребенка, я слышал не только шуршанье жуков или зуд недалекой осы, но и гул летней дойки, тарахтенье грузовика, поднимавшего пыль на задворках деревни, слышал ленивые перебрехи собак и далекое звяканье наковальни, плеск речки и визги купавшейся в ней детворы — слышал, словом, все то, из чего состоит безмятежный рай деревенского летнего полдня.

Да, любовью, пока что не сознававшей себя, был полон и я, и весь окружающий мир. Любовь была в нас словно растворена — или это мы плыли в ее бесконечном потоке? — и как всюду присутствовал воздух и свет, так же точно повсюду царила любовь.

Но бывали места и моменты, где это чувство любви обострялось, сгущалось и делалось труднопереносимым. Так, когда мягкая серая кошка по имени Мурка прыгала мне на колени и внутри нее заводился урчащий мотор — то и я начинал, гладя теплый бок кошки, весь дрожать от восторга и радости. Если же Мурка, по кошачьему обыкновению, начинала лапами мять мне колени, а потом, увлекаясь, выпускала когти и больно царапалась ими, то я морщился, но терпел эту боль, словно уже понимал, что страдание часто сопровождает любовь и, желая избавиться от одного, мы рискуем лишиться другого.

Или, скажем, когда я подобрал в пыли у забора пестрого петушка с перебитым крылом (по нему сдуру пальнул дробью пьяный сосед) и несколько дней выхаживал его, изнывая от жалости к раненой птице: разве не от любви так страдало мое детское сердце? Петушок стонал почти как человек, в изнеможении прикрывая глаза пленкой розовых век, и поначалу только пил воду. Поломанные перья раненого крыла топорщились, а когтистые лапы скользили и разъезжались по полу, отчего петушок падал, и мое сердце сжималось. Но понемногу он начал клевать зерно, стал увереннее расхаживать по половицам, и его торчащие рыжие перья мало-помалу пригладились. В те дни, помнится, я засыпал и просыпался с одной-единственной мыслью: как там петушок?

И наконец в одно прекрасное утро меня разбудил не жалобный квохчущий стон, а уверенно-хриплое: «Ку-ка-ре-ку!» В ту минуту мое сердце затрепетало от радости — петушок выздоровел! — но тут же я ощутил и печаль неизбежной разлуки: ведь теперь мой подопечный во мне не нуждается и скоро, вернувшись в курятник, совсем позабудет меня…

Еще я любил бывать рядом с дедом: или на пасеке, или в сарае, где он возился с рамками, ульями или медогонкой. Дед жил бесшумно и почти бессловесно — только пчелам, случалось, он что-то шептал, — но я, опасаясь приблизиться к ульям, не разбирал тихих слов, утопающих в слаженном гуле и в той особенной дрожи пространства, что в погожие летние дни возникает перед летком. Серые пчелы, вылетая из ульев, стоявших в тени старых яблонь, словно с усердием ткали тот день, что их окружал: с его нежным зноем и дуновением ветра, от которого шелестела листва и приникала к земле трава сада, а по ее яркой зелени бесшумно скользила тень облака. Как зачарованный, я наблюдал промельки пчел, падавших на дощечку летка — видны были их отвисавшие брюшки, — затем ползущих в гудящую и беспокойную щель или, напротив, налегке выбиравшихся из напряженных потемок улья, вдруг превращавших свои слюдяные крылья в два дымчатых полукружья и круто взмывающих в небо…

— Дед, почему ты без сетки и дымаря? — кричал я из-за ствола яблони.

Дед, обернувшись от улья, ласково щурил глаза.

— А зачем? — говорил он негромко. — Пчелы любят меня…

— А ты их?

— И я их люблю, — улыбался он, осторожно выпутывая пчелу из седой бороды.

Дед в своей телогрейке, которую он не снимал даже в жару, был столь же морщинисто-серым, как и стволы старых яблонь, просторно стоявших на пасеке. Порою он и представлялся мне деревом, кряжистым и обомшелым, но только таким, которое может покашлять, что-то негромко сказать и сощурить в улыбке глаза, от чего к вискам разбегается сеть морщин.  А поскольку дед был совершенно другим, чем я сам, между нами и возникала любовь как чувство взаимного и безотчетного притяжения друг ко другу. Мне было одиноко без деда — а ему, в свой черед, было плохо без пятилетнего внука, и он не упускал возможности улыбнуться мне, угостить сотами, а то и положить мне на темя свою мелко дрожащую руку, которая пахла дымом и медом.

Наша с дедом любовь не нуждалась в словах. Она не нуждалась ни в чем, кроме возможности время от времени видеть друг друга и сознавать, что так будет всегда: я вижу деда, дед видит меня и мы счастливы тем, что вокруг нас шелестят листвой яблони и гудят пчелы…

 

2

 

Каждый солнечный день, что я жил в своем детском раю, был похож на другой, но каждый приносил много новых открытий. Вот и любовь — о которой я до поры знал лишь то, что она разлита повсюду, как воздух и солнечный свет, — стала мне открываться с иных, не знакомых доселе сторон.

Я стал замечать, что в мире есть странная парность: одни существа так стремятся к другим, словно их одиночество есть недостаток или ошибка, которую следует как можно скорее исправить. Взять, скажем, бабочек. Любуясь порханием их где-нибудь на задах огородов, я не мог не заметить, что бабочки часто летают парами. Их всех — пестрых крапивниц, белых капустниц или фиолетовых адмиралов с красной каймой на крыле — словно держит незримая нить, которая не позволяет отлетать далеко друг от друга, как бы бабочки ни трепетали, ни вились, ни реяли в воздухе. Им самим, впрочем, эти незримые узы вряд ли мешали: очень уж вдохновенным и радостным представлялся их танец-полет. Это был именно трепет, нечто зыбкое и эфемерное — то, что готово вот-вот раствориться в сияющей сини.

Разумеется, я тогда ничего не знал о размножении насекомых — о том, как бабочки, присев на цветок, слипаются брюшками и усиленно машут крыльями, чтобы не задохнуться от страсти, — поэтому их любовь представлялась мне именно танцем, легчайшим и вдохновенным. А может, как раз в этом наивном предположении я был ближе к истине и воспринимал любовь бабочек чистой, свободной от унизительных содроганий совокупления?

Любовь стрекоз выглядела иначе. Как их полет был решительней, резче, отрывистей, чем порхание бабочек, — так и соитие этих глазастых существ с трескучими крыльями поражало своей четко очерченной графикой. Вот слышался шелест их прямых крыльев, вот одна из стрекоз зависала недвижно — и как это только ей удавалось? — а вот к ее длинному телу, иногда прямо в полете, пристраивалась другая. Причем брюшко первой, изгибаясь дугой, прилипало к затылку другой — а та, подобным же образом, замыкала причудливое «колесо любви». И через мгновение весь этот затейливый иероглиф, шелестя крыльями, стремглав уносился куда-то — прежде, чем я успевал толком его разглядеть.

В сравнении со стремительными стрекозами жабы, которые тоже предавались любви у меня на глазах, казались вообще неживыми. Словно два комка бородавчатой грязи налипли один на другой — и лишь присев рядом на корточки и приглядевшись можно было заметить, что у этих зеленовато-бурых комков есть глаза, которые время от времени медленно прикрываются веками, и тогда выражение как бы блаженства появляется на земляных сонных мордах.

Лягушки, те хоть умели петь, да еще как красиво и переливчато! От их рулад звенел воздух сумерек: когда я оказывался у речного затона и рассматривал плоские морды певцов, почти незаметные средь колыхавшейся ряски. Лягушек-самцов выдавал сильный, булькавший звук — он будто лопался звонкими пузырями, — да еще белые мешки-резонаторы, что раздувались за их головами. Даже зернистые трели припозднившихся соловьев уступали, на мой взгляд, серенадам лягушек — хоть и те, и другие пели ради любви.

Еще я наблюдал за тритонами, жившими в бочке под водосточной трубой. Невзрачная самочка была почти незаметна на фоне бурой листвы, устилавшей дно бочки. Не будь настойчивого самца, который упорно ее преследовал и заставлял переплывать с места на место, я бы и не разглядел эту хвостатую замухрышку. А вот тритон-самец был с пятнистым, черно-оранжевым брюхом и с длинным фестончатым гребнем, тянувшимся от головы до хвоста. Этот маленький яркий дракон, пошевеливая хвостом, зависал над невзрачной подружкой, а она цепенела меж его растопыренных лап. Потом они плавали вместе — то сближаясь и повторяя движенья друг друга, то чуть отдаляясь, — а самец все старался коснуться подруги хвостом, отчего по ее гибкому телу пробегала короткая дрожь.

Такая же разница между самцами и самками, что у тритонов, была между курами и петухом. Куры у бабушки все были невзрачны — рябые да грязно-белые — а вот огненно-рыжий петух мог служить образцом всей петушьей породы. Красив, горд и важен он был до невозможности. Троном себе петух избрал поленницу дров, с которой слетал лишь затем, чтобы поклевать из миски пшено да потоптать кур. Причем второе дело он исполнял небрежно и словно нехотя, всем своим видом показывая: какими же пустяками и глупостями приходится иногда заниматься! А уж если какая-то глупая курица не сразу уступала его домоганиям и позволяла себе отбежать при его приближении — петух, словно огненный вихрь, подминал непокорную, распластывал ее по земле и задавал дуре такую гневную трепку, что летели перья и пух, а прочие куры, глядя на эту расправу, квохтали испуганно и немного завистливо. Та же, которую он только что потоптал, выбиралась из-под петуха словно пьяная: она пошатывалась, волочила крылья и блаженно стонала…

Случалось, конечно, мне видеть и случку собак. Зрелище это было совсем непонятное. Зачем, думал я, сразу несколько кобелей носятся вокруг какой-нибудь шавки, облезлой и криволапой, и нюхают ей под хвостом? Зачем она зло огрызается, даже пускает в ход зубы, и почему самые грозные из ее кавалеров не кусают собаку в отместку? Зачем кобели, поднимаясь на задние лапы, пытаются вспрыгнуть той шавке на спину, смешно дергаясь и поскуливая при этом? И что, наконец, происходит, когда две собаки, слипшись задами, превращаются в странное восьминогое существо о двух головах?

Удивляло и то, как взрослые реагируют на собачьи свадьбы — как смесь брезгливости и одобрения появляется в их глазах и ухмылках.

— Сучка не захочет — кобель не вскочит, — порой говорили они, и это озадачивало меня еще больше.

У кого, как не у бабушки, мог я спросить: что же такое происходит с собаками? Но ее раздраженный ответ лишь усиливал мое недоумение.

— Не смотри на это, тебе еще рано! — отчего-то сердясь говорила она.

Как будто я, ее внук, был виноват в том, что вытворяют собаки — и как будто есть вещи, на которые могут смотреть только взрослые!

Словом, те проявленья любви, которые я наблюдал каждый день и на каждом шагу, так удивляли меня — что я ходил озадаченный, все менее понимая: в какие же это странные игры играют все существа, начиная от бабочек и кончая собаками? И как бы я сам мог включиться в игру — которой, похоже, увлечено все живое?

 

3

 

Но вот что стало для меня потрясением, так это нежданная встреча с вороным жеребцом.

Добряк дядя Семен, возивший молочные фляги на сепаратор, иногда разрешал прокатиться в его тележке, запряженной серой печальной кобылкой.

— Залазь, Гошка! — кричал он, и я забирался на невысокие доски телеги, устраивался между пустых громыхающих фляг, горячо отражающих солнце, и мы с дядей Семеном неспешно катили по колеям деревенской дороги.

Мне нравился и запах лошади, чей хвост мерно хлопал по потному крупу, сгоняя слепней, и запах вожжей в заскорузлых руках дяди Семена, и табачная вонь его пиджака, и вкусный запах ведра-дегтярки, подвешенного сзади телеги. День был смиренный и серый, под стать осторожно ступавшей кобылке, и ничто в нем не предвещало грозы. На лугу возле речки дядя Семен фыркнул: «Тпр-ру!», натянул вожжи и спрыгнул, чтоб справить нужду.

Едва он отошел за кусты, как с другой стороны, от конефермы (откуда он, как оказалось, сбежал) с храпом и топотом налетел вороной жеребец! Этот черный лоснящийся дьявол, раздувающий ноздри и косящий кровавыми бешеными глазами, чуть не сбил грудью кобылку, аж присевшую между оглобель от испуга и неожиданности. А уж я-то сидел на телеге ни жив и ни мертв, не сводя глаз с того жаркого черного вихря, который носился вокруг, швырял грязь с копыт и хрипел так, словно его душили. Вздернув губу, оскалив желтые зубы и роняя белую пену, жеребец даже куснул кобылку за шею — отчего та жалобно вскрикнула.

Не знаю, что стало б с кобылкой, не защищай ее телега, оглобли и упряжь. В лоснящихся потных боках жеребца, в его храпе и топоте, в разлетавшихся черных хвосте и гриве было что-то ужасное и неодолимое — то, чему невозможно было сопротивляться и от чего невозможно было спастись. Всего же страшнее и непонятнее была та упругая сизая палка, что болталась у жеребца под животом — палка, назначение которой я хоть и не понимал, но смутно догадывался, что именно этот мотавшийся стержень и есть главный зачинщик всего: что на этой оси и вращается жизнь обезумевшего от похоти жеребца.

Наконец из кустов появился дядя Семен, начал ругаться и оглушительно щелкать кнутом, отгоняя жеребца от кобылки.

— Черт бешеный! — вопил он неожиданно тонким, срывавшимся голосом. — Ты же ей спину сломаешь, зверюга!

Один бы он, может, и не справился с жеребцом, но и кобылка, оправившись от испуга, начала гневно ржать и даже пыталась лягнуть кавалера. Правда, удары ее копыт приходились по грядке телеги — отчего грохотали молочные фляги — но вороной тем не менее понял, что ему здесь не рады. Круги его бешеного галопа становились все шире, и хрипел он уже не так запаленно. Но жар похоти, испепелявший его, не мог остыть быстро, и жеребец еще долго носился по лугу.

Его бег становился все мягче, ровнее и спокойней — вот исчезла и сизая палка, прежде мотавшаяся под животом — а вот галоп перешел в размашисто-вольную рысь. Красота этого зрелища — вороной жеребец на зеленом лугу, с развевавшейся гривой и пышным хвостом, кренившийся при поворотах, небрежно бросавший точеные ноги и коротко ржавший — прямо-таки завораживала: и я, и дядя Семен, и кобылка следили за ним с восхищением.

— Ишь, чертяка! — кричал раскрасневшийся дядя Семен. — Не дураки ли мы, Стрелка, с тобой — что такому жениху отказали?

А затем я впервые в жизни встретился с ночью, и эта встреча также оказалась незабываемой. Ведь до этого ночи я, можно сказать, и не знал. Стоило мне приложить ухо к подушке и блаженно вытянуть по простыне свое тело, утомленное бесконечностью миновавшего дня — как я открывал глаза и с радостью видел, что день продолжается: косыми солнечными лучами, проникавшими сквозь занавеску окна, шкворчанием бабушкиной сковороды и вкусным запахом оладий, хриплой петушиною перекличкой и гудением грузовика, проезжавшего по деревенской улице. Ночь просто-напросто выпадала из жизни, и я долгое время не подозревал о ее существовании — как не знал и о многих иных вещах, встреча с которыми то удивляла, то озадачивала, то пугала меня.

После случая с жеребцом я долго не мог успокоиться. Мне казалось, что он вот-вот выскочит снова — из-за кустов палисадника, или из-за погребки, или еще откуда-нибудь, — и я весь тот день вздрагивал и пугливо оглядывался, ожидая его появления.

— Перегрелся ты, что ли? — За ужином бабушка озабоченно трогала мои бледные щеки и лоб. — Давай-ка скорее в постель…

В комнате было душно. Часы-ходики тикали, кажется, не на стене, а в моей голове. За темным окном раздавался как будто натужный и сдавленный кашель. «Так вот она какая, ночь…» — думал я, ворочаясь в жаркой постели и не находя себе места.

На деревню накатывала гроза. Скоро беглые промельки света стали выхватывать из темноты переплет окна, подоконник, спинку кровати: будто кто-то быстро заглядывал в комнату, а потом исчезал, и темнота становилась еще непрогляднее. Гроза приближалась, и кашель грома был похож на раскатистый топот копыт — тот же, что так испугал меня днем. Да, это он, вороной жеребец, проносился сквозь ночь: железная крыша гудела, а беглый огонь, вновь и вновь озаряющий комнату, был словно искры из-под его громыхавших подков.

Мне опять стало страшно, я сжался в комок и зажмурился. Но сполохи молний проникали и сквозь закрытые веки: негде было укрыться ни от небесного пламени, ни от почти непрерывного топота тяжких копыт…

Не знаю, как долго я смог бы выдерживать то напряжение ночи, тот грохот и то мельтешение молний, — которые словно дробили весь мир на огненные осколки, а потом погружали обратно во тьму — если бы ливень, рухнувший с неба, не принес облегчения. Он был как выдох после мучительных вдохов: его ровный шум приглушил громовые раскаты. Даже молнии, кажется, стали сверкать не так ярко — словно их сполохи путались в нитях дождя.

Под шум ливня я и уснул, и уже не мог слышать, как гроза уходила, как топот небесных копыт отдалялся, а вскоре и вовсе затих. Зато в эту ночь я узнал, что после ярости и напряжения, после судорог страсти — порой изливается влага, и в мир возвращаются тишина и покой…

 

4

 

С моим детским сном, прежде таким беспробудным, что-то случилось: я или долго не засыпал, ворочаясь в смятой постели, — или просыпался посреди ночи и слушал неясные вздохи и шорохи мира, пока что чужого и незнакомого мне.

А уж когда в деревенском клубе, неподалеку от нашего дома, случались танцы, заснуть и подавно не удавалось. Хорошо помню вечер, когда сквозь приоткрытую створку окна вместе с запахами сена и пыли проникали тягучие звуки, которые делались громче по мере того, как темнело на улице. Словно ночь с музыкой были чем-то единым, и томные звуки рождались именно из темноты, такой душной и тесной, что хотелось от нее освободиться. Не зная, как это сделать, и томясь непонятной тоской, я встал с кровати и прошлепал босыми ногами к окну.

Рядом с ним дышать стало полегче. Отведя занавеску и забравшись на табурет, я облокотился о подоконник и стал разглядывать ночь, с которой еще не встречался вот так, лицом к лицу. Палисадник, куда выходило окно, густо зарос сиренью. Над темною массой кустов я различал более светлое небо, на котором там-сям появлялись лучистые мелкие точки. Звезды, как и ночь, я видел впервые, поэтому с интересом рассматривал эти мерцавшие зерна, рассыпанные, словно пшено, по густой синеве небосклона. Музыка продолжала звучать то ритмично и туго, то протяжно и томно, и звезды как будто качались вместе с кустами и небом — и вместе с сонной моей головой — на волнах разливавшихся звуков.

Вдруг, в прогале кустов, я увидел, как над горизонтом занимается красноватое зарево. Через какое-то время в небо поднялся оранжевый шар, от которого ночь сразу стала светлее: по дороге, двору, стене дома легли тени, а прохладный серебряный свет, такой непохожий на солнечный, выделил из темноты и забор, и калитку, и каждый лист в той чащобе сирени, что под луной стала словно прозрачной.

Надо же: я и полную луну видел первый раз в жизни! Ее шар, поднимаясь над горизонтом, из оранжевого понемногу делался дынно-желтым, а потом парафиново-бледным. И он уменьшался, зато становился ярче: вот и звезд уже не было видно рядом с его колдовским, завораживающим сиянием. Конечно, я замечал и рисунок на светящемся диске луны: те неровные пятна, что вдруг напомнили пегий узор на боку нашей Милки. И новая связь — меж луной и коровой — померещилась мне как еще одна скрепа, которая держит весь мир.

Музыка в клубе давно перестала играть, но на деревенской улице не сделалось тише. Сначала с оглушительным треском пролетел мотоцикл, и сквозь его рев мне послышался женский смех. Затем я увидел бегущего со всех ног человека, чья тень, опережая его, металась по выбоинам дороги. За ним, топоча и пыхтя, гнались двое, и крик: «Стой, сука, убью!» — еще раз, вслед за мотоциклом, разорвал покой лунной ночи.

А потом я услышал, как по улице бредут люди, расходящиеся с танцев. Их топот и говор чем-то напоминали тот вечерний выход под стадо, в каком я участвовал множество раз. Только тогда, благостным вечером, по улице шли одни женщины — а теперь вперемешку шагали парни и девушки.  И если тогда, на закате, женские голоса и шаги выражали глубокий покой — то теперь, в лунном свете, все были заряжены странным и непонятным мне беспокойством. Оно выражалось во всем: и в нервическом смехе (его неестественность сознавал даже я, пятилетний), и в грубых шутках парней, и в огнях сигарет, озаряющих козырьки кепок и подбородки, и в удушливом запахе женских духов, растекавшемся по-над дорогой. Фигуры шагавших то сбивались по двое-трое, то расходились, то снова сближались. Казалось, ими движет некая сила, еще не решившая: кто с кем должен быть и куда направляется это ночное шествие?

Топот и говор на улице наконец стихли, и я уж хотел слезать с табурета, чтобы вернуться в постель. Вдруг зашуршали кусты в палисаднике, и рядом послышался громкий взволнованный шепот.

— Миш, не надо, пусти! — горячо повторял один голос, задыхавшийся и торопливый.

Другой хрипловатый, бубнил:

— Зи-ин, ну Зи-ин...

Их спор и возня происходили совсем близко, метрах в пяти — даже странно: как эта парочка меня не замечала? — и в лунном свете мне хорошо были видны и лохматый настойчивый парень, и тонкая девушка в светлой кофте, пытавшаяся от него освободиться. Парень старался расстегнуть пуговицы на кофточке девушки — золотистый их ряд поблескивал в свете луны, — а девушка быстрыми тонкими пальцами перехватывала грубые руки своего кавалера.

— Да пусти же, репей приставучий! — не то возмущалась, не то тихо смеялась она.

Парню, как видно, надоело нашаривать пуговки, и он припал к губам девушки своими губами, мешая ей говорить. Она сразу обмякла: ее руки сначала покорно легли на широкие плечи парня, а потом стали ерошить его взлохмаченную шевелюру.

И вот я с удивлением видел, как девушка не только не защищает пуговицы — но сама, торопливой рукой, помогает их расстегнуть. Скоро ночь озаряли уже две луны: свет одной лился с неба — а другая, такая же круглая и парафиново-бледная, лежала в тяжелой ладони мужчины. Темная эта ладонь то закрывала округлую женскую грудь, то ненадолго опять отпускала ее на свободу.

Казалось бы: как могла меня, пятилетнего, волновать женская нагота? Но ведь волновала! Мое сердце так туго и часто стучало о подоконник, словно не лохматый парень по имени Мишка обминал облако женской груди, а я сам осторожно касался его колдовского свечения. И я — удивительно! — чувствовал, как эта грудь одновременно и горяча, и прохладна, и как мои пальцы погружаются в нежно-упругую мякоть…

 

5

 

Вспоминая, я вижу, что мир моего деревенского детства был полон любовью: она жила всюду, как воздух и влага, как ветер и солнечный свет. Порою те облики, что принимала любовь, могли напугать — вроде распаленного похотью жеребца, — но я не мог даже представить, что где-то есть мир без любви.

В том, что такой существует, пришлось убедиться, когда лето кончилось, за мною вернулись родители и забрали меня от бабушки с дедом в военный городок на Урале, где отец в те годы служил.

Жизнь сразу стала темнее. Ночь, занимавшая раньше так мало времени, а то и вовсе выпадавшая из моих детских суток, стала расти и вытеснять день. Как я просыпался при режущем электрическом свете, как видел черневшие прямоугольники окон, тьму за которыми не могли разогнать редкие фонари военного городка — так при этом же свете и этих чернеющих окнах и приходилось вечером укладываться в постель. Даже днем нередко включались лампы, потому что иначе было не разглядеть ни страниц детской книжки, ни пуговиц на одежде, ни колес тех игрушечных автомобилей, которые я монотонно, часами катал по ковру под храп тети Вали, соседки: она соглашалась со мной «посидеть», то есть подремать в кресле, пока мать не придет из столовой, неся под полою шубейки кастрюлю борща.

«Неужели, — тоскуя, порой вспоминал я, — когда-то я бегал, в одних трусах и сандалиях, по теплой пыли дороги, пугая квохчущих кур или сам убегая от шипевших гусей?» Где теперь были солнце и ветер, река и простор моего деревенского рая? И где была радость ежедневных забегов, так расширявших границы привычного мира и приносивших так много новых знаний и впечатлений?

Теперь-то, зимой — да еще средь уральских снегов — побегать мне было негде, и я выходил на улицу редко и неохотно. Никакой радости эти прогулки не приносили. От мороза слипались ресницы и ноздри, пар валил изо рта — колючий шарф быстро делался неприятно-влажным — а снег под валенками визжал, как поросенок, которого режут. Нет, не любил я уральскую зиму и переживал ее словно болезнь: с затаенным и терпеливым страданием. Тем более что зима в моем понимании была тесно связана с ночью, и трудно сказать, кто из них был главнее; а ночь я всегда ощущал как нечто враждебное и незнакомое, полное смутных угроз.

Но даже не в холоде и темноте, не в обилии неудобной одежды и не в одиночестве было все дело — а в том, что я больше не чувствовал той атмосферы любви, в которой некогда жил словно рыба в воде, и вдруг оказался на суше, безрадостной и беспощадной. Тогда-то, ребенком, я не понимал: что случилось и почему так остыло, испортилось и потемнело все окружающее? Это теперь я пытаюсь понять тайну любви, согревающей мир, — и разгадать причины того безотрадного и безлюбого существования, которое мне приходилось влачить на Урале.

Может, дело было в родителях? Но тогда мне придется рассказать и об их отношениях, и о том, в результате чего я появился на свет. А узнал я об этом из родительских ссор — когда они, не стесняясь меня, сводили старые счеты и припоминали друг другу обиды.

Итак, за девять месяцев до моего рождения отец был молодым лейтенантом, красавцем и щеголем, а мать поварихой в офицерской столовой. Как я понимаю, в поисках мужа она и устроилась в военную часть. Где, как не среди множества молодых и голодных, во всех смыслах слова, мужчин даже толстушка Клава Жидких могла бы, при случае, сойти за красавицу? Она и сошла, и провела хмельную ночь с лейтенантом Ветровым — который вряд ли себе представлял, что за железный характер и хватка у осчастливленной им поварихи.

Как только пыл страстей начал ослабевать и лейтенант стал тяготиться подругой — Клава, недолго думая, заявилась к командиру полка: вот-де, ваш офицер обрюхатил меня, а жениться не хочет! Что оставалось полковнику? Скандала в части он не хотел — да, возможно, и впрямь посочувствовал заплаканной поварихе — поэтому вызвал лейтенанта, наорал на него, пригрозил страшными карами и приказал: «Женись!»

Перепуганный Ветров взял под козырек: «Есть жениться, товарищ полковник!» Вот я и появился на свет не у матери-одиночки, а у офицерской жены. И, можно сказать, я дитя не столько взаимной любви, сколько похоти и легкомыслия с одной стороны и расчета с другой: сочетание, увы, столь распространенное.

А любви между матерью и отцом я не чувствовал вовсе. Он, как я понимаю, не мог простить ей похода к полковнику, а она безуспешно боролась с его постоянным желанием загулять где-нибудь на стороне. Еще хорошо, что суровые армейские будни предоставляли для этого мало возможностей и в городке почти не было молодых женщин, — а то бы отец и вовсе не возвращался со службы домой.

Он уходил рано, а приходил всегда поздно: краснощекий, подтянутый, бодрый. От него пахло холодом и одеколоном «Шипр», и мне нравилось прижиматься к его морозной шинели, пока он раздевался в прихожей. Но эта короткая встреча с отцом была, пожалуй, единственной радостью дня. Из кухни доносился злой материнский оклик: «Что, заявился, кобель?» Лицо отца морщилось — и он, виновато мне улыбнувшись, закрывал за собою дверь кухни, откуда слышался шум все нарастающей ссоры, привычной, как тьма за окном.

Мне казалось: родители ссорятся непрерывно, не позволяя себе даже краткой ночной передышки. Я и засыпал под их раздраженные голоса, и просыпался средь ночи, слыша все те же визгливые выкрики матери и невнятный гундеж отцовского голоса. В сущности, я был свидетелем вечной войны между мужчиной и женщиной — той войны, что ведется от начала времен и в которой не может быть победителей.

Порой, после кухонной ссоры, схватка отца и матери перемещалась в спальню. По крайней мере я так тогда думал, когда слышал кряхтенье и стоны, что доносились из-за приоткрывшейся двери. Случалось, я даже подсматривал битву родителей: ведь ясное дело, лишь ненавидящие друг друга враги могли так исступленно — да еще обнажившись — наваливаться один на другого и при этом пыхтеть так натужно, как будто их душат.

Чаще сверху оказывался отец: его мускулистое тело уверенно ерзало между рыхлых, раскинутых в стороны белых ног матери — и вот-вот, похоже, отец должен был одержать окончательную победу. Но, странное дело: когда он, испустив торжествующий хрип, вдруг сникал и переставал двигаться — победителем отец вовсе не выглядел. Наоборот, он казался побитым: несчастный и жалкий, он бессильно лежал на боку и даже дышал как-то тихо-застенчиво и виновато — пока голая мать деловито возилась в постели, оправляя скомканное белье.

Уже тогда, маленьким мальчиком, наслушавшись и насмотревшись того, о чем не хочется даже писать, я твердо решил: не хочу и не буду жить так, как живут мои мать и отец. Я не хочу видеть в женщине врага, не хочу стучать по столу кулаком и кричать: «Молчи, дура — убью!» — как не хочу бить тарелки, называть отца «тварью», а потом биться в истерике, безутешно рыдая о погубленной молодости.

 

6

 

Может, как раз оттого, что я жил в несчастливой, безлюбой семье, я искал любовь всюду — и уже в первом классе влюбился в соседку по парте. Ее звали Надя Пилькова. Вертлявая и кареглазая, она ни минуты не могла посидеть спокойно. Даже во время урока она непрерывно ерзала, рылась в портфеле и чем-то шуршала, хихикала и перешептывалась с соседями — но, как ни странно, почти не раздражала этим учительницу Нину Петровну, которая поглядывала на Надю с неизменно доброй улыбкой и редко делала ей замечания. Похоже, Надя не на меня одного, но и на учительницу действовала гипнотически: у нее уже смолоду проявлялся редкий дар очаровывать окружающих.

С одной стороны, это была совсем девочка: тщедушная, с пальцами в синих чернилах, с обвисавшими на коленях колготками, с черным атласным передником, вечно сбивавшимся набок, и с белым бантом в жидковатых растрепанных волосах. Но, с другой стороны, Надя уже несла в себе такой запас женственности, что вела себя как настоящая маленькая королева. Она словно всем говорила — и смеющимся взглядом, и пожиманием плеч: «Правда ведь, я вам нравлюсь? Ну что же — тем хуже для вас…»

И в той самой мере, в какой эта маленькая кокетка становилась смешливее и оживленнее — я все больше тупел и мрачнел рядом с нею. Словно вся жизнь перетекала в эту вертлявую кареглазую девочку, а моим уделом оставалось лишь оцепенело смотреть на нее, с запозданием отвечать на ее вопросы («Ну ты, Гоша, тупо-ой!» — с досадою восклицала она), а потом, на перемене, высматривать: где там, среди беспорядочной школьной толпы, мелькает ее белый бант?

Я влюбился впервые в жизни — и впервые, на собственной шкуре, узнал: любовь есть болезнь. Я потерял аппетит и осунулся, меня то познабливало, то бросало в жар. Я стал настолько зависим от взгляда, смеха и голоса Нади Пильковой — как будто моя собственная жизнь потеряла самостоятельное значение. Я оживал, лишь когда ее взгляд изредка останавливался на мне с интересом — или тем более когда ее цепкие пальцы хватали меня за запястье и я чувствовал словно ожог, проникавший до самого сердца.

А когда Надя, напротив, скучнела или чем-либо была недовольна, когда ее глаза делались неприязненно-злыми — такое бывало нередко, — тогда и в моей душе становилось пустынно, и я понимал: жить больше незачем…

Но сейчас, вспоминая те дни, я не могу сказать твердо: плохо мне было — или хорошо? Я, конечно, страдал оттого, что Надя редко меня замечала и снисходила до разговоров со мной, редко спрашивала что-нибудь на уроках — я, сраженный любовью, учился все хуже, — и мучился тем, что я не могу чем-либо увлечь и развеселить свою соседку. Но скажи мне тогда, что Надю от меня пересадят — или тем более переведут в другой класс или школу и я не смогу видеть ее каждый день, — я воспринял бы это как совсем уже невыносимое горе. Нет, мучения первой влюбленности были все-таки счастьем, были тем, что я не согласился бы променять ни на что другое. И они, эти муки, создавали то напряжение существования, без которого жизнь потеряла бы всякую ценность.

Уже тогда, семилетним, я понял, что жизнь — это радость и мука одновременно, и что, отказываясь от второго, мы неизбежно утратим первое. Возможно, что и мое увлечение бегом, которое продолжается до теперешних дней, уходит корнями все в ту же глубинную связь, что открылась мне еще в детстве. Не испытав бегового мучения, не пострадав и не потерпев во время забега — не узнаешь и радости, что доступна лишь людям, преодолевшим себя. Можно сказать, я по-настоящему жил, а не имитировал жизнь всего в двух состояниях: когда был влюблен или когда умирал на дистанции. Бег и любовь — вот две опоры, на которых держалась и держится вся моя жизнь.

Как и положено маленькой королеве, Надя Пилькова мной помыкала — впрочем, она помыкала каждым, кто соглашался признать власть ее чар. Она распоряжалась моими портфелем или пеналом как собственными — при том что брать свои карандаши мне никогда не позволяла, — и она принимала все услуги и знаки внимания, что я мог оказать, как нечто само собой разумеющееся. Ее важный и в то же время смеющийся вид говорил: «Этот мальчишка должен быть счастлив уже оттого, что ему позволено сидеть рядом!»

Когда я протягивал ей апельсин или шоколадку, она и думать не думала поделиться со мной моим же подарком, а съедала все поразительно быстро, превращаясь в жадно жующего маленького зверька. Если я осмеливался во время урока ей что-нибудь подсказать — и подсказка, на мою беду, оказывалась неверной — Надя, ничуть не смущаясь присутствием Нины Петровны, могла шлепнуть меня тетрадью по голове, вызывая хохот и оживление в классе. На вопрос же учительницы: «Надя, что происходит?» — она, не моргнув глазом, отвечала возмущенным вопросом: «А чего он первый толкается?»

Да, немало я настрадался от своей первой любви… Дошло до того, что я стал носить за Надей ее ранец. Встречая свою прекрасную даму еще в раздевалке, я ожидал, пока хлопотливая, толстая Надина бабушка переобует и переоденет ее, поправит бант и передник, а затем тащил два туго набитых ранца, Надин и свой, на третий этаж, где была наша классная комната.

Конечно, от глаз одноклассников это не скрылось, и я стал объектом обидных насмешек. И вот тут я вступил в войну, которая длилась долго, но закончилась моей полной победой. Нет, я не завоевал благосклонность девочки Нади (об этом я не мог и мечтать), но я отбил у насмешников всякую охоту шутить — по крайней мере, в моем присутствии. Как только я слышал противный смешок и что-нибудь вроде дразнилки: «Ветер-ветер-ветерок, Надькин ранец поволок!» — я бросал оба ранца и, сам, не помня себя, кидался на обидчика с кулаками.

И хоть я был тщедушнее многих соперников, но мой порыв был настолько отчаянным, в нем ощущалось столько внутренней боли и горя — что никто не выдерживал натиска и скоро бросался от меня удирать. Но как убежишь, если я бегал быстрее всех в классе? Настигая, я бил обидчика по голове, по спине, толкал и порой повергал его наземь — и, если б я не был столь легок и юн, эти стычки могли бы закончиться нешуточной травмой. Я в такие минуты становился как бешеный, и ничто не могло меня остановить: словно я защищал не столько себя или Надю — но защищал само право мужчины быть рядом с той женщиной, которую он полюбил.

В итоге общественное мнение вынесло мне приговор: «Ветров — припадочный, с ним лучше не связываться…» И теперь я мог таскать Надин ранец, что называется, с гордо поднятой головой. Вот за что я так отчаянно бился, не жалея себя и других, чтобы потом школьная медсестра, охая и причитая, мазала мне зеленкой содранные костяшки пальцев? Я сражался за свое право безропотно подчиняться вот этой капризной девчонке — которой, разумеется, нравились боевые турниры, затевавшиеся в ее честь. Ну конечно: какая прекрасная дама — без рыцаря, что готов жертвовать всем ради ее капризов и прихотей и готов растерзать любого, кто посмотрит на нее без должного уважения? Так что и такой род любви, как любовь рыцарская, был мне знаком еще в школьные годы.

 

7

 

А потом я заболел и долго, недели четыре, не ходил в школу. Называлась моя болезнь корью: что может быть обыкновеннее в детском возрасте? Но теперь мне представляется, что это было последствие первой влюбленности. Потому что именно те ощущения, которые я испытывал рядом с Надей Пильковой — прилив крови к лицу, сердцебиение, пробегание быстрых мурашек по коже, легкая тошнота и, главное, ощущение, что я теряю себя, — они же, но только в усиленном виде, посещали меня и во время болезни.

Тяжелее всего было в первые дни, когда ни я сам, ни родители не понимали: что со мною случилось, отчего я не нахожу себе места, не могу есть и пить и лишь тихонько постанываю, сжавшись в кровати дрожащим комком? На меня накатывали то жар, то холод, то я откидывал одеяло, часто дыша и облизывая пересохшие губы, то меня начинало знобить, руки синели и зубы стучали, а от двух одеял, что мать наваливала на меня, было почти невозможно вздохнуть.

Приходила, конечно, и женщина-доктор в белом халате, холодными пальцами мяла мой горячий живот и приставляла к груди твердый кружок стетоскопа, приговаривая: «Дыши — не дыши!» — хотя я не мог задержать дыхания даже на несколько секунд. А когда она сунула мне в рот блестящую металлическую пластину и приказала: «Скажи: а-а-а!» — меня чуть не вырвало прямо на ее капроновые колени.

Но, хоть мне было плохо и врачебный осмотр оказался до крайности неприятен, я не мог не отметить, что женщина-доктор на редкость красива. От нее пахло свежестью накрахмаленного халата, лекарствами, и, сквозь все это, теплом молодого тела. А яркие красные губы, рыжие кудри и синие смеющиеся глаза мне даже приснились ночью. Красавица снова шептала: «Дыши — не дыши!» и нажимала холодными пальцами на мой горячий живот…

С наблюдательностью, свойственной детям, я заметил, как отец в присутствии молодой женщины сделался возбужден, подтянут и предупредительно-вежлив — а мать, напротив, помрачнела как туча. Это было еще одним доказательством: да, нас посетила настоящая красавица и, скорее всего, отца снова ждет длительное выяснение отношений на кухне, которое он называл «разбором полетов».

Когда доктор ушла, мне сделалось совсем плохо: как будто красивая женщина была тем последним, ради чего стоило жить. Я все глубже тонул в вязком горячем тумане, в нем нечетко видел лица родителей, стены комнаты и перекрестье окна, за которым сгущалась ночь. Эта ночь, очевидно, мне угрожала: она придвигалась все ближе и ближе, но во мне, ослабевшем, не было сил убегать от нее. Все смешалось в моем восприятии и воображении. Над кроватью снова склонялась женщина-доктор, но ее васильковый смеющийся взгляд вдруг сменялся на карие, тоже смеющиеся, глаза Нади Пильковой, а холодные сильные пальцы врача, пробегавшие по моему животу, становились тонкими пальцами в синих пятнах чернил: теми, на которые я косился изо дня в день, сидя за школьной партой. Да, Надя Пилькова и была той рыжеволосою женщиной в белом халате, а красавица-доктор была Надей Пильковой, и все они были моею болезнью, моим счастьем и мукой одновременно — тем, что заставляло сердце чуть не выскакивать из задыхавшейся, тесной, горячей груди…

 

8

 

Когда я вернулся в школу, Нади в ней не было: ни в раздевалке, ни в коридорах, ни за партой рядом со мной.

Но поверить в ее исчезновение я не мог — это было бы слишком ужасным событием — и поэтому ждал: вдруг она, опоздав на первый урок, придет ко второму, и на перемене среди голов школьников опять замелькает ее белый бант?

Надя не появилась не только ко второму уроку, но и на следующий день. Оставалась надежда: вдруг она, как и я, заболела корью? Мысль о том, что у нас с ней, возможно, одна и та же болезнь, позволила мне продержаться еще пару дней.

На третий день я не выдержал и прямо спросил учительницу:

— Нина Петровна, а где Надя?

Хорошо помню, как ее лицо стало печальным и она со вздохом ответила:

— А Надя от нас уехала…

— Как, почему? — пролепетал я.

— Ее отца перевели в другой город.

И я сразу понял, что беда непоправима: мне ли, офицерскому сыну, не знать, что в слове «перевели» заключается страшная и неодолимая сила, которая движет людей, словно пешки, по беспощадному полю судьбы?

Несколько дней я ходил сам не свой, воспринимая все как сквозь толщу воды: приглушенным, нечетким и зыбким. Из этого состояния меня не могли вывести ни насмешки и толчки одноклассников, ни вопросы учительницы, ни раздраженные окрики матери, которой казалось, что я просто-напросто притворяюсь, чтобы не делать уроки или не помогать ей на кухне. Хорошо, что хоть Нина Петровна жалела меня и не слишком журила за плохо выполненные задания. Похоже, она сама тосковала без Нади и понимала, что расставание с любовью проходит болезненно хоть в восемь, хоть в семьдесят лет: пока человек и его душа живы, они неизбежно страдают.

Но хоть мне было худо, я твердо знал про себя: с этой бедою я справлюсь и буду жить дальше. Как я недавно переболел корью и в награду за это получил пожизненный иммунитет от этой болезни — точно так же, похоже, я переболел и первой любовью. И тоже получил от нее иммунитет: если и не пожизненный, так хотя бы на несколько лет. До того времени, как войду в возраст отрочества, я больше влюбляться не буду и ни на кого не стану смотреть таким оглушенно-растерянным взглядом, как на Надю Пилькову…

К удивлению всех я стал лучше учиться. Моя голова прояснилась от того чада, что наполнял ее прежде, и все слова, цифры или картинки в учебниках я теперь видел и понимал с недоступной прежде ясностью и простотой. Я даже нередко вызывался выйти к доске, чтобы перед всем классом решить какую-нибудь сложную задачу. Во мне просыпались зачатки азарта и самолюбия: те качества, что, скажем прямо, необходимы мужчине. Я испытывал сладкий укол тщеславия, когда первым из класса справлялся с заданием и учительница говорила:

— Ай да Гоша! И кто бы раньше подумал, что ты у нас такой сообразительный?

А я в такие минуты жалел об одном: что Надя не видит моих успехов и не знает, с каким молодцом ее развела судьба.

 

9

 

Место рядом со мной пустовало недолго. В одно слякотно-хмурое утро начала весны я увидел, что за моей партой сидит некрасивая крупная девочка, еще более хмурая, чем погода. По правде сказать, она была больше похожа на маленького мужичка: низкий лоб в пятнах прыщей, выступавшая вперед нижняя челюсть и недоверчивый взгляд исподлобья. Школьное платье сидело на ней как седло на корове, а две жидких косички — те, что называют «мышиные хвосты» — казались единственным признаком девочки в облике моей новой соседки.

Да и ее грубоватое имя — Римма Горелова — не добавляло симпатии к той, рядом с которой мне предстояло провести несколько школьных лет. Насколько Надя Пилькова была женственна и мила, настолько угловатая Римма была лишена обаяния.

Но судьбе было мало того, что она подсадила мне антипода милой девочки Нади. Спустя некое время я почти с ужасом стал замечать, что новая соседка по парте ко мне явно неравнодушна. С усилием преодолевая свою молчаливость, она обращалась ко мне с вопросами — от которых сама же краснела так густо, что розовые прыщи на ее лбу пропадали, — и настойчиво угощала меня конфетами, яблоками и пирожками, которые доставала из глубины своего портфеля. И пирожки, надо признать, были очень вкусны: даже моя мать-повариха таких никогда не готовила.

Дошло до того, что Римма стала встречать меня по утрам в раздевалке до начала уроков — под предлогом того, что ей якобы надо выяснить что-то с домашним заданием. И когда я замечал ее вперевалку шагающую фигуру и некрасивое, но радостно улыбавшееся лицо, от неясного чувства вины и стыда мне хотелось провалиться сквозь землю. Тем более что и вредные одноклассники замечали, как Римма ловит мой взгляд и слова, как ищет общения — и вот уж я слышал смешки и ехидные шуточки за своею спиной.

Но если в пору влюбленности в Надю я кидался отстаивать честь — и свою, и возлюбленной, — то с кем и за чью честь я мог бы сражаться теперь? Вот разве кинуться с кулаками на саму Римму, чтобы она перестала мне досаждать? Но это было бы, как я понимал, совсем уже низостью.  «К тому же, — порой говорил я себе, — с этой Риммой так просто не сладить: вон какая она здоровенная…»

Но я не хочу быть несправедливым к Римме и изобразить ее исключительно в виде тупой и мужиковатой уродины. Во-первых, она оказалась совсем не глупа, и скоро мне пришлось конкурировать с ней за звание лучшего ученика. Наше соперничество длилось несколько лет, но не принесло никому явной победы, а лишь сблизило нас и сдружило. Годы шли нам на пользу: они сгладили Риммины угловатые формы, смягчили лицо и характер, очистили лоб, и рядом со мною сидела совсем не уродина, а просто серьезная крупная девушка с твердым взглядом. Я тоже менялся и относился к Римме уже без былой неприязни, а со спокойным доверием и уважением как к старому боевому товарищу.

 

10

 

Мог ли я думать, что изо всех людей, рядом с которыми прошли мое детство и отрочество, единственным, кто перейдет со мной вместе во взрослую жизнь, станет именно Римма Горелова?

А все дело в спорте. К третьему классу на нас с Риммой обратил внимание учитель физкультуры, веселый толстяк со свистком на шнурке.

— Ветров и Горелова — молодцы! — все чаще восклицал физкультурник, и его свисток, как бы в подтверждение сказанного, заливался булькающей трелью.

Мир спортивного зала мне понравился так, что я сразу понял: это — мое! Можно сказать, у меня со спортом случилась любовь с первого взгляда: мы оказались созданы друг для друга.

Как просторно было в спортзале, и как его бодрая атмосфера отличалась от унылости школьных классов или сумрачной тесноты коридоров! Как в погожие дни солнце наискось било в огромные окна, проникая сквозь сетки защиты, как легкая пыль золотилась в лучах, и как блики света играли на свежевымытых досках пола, пестрых от баскетбольной разметки! А уж потолок мне казался высоким, как небо: с него свисало два толстых ворсистых каната, на которых так весело было раскачиваться.

Оказавшись в гулком пространстве спортивного зала, всегда хотелось бегать и прыгать, залезать на шведскую стенку или кувыркаться на гимнастических матах, чья стопка чернела в углу. Меня там охватывал прямо-таки щенячий восторг, и я носился кругами: от дверей к шведской стенке, потом, балансируя, пробегал по длинной синей скамье, запрыгивал на коричневого коня — чья кожаная спина и впрямь была вытерта, как у старой лошади, а ноги расставлены широко и упрямо, — затем раскачивался на одном из канатов (его нижняя треть была разлохмачена, а верхняя свита тугими жгутами шершавой пеньки), а затем начинал новый круг и никак не мог остановиться. Только трель тренерского свистка могла заставить меня притормозить — и то чуть не врезавшись в тугой живот, обтянутый синею «олимпийкой».

— Ветров, замри! — хохотал учитель. — У меня от тебя голова кругом идет!

Наш веселый толстяк был мужик добрый и умный: он быстро понял, что в простой секции легкой атлетики мне делать нечего и паренька с такими задатками надо продвигать дальше. Но первую зиму я занимался в школьном спортзале и на всю жизнь запомнил его звуки, запахи, краски — как запомнил звуки и запахи деревенского детства.

В каком-то смысле спортзал стал моей второй родиной — как позднее уже третьей родиной сделался стадион. В нем мне нравилось все, начиная от толчеи в мужской раздевалке — до покрытых испариной кранов холодной воды в туалете, из которых я жадно пил после занятий.

И, конечно, мне нравилось, когда я побеждал. Хоть мы поначалу мерились силами на дистанциях не длиннее, чем тридцать метров — и то, финишируя, приходилось тормозить уже в коридоре — но сам дух состязания кружил мою юную голову. Бегали мы с настоящих колодок, с низкого старта, и было приятно почувствовать свое тело как туго скрученную пружину. При команде «Внимание!» приподнимешься, чуть подашься вперед, а при выкрике тренера «Оп!» — выстреливаешь вперед головой, в направлении финиша…

Забег бывал так стремителен, что ты не успевал ни опомниться, ни что-либо сообразить — как уже приходилось, откидывая плечи назад, тормозить перед надвигавшейся на тебя стеной. Но краем глаза ты все-таки видел, что соперники снова отстали, и короткая радость победы пьянила тебя!

— Молодец, Ветров! — кричал тренер, посмотрев на серебряную лепешку секундомера. — Вот и еще одну десятую скинул!

 

11

 

Со временем спортивный зал стал меня привлекать не только как место, где можно свободно резвиться и одерживать беговые победы. В спортзале я видел, как девочки постепенно превращаются в девушек, и чувствовал, как меняется мое отношение к ним.

Конечно, в реальности все происходило не столь быстро, как в этих воспоминаниях — память словно прессует прошлое, отжимая лишнюю влагу времени — но с каждой учебной четвертью и тем более с каждым годом девчонки, во-первых, заметно обгоняли нас, мальчиков, в телесном развитии и, во-вторых, все более отличались от нас.

И вот именно школьный спортзал показывал это со всей очевидностью. У многих девчонок бедра с каждым месяцем делались шире, а груди круглились. И если вдруг мы, мальчишки, хватались за эти округлости во время нередко случавшихся потасовок, девочки поднимали особо пронзительный визг и глаза у них делались бешеные.

— Дурак ненормальный! — кричали они и норовили царапнуть тебя ногтями.

А уж когда девочки, в одних трусах и футболках, выстраивались в спортзале перед началом урока, разница между нами била в глаза. Да, они уже перешли ту возрастную границу, к которой мы, мальчики, только еще подступали. И дело было не только в их формах — в раздавшихся бедрах и тяжелеющих ягодицах, в округлых коленях и проступающих сквозь футболки пятнах сосков — но и в их поведении, взглядах, в их жестах и голосах: словно рано взрослеющим девушкам уже приоткрылись те тайны, которые нам, парням, никогда не постичь, но которые всегда будут нас волновать и манить.

Гормональная ломка, хоть и с отставанием в несколько лет, происходила и в нас. Голос грубел, лицо становилось нечистым, и столь же нечистыми делались мысли. Пора отрочества сейчас вспоминается как тягостно-смутное время, как возраст, когда мир перестал быть прозрачным и цельным, но оказался затянут каким-то вязким туманом. И в этом тумане ты видел уже не людей целиком, с их именами и лицами, их особенным нравом — но воспринимал лишь отдельные части их тел, почти исключительно женских. Тогдашний твой мир оказался наполнен коленями, бедрами и ягодицами, чья конкретная принадлежность была не особенно важной, ибо все они относились к единой, безликой, разлитой повсюду женской стихии. Куда ни пойди, и на что ни взгляни, мир наполняли фрагменты женского тела, которое даже и ночью не оставляло в покое: наоборот, по ночам его власть становилась неодолимой.

 

12

 

Сон окончательно лишал воли и погружал в смутный мир, где женское тело царило совсем безраздельно. Передать эти сонные грезы я вряд ли сумею: инь-стихия враждебна словам и всегда ускользает от них.

Одно могу сказать твердо: ночи, когда во мне трудно и медленно созревал мужчина, были мучительны. Внутри моего существа словно рождался другой человек, и ему было тесно в прежних границах: чем-то это напоминало появление бабочки из хитиновой куколки. Я томился внутри оболочек подросткового тела, страдал от их тесноты и неполноты — сбивая постель в жаркий кокон и безуспешно пытаясь прорваться за пределы себя самого. И вот именно женское тело, которое жарко дышало рядом в ночи — разумеется, пока лишь в моем распаленном воображении, — оно словно сулило спасительный выход. Казалось, вот только прижмись к этим пышно-упругим округлостям, погрузи в них то напряжение, что изнуряет тебя — как наступит желанное и долгожданное облегчение!

Словно муха, попавшая в мед — свое счастье и свою гибель одновременно, — я судорожно и торопливо пытался насытиться воображаемым изобилием женской плоти: до того неизбежного мига, когда по всему напряженному телу пробежит непристойная дрожь и вся моя сладкая мука, все грезы о женщине превратятся всего лишь в липкое пятно на трусах…

Да, об этом не принято говорить — но, как выражались в дни моей юности, «что естественно, то не безобразно». И коль уж я пишу о любви во всех ее проявлениях, то негоже прятаться за условности: жизнь есть жизнь, и тело есть тело.

Это же самое тело и в те же самые годы шутило со мной еще одну шутку: в самое неподходящее время, все чаще и чаще, случались непрошенные эрекции. Они порой даже мешали во время урока выйти к доске. Появится, скажем, в классе молоденькая математичка, пройдется меж партами, покачиваясь на каблучках и распространяя сладкий запах духов — так у меня уже пересыхало во рту. А уж когда она, повернувшись к классу спиной, начинала что-то писать на доске — у красавицы заголялись сразу несколько мест. Во-первых, приподнявшийся подол юбки обнажал нежные, бледно-розовые внутренности коленных сгибов. Во-вторых, свободно опавший рукав открывал сумрак подмышки, ведущий к началу груди и к тонкой бретельке ажурного лифчика. И наконец, короткая кофточка, вздернувшись, обнажала ложбину напрягшейся поясницы. Если свет из окна падал под особым углом, то в этой ложбине золотился нежнейший пушок, видеть который было мучительно, но очень хотелось, чтобы та формула, что математичка пишет на школьной доске, никогда не кончалась — и чтобы пушок ее поясницы вечно вспыхивал и потухал в глазах отроков, неотрывно и мрачно следящих за молодой женщиной, преподающей им науку куда более древнюю, чем математика…

Ну, и как вы хотите, чтобы я после всего этого шел к доске отвечать? Когда звонкий голос окликал меня:

— Ветров! — то я поднимался трудно и медленно, словно семидесятилетний старик.

Стоя за партой, я, по крайней-то мере, мог прикрыться учебником или тетрадью. Но каково было мне выходить перед всем классом с оттопыренными штанами? А учительница, видя мою нерешительность, еще и подбадривала:

— Георгий, ну что же ты? Выходи, покажи, на что ты способен!

Ее голос, веселый и нежный, делал мое положение совсем нестерпимым: пуговицы на брюках, казалось, вот-вот отлетят от распиравшего их изнутри напряжения. Я мотал головой, мычал что-то нечленораздельное — но учительница продолжала мучить меня.

— Гоша! — восклицала она умоляюще. — Ведь я знаю, такие задачи для тебя — пустяки. Что случилось, мой милый?

До задач ли мне было тогда, дорогая Елена Сергеевна! Да я бы умер скорее, чем вышел к доске, на посмешище ваше — и всего класса. Сиплым голосом я говорил:

— Нет, не могу: ставьте двойку…

И поскорее садился, скрывая невольный позор за столешницей парты. А учительница смотрела на меня долгим взглядом, насмешливым и сочувственным одновременно — взглядом, который, конечно, приснится мне ночью, заставив опять содрогнуться и вновь испытать столь знакомое мне и такое постыдное облегчение…

Вот что за странное и своевольное существо теперь обитало в тесноте моих брюк? Еще недавно я почти и не обращал внимания на тот мягкий отросток, посредством которого так удобно было мочиться — порою выписывая струей какие-нибудь забавные кренделя. Теперь же мой мужающий орган приобрел такую власть над своим бывшим хозяином, что я не знал: как и чем ему угодить? Достаточно было взгляду заметить, как женские стройные икры напрягаются, чтобы удерживать равновесие, или скользнуть в вырез платья, приоткрывавший молочную нежность груди — как, помимо желания и совсем не ко времени, вся моя кровь отливала от щек, становившихся мертвенно-бледными, и устремлялась к причинному месту.

Да что взгляд! Стоило только подумать о женском теле — как в штанах снова делалось тесно, они оттопыривались, и я был готов провалиться сквозь землю от необъяснимого чувства стыда.

Хотя чего уж я так стыдился? Я мог бы скорее гордиться столь рано и бурно просыпавшимися во мне мужскими способностями. Или я смутно чувствовал, что еще не дорос до себя как мужчины, — что мои ум и воля, и я сам, как личность, пока отстаем от возможностей, какие сулит мне вот этот напрягшийся и своевольный фрагмент моей плоти? Да, он командует мною, ведет за собой — он, по сути, является осью, на которой вращается мой подростковый сумрачный мир.

 

13

 

Что я отдал бы в те годы за то, чтобы наяву увидеть голую женщину? Наверное, многое. Уж если отдельные части женского тела, и те производили на задумчивого подростка такое неизгладимое впечатление — что же со мной могло сделаться при виде полностью обнаженной прелестницы?

Но в ту пуританскую эпоху нагота целомудренно прикрывалась и вероятность такой встречи была невелика. Поэтому, когда Эдик Кудрявцев, прыщавый подросток из соседнего дома, сообщил, что он знает место, откуда можно подсматривать в женскую баню — разумеется, мы, его сверстники, тут же помчались туда.

Действительно, возле городской бани росла раскидистая береза, и с нее удавалось заглянуть в окна, верхняя треть которых оставалась не замалеванной белою краской. Скоро все мы висели на ветках этой березы, словно большие мартовские коты: вытягивая шеи и рискуя сорваться, мы пытались хоть что-нибудь разглядеть сквозь запотевшие стекла.

Мне повезло: напротив оказалась открытая форточка, и в ее квадрате я различал лавки, шайки и проплывавшие между ними белые пятна. То, что эти пятна и есть голые женщины, я понял не сразу: реальность пока что никак не оправдывала ожиданий. Главное, что это опять были фрагменты, да и тe рассмотреть толком не удавалось. Одни исчезали, другие вплывали в раму форточки, словно в картину, написанную пьяным художником, который не понимает ни то, что он видит, ни то, что ему хочется выразить. Все это мутное и невнятное мельтешение не имело не только лица или облика, но и вообще не соотносилось с чем-либо человеческим. Во влажном тумане и звяканье шаек двигалось словно аморфное и безобразное тесто. Смотреть на него было даже противно, но с березы я все же не спрыгивал. Вдруг, надеялся я, это телесное тесто все же оформится и станет тем самым, что я так жажду увидеть?

Мало-помалу взгляд привыкал смотреть в квадрат форточки, и в сознании (возможно, при помощи воображения) выстраивались кое-какие картины. Так, я видел старуху, чьи кости, казалось, вот-вот прорвут дряблую кожу — старуху с седой бородой внизу живота и с синими гроздьями вен на отечных ногах. Рядом с ней видел тонкую девочку, чьи смоляные косы распластались по выпиравшим лопаткам, а с этих кос на худые, с кулак, ягодицы сочились струи мыльной воды.

Еще видел толстуху, чьи огромные груди словно стекали на рыхлый живот, а сам живот отвисал ниже колен — закрывая, как фартук, все, что было под ним. «И как она может ходить?» — изумлялся я. Но толстуха очень даже проворно, хоть и вразвалку, то исчезала из моего поля зрения, то появлялась опять. Досадное, горькое чувство — словно меня обманули в лучших моих ожиданиях — поднималось в душе. Разве это мечтал я увидеть? И старуха, и девочка, и ковыляющая толстуха, покрытая серыми хлопьями мыльной пены, — все это были какие-то карикатуры на женщин, и жизнь, словно в насмешку, показывала мне их.

Или она делала это нарочно, чтоб отвадить меня от навязчивых грез и видений, которые по ночам не давали покоя? Женская баня была в этом смысле хорошим лекарством: ее откровенная и большей частью уродливая нагота скорее отталкивала, чем привлекала.

Но даже и на нее нам не удавалось насмотреться досыта. Вот уже кто-то из мывшихся женщин замечал соглядатаев, вот средь звяканья шаек и плеска воды слышались возмущенные крики — и скоро из дверей бани, хромая, появлялся хмельной истопник. Старик грозил костылем, мы сыпались с дерева и разбегались — а он, хохоча, кричал вслед:

— Да куда же вы, хлопчики? Приходите попозже, я вам еще и не то покажу!

Но мы неслись со всех ног, убегая не столько от старика — что он, хромой и старый, мог с нами сделать? — сколько спасались от обилия этих всех безобразных животов и грудей, которые вроде бы и оставались за нашей спиной в сырых недрах бани — но в то же время продолжали незримо преследовать нас, убегавших по переулкам окраины.

Пробежка от бани обогатила меня новым опытом. Я заметил: неловкая тяжесть эрекции — та, что так часто смущала меня, — на бегу пропадает. Уж как тесно было в штанах, когда я прижимался к шершавой березе и разглядывал внутренность бани! Но стоило мне побежать, как дурная кровь отхлынула в ноги, и я несся, сам поражаясь собственной резвости. Я впервые тогда осознал, что бег может спасти не только от оставшегося далеко позади преследователя, вроде хромого истопника, но и от того темного и непонятного, что клубится внутри. Да, бег очищает и просветляет, он дает власть не только над собственным телом, но и над душой, которой становится тем свободней и легче, чем быстрей мои ноги стучат по асфальту и чем чаще мимо мелькают доски заборов, кусты, фонари и деревья…

 

14

 

Школьную секцию легкой атлетики я перерос достаточно быстро и к четырнадцати годам занимался уже по-серьезному, в городской спортивной школе. Там был иной уровень тренировок, нагрузок, и другие люди окружали меня.

Новый тренер Леонид Петрович, институтский приятель веселого школьного физкультурника, был кудрявым плечистым красавцем, чья сияющая улыбка действовала на женщин неотразимо. К тому же он всегда хорошо одевался — а тогда раздобыть приличный спортивный костюм или тем более фирменные «адидасовские» кроссовки было очень непросто, — так что тренер на долгие годы стал для меня эталоном мужчины. Пока бегал сам, он был спринтером, и неплохим: одно время ему принадлежал рекорд области на стометровке.

Вот и меня он поначалу готовил как спринтера, много времени уделяя работе со штангой или ускорениям с отягощениями. Часами я бегал, нацепив на голени манжеты со свинцовой дробью, или стартовал с колодок, волоча за собой на веревке блин штанги. Правда, время показало, что я слишком легок для спринта и мои тонкие кости, несмотря на силовые тренировки, не торопятся обрастать мышцами. Но я все равно благодарен Леониду Петровичу за основательную скоростную подготовку. Множество раз, бегая дистанции средние, а потом и длинные — я вырывал победу именно на финишной прямой. У спортивных комментаторов даже вошло в обиход выражение «рывок Ветрова», и они нередко завершали им репортаж об эффектном финальном забеге.

Но эти победы ожидали меня в будущем. А в настоящем я каждый вечер, бросив дома портфель и наскоро перекусив, отправлялся на тренировку. Спортивный зал, где я занимался теперь, с виду напоминал школьный — но как же он от него отличался! Главное, девушки были там совершенно другие: не толстухи или худые заморыши, как в обычной школе, — а тугие красавицы, прошедшие строгий отбор и теперь защищавшие спортивную честь области.

Возможно, что именно из-за тех девушек я и не пропускал ни одной тренировки, приходя в зал даже во время сильной простуды и вызывая своим появлением сочувственный и уважительный взгляд тренера.

— Ты, Ветров, железный парень! — говорил он. — Даже я, и то при температуре не тренировался.

Но как я мог прожить хотя бы день без того, чтобы не полюбоваться на Свету Антипову, лучшую нашу высотницу, легко и гибко взлетающую над планкой — или на барьеристку Оксану Титову, которая проносилась через спортзал, словно вихрь, обгоняя жестяной звон повалившихся за нею барьеров? Быть рядом с этими девушками, дышать одним воздухом с ними — а уж тем более играть в баскетбол, порой задевая их горячие, влажные и тугие тела — для меня тогда было важнее всего.

Мир опять обретал то единство и ту полноту, что были утеряны в смутные годы раннего отрочества. Ведь в обычной-то школе, на уроках и переменах, я встречал лишь фрагменты того совершенного женского тела, о котором мечтает каждый подросток. У одной одноклассницы привлекала грудь, у другой бедра или ягодицы — но не было ни единой, в ком эти части и качества соединялись бы гармонично. Вот и приходилось выстраивать идеальную женщину «вскладчину», занимая у всех понемногу. Но этот зыбкий и призрачный образ легко рассыпался при встречах с унылой реальностью.

В спортивной же школе все оказалось иначе. Про каждую девушку можно было сказать: «Все при ней!» Несмотря на то, что все были разными — как сравнить, скажем, гибкую Свету Антипову с ее мягко-кошачьей повадкой и крепкую розовощекую Валю Борзых? — но на каждую я смотрел с восхищением. К тому же все наши спортивные девушки имели очень живые, веселые лица: они так разительно отличались от невзрачных лиц одноклассниц, в большинстве туповатых и всегда чем-нибудь недовольных, — словно тех и других создавали на разных планетах.

До сих пор не могу объяснить этот странный эффект — отбирали-то девушек не по внешности, а в основном по скорости бега, — но позднее нигде я не встречал столько красавиц сразу, как на тренировках в спортивной школе, где гулко звякали штанги или падающие барьеры, где звучали окрики тренеров и где женская привлекательность достигала какой-то совсем уж немыслимой степени.

Поэтому я и ходил туда с маниакальным упорством, не пропуская ни одной тренировки. Возможно, женская красота и моя очарованность ею стали важнейшей причиной тех спортивных успехов, к которым я двигался медленно, но неуклонно. Как я мог не лезть вон из кожи и не изнурять себя до полусмерти — если время от времени получал награду в виде женского взгляда или улыбки? И что, в конце концов, мог я предложить каждой из тех веселых красавиц, рядом с которыми тренировался, — кроме терпения, резвости ног и надежды быть первым на финише?

 

15

 

С апреля, когда город уже подсыхал, почти все тренировки проводились на стадионе «Юность».

В мир стадиона, как в женщину, я влюбился с первого взгляда. Все там меня восхищало: и ветер, трепавший траву футбольного поля, и черно-белая разметка дорожек, и скамейки трибун, и ряд флагштоков, в дни соревнований украшенных разноцветными флагами. Беговые дорожки и поле разделяла деревянная планка, на которой оставались следы от шиповок: так вот даже на эту рябую планку я не мог смотреть без радостного волнения, как не мог и спокойно слышать сухой и как будто сыпучий перестук шипов по дорожкам.

Рожденный для бега, я чувствовал: вот он, мой мир, моя радость, моя любовь на всю жизнь! Просто идти в направлении стадиона — обычно я срезал путь проходными дворами, шагая между сараев и голубятен — и то было счастьем.

А уж когда ты оказывался на дорожке, то и усилием воли не мог бы заставить себя идти медленным шагом. Нет, стадион требовал именно бега — пускай поначалу трусцой, — только бегущих мир стадиона вполне признавал за своих.

Пока я, разминаясь, семенил по дорожке или по бровке футбольного поля — смеясь и болтая, мимо пробегали девушки нашей спортшколы. Вид напрягавшихся на бегу голых икр и мелькание пяток, подлетавших к тугим ягодицам, прямо-таки завораживали. Я чувствовал: в девушках, в их молодых и упругих телах, заключалась энергия жизни, питавшая все остальное. Не окажись на стадионе их тел, голосов, взглядов, смеха — к чему тогда и трибуны, и флаги, и музыка, и то возбуждение, что наполняет мое торопливое сердце и нетерпеливые ноги? Тренеру иногда приходилось даже одернуть меня.

— Ветров, не отвлекайся! — смеясь, кричал он. — Смотри, шею свернешь!

Леонид Петрович к тому времени решил делать из меня средневика, и беговые объемы моих тренировок заметно прибавились. Самой же трудной работой, изнурявшей до полного изнеможения, был интервальный бег, ускорения с короткими промежутками отдыха: считалось, что именно они развивают скоростную выносливость.

И уж, конечно, не до любования девушками мне было — когда я, сам не помня себя, добегал последние отрезки. Все расплывалось в горячем тумане, сердце билось уже где-то в горле, а натужно сипящей груди мучительно недоставало воздуха. Ног же своих я не чувствовал вовсе: они, словно ватные, бессильно и вяло перебирали дорожку, порой задевали одна за другую, и я уж боялся, что вот-вот упаду, распластавшись по крошеву битума…

Но, странное дело, я полюбил даже такую, порой доводившую до тошноты, беговую работу. Со стороны это могло показаться безумием. Вот зачем, казалось бы, парню неполных пятнадцати лет, вместо того чтобы отираться по подворотням, бренчать на гитаре, покуривать в школьном туалете да попивать портвейн — а именно так проводило досуг большинство моих сверстников — зачем ему истязать себя на стадионе?

Или в ком-то из нас тяга к усилию заложена так же, как в большинстве заложена тяга к простым удовольствиям жизни: еде, питью, сну? Такие-то вот мазохисты и становятся чемпионами. И радость, которую мы обретаем в глубинах усталости, — она куда выше качеством, нежели общедоступные удовольствия. Конечно, тогда я еще ничего не читал об эндорфинах, гормонах радости — время науки придет ко мне позже — но уже догадывался, что в моем пристрастии к бегу есть нечто от наркомании. Стоило не побегать несколько дней, как у меня начинался «синдром отмены». Настроение портилось, все валилось из рук и все раздражало: от материнских попреков до хмельной развязности все чаще выпивающего отца, от тупости одноклассников до придирок учителей. Но как только я возвращался в привычную спортивную колею — и родители делались лучше, и сверстники казались умнее, и учителя добродушнее.

Так что, можно сказать, я шел на стадион за лекарством: за той, необходимой мне, дозой усталости, которая наконец примирила бы меня с окружающим миром и с самим собой. «Неужели, — порой приходила странная мысль, — все настолько зависит от моего собственного состояния? Пока не бегаешь — и мир тускл и сер, и люди в нем плохи. Но стоит побегать до изнурения, как и трава кажется зеленее, и ветер свежее, и люди добрее. Так, может, мое призвание и заключается в том, чтобы делать мир лучше — бегая по его стадионам?»

 

16

 

Пришло время для первых серьезных стартов: ими стали юниорские первенства области.

Стадион в дни соревнований преображался. Из репродукторов гремела бодрая музыка, ветер трепал разноцветные флаги и дугой выгибал транспаранты, и даже трава футбольного поля дрожала как-то особенно празднично.

Да и такого многолюдья, как во время областных первенств, я на стадионе прежде не видел. В раздевалке было не протолкнуться и приходилось переодеваться стоя, по беговым дорожкам и по футбольному полю трусцой разминались целые толпы спортсменов, а трибуны пестрели разнообразною публикой, от сосредоточенных тренеров до беззаботных зрителей.

Местом, какого никто не мог миновать, будь он тренер или спортсмен — было, конечно, пространство у финишных «клеток». Здесь стояли судейские столики, здесь, на доске объявлений, вывешивались стартовые протоколы — из них можно было узнать и время забегов, и состав их участников, — и здесь же, на гибкой мачте флагштока, при открытии соревнований взлетал красный флаг. Это был момент важный и всегда волновавший — тем более что подъем флага совершался под государственный гимн, чьи могучие такты заставляли все сотни сердец стадиона биться с удвоенной силой.

А меня звуки гимна и вид красного флага, плескавшегося на фоне ветреной сини, так вообще приводили в болезненно-возбужденное состояние. Во рту пересыхало, накатывала тошнота, а ноги слабели: на таких не то, что бежать, но и про просто стоять было трудно. «Что со мной? — думал я, окидывая трибуны тоскующим взглядом. — И как же мне через полчаса выходить на старт?» А это была моя первая встреча с болезнью под названием «предстартовая лихорадка». Порою и впрямь начинало знобить, по всему телу пробегали мурашки, лоб горел, зубы вдруг принимались отстукивать дробь, а руки и ноги делались ледяными.

Слабость и тошнота иногда становились такими, что приходилось лечь навзничь на траву и задрать ноги кверху: чтобы кровь прилила к голове и взгляд хоть немного, но прояснился. От тренера не укрывался ни мой подавленный вид, ни бледность лица.

— Что, волнуешься? — сочувственно спрашивал он. — Не дрейфь, брат, со всеми бывает. Может, нашатырю дать нюхнуть?

Но от противной удушливой ватки я неизменно отказывался, предпочитая покрепче, до хруста и боли, растереть ладонями уши.

Спортсменов, заявленных на полторы тысячи метров, пускали в одном забеге: всего нас набиралось чуть больше десятка. Сначала всех выстраивали возле судейских столиков, раздавали номера — два белых тряпичных квадрата с тесемками, — а потом судья вел нас к стартовой линии. По пути, чтоб отвлечься, я рассматривал жилистые ноги соперников (на лица я почему-то смотреть избегал), широкую спину судьи, его потный лысый затылок и маленький пистолет, зажатый в громадном татуированном кулаке. Цепкость взгляда в эти секунды просыпалась необычайная. Я замечал и выбоины на дорожках прыжкового сектора, через который мы шли, и проплешину перед футбольными воротами, и яркий фантик конфеты, который ветер взметнул над травой, — словом, видел и замечал много такого, мимо чего взгляд обычно скользил без внимания. Наверное, у приговоренных к казни, когда их ведут к эшафоту, бывает такая же цепкость прощального взгляда. Их глаза словно стараются перед тем, как погаснуть навеки, вобрать как можно больше деталей и красок уже недоступного для них мира. Так и я, пока шагал к старту, хотел напоследок запомнить тот мир, из которого скоро, через одну-две минуты, должен буду исчезнуть.

Но перед смертью, как известно, не надышишься. Вот нас выстраивали позади изгибавшейся дугой линии, толстый судья неожиданно тонким голосом протяжно кричал: «На-а ста-арт!» — эта команда пригибала всех к дорожке — а вот хлопал выстрел, и ты оказывался внутри неразберихи из локтей, спин, затылков и мелькающих ног.

 

17

 

Начало забега всегда оглушало. Казалось, ты исчезаешь в пыхтящей и тесной толпе, стучащей шипами и толкающейся локтями — толпе, которая к концу первой прямой растягивалась в цепочку и словно втекала в вираж. Но и здесь было тесно: тебя поджимали и сзади, и спереди, а кто-то еще обходил и по внешней дорожке. Вокруг были не просто соперники: были враги, и они, как казалось, хотели тебя уничтожить, стереть в порошок, чтобы и памяти о тебе не осталось ни на дорожке, ни вообще в этом ветреном мире, по которому, с шумом и хрустом, катилось яростное колесо забега.

Но цепочка бегущих растягивалась все больше, и чувство единого, тесного, злого движения пропадало. Скоро ты оказывался наедине с собою самим и с усталостью, которая наваливалась неожиданно и как-то предательски. Откуда бы ей, усталости, взяться, если вы не пробежали еще и трех сотен метров? Но твои ноги уже становились чугунными, а воздуха переставало хватать запаленно сипящей груди.

А хуже всего была паника, что поднималась в душе. «Если сейчас, уже в самом начале, так трудно и плохо, — приходила тревожная мысль, — значит к финишу я и вовсе умру?» Следом за этой панической мыслью являлась другая: «А не сойти ли с дистанции, пока я еще жив?»

В этот момент ты как раз пробегал мимо судейского столика. До тебя доносился далекий и словно страдающий голос:

— Гоша, родной, потерпи!

Крик Леонида Петровича устыдил и помог продержаться еще вираж и прямую. Странно, но усталость больше не нарастала, а словно чуть отодвинулась, и ты смог увидеть и осознать, что впереди бегут всего трое: значит пока ты в забеге не самый последний.

Теперь, в середине дистанции, тяжелее всего было чувство глубокого одиночества: переносить его было куда тяжелее, чем недавнюю сутолоку на старте. Пока видел, слышал и ощущал локтями соперников, их злая ревность будоражила и подгоняла, создавая хотя бы иллюзию собственной значимости. Теперь же, оставшись один, — кому ты был нужен?

Пространство, в котором ты задыхался и мучился, казалось бескрайним, а время, в которое ты погружен, — бесконечным. И так, в одиночестве, ты осужден страдать вечно: ведь ничто не менялось в той мутной мгле бессмысленного усилия, сквозь которую пыталось пробиться твое изнуренное тело, все более чуждое и себе самому, и тому равнодушному миру, который его окружал. Возможно, что это мучительное состояние, которое я так неловко пытаюсь сейчас описать, было некой земной, предварительной репетицией ада, в котором страдание станет таким же бессмысленным и бесконечным.

Спасло меня то, что душа стала словно бы понемногу отделяться от тела. Я чувствовал, что существую как будто в двух измерениях. Вот один я — тот, кто состоит из усилия и удушья, из мутного взгляда, плывущего по-над дорожкой, и кто не способен понять: зачем это все, и когда же закончится это мучение? А другой, словно вдруг неожиданно отстранившийся от телесной страдающей оболочки, видит первого как-то сбоку и сверху, и ему бесконечно жаль бледного тощего парня с выражением ужаса на помертвевшем лице…

В реальность забега меня возвращало жестяное короткое звяканье гонга. «После-едний круг!» — слышался тонкий голос судьи. Кто бежал впереди меня, кто позади, я не видел. Порою мне даже мерещилось, что я уже остановился, но дорожка сама продолжает ползти под мои неестественно-тонкие ноги, которые мне почти уже не подчиняются.

Так же, словно сам по себе, наплывал и последний вираж, на котором ветер толкнул меня в бок, и я чуть не упал, зацепившись стопой за собственное колено. Вдали, в мутной мгле, я едва различал ряд трибун, флаги на длинных шестах и возбужденных людей у судейского столика.

То, что происходило на последней прямой — и что я буду испытывать в жизни еще множество раз, — являлось, по сути, агонией: отчаянной и беспощадной борьбой с самим же собой. Содрогаясь, хрипя, умирая — я словно выворачивал сам себя наизнанку. В том, в чем я сейчас утопал, — то есть в мутных глубинах забега — я чувствовал смерть, и она не хотела меня отпускать. Там же, вдали — где за белыми клетками финиша кричали и щелкали секундомерами судьи и тренеры, — там была жизнь, и я к ней тянулся уже на пределе сознания: только б успеть, пока все не погасло!

Ноги мои подогнулись уже за белой чертой, и я бы упал на дорожку, если бы тренер не подхватил меня и не довел до скамейки.

— Ну ты, брат, и выложился! — сочувственно приговаривал он, пока я продолжал задыхаться и кашлять. — Подыши-подыши, сейчас станет легче…

А я все не верил тому, что забег наконец завершился — и вокруг продолжается жизнь, с которой я чуть не расстался…

 

18

 

После финишей я видел мир иными глазами. То, какой результат покажу и на какой строчке в итоговом протоколе прочитаю фамилию «Ветров», было не так уж и важно по сравнению с тем, что я с каждым стартом приобретал опыт преодоления себя самого.

Правда, первые результаты, показанные на соревнованиях, не радовали ни меня, ни Леонида Петровича. Горячась и волнуясь, я стартовал слишком быстро, так же быстро терял прыть, и середина забега у меня «провисала»: даже отчаянный финиш не успевал выправить положение. Но тренер не торопил меня с результатами и не выжимал последние силы из перспективного, как он видел, парня.

— Ничего, Георгий, наше от нас не уйдет! — говорил он, утешая меня после очередного забега, где я сумел стать лишь четвертым. — Кость у тебя легкая, терпеть ты умеешь: что еще нужно, чтобы стать чемпионом?

Большие надежды тренер возлагал на летний спортивный лагерь. И до сих пор я считаю практику долгих тренировочных сборов — они длились два месяца — лучшим способом растить спортивную молодежь. Что может быть здоровее жизни в палатках, в сосновом лесу, когда тренируешься по три раза в день и оттого к концу лета показываешь результаты, о каких весной не мог и мечтать?

Тe месяцы вольной жизни в лесу показали мне: рай существует. И в нем шумят сосны, пахнет нагретой смолой и хвоей, лужайки краснеют от земляники, а сосновые шишки, падая, барабанят о скаты зеленых армейских палаток, в которых мы спали. А лучшее, что можно делать в этом раю, — конечно, бежать по его бесконечно ветвящимся тропам, сворачивать влево иль вправо, взбегать на пригорки, спускаться в низины и чувствовать, как с каждым шагом силы не только не убывают, но все более наполняют твое молодое, неутомимое тело.

Тем летом я знал всего два состояния: сон — или бег. В шесть утра нас будил свисток тренера. Мы выбирались из палаток — босые, в одних спортивных трусах — и, толком еще не проснувшись, трусцой семенили по тропам соснового бора. Порой кто-нибудь отбегал за кусты, чтобы справить нужду, а потом догонял остальных. Молодая сонливость нас какое-то время не отпускала, мы часто зевали, и все вокруг казалось приснившимся: бронза стволов, темная зелень черничника, поросль малины на солнечном взгорке или пестрый дятел, терзающий шишку в расщелине старой сосны.

Но бежали мы все быстрее и сон в конце концов от нас отставал.  В том и была цель зарядки: выдернуть нас из объятий дремоты и ввести в новый день, полный солнца и бега.

Утренний кросс по песчаным податливым тропам пробуждал в нас такой аппетит, что в столовой за завтраком мы поглощали целые горы каши, хлеба и масла и запивали все это сладким компотом или какао. Поварихи изумлялись и потешались, наблюдая, как мы торопливо и жадно едим. Но все, чем мы набивали желудки, скоро было должно сгореть в топках бега: главная тренировка начиналась через полчаса после завтрака.

И насколько же здесь, в просторной лесной тени, она проходила иначе, чем в спортзале или на стадионе! Если там, среди стен или между трибун, силы быстро терялись — пространство-вампир словно их выпивало, — тo под кронами сосен и на песчаных дорогах, сухих даже после дождя, ты никак не мог утомиться. Сколько ни ускоряйся, ни прыгай, ни бросай камни, ни отжимайся и ни качай пресс (Леонид Петрович любил давать нам силовую работу), в тебе все равно оставалось желание бега. Наверное, именно это имел в виду тренер, когда говорил: «На природе сколько силы ни трать — еще больше вернется!»

Если бы не приближалось время обеда, тренировку можно было бы длить хоть до вечера. Тренер уже и не знал, чем нас нагрузить. Он перепробовал и бег по песку, и ускорение в гору, и прыжки через кусты и канавы, когда мы напоминали стадо оленей, с шумом и треском удирающее от охотников.

Первобытную эту картину — охотник, бегущий за дичью, — я, кстати, нередко воображал в часы тренировок. Причем я казался сам себе то стремительным зверем, спасающим жизнь, — ветки мелькали быстрей и быстрей, ноги уже не разбирали дороги, а шум погони затихал далеко за спиной — то охотником, в чьей руке упруго дрожало копье. Это было, конечно, всего лишь игрою воображения, но она пробуждала генную память. Для моих дальних предков — кто так же, как я, несся сквозь чащу первобытного леса, прыгая через стволы и обомшелые валуны, — бег был, в прямом смысле слова, способом выжить.

После обеда, погружавшего нас в полуобморок сытости, мы обязательно спали час-полтора. Вот такая жизнь и представлялась мне идеальной. Сначала вволю набегаться, потом до отвала наесться в столовой — где веселые поварихи в халатах, надетых на голое тело, подшучивают над нами, — а потом провалиться в глубокую яму беспробудного сна.

Очнувшись, какое-то время я не мог понять, где нахожусь. Откинутый полог палатки открывал легкий сумрак соснового леса, пронизанный косыми солнечными лучами. В этих лучах перепархивали сойки и зяблики, раздавалась дробь дятла, а иногда по стволу взлетал рыжий беличий хвост. Такого покоя и счастья, как в эти минуты, я никогда не испытывал — даже тогда, когда жил в деревне у бабушки с дедом. И далеко не последней из составляющих этого счастья была мысль, что скоро — когда солнце опустится ниже верхушки вон той сосны — переливы свистка Леонида Петровича опять позовут нас на тренировку.

Долго ль нам было собраться? Лишь поддернуть трусы да зашнуровать тапочки — и вот уже вновь под ногами поскрипывал рыжий песок, а стволы сосен мелькали слева и справа…

 

19

 

— Пойдем погуляем? — собравшись с духом, предлагал я Вале Борзых после ужина, когда меж сосновых стволов начинали бесшумно мелькать летучие мыши.

— Пойдем, — соглашалась она. — Погоди, только куртку накину…

Обычный маршрут молодежных вечерних гуляний вел на старое кладбище. На нем давно уже никого не хоронили, крестов было мало, а оград не было вовсе. Меж редких сосен земля бугрилась одинаковыми всхолмиями, присыпанными рыжей хвоей, да там-сям темнели кусты сирени, которые вряд ли бы выросли здесь, если б их не сажала рука человека.

Я ступал по податливой хвое, презирая себя самого за молчание, но совершенно не зная, о чем говорить. К счастью, Валя сама непрерывно хихикала и полушепотом что-то рассказывала: может быть, оттого что боялась молча шагать по могилам?

— А ты когда-нибудь видел покойников? — спрашивала она и сама же пугалась вопроса. — Нет, лучше не отвечай: вдруг они слушают?

Но меня тени мертвых ничуть не смущали: не до таких пустяков мне было в тот душный вечер. Я лихорадочно соображал: у какой из могил приобнять Валю за плечи? Словно именно этого ждал от меня весь напрягшийся сумрак: и черные руки-обрубки накрененных крестов, и уходившие ввысь стволы сосен, и бесшумные тени мелькавших летучих мышей, и даже колючие мелкие звезды, чей насмешливый взгляд я замечал меж сосновых ветвей. «Сможешь — или не сможешь?» — будто спрашивали все они, и я понимал, что важнее задачи передо мной еще не стояло. С каждым шагом и каждой минутой вокруг нарастал напряженный, пронзительный звон — который, как чудилось, и выражал напряжение этой невыполнимой задачи.

Моя спутница, впрочем, смотрела на все куда прозаичнее.

— Совсем, гады, заели! — восклицала она, хлопая комаров у себя на щеках. — Смотри, сколько крови!

Действительно, даже в потемках я видел помарки на Валиных пальцах и различал сладко-приторный запах.

До чего же, наверное, глупым я выглядел в эти минуты! Взмокший от напряжения и молчаливый как пень, я лишь повторял шаги Вали, ступавшей по хвое, и рассеянно слушал ее торопливый шепот — но совершенно не мог понять смысл того, что она говорила.

Но вот Валя — возможно, нарочно — споткнулась о что-то, воскликнула: «Ой!» — и припала ко мне. Машинально я охватил плечи девушки и ткнулся лицом в ее щеку, тоже вспотевшую.

— Гошка, пусти! — шелестел в темноте шепот девушки, и шелестела одежда, в которой я торопливо шарил руками.

Чем я был настойчивей, тем сильнее она отстранялась и ловила мои руки своими. Но при всех очевидных усилиях сопротивления ее жаркое тело оставалось прижатым ко мне, и в смеющемся шепоте слышалось не возмущение — а скорей одобрение.

— Вот прицепился! — тихонько смеялась она. — Я и не знала, какой ты нахал!

Скоро меня, в прямом смысле слова, стало бить током. Куртка и волосы девушки оказались настолько полны электричества, что мои пальцы пощипывало, а по всему телу Вали замелькали зеленоватые искры. Но еще поразительней было то, что такие же искры я стал замечать и вокруг: в темной гуще кустов, на могильных холмах и сосновых корнях. Можно было подумать, что и светлячки замелькали во тьме оттого, что я торопливо пытался приникнуть к упругому, жарко дышавшему, но пока недоступному телу Вали Борзых.

Что я мог, молодой и неловкий, делать с девушкой, столь же неопытной, как я сам? Пока только жадно хватать ее — ощущая через одежду тугие округлости тела. Это было похоже на то, как если бы тискать резиновые мячи, завернутые в одеяло. То, что Валя сейчас не позволит мне больше того, что она позволяет, я знал так же твердо — как и то, что для меня нет цели важнее, чем эти тугие мячи под искрящейся током одеждой…

Не обошлось и без поцелуев. На вкус губы Вали — эти первые женские губы, которые я целовал! — показались чуть солоны: то ли от пота, то ли от крови раздавленных на ее лице комаров. Не знаю, кто меня этому научил — но я, целуясь, старался раздвинуть своим языком твердые, скользкие зубы девушки. Какое-то время она их не разжимала — как не раздвигала и стиснутых крепких коленей, которыми чуть не сломала мне пальцы.

— Не лезь! — горячо, торопливо шептала она, когда наш поцелуй прерывался и мы с ней начинали дышать жадно, как перед новым нырком в глубину.

Потом в девушке что-то ослабло. Валины зубы, в которые я безуспешно толкался своим языком, вдруг немного раздвинулись — и в горячо задышавшей навстречу мне щели я ощутил, как пульсирует влажная мякоть ее языка…

Не знаю, каких бы новых успехов я в тот вечер достиг и какие бы новые крепости пали передо мной, — но Валю смутила луна. Она так неожиданно-быстро взошла между сосен, озарив кладбище призрачным светом, что Валя снова вся напряглась и больше не позволяла себя целовать. Можно было подумать: луна была ее матерью или старшей сестрой и она пока не разрешала пятнадцатилетней девушке вести себя слишком вольно.

Скоро мы снова брели по могильным, присыпанным хвоей холмам — но уже в направлении лагеря. И в моих ушах вновь стоял непрестанный пронзительный звон, наполняющий лунную ночь: звон не то комаров, не то наших юных неутоленных желаний…

 

20

 

Но моей первой женщиной стала вовсе не Валя. Увы, так бывает: хочешь одну — а судьба предлагает другую.

Первая лагерная смена подходила к концу, и большинство спортсменов — в том числе Валя — уехали в город, чтобы постричься-помыться да повидаться с родителями перед новым заездом. Но кто-то должен был оставаться в лагере: присмотреть за палатками и спортивным инвентарем. Выбор тренера пал на меня.

— Ты, Ветров, парень серьезный, вот мы с тобой и останемся на «пересменку». А домой, на побывку, съездишь потом, — объявил, потирая руки, Леонид Петрович.

Видно, что ему самому не терпится пожить на свободе, без докучного взгляда коллег и без юных воспитанников — причинявших, как ни крути, немало забот.

Странно и непривычно было бродить по опустевшему лагерю. Тренеру было не до меня: он с утра до ночи или пропадал на пищеблоке, что-то обсуждая с поварихами, или руководил ремонтом умывальников и туалетов. Даже тренироваться в те дни я почти перестал — надолго отлучаться из лагеря мне, сторожу, было нельзя — и я обходился небольшими объемами прыжковой и силовой работы.

Погода хмурилась, ветер хлопал пологами палаток, сбрасывал шишки и пучки игл на их скаты, и все чаще по ним шелестел грибной дождь. То, что было недавно, — жара, кроссы, кладбище, Валя — казалось чем-то далеким, случившимся словно с другим человеком, а вовсе не с тем, кто сейчас бродит от палатки к палатке или дремлет на провисшей панцирной сетке, слушая дождь, или собирает маслята, которых в то лето уродилось немало.

А что было делать с грибами? Конечно, нести их на пищеблок. Кроме нас с тренером, в лагере оставались еще две поварихи: Рая и Зина. Рая была молодая, манерная — тонкая талия, бледная кожа и томный взгляд из-под русых кудряшек, — а Зина постарше, попроще и повеселее. Ее за глаза называли «Зинка-разведенка», и все опасались попасть на ее острый язык.  А любимой ее поговоркой была: «Не зевай, Фома, — на то ярмарка!» Она и сама-то, похоже, не зевала никогда и нигде — не упуская случая выпить, спеть песню или сплясать, стуча каблуками и тряся кочанами грудей.

Так совпало, что я принес грибы как раз к выпивке, которую Леонид Петрович и поварихи затевали на кухне. Когда я появился там со своими маслятами, тренер немного смутился, красотка Рая пожала плечами, а Зина обрадовалась:

— Ай да хлопчик! И закуску добыл, и компанию нам составит: а то что ж я сижу тут без кавалера?

Леонид Петрович хотел что-то сказать, но передумал и подмигнул мне: дескать, садись! По всему было видно, что он «клеит» Раю и в его интересах было отвлечь Зину мною.

Тренер и женщины пили армянский коньяк, а мне Зина налила полстакана сладкого и неожиданно вкусного портвейна. Его я отхлебывал по чуть-чуть — все же рядом был тренер, — но и пары глотков мне хватило, чтоб захмелеть. Тренер рассказывал что-то смешное, Рая томно курила, пуская дым тонкими струйками и, видимо, воображая себя киноактрисой, — а Зина занималась грибами. У нее все горело в руках: мы не успели и глазом моргнуть, как сковородка с картошкой и жареными маслятами стояла посередине стола. Ох и вкусны ж они были — особенно под густой сладкий портвейн!

Мне казалось, я наконец-то попал в ту взрослую жизнь, о которой мечтал. Я сидел за одним столом с тренером — для меня идеалом мужчины, — а рядом с нами смеялись и выпивали две женщины, одна из которых (страшно подумать!) была как бы моей…

Я украдкой поглядывал на веселую Зину, и она все более нравилась мне. Да, она казалась чуть полновата, но все ее ладное тело двигалось с удивительной легкостью: куда до нее было томной красотке Раисе! Щеки Зины пылали — не то от горячей плиты, не то от коньяка, — а хохотала она так заразительно-звонко, что даже тарелки и рюмки на столе начинали позвякивать.

Когда же мы с Зиной встречались глазами, я мог выдерживать ее радостный взгляд не более пары секунд — но успевал заметить особое, как бы оценивающее выражение в смеющихся женских глазах. Словно сама жизнь взглядом Зины вопрошала меня: «Ну, как ты, Георгий? Смотри, не подкачай!»

А мне, все сильнее хмелевшему, и море было сейчас по колено. Вот уже я обнимал Зину за плечи — ух каким жаром пылало ее пышное тело! — и голова все больше кружилась даже не от портвейна, а от крепкого запаха сладких духов, сквозь который была ощутима пряность женского пота.

Все вокруг становилось податливо-мягким: предметы то отдалялись, то приближались ко мне. Кастрюли и противни, баки с водой, ведра с надписями «пер.», «втор.» и «компот», шумовки с половниками на гвоздях, вбитых в стену — все они будто желали, чтобы я на них посмотрел. Но кастрюли с шумовками мало интересовали меня. Смотреть же на Зину мне было трудно: слишком близко дышала она, слишком громко смеялась, и жаркий напор ее тела вот-вот, казалось, столкнет меня со скамьи, на которой мы с нею сидели.

Куда подевались тренер и томная Рая, не помню. Плохо помню и то, как мы с Зиной оказались в маленькой комнате, в углу которой стояла кровать. Но помню, что Зина все время смеялась: как будто то, что мы с нею делали, было очень забавно. И сбросить с ног туфли — они разлетелись по комнате — и попросить меня: «Гош, расстегни!» — чтобы я сдвинул вниз молнию на ее синем платье, отчего сразу прибавилось белого женского тела, и, заведя назад руки, щелкнуть застежкой лифчика. У Зины все получалось настолько легко и естественно, что ее нагота меня даже не очень смутила. Наоборот, неестественным был теперь я, остававшийся в штанах и рубахе.

— Чего ждешь? — удивилась моей нерасторопности Зина. — Самой, что ли, тебя раздевать?

И она снова захохотала: представив, наверное, как это было бы смешно. Смеялась она и тогда, когда я, путаясь, стаскивал брюки — если бы не кровать, я бы грохнулся на пол — и когда, задирая вверх ноги, освобождался от тесных трусов. От ее смеха я даже чуть протрезвел и грубовато спросил:

— Чего ржешь? — что, естественно, вызвало новый взрыв хохота.

Похоже, Зина смеялась всегда, когда жизнь и желание переполняли ее. Только тогда, когда я проскользнул в ее влажную мякоть и торопливо задвигался в ней — смех Зины смолк: видно, слишком серьезное дело сейчас совершалось. Взгляд ее потемнел и напрягся, лицо исказилось — а руки и ноги так сжали меня, словно хотели сломать…

Конечно, все кончилось быстро — но Зину, как женщину опытную, это не огорчило.

— Ничего, у нас ночь впереди, — прошептала она.

Пока я лежал, отдыхая, на ней, Зина снова тихонько смеялась, и я чувствовал, как подо мною колышется все ее мягкое тело.

— Нет, ну надо же! — повторяла она. — Совратила мальчишку…  Ты, Гош, на меня не сердись: лучше со мной, чем с какой-нибудь дурой.

— С чего ты взяла, что сержусь? — отвечал я охрипшим голосом. —  Ты, это… Хорошая баба…

— Ох, не могу! — снова захохотала Зина. — Можно подумать, тебе есть с кем сравнить! И голос-то стал как у матерого мужика. Ну ладно, слезай — я схожу кой-куда…

Она, не одеваясь, ушлепала по коридору, потом возвратилась, и я первый раз в жизни увидел голую женщину — глазами мужчины.

— Любуешься? Ну, полюбуйся… — закинув руки за голову, Зина, не торопясь, повернулась передо мной всем своим пышно-розовым телом. — Когда-то я была справная дивчина!

Она и сейчас была хороша. Я погладил Зину по горячей спине, затем сжал ее груди руками — и почувствовал, как во мне вновь прибывает желание.

Заснули мы с ней лишь под утро и проспали почти до полудня. С кухни уже доносился кашель и бас Леонида Петровича, визгливый смех Раи, а я все не мог поверить в то, что лежу рядом с обнаженною женщиной, могу делать с ней все, что захочу, — и что я в минувшую ночь стал мужчиной шесть раз подряд…

 

21

 

Первые дни новой лагерной смены, ожидая встретить Зину в столовой, я волновался: смогу ли найти верный тон при общении с ней? Но моя развеселая повариха как провалилась сквозь землю, а томной красотке Раисе на кухне теперь помогала какая-то толстая мрачная мымра. «Может, это и к лучшему? — думал я с неожиданной для моих лет рассудительностью. — Все равно нам с Зиной теперь на виду у всех нельзя было бы встречаться».

И я теперь совершенно другими глазами смотрел на Валю Борзых, которая раньше так нравилась мне. Она для меня стала просто девчонкой — да, красивой, с точеной фигурой, с легко розовеющими щеками и с мускулистыми икрами, что на бегу подлетали к тугим ягодицам, — но меж нами теперь не натягивалась та незримая нить, чей звон я так явственно чувствовал прежде.

Валю, похоже, мое неожиданное равнодушие удивляло — несколько раз я ловил ее вопрошающий взгляд, — но что я мог сделать? Не идти же с ней снова на кладбище, чтобы через одежду, под звон комаров, тискать резиновые мячи ее тела? Эти подростковые игры я уже перерос — несколько раньше, чем это бывает обычно, перескочив на следующую возрастную ступень.

Скачок результатов случился и в спорте. В конце августа нас привезли в город на взрослое первенство области по легкой атлетике. Не знаю, чья заслуга была в этом больше — моя, тренера или веселой Зины, — но я стал чемпионом области в то же самое лето, в которое стал и мужчиной.

Уже в самом начале забега, толкаясь локтями в тесной толпе, я почувствовал, что теперь бегу по-иному. В моих окрепших ногах больше не было прежней нервической дрожи — но их наполняла веселая злость. Шипы били в дорожку отрывисто-резко, ноги скорее надо было удерживать, чем понукать, а взгляд с непривычным холоднокровием оценивал тех соперников, что маячили впереди. «Вот этого, в синей майке, надо обойти до виража, — говорил мне внутренний голос. — А тот, долговязый, пока пусть бежит первым…»

Сам характер моих мыслей и чувств стал другим. Я больше не болтался как щепка в потоке забега, не зная, куда меня вынесет — и вообще, доплыву ли до финиша? — но сознавал, что теперь получил как бы власть над забегом, потому что стал контролировать себя самого. Конечно, пришлось потерпеть — куда же без этого на средних дистанциях? — но и погружение в туман усталости, и ватную слабость в ногах я воспринимал уже без внутренней паники — но с каким-то спокойным злорадством. «Ага-а! — думал я, задыхаясь. — Мне тяжело, значит, тем, кто бежит впереди, — им еще тяжелее…»

К середине забега я был на третьей позиции, и мы с лидерами ушли в неплохой отрыв: метров на двадцать. Всем, кто нас видел, — тренерам, судьям и зрителям, — было ясно, что наша троица и разыграет медали. Но я был еще мало кому известен, и крики одобрения в основном относились к тем двум поджарым парням (оба были намного старше меня), что тянули забег за собой, попеременно отдавая друг другу лидерство.

Их ошибка была в том, что они на последнем круге сбавили темп — видно, решив разыграть золото на финишной прямой — и мне не составило большого труда удержаться за ними. Меня-то, похоже, они вовсе не брали в расчет: мало ли что за неизвестный мальчишка болтается сзади? Пусть будет доволен и третьим местом…

«Еще поглядим, еще поглядим…» — повторял я про себя, уже почти не чувствуя ног, но не потеряв способности думать и злиться. Ускорился я, выходя с виража на финишную прямую. Соперники как-то сами собой передвинулись за мою спину — краем глаза я заметил их искаженные бледные лица и помертвевшие от усталости взгляды — и вот мне открылась пустая дорожка с белевшими где-то там далеко впереди квадратами финиша.

Напряженная пустота последней прямой казалась желанной — и страшной. Я уже не бежал, а словно падал в нее — содрогаясь, и мучаясь, и вместе с тем наслаждаясь падением. «Это почти, — неожиданно вспомнилось мне, — как входить в женщину…» Это и было, по сути, оргазмом: в котором мужчина словно выворачивает себя наизнанку, почти исчезает и умирает — но лишь в этих длящихся судорогах он обретает право на жизнь…

 

22

 

Уже в юные годы мне стало ясно, что я не могу жить без бега — и женщин. Причем если бег составлял мой образ жизни, естественный и необходимый, как дыхание или кровообращение, то женщины были целью, к которой всегда устремлялось мое существо.

Проще всего было бы сказать, что я, особенно в молодости, бегал ради того, чтобы женщины были ко мне благосклонны: победа на беговой дорожке открывала путь к их сердцам. Но занимался я бегом еще и затем, чтобы выявить и укрепить свою сущность мужчины. А что проявляет ее вернее всего? Если совсем коротко, это борьба — и победа. Пока не потерпишь и не пострадаешь — ради того чтобы, может быть, оказаться на финише первым, — ты как бы еще не вполне мужчина.

Но и это — борьба на дорожке — не самое главное. Побеждать, конечно, приятно; но основной твой соперник — ты сам. А сраженья с собой происходят не только на стадионе. Уже для того, чтобы встать утром пораньше — тренер требовал, чтобы я начинал день с кросса, — приходилось ломать себя, что называется, через коленку.

Но зато, пробежав свою утреннюю «десятку», я мог твердо сказать, что день начат с победы, пусть небольшой, но для меня очень важной. Тот вялый и заспанный юноша, кто, зевая, шнуровал кроссовки в прихожей и готов был чуть ли не плакать от жалости к самому себе — и тот, кто спустя минут сорок взлетал по пролетам лестницы, прыгая через две ступени, — это были разные люди. Первый, до кросса, был еще мальчиком — а второй, весь заляпанный грязью и мокрый от пота, уже был мужчиной.

И такое вот превращенье из мальчика в мужа — оно совершалось со мной почти каждое утро. И вообще, тe стихии, в окружении которых обыкновенно проходил бег, они были очень мужскими, бодрившими и укреплявшими душу. Особенно я любил солнце и ветер: именно в ветрено-яркие дни бежалось особенно бодро. Видно, недаром и фамилия у меня: «Ветров». Тугое движение воздуха, которое я ощущаю — неважно, спиною или лицом — всегда заряжает энергией и помогает бежать. Солнце и ветер словно требуют бега, они понуждают к тому, чтобы скорее сменить ходьбу — способ передвижения, всегда казавшийся мне неудобным, — упругим и легким полетом над собственной тенью.

И, конечно, чем более я убегал от того неуверенного подростка, который словно еще не нашел себя самого — тем более мне была нужна женщина. Если я во время бега по утренним улицам замечал молодую женскую фигуру — я мог и споткнуться, не отрывая глаз от ее бедер и ягодиц.  Я чем-то напоминал охотника, маниакально выслеживающего добычу и пробегавшего в этих настойчивых поисках километр за километром. Трофеем же мне служила возможность всего лишь жадно окинуть встреченных женщин голодным взглядом: судьба пока не спешила награждать меня как-то иначе. После незабываемой лагерной «пересменки» — о, сколько снов с непременным участием Зины я перевидел с тех пор! — я вел жизнь вполне целомудренную: если, конечно, не брать в расчет неизбежных для каждого юноши одиноких постыдных утех.

Да и где мне было взять время и силы для общения с девушками? Просыпался я рано и отправлялся на утренний кросс. Отбегав его, приняв душ и наспех позавтракав, бежал в школу — причем именно бежал, с портфелем подмышкой, обгоняя и удивляя прохожих. На первых уроках боролся с зевотой, но потом оживлялся: тем более что приближались выпускные экзамены и расслабляться с учебой было нельзя. Вернувшись домой, разогревал оставленные матерью суп и котлеты, по-быстрому все это съедал и спешил на тренировку.

Казалось бы: на стадионе или в спортзале девушек, да еще и красивых, было немало — любуйся ими сколько угодно! Но, во-первых, одного любования мне уже было мало. И теперь я занимался, как правило, не вместе со всей нашей группой, а по личному плану-графику. Поэтому и тренировки мои становились все более одинокими: я бегал долгие кроссы по окраинам города, мучился с интервальной работой на стадионах, пыхтел, приседая со штангой, — и все это делал отдельно от прочих, сам по себе, все более погружаясь в усталость и одиночество.

Конечно, домой приходил чуть живой и нередко валился в постель, не в силах даже поужинать. Где же мне, при таком распорядке дня, было выкроить время для общения с девушками? Спортивный режим стал чем-то вроде устава строгого монастыря, не оставлявшего никакой лазейки не только для всевозможных грехов и соблазнов — но и просто-напросто для досуга.

 

23

 

Выпускные экзамены я сдал легко — к спортсменам учителя обыкновенно не придираются, — и для меня встал вопрос: куда двигать дальше?

И мне, и родителям было ясно, что ближайшие годы окажутся связаны с бегом. Но предстоял еще и армейский призыв: а я, как сын офицера, не мог и подумать о том, чтобы «откосить» от службы. Разве что поступление в институт физкультуры могло бы избавить меня от сапог и портянок.

Но тут снова вмешалась судьба. Как раз в середине лета, когда проходили вступительные экзамены, у меня случился аппендицит с разлитым перитонитом: я, по глупости, чуть не сутки терпел сильную боль в животе, считая, что настоящий мужчина и должен терпеть до потери сознания.  И в результате чуть не месяц провалялся в больнице.

Правда, восстановился я быстро и уже в сентябре опять приступил к тренировкам. Но и армейский призыв, и вопрос с институтом теперь откладывались как минимум на год. «Знаешь, Георгий, все к лучшему, — говорил, утешая меня, Леонид Петрович. — Зато мы попробуем определить тебя в спортивную роту». Да, это был неплохой вариант: перспективных спортсменов тогда направляли в особые части, где служба для них превращалась, по сути, в двухгодичные тренировочные сборы. Милое дело: живи на хороших казенных харчах, с утра до ночи тренируйся, да разъезжай по армейским первенствам, защищая честь родной части.

А чтобы я целый год не болтался без дела, Леонид Петрович пристроил меня в пункт проката спортивного инвентаря, открывшийся при городском стадионе.

Работенка оказалась не пыльная: сиди себе в теплой будке да выдавай зимой коньки и лыжи, а летом палатки и велосипеды. Не желая тупо скучать в ожидании клиентов, я придумал оставлять в окошке табличку: «Сотрудник проката прибежит через пять минут» — а сам проводил время на стадионе, откуда зеленая будка была хорошо мне видна, и поэтому я не заставлял посетителей ждать у закрытых дверей слишком долго.

И вот теперь, когда у меня появился не только досуг, но еще и будка, ключами от которой я распоряжался — вот теперь-то мечты о женщине сделались, можно сказать, неотвязны: они прямо-таки читались на моем лбу, прыщавом от избытка мужских гормонов. Недаром пьяница-сменщик по прозвищу «Полтора Петра», сутулый небритый гигант, бывший боксер и бывший моряк — как-то, хмыкнув, спросил:

— Что, Георгий, — небось, скучаешь без бабы?

— Да где ж ее взять? — сказал я, стараясь выглядеть равнодушным.

— Вона — где взять! — удивился напарник. — Только свистни: в такую-то будку любая придет.

— Прямо уж и любая? — засомневался я.

— А то! Хошь, сосватаю подходящую девку? — Полтора Петра поглядел хитро и пристально. — Кстати, Георгий, займи-ка мне рубль до получки….

Через два дня он пришел в нашу общую будку не только с бутылкой в кармане, но и с особой женской пола. А поскольку с ней оказались связаны кое-какие события в моей жизни, стоит рассказать о ней поподробнее. Наша гостья была смуглой, скуластой и крепкой, с азиатским разрезом глаз и смоляными блестящими косами: очевидно, в наши края ее принес ветер с Востока. Определить возраст женщины я затруднился: ей могло быть и двадцать, и тридцать, и сорок лет. Как не смог и запомнить ее имя: напарник, уже изрядно хмельной, окликал женщину то ли «Тоньк!», то ли «Таньк!» — но той было, похоже, все равно, на какое имя или прозвище отзываться.

Людей, столь же невозмутимых, я прежде не видел. Тоньке-Таньке, казалось, без разницы: одна она или в компании, молчит или односложно отвечает на чьи-либо вопросы, пьет ли водку неторопливыми маленькими глотками — или просто сидит на скамейке у будки, глядя на траву футбольного поля, дрожащую под порывами ветра. Возможно, она могла бы сидеть без движения часами и сутками — и столь же спокойным, как тело, была и душа этой дочери азиатских степей.

Пока она отрешенно сидела у будки — как, должно быть, сидела бы и у кибитки кочевника, глядя туда, где небо сливалось со степью, — Полтора Петра отвел меня в сторону и, дыша перегаром, сказал:

— Значит, так: даешь ей трешку — и делай с ней что хошь!

После чего напарник удалился нетвердой поступью, а я возвратился к Тоньке-Таньке с пересохшим от волнения горлом и со вспотевшими по той же причине руками. Сонное равнодушие моей новой знакомой и возбуждало меня больше всего: видимо, по контрасту с той внутренней дрожью, что сотрясала мое беспокойное тело. «Неужели, — думалось, — ее нельзя расшевелить?»

На трешку, которую я протянул ей вспотевшей рукой, она почти не взглянула, а равнодушно сунула ее в нагрудный карман своей клетчатой красно-синей рубашки.

— Куда пойдем? В будку? — спросила она хрипловато-прокуренным голосом после двух-трех минут молчания, тягостных для меня и совершенно, казалось, не замечаемых ею: для Тоньки-Таньки времени словно не существовало.

В сумраке будки было тесно от велосипедов и лыж, от байдарок в тюках и от спальных мешков, от палаток, которые пахли брезентом — от всех тех вещей, что предназначались главным образом для путешествий. Вот и моя смуглая гостья, присевшая на пластмассовый столик, за которым обычно писались квитанции, — она тоже явилась откуда-то издалека, из вечного и неизменного мира степей.

Разогреть Тоньку-Таньку мне так и не удалось: хоть я и взмок, исступленно толкаясь в ее смуглое тело — шаткий столик скрипел и готов был вот-вот развалиться, — разве что взгляд ее узких глаз стал немного насмешлив.

— А ты ничего, шустрый, — говорила она, поддергивая и застегивая потертые джинсы. — Еще приходить?

— Приходи…— сипел я, дыша часто, как будто только что финишировал.

Но победитель я или побежденный, было неясно. Вроде бы я получил что хотел — но Тонька-Танька словно не обратила никакого внимания на то, что меж нами происходило.

Она появлялась на стадионе еще несколько раз, и все повторялось.  Я вешал снаружи табличку «Учет», запирал дверь, отдавал гостье трешку, которую она равнодушно совала в карман, торопливо расстегивал пуговицы — и на себе, и на женщине — и овладевал ею со всей ненасытностью молодого желания. Столик поскрипывал, полки шатались, я запаленно дышал — и лишь Тонька-Танька оставалась невозмутимо-спокойна.

А когда я, обессиленный, наконец отстранялся от ее равнодушного тела, на меня находила такая тоска, что хоть вой от нее, словно волк на луну.  В такие минуты казалось, что меня больше нет, что я умер — в напрасной попытке наполнить собой пустоту, воплощенную в женщине…

 

24

 

Но в пустынности женской стихии, с которой меня познакомила Тонька-Танька по прозвищу Трешка, таилось и кое-что неожиданное. Я не успел потратить на наши встречи в будке проката даже червонца, как почувствовал: со мной явно что-то не то. Мочиться хотелось все чаще, и этот процесс становился болезненным: приходилось стискивать зубы и сдерживать стон.

Полтора Петра услышал мое кряхтение, когда я справлял за будкой нужду, и спросил:

— Ты чего, брат Георгий? Не намотал ли, часом, чего на винт? А ну, покажи!

Я, смущаясь, показал ему свой распухший и покрасневший орган.

— Тю-ю! — присвистнул напарник. — Дуй-ка, брат, в трипсалон.  А с Трешкой, заразой, я сам разберусь…

Что было делать? Пока шел по адресу, указанному моряком-боксером, мне казалось, что встречные насмешливо оглядываются на меня и думают: «Хорош гусь! Не успел кончить школу — как уже лечится по венерической части…» Было так стыдно, что я чуть не прошел мимо обшарпанного двухэтажного здания. Но частые позывы мочиться, которые я с трудом сдерживал, и ощущение, что у меня в трусах саднит открытая рана, заставили толкнуть дверь с табличкой: «Клиника кожно-венерологических болезней».

В коридоре меня встретил запах ихтиоловой мази и длинная очередь из сидящих на стульях или подпирающих стены людей. Выражение лиц у большинства было пришибленно-мрачным — как, наверное, и у меня. «Похоже, это все тоже жертвы любви», — подумал я и немного приободрился: все же хворать и лечиться в компании было не так обидно и стыдно, как в одиночку.

Ждать пришлось долго, и чего только я не передумал за это время! Уже и давал себе клятву не прикасаться к женщинам — раз от них приходится терпеть столько позора и боли — и обещал сам себе, когда вылечусь, тренироваться с удвоенной силой, чтобы обязательно оказаться в спортивной роте, — но и, странное дело, с болезненным сладострастием вспоминал те минуты недавних свиданий, которые и привели меня в «трипсалон». Никакой неприязни — или тем более ненависти — к Тоньке-Таньке я не испытывал. Ведь в том, что случилось со мной, не было никакого ее злого умысла, а было, скорее всего, лишь такое же равнодушие и к собственному, и к моему здоровью, какое она проявляла ко всему на свете.

Чтобы скоротать время, я украдкой рассматривал соседей по очереди. Какие же страшные лица и руки были у некоторых! То багровые, словно ошпаренные кипятком, то покрытые корками или гнойниками, то шелушащиеся грязными струпьями. Вдруг, рассмотрев, рядом с кем я присел на освободившийся стул, я тут же встал, отошел в конец коридора и боялся даже коснуться стены, чтобы не подхватить заразы, которой здесь было пропитано, кажется, все. Да, стены тоже были обшарпаны и покрыты разводами плесени: словно и само здание клиники страдало неизлечимой кожной болезнью. Казалось, все вокруг охватила какая-то порча, и теперь мне уже нипочем не вернуться в то время, когда мир представлялся чистым и новым, и я любил в нем все, что видел и знал: от бабушки с дедом до каждой букашки, цветка и травины.

«Что случилось?» — думал я, сознавая, что в этой всеобщей болезни виноват и я сам, что зудящее беспокойство моего причинного места есть прямое последствие неодолимой и все нарастающей тяги к женщине, которую я ощущал даже здесь, в скорбных сумерках клиники кожных болезней. Тогда я впервые узнал и почувствовал, что любовь тоже подвержена порче, что у нее есть изнанка и тень и что грубая проза телесной реальности порой беспощадно вторгается в жизнь.

Наконец подошла моя очередь. Из двери с табличкой «врач-венеролог» выглянула крупная женщина в белом халате поверх цветастого платья.

— Ты, что ль, еще одна жертва любви? — насмешливо оглядела она меня и поманила рукою, полной перстней. — Заходи — не бойся, выходи — не плачь!

Так бесцеремонно с моим бедным органом еще не обращались. Рукою в перчатке врач оттянула его, повертела в толстых пальцах и бросила как что-то отработанное и теперь ненужное.

— Вот стекло, — протянула она поблескивающий прямоугольник. — Выдавишь каплю, намажешь. Потом сделаю тебе инстилляцию…

Через пару минут она впрыснула в меня что-то жгучее — аж прошиб пот, я дернулся и застонал, — но на мои конвульсии доктор не обратила никакого внимания.

— Зажми крепче и стой пять минут! — приказала она.

Пока я стоял со спущенными штанами посреди кабинета, доктор быстро что-то писала. Закончив, она словно бы удивилась, что я еще здесь.

— Одевайся! — поторопила она. — Ты у меня не один.

Но, подавая рецепт на лекарство, она неожиданно мне подмигнула:

— Не горюй, парень, бывает! Вперед будь осторожнее: любовь — штука опасная…

 

25

 

Подробно описывать, как я лечился, не буду: вспоминать это до сих пор неприятно. С девушками я теперь общался только в спортзале или на стадионе — и, понятное дело, наши отношения были вполне невинны.

Правда, во всей этой истории — не скрою, сильно подействовавшей на меня — было и кое-что положительное. Так, перенести условия армейского мужского монастыря — а спортивная рота, куда я после призыва оказался зачислен, и являлась, по сути, монастырем — мне было бы много сложнее, не получи я на гражданке предохранительную прививку. Какое-то время, месяца два или три, я о женщинах даже думать не мог. А когда похотливые мысли или назойливая эрекция все же одолевали — стоило вспомнить, как надо мной издевались в кожно-венерическом диспансере, и от эрекции не оставалось следа.

Но в тот год, непростой для нашей семьи, я оказался не единственной жертвой любви. То, что мать с отцом не особенно ладили, для меня не было тайной: ссоры между ними случались чуть ли не ежедневно. А подогревала их, главным образом, материнская ревность.

Ревновать, прямо скажем, имелись причины. Отец в свои сорок два года оставался подтянутым моложавым красавцем — седина только чуть припорошила его виски — и женским полом интересовался куда больше, чем офицерской карьерой: по всему судя, он и в отставку собирался уходить в чине всего лишь майора. Но это его нисколько не удручало.

— Главное, Гоша, держать хвост пистолетом! — говорил он мне, возвращаясь домой в веселом подпитии, и нередко сквозь запах спиртного и курева я различал аромат тонких женских духов, исходивший от его кителя.

Этот запах мне что-то смутно напоминал — мерещилась начальная школа и Надя Пилькова, моя лихорадка и красивая рыжая женщина-доктор, чьи прохладные пальцы ощупывали мой горячий живот, — и я порой даже украдкой обнюхивал китель отца, надеясь еще раз почувствовать запах неведомой женщины, так меня волновавший.

Вряд ли мать была столь же чуткой, как я, но ей и не нужно было принюхиваться к отцу, чтобы понять: он явно погуливает «на стороне». До поры ей хватало житейской мудрости, чтобы не доводить ссоры с мужем до «точки невозврата»: авиационные термины, как вы понимаете, в нашей семье были привычны. Ведь если поставить вопрос ребром — выбирай, дескать: я или она? — трудно надеяться, что моложавый майор, имея уже взрослого сына, предпочтет сварливую грузную повариху (правда, мать работала уже в должности заведующей столовой) той, чей волнующий женственный запах сопровождал его всюду.

Но терпеть нельзя бесконечно: я, как бегун-средневик, хорошо это знал. На беду в тот злосчастный вечер хмельным оказался не только отец, но и мать: она вернулась со дня рождения подруги возбужденная, раскрасневшаяся и злая.

Закрывшись в своей комнате, я не слышал, о чем ругались на кухне родители: невнятный шум их вечерней ссоры был мне столь же привычен, как и шум улицы за окном, по которой одна за другой проезжали машины, бросавшие быстрые полосы света на потолок. Родительские неразборчивые голоса становились все громче и нетерпеливее, они перемежались звяканьем посуды и глухим погромыхиванием — будто двигали мебель, — потом раздался крик матери, показавшийся мне торжествующим, и на кухне разом все стихло. «Это что-то новенькое…» — подумал я.

Затем по коридору послышался топот, дверь распахнулась, и передо мной появилась мать. Глаза ее были безумны, ярко-красные губы кривились — а в руке дрожал окровавленный нож, которым она с такой ловкостью умела разделывать мясо.

— Вот, сынок, — почти с гордостью проговорила она. — Полюбуйся, что я с этим кобелем сделала!

Оттолкнув ее, я кинулся на кухню. Отец лежал на боку, подтянув к животу колени, и тихо стонал. Под ним расплывалась лужа вишневого цвета, которая пахла так приторно, что меня затошнило. Упав на колени, я попробовал повернуть отца на спину, но он застонал громче и перехватил мою руку:

— Не трогай! — прохрипел он, часто дыша. — Скорую вызови... Главное, Гоша — хвост пистолетом…

 

26

 

До сих пор непонятно: как родителям удалось избежать уголовного дела? Ведь то объяснение, что отец, будучи пьяным, сам упал и наткнулся на нож, — оно годилось только для детей или дураков. Возможно, замять историю помог генерал-полковник, тот бывший командир летной части, который когда-то заставил отца жениться на матери и, возможно, теперь испытывал нечто вроде запоздалого чувства вины перед своим офицером, в чью жизнь и судьбу он так грубо вмешался.

Но повестки, допросы и вызовы к следователю, его прокуренный кабинет и дробь пишущей машинки, на которой измученный серолицый мужик с «беломориной» в углу рта брезгливо отстукивал протокол — все это будет потом. Пока же я качался рядом с лежащим отцом в завывающей и кренящейся на поворотах скорой, держал его похолодевшую руку, смотрел на белое мертвенное лицо — когда отец прикрывал глаза, оно становилось особенно страшным — и думал: «Неужели вот так и кончается жизнь?»

Мне было очень жалко его, и я чуть не плакал — вообще к отцу я был много ближе, чем к матери, — но в то же время я сознавал, что отец и сам виноват в том, что случилось. Больше того, я понимал и другое: окровавленный нож в руке матери (ужас этой картины преследовал меня еще долго) есть проявленье и следствие ее оскорбленной любви вот к этому бледному, тихо стонавшему человеку, который, возможно, сейчас умирал у меня на глазах…

Я понимал и жалел их обоих, в их обоюдном несчастье и в их обоюдной неправоте — и впервые тогда, раскачиваясь внутри летящей по ночным улицам скорой, ясно увидел, как близко подходят друг к другу смерть и любовь, как они словно бы продолжают и дополняют друг друга. «А вдруг, — думал я (но от этой пугающей мысли мутился рассудок), — между любовью и смертью вообще нет большой разницы? Вдруг, в последней своей глубине, смерть в союзе с любовью и выражают предельную, страшную истину человеческой жизни?»

Пока мое сердце страдало от этих прозрений — согласитесь, несколько преждевременных для семнадцатилетнего юноши — и пока холодела отцовская кисть, которую я все сильнее стискивал пальцами, мы подкатили к той самой больнице, где мне прошлым летом удаляли аппендикс.

Фельдшер скорой бесцеремонно меня отстранил:

— Не мешай, парень, теперь наша забота…

И носилки с отцом, громыхая и вздрагивая, закатились в двери приемного отделения. Там они не задержались — сестра с санитаркой лишь быстро и ловко стащили окровавленную одежду да набросили белую простыню на такое же белое тело — и покатились по коридору туда, где их ожидали распахнутые створки лифта. Я не успел даже попрощаться с отцом, и комок из несказанных слов долго так и стоял в моем горле.

Снова увидел отца я через четыре дня, когда его перевели из реанимации в общую палату. Он был уже не таким бледным и страшным, хоть из-под одеяла свисали пластиковые трубки, а на повязках, облепивших живот, проступали кровавые пятна. И первое, что он сказал, увидев меня:

— Гоша, мне нужно побриться!

А уж когда я заметил, какими глазами он посмотрел на грудь наклонившейся над ним медсестры — в самом деле краснощекой и аппетитной, — я с облегчением выдохнул: значит, батя еще поживет!

Это было даже смешно. Когда медсестра по имени Катя заходила в палату и ее каблуки цокали по кафелю пола — отцу словно делали тонизирующий укол. Он весь подбирался, его взгляд делался масляным, голос вкрадчивым — и во всем, что он говорил, появлялся двойной и игривый смысл.

— Катю-юша, — ворковал он. — Как бы нам, милая, перевязочку сделать? Я уже без твоих ручек скучаю!

— Когда доктор скажет, тогда и перевяжу! — бросала небрежно и походя Катя, лавируя между коек и капельниц. — Много вас тут по моим ручкам скучают…

Пока Катин голос и стук каблуков удалялись, отец с восхищением следил, как играют ее ягодицы под тонкою тканью халата.

— Эх, хороша! — вздыхал мой неисправимый папаша. — Может, Гош, тебе доктором стать? А чего? Все красивые сестры — твои!

«Как тебе, батя, не надоест играть в эти игры? — думал я, умудренный недавней историей с Трешкой. — Уже, можно сказать, на том свете побывал — а все не угомонишься…»

Выписавшись из больницы, отец подал на развод и ушел к той рыжей красавице, чьи духи так меня волновали, из-за которой и разгорелся сыр-бор и бравый майор едва не отбыл в лучший мир.

Мать, как ни странно, недолго оставалась одна: житейская хватка и цепкость у нее были редкостные. И очень скоро в нашей квартире поселился жуликоватый прапорщик-хохол, служивший по вещевому снабжению и составлявший прекрасную пару для заведующей столовой. Я этого чернявого прапорщика Куценко, пропахшего салом и чесноком, и на дух не переносил — меня он, впрочем, тоже не жаловал — и поэтому с нетерпением ждал весеннего армейского призыва, который был должен избавить меня от ежедневного созерцания нового материнского счастья.

Отца же с его молодой женой я нередко встречал в городе, несколько раз был в гостях у счастливых молодоженов и искренне радовался за них. Рыжая Лера оказалась чудесной женщиной, интеллигентной, умной и тонкой, и на них с отцом, когда они рядом шагали по улице, неизменно оборачивались прохожие. К тому же, пока я служил в армии, Лера успела родить мне сестренку Марусю. Словом, жизнь продолжалась — как продолжался и мой путь бегуна.

 

27

 

Во время армейской службы в Карелии я переменил беговую специальность, перейдя из средневиков в стайеры. А что главное в подготовке бегуна на длинные дистанции? Большие беговые объемы — то есть кроссы — и, желательно, по пересеченной местности. В идеале стайер должен лишь бегать, делая перерывы только на сон и еду.

И действительно, бег для меня сделался самым привычным состоянием. Лишь на бегу — когда мои кроссовки шлепали по обочине автомобильной трассы, хрустели по каменистой тропе или визжали по плотному снегу, укатанному гусеницами вездеходов, — лишь на бегу я вполне становился собой. Ноги, сердце и легкие работали в том самом ритме, какой был им необходим, голова прояснялась и становилась доступной для самых разнообразных мыслей, а взгляд ловил окружающее с таким интересом и цепкостью, каких не было прежде, когда я стоял или двигался шагом.

Спрашивать же, какой смысл в беге, — почти то же самое, что спросить: какой смысл в дыхании или сердцебиении? Бег для меня есть не просто условие или проявление жизни; нет, он и есть сама жизнь, которая требует, чтобы я ее продолжал и поддерживал безо всяких там рассуждений — а лишь потому, что я создан живым человеком и не могу быть другим, пока во мне бьется сердце.

Впрочем, пора отвлеченных вопросов настанет потом. Пока же во мне, двадцатилетнем, было слишком много бездумной энергии жизни, и для рефлексии — спутника зрелости — время еще не настало. Я просто бежал и бежал — час за часом, день за днем, месяц за месяцем — погружаясь все глубже в природу Карелии.

Вот еще, кстати, эффект долгих кроссов: в какой-то момент начинаешь настолько сливаться с природой, что перестаешь отделять себя от нее и словно возвращаешься в то изначальное состояние, в каком жили твои первобытные предки. На бегу все казалось живым: и изгибы тропы, и уступы скалы, и стальная гладь озера, мимо которого ты пробегал, и порывы упругого ветра, то толкавшего в грудь, то давившего в спину. В мире больше не оставалось вещей равнодушно-холодных, но все отзывалось тебе, узнавало — и было готово принять, как вполне своего.

Порою я ощущал природу, окружавшую меня, — все эти тропы меж сосен и скал, нагромождения мшистых камней, ручьи с водопадами, через которые я перепрыгивал, синий или стальной блеск oзер за бронзовыми стволами, поляны в цветах или дремучие чащи, где с еловых ветвей свисали космы лишайников, — я воспринимал это все как одну огромную женщину, слиться с которой и есть моя главная цель. Конечно, я был совершенно ничтожен по сравнению со всем этим миром, огромным, прекрасным и бессловесным, но мне все же чудилось, что он — точнее, она, природа-женщина, — ощущает мое присутствие, и шум моего дыхания или топот шагов тревожат те задумчивые деревья, озера и скалы, мимо которых я пробегаю. Я был, уж простите за рискованное сравнение, словно маленький, но упорный сперматозоид — стремившийся, первым из миллионов собратьев, достичь заветной, влекущей, но пока что недостижимой и ускользающей цели.

С каждым шагом и километром я все больше сближался с женственным телом природы, входил в него глубже и глубже — и наше соитие длилось, пока у меня были силы бежать. То, что есть и такая любовь — любовь человека к природе, — я теперь знал так же точно, как и то, что существует любовь мужчины и женщины. Только если задачей мужчины в человеческих отношениях является покоренье избранницы, то цель отношений с природой — слияние с ней…

 

28

 

Отслужив в армии, я был двадцатилетним бегуном, имевшим неплохие спортивные перспективы, но не имевшим высшего образования — получить которое мне, конечно, хотелось.

Будучи мастером спорта (на втором году службы я выиграл-таки первенство Вооруженных сил по кроссу), можно было не беспокоиться о поступлении в институт — тем более институт физкультуры. Я выбрал Смоленск, родной город Михалыча, моего армейского инструктора-тренера, о котором он часто рассказывал с неизменной любовью как о месте, куда он и сам мечтает вернуться на старости лет.

— Поезжай, Георгий, туда, — говорил пожилой капитан, обнимая меня на прощанье. — И черкни старику пару слов, как устроишься…

Не знаю, каким Смоленск вспоминался Михалычу, но меня, молодого, он сразу очаровал. До крушения Советской империи оставалось еще несколько лет, и Смоленск пока сохранял основательность и благородство старинного города. Он был зелен, ухожен — и, главное, на его улицах встречалось столько красивых женщин и девушек, сколько я не увидел за всю свою прежнюю жизнь. А уж для меня, только что отслужившего в армии, где мы любовались женщинами лишь на картинках в журналах, да в томительных снах, завершавшихся пробуждением в липких трусах, — для меня изобилие красавиц стало испытанием куда большим, нежели вступительные экзамены.

Общежитие на улице Кирова, где я поселился, мало напоминало казарму, и все по той же причине — обилию девушек. Хоть, конечно, наш быт был казарменно-скудным — в комнате на четверых, кроме кроватей и тумбочек, помещался еще только стол, вечно заставленный стаканами с недопитым чаем, да шкаф в простенке, куда мы заталкивали одежду. Зато в коридоре то и дело слышались звонкие голоса и девичий смех, легкая поступь быстрых шагов, а нередко мы видели юных студенток и за столом нашей комнаты.

Обычно их приглашал Женя Сочин, белобрысый красавец, пловец и неутомимый «ходок». Два другие соседа, угрюмоватые борцы-вольники, Геша и Кеша, до того похожие, что их можно было принять за братьев, редко участвовали в застольных беседах и чаепитиях, а все больше спали, отвернувшись к стене.

— Не обращайте внимания, у этих медведей спячка, — объяснял Женя девушкам. — Они просыпаются только на борцовском ковре.

Женя Сочин был парнем легким, веселым, и в компании с ним всегда слышался смех — по преимуществу женский, потому что общество девушек он решительно предпочитал мужскому.

А пловец он был замечательный, и я несколько раз видел его тренировки. Нельзя было не любоваться тем, как Женя, поводя литыми плечами, встает на тумбочку, гибко складывается пополам — его мощное тело казалось резиновым — и, оттолкнувшись, взлетает над голубоватой водой. В воздухе он успевал еще раз согнуться, потом разогнуться, и входил в воду почти без брызг.

Над ним, скользящим под гладкой поверхностью, катилась волна — которую, где-то уже к середине дорожки, наконец разбивала голова в красной шапочке, и тогда начинался полет баттерфляем. Это был коронный стиль Жени: он порой разгонялся так, что мог выпрыгнуть из воды на бортик бассейна, не касаясь поручней. В такие моменты — когда тело пловца то вылетало из воды чуть не по пояс, то уходило в бурлящую толщу и скользило в ней, чтобы снова взлететь, взметнув в воздух руки, — за Женей следили все, кто стоял на бортиках, и даже, кажется, те, кто работали на соседних дорожках. А уж девушек, тех прямо-таки гипнотизировало безупречное тело пловца, напоминавшее то ли ожившую античную статую, то ли дельфина, у которого выросли руки.

Женя постарался приохотить к плаванию и меня и дал несколько уроков кроля, за что я ему до сих пор благодарен. Поначалу у меня получалось неважно — я напрягался и слишком старался плыть побыстрее, поэтому быстро и уставал, — но Женя проявил неожиданный терпеливый талант педагога.

— Представь, что ты длинный и мягкий, — говорил он. — С водой не нужно бороться: постарайся расслабиться в ней, и она сама тебя понесет…

Мало-помалу мой кроль перестал быть отрывисто-нервным, а сделался мягким и экономным. И так, не спеша, я уже мог свободно проплыть и два, и три километра. Причем я не только не уставал, но мне казалось, что я засыпаю под мерные вдохи и выдохи — и словно во сне вижу в толще воды тела девушек, скользящих как белые гибкие рыбы по соседним дорожкам.

 

29

 

Да, Женя Сочин был удивительным парнем. Легкость его характера и отношения к жизни меня поражала и восхищала. Казалось, он не прилагает ни малейших усилий ни для того, чтобы плыть быстрей всех, ни для того, чтобы влюблять в себя девушек — которые, даже когда он их оставлял, продолжали питать к нему дружески-нежные чувства, — ни для того, чтобы сдавать экзамены: в зачетке Жени стояли только оценки «хорошо» и «отлично». «Бывают же баловни судьбы!» — думал я, но был искренне благодарен своему новому другу за то, что легкость его счастливой натуры смягчала суровость аскезы — и внешней, и внутренней — в которой я привык жить смолоду.

Известно, что крайности сходятся — вот и мы с Женей стали друзьями. Он давал мне то уроки плавания в институтском бассейне, то уроки флирта в общении с девушками — едва ли не в каждой из женских комнат нашего общежития были рады видеть и Женю Сочина, и его друга-бегуна — и вообще учил меня радости жить.

А эта радость, в тогдашнем моем понимании, была неразрывно связана с женской любовью. После армии я был готов наброситься едва ли не на каждую девушку, что мне встречалась. И только привычка терпеть, воспитанная годами беговых тренировок, сдерживала меня. Внешне я вел себя скромно и даже застенчиво — и, если бы не общительность Сочина, которой он меня увлекал, мог бы прослыть среди однокурсников отшельником и молчуном. Но в душе я всегда сознавал: нет задачи важней, чем найти свою женщину.

Эти поиски начинались уже спозаранку, под звуки государственного гимна, будившего нас в шесть утра в стылом сумраке комнаты, — и под него же, под гимн, завершались, когда уже за полночь общежитие начинало постепенно затихать и задремывать. Весь же день, с утра до ночи, я приглядывался, прислушивался и даже принюхивался: где же прячется та, которая мне суждена?

Порой я ловил чей-то взгляд, чей-то голос иль смех, или тонкий запах духов — и сердце тогда начинало стучать напряженно и часто, как будто я финишировал. Но спустя время оказывалось, что радость была преждевременной. «Нет, — говорил я себе, — это вовсе не та…»

Где проходили эти упорные поиски? И в самом общежитии, в его коридорах и кухнях, и в тех женских комнатах, куда мы с Женей заходили на чашку чая, и в студенческих аудиториях — где я не столько слушал бубнящий и усыпляющий голос лектора, сколько косился на однокурсниц, — и, конечно, на стадионе, где прыгали и бегали студентки отделения легкой атлетики.

Но вот незадача: среди спортсменок найти по-настоящему милую девушку мне никак не удавалось. Не раз я с грустью вспоминал спортивную школу, где тренировался когда-то, и думал: «Куда ж подевались те наши красавицы? Видно, спорт как профессия их не привлек и они себе выбрали что-то иное…»

 

30

 

А ночами мы нередко разгружали вагоны. Женя, у которого всюду оказывались знакомые, имел связи и на железной дороге — и один-два раза в неделю на вахте нашего общежития раздавался звонок:

— Передайте Сочину и его ребятам, что для них есть работа.

Побыть в роли грузчика хотели многие: за ночь вполне можно было «срубить» червонец, а то и два. Но как и во многом другом, студенты физкультурного института оказывались вне конкуренции.

— Представляешь, — говорил, посмеиваясь, Женя, — это для нас тренировка, за которую еще и приплачивают. Неплохо устроились, правда?

До чего ж я любил ночную работу на станции! Летом от нагревшихся за день шпал исходил густой дух креозота, а зимой главным запахом становились угольные дымы: то и другое было бодрящим и вместе уютным, прогоняющим сон и зовущим в дорогу.

На разгрузку мы приходили в разном составе, но ядро нашей бригады всегда оставалось тем же: мы с Сочиным и наши соседи по комнате, борцы Геша и Кеша, которые при таскании тяжестей превращались в сутулых, коротконогих, но при этом чудовищно сильных и ловких медведей.

Иногда, хоть и редко — когда, скажем, требовалось выстроить «цепочку» от грузового вагона до склада — Женя звал на подмогу местных мужиков затрапезного вида, всегда околачивавшихся при станции в ожидании случайного заработка. Стоило Сочину громко крикнуть в темный проем между пакгаузом и мастерскими:

— Эй, мужики, мне нужны двое! — как из тьмы возникали нетвердо шагающие фигуры, чьих лиц и имен я никогда не запоминал, а помнил лишь их засаленные телогрейки, да черные от угля и мазута, заскорузлые кисти рук.

— Сколько кладешь, бригадир? — спрашивал сиплым голосом один из станционных аборигенов.

— Червонец с вагона.

— Маловато, но хрен с тобой, — сипел ночной грузчик. — Говори, куда встать?

Семафоры мерцали во тьме, россыпь зеленых и красных огней, отражавшихся в рельсах, тянулась в сторону станции «Смоленск-Сортировочная», голоса диспетчеров звучали из переговорных трубок значительно-гулко, по дальним путям с одышкой и хрустом проползали бесконечные товарняки — а я стоял на краю едва освещенной платформы, ловил вылетавшие из вагона ящики или мешки и перебрасывал их дальше, по уходящей в складские двери живой цепочке. Эта работа была столь же приятной и столь же бездумной, как привычный мне бег, — с тем отличием, что при разгрузке вагонов больше работали мышцы спины, а не ног. Ночь дышала углем, креозотом, горячими рельсами, и столь же горячими были наши тела, запас жизни в которых казался неисчерпаем.

Когда небо над крышами начинало светлеть, вагоны опустевали, а в кармане пыльных штанов похрустывали один-два червонца, я бегом отправлялся в общежитие, на другой конец спящего города. Я взбегал на виадук, откуда еще раз окидывал взглядом переплетение рельс, и пересекал Колхозную площадь, где от моих шагов разлетались голуби и вскидывали головы спавшие на скамейках цыганки.

— Тю-ю, дурной, напугал! — восклицала, блестя золотыми зубами, какая-нибудь худая и смуглолицая дочь степей.

Обычно, когда я пересекал мост через Днепр, меня обгонял трамвай номер один, и настил моста под нами вибрировал. Но скоро лязганье красной коробки трамвая затихало далеко впереди, на подъеме в центр города, а я продолжал одиноко бежать, огибая Соборную гору. По левую руку оставался чугунный Кутузов — его эполеты были белыми от голубиных помарок, — и скоро меня накрывало ароматом цветущей сирени, бело-розовой пеной которой был покрыт склон холма.

Как я мог не полюбить этот город? За пять лет учебы я исходил и избегал все его улицы и переулки, проспекты и площади, парки и скверы — и лучшего города, честно скажу, не встречал. Или молодость тем и прекрасна, что содержит в себе неисчерпаемые запасы любви и способна согреть ими любое место, в какое тебя завела судьба? Иногда кажется: если б я вырос на мусорной свалке, и то полюбил бы ее теплую вонь и тот бесконечный калейдоскоп частиц, в который со временем превращается все, что есть в мире.

А уж Смоленск в те годы на свалку ничем не походил. Нет, это был благородный, ухоженный город, хоть местами и одряхлевший, но даже и в ветхости сохранивший следы былой красоты. И в него можно было влюбиться, как в женщину: потому что любовь это луч, исходящий из сердца влюбленного. «А что именно он осветил — не так уж, в конце концов, важно…» — думал я, продолжая бежать по утреннему Смоленску.

 

31

 

Иногда кажется, что в город и Натку я влюбился одновременно, и теперь не могу представить ее голоса, смеха и ее ладной фигурки где-либо, кроме улиц и парков Смоленска, по которому мы с ней так много гуляли.

А познакомились мы на танцах в общежитии медицинского института. Хоть физкультурники вроде бы и враждовали с медиками, но на субботнюю дискотеку в общежитии на улице Крупской всегда старались попасть: «закадрить» студентку-медичку считалось престижным.

Сами-то танцы с их оглушающей музыкой мне не нравились никогда: если бы я не искал даму сердца, то нипочем бы не оказался в той тесной и содрогающейся толпе, что бесновалась меж стен читального зала. Тьму озаряли ритмичные красные вспышки, а по лицам танцующих обильно тек пот и скользили крапины света от зеркальных шаров, вращавшихся под потолком. Все это вместе — багровые вспышки и грохот музыки, и быстрые оспины света на стенах и лицах — так уплотняло пространство, что в гуще танцующих нечем было дышать.

А уж мне, так привыкшему к вольному бегу в полях и лесах, — и подавно тесная тьма дискотеки казалась ужасна. «Какая же сила, — недоумевал я, — заставляет людей погружаться во все это потное месиво и впадать в состояние транса, который длится часами? Неужели, чтобы найти свою женщину, надо пройти и сквозь это безумие?»

Единственным способом не сознавать всей неестественности происходящего было самому влиться в толпу и разделить с ней исступленно-ритмические конвульсии. Все, во что я погружался тогда — и о чем теперь, спустя годы, вспоминаю с недоумением — было, по сути, оргией, в ходе которой танцующая толпа совокуплялась сама с собой. Я ощущал себя жертвой и насильником одновременно, когда отдавался грубой энергии общего танца, своим примитивным рисунком и впрямь напоминавшего ритмично-простые телодвиженья соития. Еще, казалось, немного — и я совсем потеряю себя, растворюсь в горячо содрогавшейся массе, в которой отдельные люди уже не имеют значения: их перемешивал и подавлял поток коллективного существования…

На мое счастье, случались и медленные танцевальные номера. Музыка вдруг становилась тягучей и вязкой — и прежде слитная масса танцующих разбивалась на пары. В одну из таких томных пауз я и пригласил невысокую кареглазую девушку с ясной улыбкой и короткой темно-каштановой стрижкой: что-то в ней было удивительно милое.

Музыка и теснота словно склеивали нас с ней: танцуя, мы прижимались друг к другу так плотно, как незнакомые люди прижиматься не могут. Но у танцев и молодости свои неписанные законы. Хочешь быть с девушкой? Так и будь с ней, и не отпускай ее жаркого тела из своих жадно шарящих рук…

В сущности, первая близость у нас с Наткой случилась именно там, в сумрачных недрах танцевального зала, в грохоте и духоте, под красные вспышки и сполохи беглых огней. Даже то, что произошло только через неделю, в комнате нашего общежития на скрипучей панцирной сетке кровати — было лишь отголоском и следствием танцевального вечера, после которого мы уже не хотели жить друг без друга.

 

32

 

Но уединиться в комнатах, моей или ее, удавалось нечасто: куда деть соседей? Тем более что в общежитии Натки вахтерша была неприступно-строга, всех своих знала в лицо, а чужаков встречала сердитым окриком:

— Куда прешь? А ну, поворачивай — или в милицию хочешь?

В милицию никому не хотелось, поэтому лазили в окна. Опытные ухажеры знали, в какие из окон первого этажа общежития педиатров надо постучаться, чтобы выглянула зевающая полуодетая девушка и, узнав тебя, позволила залезть в комнату, а потом проникнуть и дальше, в манящие недра женского общежития.

— К Натке? — спрашивала она, глядя странно-насмешливым взглядом. — Если не застанешь ее, возвращайся — хоть чаю попьешь…

Залезать в окна или даже взбираться с этажа на этаж по балконам считалось настолько обычным, что скорее удивлялись тому, кто свободно прошел через вахту: какая же в этом романтика? Конечно, была и опасность сорваться — но чем не рискнешь ради любви?

Как раз в пору, когда начинался наш с Наткой роман, один из парней, карабкаясь на балкон пятого этажа, рухнул вниз. К счастью, он был сильно пьян — а хмельных и влюбленных Бог бережет. Толком даже не осознав, что случилось, наш пьяный Ромео поднялся с газона под окнами, отряхнулся — и, пошатываясь и матерясь, ухромал восвояси. Потом на этого парня показывали как на местную знаменитость, и даже строгая вахтерша беспрекословно пускала его.

— Проходи-проходи, — говорила она неожиданно ласковым голосом. — А то еще снова решишь полетать…

В конце апреля, когда наступило тепло, стало вовсе и незачем проникать в общежитие: весь ночной город, с его парками, скверами и подворотнями, был к нашим услугам. Больше всего мы любили гулять возле башен старинной стены, возведенной еще при Годунове: там, особенно в теплые ночи, всегда было пустынно, загадочно и хорошо. То, что некогда строилось ради войны, спустя сотни лет как нельзя лучше подходило влюбленным: все эти ходы в толще могучей стены, крошево древнего щебня в ногах, кирпичные эти зубцы, за которыми виделись заднепровские дали, и четкие тени от башен на росистой траве, озаренной светом луны…

Со стены ночной город был виден как на ладони.

— Гляди, вон вокзал! — тараторила Натка, которая говорила без умолку, замолкая только тогда, когда мы целовались. — А вон, посмотри — Колхозная площадь! Помнишь, как мы там обедали в «Колосе», а цыганка нам погадала?

Торопливый, с легкой картавинкой, говорок Натки нисколько не раздражал: он был для меня чем-то вроде щебета птиц, слушать который никогда не надоедало. И, конечно, я помнил потертые красные шторы и скатерти ресторана «Колос», помнил котлеты, что нам принесли, и помнил худую цыганку с золотыми зубами, которая, как положено, напророчила нам и разлуку, и встречу, и еще много всякого-разного. Пока гадалка водила смуглым пальцем по моей ладони, карие глаза Натки то округлялись от изумления, то сощуривались от смеха. Меня же в цыганском гадании больше всего поразил момент, когда горбоносая эта вещунья заговорила о моих быстрых ногах — и откуда она о них знала? — и о тех дальних странах, в какие они меня занесут.

Но пока, рядом с Наткой, на озаренной луной крепостной стене, никаких дальних стран мне было не нужно. Хотелось лишь целоваться да гладить горячую кожу подруги — на ней оставалось все меньше одежды — кожу, которая покрывалась мурашками там, где я трогал ее…

В Натке мне нравилось все: и ее говорливость, и непоседливость, и всегда живой блеск карих глаз — и, конечно, ее небольшое, но крепкое тело, которое так горячо отзывалось на мои ласки.

И еще меня поражало: как это Натки хватает на множество разнообразных занятий и дел? Мало того, что она очень даже неплохо училась — а учиться медикам было несравненно труднее, чем нам, физкультурникам, — так Натка еще занималась и танцами, и была комсомольским лидером курса. Она вечно то составляла какие-то списки, то собирала взносы, то спешила на очередное собрание. Но даже все эти нудные и неинтересные, на мой взгляд, дела Натка превращала в живую и радостную игру.

А как она танцевала! Во всех институтах тогда проводились фестивали самодеятельности под названием «Студенческая весна», и пробиться на концерт медиков было непросто. Но Натка мне добывала билет, и я, сидя в проходе на приставном стуле, с нетерпением ждал ее выхода.

Коронным номером педиатров был гопак. И до чего же моя дорогая подруга была в нем хороша! В сверкавших монистах и развевавшихся лентах, она волчком крутилась по сцене — разноцветный колокол юбки взлетал и опадал — а крепкие ноги в красных сапожках рассыпали такую частую дробь, что зал завывал от восторга. В такие минуты я чувствовал, что Наткой не просто любуются многие сотни парней, наполняющих зрительный зал, но что все они страстно желают ее — и именно этот незримый, но ощутимый поток вожделения заставляет красавицу-танцовщицу отплясывать так самозабвенно…

 

33

 

И я был, не скрою, горд тем, что именно мне, изо всех этих сотен, удалось стать Наткиным парнем — и я мог не просто следить за ее зажигательным танцем, но и сжимать это чудо в объятиях. Вот это, я понимаю, была победа — не чета тем, что я одерживал на стадионах!

Хотя вернее было бы сказать, что эти победы вытекали одна из другой. Не стань я мужчиной, способным одолевать как соперников, так и самого себя, — разве такая чудесная женщина вручила бы мне свою молодость и красоту?

А она отдавала ее — с какой-то воистину царскою щедростью. Где мы только не предавались любви! И в наших двух общежитиях — причем не только в недолго пустующих комнатах, но и в сумраке пожарных лестниц, и в закоулках подвалов, куда нам удавалось порой проникать, — и в парадных ночного Смоленска, которые в те годы не запирались, и меж кирпичных зубцов крепостной стены, и в укромных аллеях Лопатинского сада, куда не доставал желтый свет фонарей и куда не забредали прохожие.

Но едва ли не чаще всего во время полночных прогулок мы оказывались на старом городском кладбище. Оно располагалось как раз между нашими институтами, медицинским и физкультурным, и служило своего рода нейтральной зоной, примиряющей нас с медиками.

А нам с Наткой искать примирения не было нужно: нас и так было не оторвать друг от друга. Мы с ней брели взявшись за руки — и, не сговариваясь, поворачивали в проходы между могилами, все более тесные по мере того, как мы удалялись от главной аллеи.

Укромное место находилось где-нибудь среди покосившихся ржавых оград и нависавших над ними кустов — там, где могильные всхолмия были почти незаметны. Натку ничуть не смущала кладбищенская обстановка: все эти ржавые звезды и покосившиеся кресты, обелиски и плиты, покрытые мхом, венки и цветы — как живые, так и тряпичные, — одноногие столики и пустые стаканы на них. Видно, и впрямь отношение медиков к смерти лишено всякой мистики, и тени усопших ничуть не мешали смешливой студентке предаваться любовным утехам в жутковато-таинственном сумраке старого кладбища.

Иногда нам подсвечивала луна, иногда кладбищенские потемки чуть разбавляла звездная россыпь, мерцавшая над головами, — но главным источником света для меня в те безумные ночи служило белевшее Наткино тело. Конечно, полностью она там не раздевалась, но мне с избытком хватало и бедер, белевших под вздернутой юбкой, — или открывшейся юной груди, которая словно бы озаряла томительно-душную тьму, окружавшую нас. Ограда могилы скрипела, дыхание Натки делалось все нетерпеливей и чаще — а моя голова все сильнее туманилась, и сердце билось уже где-то в горле…

Когда же я начинал финишировать — мне снова казалось, что я умираю и что сама жизнь покидает меня через дрожь исступленного тела. Я хрипел, задыхался — меня больше не было в мире! — а женский сдавленный стон, взлетающий к кронам кладбищенских лип, будил задремавших грачей, и они начинали орать и метаться, осыпая нас градом помета.

— Ох, Гоша, и быть нам с тобой богачами! — тихонько смеялась моя подруга, пока оправляла одежду и пыталась стереть с нее белые пятна…

 

34

 

Продолжал ли я бегать? Разумеется, да — но объемы моих тренировок уменьшились. Слишком много теперь надо было успеть, и двадцати четырех часов в сутках мне не хватало, чтобы и погулять с Наткой, и посидеть, борясь с дремой, на лекции, и побегать на стадионе, да еще не забыть о разгрузке вагонов, которая доставляла мне средства к существованию. Сочетать это все было трудно, но до поры я как-то выкручивался — хоть и жил на износ, и порою казалось, что я засыпаю прямо во время кросса.

Из-за перегрузок и недосыпа стали случаться и травмы, пока небольшие, но все же досадные: то заноет «ахилка», то начнет похрустывать колено, то распухнет голеностоп. Вообще мое тело, которое я раньше считал безупречной, не знающей сноса машиной для бега, — стало требовать если не поблажек, то хотя бы сочувствия.

Впрочем, о травмах я порассуждаю как-нибудь после — пока же продолжу рассказ о студенческой жизни. На лето я расставался со своей кареглазой подругой. Натка как комсомольская активистка отправлялась командовать студенческим стройотрядом — девушки-педиатры трудились или на птицефабрике, или на кирпичном заводе — а я разъезжал по спортивным сборам и соревнованиям.

В те годы мне удалось узнать чуть ли не всю страну под названием СССР. Спорт в этой стране считался делом государственной важности, и перспективным спортсменам были открыты, казалось, все двери в светлое будущее.

Но мне пока и в настоящем жилось неплохо. В любой из республик, где мы выступали — скажем, на Всесоюзных первенствах студенческого спортивного общества «Буревестник», — я себя ощущал словно дома, в большой, дружелюбной, радушной семье. Самое главное, что и девушки разных национальностей относились ко мне благосклонно и порой разделяли досуг бегуна. Причем я считал мимолетные эти романы чем-то настолько естественным и несерьезным, что меня даже не слишком-то мучила совесть. «Какая же это измена? — порой думал я, обнимая очередную девушку. — Это все так, любовь на бегу… И потом, как бы я смог прожить целых три месяца — без женской ласки?»

Едва ли не в каждой республике, в которую я приезжал, у меня заводились подружки, разные по цвету кожи, волос или глаз — и разные по языкам, на которых они что-то шептали в минуты объятий. Возможно, я так наверстывал то, что упустил в два армейские года — а может, предчувствовал, что вольная и беззаботная жизнь скоро кончится и надо успеть насладиться ее возможностями. В этом смысле я походил на своего легкомысленного влюбчивого папашу и решительно не понимал: как это можно навеки привязать себя к одной женщине, позабыв обо всех прочих?

Разве я мог не увлечься — ну, скажем, Региной из Каунаса? Зеленоглазая и длинноногая эта блондинка была королевой прыжкового сектора. Когда она, разбегаясь, взлетала — то прогибалась в пояснице так, что пятками чуть не касалась затылка и обтекала недвижную планку волной гибкого тела. В миг погружения в маты ее волосы — белые, как балтийский песок — падали на лицо, а из груди, по которой моталось янтарное ожерелье, вырывался такой же протяжный стон, что и ночью в гостинице, где мы с ней занимались любовью.

До чего неприступной и даже холодноватой выглядела эта красотка в прыжковом секторе или на пьедестале почета — и какой же азартной и ненасытной она оказывалась в постели! Регина кусалась, царапалась, выла: порой чудилось, что эта белокурая бестия хочет в моем лице отомстить всем мужчинам на свете — поэтому и вонзает в меня свои ногти и зубы.

Как она сама призналась, Регина могла отдаваться лишь победителям. Она и пришла-то в мой номер лишь потому, что я на «десятке» обогнал ее парня, мастера спорта из Вильнюса: такова была месть королевы Регины своему незадачливому кавалеру. Но досталось и мне: хорошо, что наше свидание случилось уже после забега — а то не видать бы мне золота как своих ушей. После бурной ночи с Региной из меня будто слили всю кровь — точней, ее выпила зеленоглазая эта валькирия, — и я несколько дней ходил как оглушенный.

А вот таджичка Лейла из Бухары — та, напротив, всегда заряжала энергией жизни. У Лейлы сияли глаза-маслины, белела улыбка, а смоляные косички — когда она разбегалась к прыжковой яме и взлетала над желтым песком — смешно прыгали вокруг ее маленькой головы. Не очень высокая, но тугая, как мяч, Лейла даже в полете продолжала размашистый бег. И я помню, как однажды ее пятки вонзились в песок далеко за отметкой рекорда Узбекистана. Правда, тот результат ей не засчитали — был микроскопический заступ, — и Лейла одновременно смеялась и плакала, глядя то на красный флажок в судейской руке, то на следы своих стоп в развороченной яме песка.

С Лейлой я впервые узнал, что такое восточные ночи: с темно-синим бархатом неба и россыпью низких, огромных, как яблоки, звезд, с журчаньем воды в недалеком арыке, и с пестрым бухарским ковром, по которому мягко ступала смуглая женщина с острой маленькой грудью и крепкими бедрами — женщина, чей сияющий взгляд горел ярче, чем звезды.

Меня восхищала ее откровенность и смелость в любви.

— Я думал, у вас с этим строго, — удивился я, когда Лейла впервые предстала передо мной обнаженной.

— Вообще-то да, — смеялась она. — Но ведь я свободная женщина Востока: кого хочу, того и люблю!

А каким пловом она меня угощала! Я погружался пальцами в его теплую россыпь, во все многоцветие риса, моркови и мяса — почти с тем же волненьем, желаньем и трепетом, с каким касался груди моей Шехерезады. И я, далеко не обжора, в те бухарские ночи впервые узнал, что еду тоже можно любить — что она пробуждает в душе, языке и желудке сладострастную дрожь, отдаленно похожую на содроганья соития...

Да, немало открытий я сделал во время разъездов по нашей бескрайней стране. Но все равно я скучал по Смоленску и Натке и считал дни до ее возвращения из стройотряда. Вот и пойми нас, мужчин: чем сильнее любишь одну, тем порою охотнее проводишь время с другими. Или тот костер чувств, что разожгла в нас любимая женщина, — он порой начинает гореть с таким жаром, что хочется им обогреть и кого-то еще?

Больше того: когда я в исступлении страсти входил в чье-либо женское тело — мне порой чудилось, что я занимаюсь любовью именно с Наткой, и мои чувства к ней становятся все нежнее и крепче. Поэтому, в сущности, я очень верный мужчина — хоть такое и странно слышать из уст человека, ведущего жизнь Казановы.

Но мне в самом деле порой представляется: кого бы из женщин я ни любил — а их было немало, — я все равно любил лишь одну, и ей одной посвящалось то лучшее, что я сберегал в своем сердце. Чем же я виноват, что эта, единственная — отчего-то порой принимала облики женщин с разными именами, разным цветом глаз и волос, разным возрастом, разной судьбой? Моя любовь к ним ко всем как раз и была той центростремительной силой, что собирала их всех воедино и превращала многоликое множество в живое единство женской стихии — погрузиться в которую я и стремился.

 

35

 

На самом-то деле все было не так уж и радужно, как я об этом сейчас вспоминаю. Начались девяностые годы — люди постарше помнят, что это такое — и сам воздух времени был полон тревожных предчувствий. Страна под названием СССР еще окончательно не развалилась, но уже трещала по швам, на ее окраинах пахло порохом, и до краха не только Союза, но и всей прежней жизни оставалось недолго.

Не раз приходили мне грустные мысли о том, что я поступил в институт физкультуры не в лучшее время для спорта. Кому будут нужны тренеры и бегуны, если рухнет страна, честь и славу которой они защищали? Уж лучше бы, думалось, освоить профессию понадежнее — стать, скажем, строителем или врачом, — чтобы прокормить себя даже в трудные годы, которые, по всему судя, не замедлят явиться.

Но получить диплом хотя бы учителя физкультуры было все-таки необходимо — не зря же я отдал институту четыре года? — поэтому я продолжал и ходить на лекции, и тренироваться, и сдавать экзамены. Учеба в нашем институте, конечно, не шла ни в какое сравнение с учебой медиков — Натка рассказывала ужасы о сдаче анатомии, гистологии или фармакологии, — но все-таки приходилось что-то читать, конспектировать и запоминать, чтобы не выглядеть на экзаменах полным дебилом и не нахватать в сессию «трояков», за которые нас лишали стипендии.

Но если с учебой у меня особых проблем не возникало — читать я любил и на память не жаловался, — то вот со спортивными результатами все чаще случались осечки. Поступал-то я в институт уже в ранге мастера спорта — поэтому, думалось, не за горами и членство в сборной страны. Но фортуна — дама капризная и своевольная, и предсказать ее прихоти невозможно. Кто мог подумать, что растяжение связок голеностопа не позволит мне пробежать «пятерку» на республиканском первенстве, а воспаление ахиллова сухожилия оставит без медали на мемориале братьев Знаменских?

Неудача цеплялась за неудачу — а когда их накопилось достаточно, они стали словно притягивать следующие: как магнит притягивает железные стружки. Из молодого перспективного стайера, на которого обращали внимание не только соперники, судьи и тренеры, но и спортивные журналисты — а уж эти-то ушлые парни знают, на кого делать ставку, — я превратился в того, кто, возможно, окажется в первой десятке, но звезды с неба уже не достанет и гимн страны в его честь навряд ли уже прозвучит.

С какого-то времени травмы прямо-таки преследовали меня. То я сломал мизинец левой ноги, уронив на него блин штанги, — и хоть травма была ерундовой, но дней десять я бегать не мог вообще, а потом еще месяц прихрамывал. То случился надрыв четырехглавой мышцы бедра: под кожей вздулся кровоподтек, который потом долго рассасывался и оставил после себя болезненное уплотнение. Про потертости, ссадины и мозоли я уже не говорю — это столь же привычные спутники бегуна, как усталость, — но ведь и они доставляют немало хлопот и порою лишают нас радости бега.

Я тосковал без длительных кроссов, без ускорений в подъем и без интервальной работы — без всего того, что изнуряет тело спортсмена, зато просветляет душу. Что-то вроде депрессии временами накатывало на меня: я делался раздражителен, а в голову приходили все более грустные мысли.

Так начинало казаться, что все эти травмы, одолевавшие меня одна за другой, и то тревожно-болезненное, что происходило с целой страной, — все это звенья единой цепи. Не знаю, что именно стало ломаться раньше, а что было лишь следствием — мои неутомимые некогда ноги или уклад жизни огромной страны, — но признаки общего обветшания и вырождения были теперь для меня несомненны.

Хоть выезды на соревнования становились все реже, но иногда институтская наша команда выбиралась-таки на Всесоюзные старты. Так вот отношение к нам, бегунам из России, очевидно переменилось и в Прибалтике, и на Кавказе, и в Средней Азии. Если раньше о национальности своих соперников я и не думал — все мы были равными гражданами единой страны, — то теперь я все чаще ловил недружелюбные взгляды, слышал за спиной раздраженные фразы на незнакомых мне языках, и все чаще чувствовал, что я здесь чужой. Весь мир стал казаться хрупким и напряженным, готовым сломаться и рухнуть от малейшего пустяка, — как все более хрупкими становились и мои ноги, уже не переносившие прежних нагрузок.

И вот надо же было совпасть: самая на тот момент серьезная из моих травм, стрессовый перелом плюсны — он вывел меня из строя на несколько месяцев, — случилась как раз в декабре девяносто первого года, когда после позорной сходки трех президентов в Беловежской Пуще прекратил существование Советский Союз.

 

36

 

Да, все ломалось, трещало и рушилось — как же было нам, людям, устоять на ветру разрушений и перемен?

Сейчас даже не вспомнить: с чего у нас с Наткой начались первые разногласия и когда мы впервые серьезно поссорились? Возможно, отношения стали портиться из-за обоюдной усталости. Натка во время бессонных сессионных зубрежек делалась бледною тенью себя же самой — а я, пытаясь усилием воли перетерпеть боль в коленях и преодолеть полосу затяжных неудач, тоже нечасто оказывался в хорошем расположении духа.

Или и впрямь, как я где-то читал, любовь живет всего три года — а мы познакомились с Наткой как раз три года назад — и наша любовь просто-напросто исчерпала себя? Или, может, мне не хотелось раньше времени связывать себя брачными узами и я придирался к подруге по мелочам, собственным раздражением и недовольством как бы пытаясь от нее отодвинуться, чтобы получить больше личной свободы? Ведь любовь, как ни крути, это всегда отдача себя — в идеале без всяких условий и ограничений, — а я, будучи еще тем эгоистом, к такой безусловной любви оказался тогда не готов.

Но как бы то ни было, на безоблачном некогда небе нашей любви стали собираться первые тучи — а порою из них погромыхивал гром. Правда, после грозы небо опять прояснялось, и мы вновь были рады друг другу. Но отголоски ненастья продолжали жить в глубине наших душ, и взгляд Натки уже не сиял так, как раньше.

Вообще ей тогда было много труднее, чем мне. Ведь моя дорогая подруга была комсомолкой до мозга костей, была порождением той страны, которая на наших глазах рассыпалась, — поэтому Натка в то смутное время ощущала себя как на собственных похоронах. Из нее словно вынули внутренний стержень: во что теперь верить и на что опираться? И она часто смотрела на меня то ли с укором, то ли с безмолвным вопросом: как же, мол, Гоша, нам теперь жить?

Ответить мне было нечего. В последний год нашей учебы я и сам был потерянным и опустошенным. Да и не я один был таким: на лицах людей, окружавших меня, все чаще читалась растерянность и напряженное ожидание худших времен.

Не унывал один Женя Сочин, остававшийся все таким же неисправимым жизнелюбом и бабником. «Война войной, а обед по расписанию!» — было его любимой присказкой, и уж свои-то «обеды» — то есть возможности «замутить» с очередною красоткой — он не пропускал никогда.

Как-то, вернувшись с очередного свидания — на сей раз с негритянкой, — он долго не мог успокоиться.

— Представляешь, — описывал он свои впечатления от нубийки, учившейся в медицинском колледже, — сама черная как сажа, а ладони и все внутри розовое… А уж страстная — я таких и не видел! Кончает не по одному разу, как наши, а раз десять подряд. Хочешь, устрою вам вечерок?

— Нет уж, спасибо, — отказывался я. — Что-то не хочется СПИДом болеть.

— Да? — озадачивался Женя. — Черт, вот об этом-то я и не подумал… Думаешь, стоит провериться?

— Ну а как же? Слышал же, что говорили на лекции: как раз из Африки все и пошло.

СПИДа у Сочина, к счастью, не оказалось, но с нубийкой он больше не развлекался — да и вообще стал вести себя сдержанней.

— Пора, пора браться за ум, — рассуждал он. — Спорт не навеки, а жизнь штука длинная, и надо в ней как-то устраиваться.

— Ты-то устроишься, я не сомневаюсь…

— Да я о тебе, дураке, беспокоюсь! Что думаешь делать после учебы?

— Пока не знаю. Может, в аспирантуру попробую поступить: напишу диссертацию да пристроюсь на кафедре.

— Это все дело дохлое! — убежденно заявлял Женя. — Нет, только бизнес: будут деньги, будет и все остальное.

Но разговоры о бизнесе меня интересовали мало — а вот о СПИДе, которым чуть было не заболел мой друг, я в те дни думал часто. Мне приходило в голову, что у любви, как я ее понимал, и у этого самого приобретенного иммунодефицита много общего. Ведь если любовь есть отдача себя — это в каком-то смысле тоже потеря иммунитета. Тот, кто полюбил, уже не способен жить сам по себе: отныне он так же зависим и уязвим — как и тот организм, что стал жертвой зловредного вируса.

Так что, можно сказать, любовь не только приводит к болезням — это я хорошо знал на собственном опыте, — но любовь и сама есть, по сути, болезнь…

 

 

 

(Окончание следует.)


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация