Кабинет
Сергей Катуков

Сверчок без шестка

Легенда о счастливом человеке. Роман. Начало

Казалось бы, перед нами традиционный роман взросления, воспитания, становления. То, что делает его совершенно особенным, — это авторская оптика. Словно на все события он смотрит через туманное, в царапинах, стекло. Которое преображает предметы и людей, делая их героями некоего авторского мифа (схожее ощущение читатель мог бы припомнить по поздним романам Набокова).  В пространстве этого мифа автор и его герой обретают и свободу, и счастье только на мгновение, но таких мгновений в романе множество. Способ их передачи — тотальная поэтизация всего, что попадает в поле зрения и памяти автора: от гомеровских персонажей сталинской архитектуры до героев троянской войны между фанатами «Ротора» и «Факела». Подобный авторский метод позволяет Катукову объединить в романное целое несовместимые, казалось бы, периоды исторического времени, которые выпали на жизнь одного «счастливого человека».

 

Глеб Шульпяков

 

I

 

Моему отцу

 

Давно прошло время, когда запросто в тапочках на босу ногу бежал ты от Манежной на проспект Тысяча Девятьсот Восьмидесятых. Июльский асфальт, горячий, в терпкую наждачку сгоревшей сковороды, разбивал твои локти и ладони все равно что с головокружительной высоты, и на коленке кровью подтаивала морщинистая сетка.

— Семен, давай быстрей! — кричали старшие дружки-второклашки.

Семен падал и отставал, плакал в толпе прохожих, не замечавших его из-за своей взрослой слепоты, в которой всю жизнь живут и идут, идут по кругу, а будто на месте. И он тоже шел по кругу и ничего не помнил, пока со стороны правого крыла кто-то не позвал с собой. И тогда они вместе поднимаются выше и выше, теряют вес и становятся зрением во все стороны света. Покачивается проспект, спуск к набережной опрокидывается в городское водохранилище, где дробятся многоэтажки и тонет малая бесконечность. Мир замирает, наблюдая свои прежде беспокойные вещи. Вот, уходя в крутой подъем, прижались к асфальту автомобили; вот из толпы отсеивается гражданин с портфелем; длинноволосый студент, подняв брызги воробьиной стаи, ныряет в подземный переход. Калейдоскоп дня рассыпается, и в слепом проборе толпы стоишь ты: шестилетний Семен, крошечный центр мира с пломбиром в руке, в плюшевых игрушечных шортах, со сбитой сине-пыльной коленкой. Тонко полощется на ветру рубашка, под которой пятнистое, зыбкое, горячее лето ласкает скользкую белизну кожицы городского ребенка.

На самом верху замерли твои дружки, такие крошечные, что не отбрасывают тени: бегущие человечки внаглую пересекают проспект, словно дворняги; не обращая внимания на городской поток, они всегда бегут, всегда втроем, вечно играя в свою убегающую игру. Побегом растушеваны их фигуры, всей формой застывшего движения они устремлены к вокзалу. Вещи вздрагивают, оживают и смешиваются, и Семен снова внизу, среди слепых, беспамятный и слепой, бежит по кругу внутри бесконечного водоворота.

 

Тапочки, пока Семен гостил у Ковалевых во Вряжске, не выходили из моды нигде — в кинотеатре, галерее Крамского, в побегах к железнодорожному вокзалу они хлопали, щелкали, наподдавали стоптанной подошвой, ускоряя стремительное мелькание коленок. Вокзал был в форме многоэтажной подковы, гигантским магнитом, над его облачным фризом тянутся к солнцу медные герои — пограничники, кузнецы, сталевары. Колхозница в медной драпировке легко держит над головой сноп размером с паровоз. Пока Семен перебегал от одного края к другому, люди на фасаде трудились, зычно перекрикивались, добывали из небес материальное благосостояние. Кузнечными клещами вытягивали из рая коммунистическое будущее, сторожили социалистическое производство железнодорожных перевозок.

 

На вокзале прятались в багажном отделении: цокольный этаж, успокоительно-прохладный кафель — сокровищница министра путей сообщения: тут складывается дань чемоданов, и сумок, и пакетов длинного интеллигента и бабушки, у которой в дачной корзинке подкровавленный клубникой платок; и дальний угол этажа отрезан под цыганскую семью.

Семен сбегал из дома с утра и в прохладных подворотнях старого фонда на Кольцовской чувствовал первый упадок сил. Дружки заманили его в старые дворы, а сами, конечно, слиняли на Острова. На ступенях подъезда незнакомые пацаны режутся во вкладыши, им нет никакого дела до мелкого белобрысого в плюшевых шортах, который стесняется спросить, как найти Березовую рощу. Березовая роща, Березовая роща... Семен давно мечтал: «Вот бы сбежать на Острова за Березовой рощей!» И не с кем-нибудь, а одному.

Тетя-дядя Ковалевы все утро его ищут, ищут не найдут, он возвращается испачканный, голодный, несчастливый.

— Куда же ты бежишь, Семен? — спрашивают они. — Разве тебе у нас плохо? — обиженно говорят они.

— Не плохо, — выдыхает Семен, не зная, как объяснить, что бежит он как раз наоборот, потому что хорошо.

Он должен бежать, стремиться, как проколотый шарик, наполненный счастьем, ведь он путешественник во времени, а все они испытывают такую, почти невыносимую энергию счастья. По вечерам Семен ложится на пол, подстраивает ухо под паркет и слушает однообразный далекий гул. Снизу пробивается глухая подземная музыка — об освобождении, о непричастности к людям, — угрюмая мелодия. Если подложить ладонь и надавить, в ответ упругие толчки повторяют про Острова, что туда надо сбежать, тайком и в одиночку. Только тогда наступит волшебное время, откроется какое захочешь будущее, и это будет первый день твоей свободы, — чудесный, ничем не ограниченный, бесконечный неповторимый день. Семен еще не знает, что музыка растет из него, и засыпает под редеющие удары, соблазненный очарованием будущих побегов.

 

Но в июльские субботы технические интеллигенты тетя-дядя Ковалевы долго и торжественно одевали Семена, вели на прогулку в центр, чтобы в скучном кафе он сидел с сахарной ватой и горкой пломбира, наблюдая, как в прудике потерянным фантиком кружится лебедь. Иногда шли в галерею Крамского или музей Бунина — деревенский домик, вросший в асфальт, с пыльными окнами на проспект Тысяча Девятьсот Восьмидесятых. И только однажды случилось приблизиться к Островам. В тот день долго ехали на автобусе, вышли на Девятом километре, а потом извилистые дорожки санатория им. Горького сквозь лес разматывались спуском к реке. Семен прыгал по разбитым плитам и, глядя на растущие с подветренной стороны облака, сочинял вслух про счастливое будущее, как на землю спустятся люди с облаков и тогда наступит время, после которого ничего уже не надо ждать. Наступит настоящее время. Тетя и дядя переглядывались. Седые функционеры-коммунисты, они были безотчетные верующие, и фантастическая детская проповедь звучала для них откровением о христианском коммунизме, к которому с детства готовила советская идеология.

Река в этом месте ложилась в широкую излучину, в сонном полдне за рябью дрожали песчаные отмели, островки прошлого, на которых, по словам дяди Ковалева, когда-то жили предки-славяне. Но это были чужие, ненужные острова. А на его, на заветные Острова, попасть законным способом невозможно. Туда можно только сбежать. Только тогда пространство становится новым, твоим собственным, и своим присутствием ты собираешь его воедино и даешь имя. Таким единством и именем был единый и окончательный Город, карту которого сложило детское воображение Семена из мест, где ему довелось побывать. Уже с шести лет его мучили безымянные мечты о бродяжничестве, когда хочется прятаться в пригородных электричках, бесцельно уноситься на дальних поездах и уходить в ночь, заглядывать в чужие окна. И если есть единый Город, бесконечный, разреженный расстоянием и связанный в одно твоей памятью, то живет в этом Городе одна-единая Семья. Путешествуя по Городу, Семен выполняет миссию объединения Семьи, сообщая ей весть, что все едино. Он точно зрительный центр, подвижный зрачок громадного глаза, приспособленный искать и видеть новое, неизведанное. Так Семья и Город смотрели на мир через существование Семена.

 

В последние дни августа Семен прощался с вряжскими Ковалевыми, тетка Никанора Норкина забирала его к себе в Северный Уделец. Оставляла дожидаться у двери тамбура, придавив ладошку к грязной туалетной ручке. Устрашающее глядела в глаза. И он послушно держался неохватного, квадратного сеченья крюка, выворачивая шею к овальному окну — посмотреть. За окном поезда, сломленные голубыми провалами неба, проносились деревья, — подступами к осени, руинами прошлого.

 

II

 

Семен родился в отдаленнейшей периферии, Борисове, — самая пятка Города, попирающая прихоперские леса и обметанная песком волгоградских степей. Уже пятнадцатилетним, чтобы из Борисова определить север, вечерами он смотрел в небо, в час, когда его глубина расслаивается по цветам и самый тяжелый, фиолетовый, ложится над горизонтом, а в прозрачной вышине медленно плывут самолеты, отбрасывая на юг сияющие янтарные хвосты. Эти компасные стрелки указывали на приземлившуюся Полярную звезду — иллюминирующую столицу, Большеградск.

В Большеградске Семен бывал на каникулах, исхаживал его вдоль и поперек, по проспектам и подворотням, мимо строек и гигантских спальных районов. Приезжая к кому-нибудь из родни, он начинал бродяжничать с пыльных кварталов в центре, окнами на безымянные шоссе, выйти посреди которых — все равно что броситься в окно или океан, особенно если живешь у Адашевых или гостишь у Зиборовых: здесь в неотследимой глубине расцветает автомобильный поток на Большом Каменном мосту. Сначала тихие заверти переулков и тупиков теребят незнакомца за рукав, потом его несет на Кадашевскую, Якиманскую набережную или даже на Крымский вал — верхним течением, которому сопротивляешься, упершись ногами в порог булочной или кофейни, но когда тебя обдувает Нагатинская набережная, тут спасения нет, считай, пропал человек — находят его выброшенным на берег Каширского шоссе у самых дальних родственников и то через несколько дней: голодным, без денег, совершенно счастливым.  А что тогда говорить о человеке, который не имеет представления, как сопротивляться счастью? А Семен вообще был очень счастливый, легкомысленно быстрыми повторами, внешне никак не понятными: с пяти лет он остался как будто сиротой при живых родителях, и уже после пятого года его развозили по разной родне.

Отец Семена, зубной протезер, со сносившихся челюстей делал слепки, по которым восстанавливали новые работоспособные зубы. Человек, склонный к добротному, механическому труду, но непостоянный, забывчивый больше, чем следовало, он окружал себя оттисками прошлого — в спальне висела целая библиотека отпечатков ладоней, собранная им в день его свадьбы: праворукий хор, молчаливо голосующий за свое вечное присутствие. Или гипсовые пластинки, развешанные в кухне: в первый год жизни отец каждый месяц снимал пробы с Семеновых ступней — детские пяточки шагали по стене, постепенно вырастая. Десятки и сотни таких гипсовых снимков будто устраняли всякую ответственность отца за их присутствие в мире, словно признавали законным забывать, выдавливая и замещая ушедшее в гипсе, но не помещая в память. Мать, типографская работница, танталова чтица, склевывала в день по два романа при своей фотографической памяти, но нервная, истеричная, без причины вымотанная, с птичьим обменом веществ, горячим, поверхностным, цеплявшимся за все необычное, что давало натяжение и плоть временного спокойствия, на которое оседала она после ежечасного утомления. Они и встретились, и сошлись с торопливым нетерпением и выдохнули своего птенца как накопившуюся страсть. Оба взбалмошные, неопытные родители, покружившись в птичьем танце четыре неполных года, с ускорением разлетелись в свои новые браки, оставив в воздухе пух и прах воспоминаний, разноцветные перья первого семейного быта — не больше чемодана. Словно они женились и жили в режиме туристического аттракциона.

 

Большой семейный совет постановил, что мальчика после такого путешествия семеновых родителей в страну семейного счастья и разочарований следует передавать между представителями многочисленной родни. «До школы. А там посмотрим», — решил совет.

В пятнадцать лет Семен думал, что все равно его потом отняли бы от родителей по причине коллективной зависти к их безалаберному счастью. Ведь не может быть целой семьи, папы, мамы и ребенка, состоящей из пятилетних. А они были именно что пятилетние счастливцы, и взрослые ни в какую не хотели, чтобы Семен тоже остался таким счастливцем.

Пусть подлинной причиной было то, что родители Семена были люди хоть и разговорчивые, но слабослышащие, что оба в возрасте пяти лет почти полностью потеряли слух из-за осложнения от гриппа. Что изъяснялись они жестами, а с Семеном — остатками тех слов, которые узнали до потери слуха, поэтому внутри себя сохранились пятилетними и передавали свои рукотворные миры ежесекундными образами. Семену важны были именно жесты, настолько впечатляющие, что запоминались быстрее и легче слов. Когда родители так лепили между собой призрачные мосты, сопровождая их чем-то вроде нулевого рыбьего звука, в воздухе начинали мерцать картины иного мира, в которых ребенок схватывал бессловесный, двусмысленный двадцать пятый кадр реальности.

Начиналось со взрыва, с рыбьего трепета выползших на сушу ладоней, которые множились с быстротой и податливостью красок, танцующих очерками наскальных зверей и охотников. Слониками на полке топотали ряды бегущих оленей, львов, бизонов, окрашенных воображением в мультипликационные цвета; из плоскости ладоней выворачивались миражи, разлетались в странствия, вспыхивали полярным сиянием, попадали в шторм, теряли награбленные сокровища, вступали в Троянскую войну, разминались перед чемпионатом мира по борьбе маминых пальцев против папиных. Детское воображение при виде грандиозной жестикуляции моментально вовлекалось в этот ручной театр, но рассказывало истории совершенно иные, и ребенок в виду быстротечности детства рисковал остаться наедине с жестами и буквально без слов.

Подобно гипсовой лепке отца, жесты сохраняли облик вещей выразительно и беззвучно, и пока рукотворные миры шествовали текучим скульптурным барельефом, под их гипсовыми масками разыгрывались и скрывались другие, взрослые смыслы. Вещи, погода, природа, походка — все тогда выражалось глухонемым языком. После десятилетий забвения не раз, так же живо, как в детстве, вызывала вспомнить эти образы ладонь собеседника, которая случайно выбрасывала какой-нибудь жест. Повзрослев, Семен иногда возвращался к такому двуликому мышлению, а ребенком безоговорочно ожидал, что так же легко, как придуманные смыслы, можно читать и жизнь людей.

 

III

 

И вот по решению большого семейного совета с детства Семену часто приходилось переезжать. Он и от природы был склонен к перемене мест, а тут судьба прямо-таки благоволила, с самых ранних лет потакая вредной привычке. Он полюбил само движение пути, и когда его снова везли на побывку к родственникам, чтобы не скучать, он преображал картинку за окном транспорта в кинематограф со звуковым сопровождением мотора или стука по рельсам.

— Семен, — спрашивал какой-нибудь дядя, — где тебе лучше: у дяди или тети?

— Не приставайте к ребенку, — влезала в разговор тетя. — Он еще ничего не понимает.

— Еще как понимает, — проницательно замечал дядя. — Видите, как он оживился, когда я сказал про дядю.

— У тети ему лучше. У тети, — говорила тетя. — Раз понимает, значит у тети.

Бесчисленные тети-дяди, разной степени родства братья и сестры, жившие по всей стране, на какое-то время становились для Семена самыми близкими и прекрасными людьми.

 

Если с Городом только предстояло знакомство, то разнофамильная семья с первых лет посвятила Семена в свою круговерть. Где-то на окраине вселенной, на ростовской трассе, стояла Мамонка, деревня первой поэзии воспоминаний, куда Семена на лето отвозили еще родители и куда он годы спустя возвращался в ярких, поплывших сновидениях. Именно в Мамонке возникла корневая система семьи. К дому, времянкам и сараям гости деда Никифора, хозяина дома, вечно что-нибудь пристраивали. В шестидесятых-семидесятых Зиборовы и Адашевы, племянники из Большеградска, подреставрировали времянку, поставили сарайчик для коз, обнесли забором сад. Василий Левокумский, сын шурина из Днепропетровска, соорудил спортплощадку. Георг Нарицайтов, партийный чиновник, очень дальняя родня из Латвии, приехавший рыбачить, попросил для себя рыболовный стульчик. Дед Никифор сам ему и сработал.

Крупные перестройки начались в восьмидесятых, когда дед Никифор над сараем, где прежде был коровник, решил ставить крытую терраску и чтобы она нависала над началом сада. Скоро с первым зятем, художником из Новосибирска Антоном Лебедем, они вчерне справили это. Через пару лет появился второй зять, вольный каменщик Матарила Моряков, который мотался по всем стройкам страны и сказал, что постройка дрянь и нужна переделка. Во время его приезда разбирали терраску, а уже появился Жора Каразь, внучатый племянник троюродной сестры Никифора, и длинной крышей соединил времянку с дровяным складом. Каразь, наваявший не одну такую штуку, был доволен, а Лебедь сказал, что это пошло и бездуховно, и полез доделывать терраску. В то лето он трудился с особенным вдохновением, в результате на свет появилась серия картин «О Саде», позже прославившая Лебедя, но начатки терраски так и остались нетронутыми. Тем временем двор бросились переделывать приезжавшие в Мамонку уже Никифоровы внуки, троюродные племянники, дети и внуки свояков и шуринов и даже те, в чьем родстве сомневается сама родословная наука, почти равнодушные к этому родству, но неравнодушные к Мамонке, деду Никифору и летнему отдыху.

Отец годовалого Семена, Алексей Сверчков, тоже постарался: покрасил ворота в зеленый, добавив черепаху с отличными зубами, по фортепьянному ряду которых, как на рекламе стоматологии, бежала и повисала на самом краю жемчужная звезда с лучами.

Бывал в Мамонке и Полифем Григорьевич Ублик, профессор математики из Большеградска, архивариус и патриарх семьи. Пока кипела работа по переделке двора, он перемещался в яблоневых кущах в грубой холщовой рубахе, бесформенно-облачной, подпоясанной набок, размером с халат, с затерханными рукавами и подолом. Профессор садился под деревом и принимался полифемствовать. Громадный, с широкой грудью, с тугой полнотой рук и геркулесовыми бедрами, даже в этом рубище он выглядел как в пиджаке. Полифем Григорьевич тщательно вел записи семейного состояния, знал генеалогическое древо семьи, как свои пять пальцев, и когда встречал кого-нибудь нового, доставал блокнот, усаживал перед собой и начинал расспросы. Патриарх в безразмерном балахоне с ручными скрижалями получал вид ветхозаветный и суровый, его подопытный родственник тут же выкладывал всю подноготную о родителях, занятиях, характере, какой-нибудь душевной болячке или некрасивой привычке, словно на последней исповеди, где вранье все равно что лжесвидетельство под присягой, а все сказанное уходит в вечность. В разные годы Жора Каразь, Антон Лебедь и Матарила Моряков попадали на генеалогическую исповедь. Но главной профессорской целью в тот год стали два самых колоритных семейных персонажа.

 

Вот уже общими усилиями увеличили вторую времянку, а терраска, где могла бы собираться родня, все еще стояла вчерне, когда в девяносто первом в Мамонку приехал молодой архитектор, только окончивший академию, но уже очень уважаемый специалист. Пантелей Леонович Лавренев, которого и в двадцать пять называли по имени-отчеству, по общему мнению должен был рассмотреть вопрос о деревянной терраске. Говорят, он всю ночь сидел над чертежами, а наутро спустился из воздушных пристроек, где пахнет липким живым деревом, великолепный, как армянский Зевс, белолицый, курчавый, со страстным носом, и сказал: «Все ломать!» Конечно, он имел в виду, что сносить надо не этот жалкий долгострой, а вообще всю дворовую эпопею, которую в разных стилях наваяла родня. А двор выложить бетонными плитами со ступенчатым спуском к яру: это равномерно распределит воду и устранит небаланс, когда только низ сада нормально питается водой. Вот как сказал молодой архитектор Пантелей Леонович. И все сразу согласились, что да, с самого начала так и надо было делать — не сочинять какую-то там терраску, а по-взрослому, по-коренному взять и отгрохать самую настоящую, без стеснения говоря, с бельведерами и всем, чем полагается, полнокровную такую террасу, чтобы на века, словно и решать тут нечего.

В тот год съехалась почти вся родня. Все, у кого был автомобиль, приехали в то лето. Дом и двор кипел людьми, спальные места оборудовали во времянках и сараях, в саду разбивали палатки и вешали гамаки. Поэтому, когда скинулись на земляные работы всего по десять рублей, это так перекрыло смету, что на остатки от общего фонда каждый вечер еще можно было праздновать.

— Будем использовать связи, — сказал Нарицайтов и использовал, добился, чтобы плиты привезли в два дня, подрядил рабочих и, сместив Полифема Григорьевича почти в самый яр к ручью, расхаживал с Пантелеем Леоновичем по саду, обсуждая гигантскую стройку.

— Здорово придумано, — сказал молодой кооперативщик Гривус из Северного Удельца.

Он приехал позже всех и смотрел на семейную возню с подозрительной улыбкой, от которой не жди ничего хорошего. Все ему нравилось в Мамонке, кроме июльской духоты.

Дмитрий Гривус, который через несколько лет разругается со всей родней, устроил в подвале винный погреб, куда стал завозить заграничные вина под видом ростовских, крымских и кубанских. Устроил он это так естественно и буднично, прикрываясь именем Пантелея Леоновича, которому был земляк, что никто ничего не заподозрил. Курчавый, с восточным носом, Гривус походил на Пантелея Леоновича как уменьшенная карикатурная копия, и, по всему, они должны были поладить и понравиться друг другу. Но пока Лавренев и Нарицайтов шагали по саду, во дворе появлялись подозрительные лица со спекулянтским прошлым. Гривус провожал их в винный погреб, оттуда они возвращались с румянцем на своих спекулянтских лицах и, как доносил деду Никифору один внук, несли бутылки с заграничными этикетками. Пантелей Леонович отвлекся от сада и объявил, что это саботаж, что пока одни так, а другие эдак, ничего у них не выйдет. На самом деле Пантелею Леоновичу сразу не понравилась эта гривусовская ухмылка и умение договариваться за спиной трудового большинства. Гривус потратил несколько своих бутылок, скандал был улажен, но отношения между двумя северо-удельцевскими родственниками испорчены были навсегда.

Стоял горячий август, работа по переустройству усадьбы едва была начата, родня не вылезала из Дона, загорала, цедила гривусовские вина, рабочие вяло ковырялись в саду, бродили по двору, тоже пили и плескались на пляже; Полифем Григорьевич конспектировал стычки между Лавреневым и Гривусом; телевизор целыми днями грелся, из всей родни перед ним сидел только обгоревший на солнце третьеклассник из Большеградска Петя Адашев. Окончание идиллии можно было оттягивать бесконечно, но Петя вдруг что-то понял о своем городе, не сходившим с синего экрана, в котором завелись танки. Он бросился бежать на пляж и, пока бежал, успел сообщить всей улице: «Пуч-пууууч

Через несколько лет четырехлетний Семен застал следы тех событий. Несколько выровненных площадок и стопки обомшелых бетонных плит по всему саду. По крыше сарая ходила черная коза, пиная шифер копытом, срывала листья с веток и смотрела на Семена желтым осьминожьим глазом.

После распада Союза многие еще долго не приезжали в Мамонку, а для Нарицайтова это было последнее лето в стране, переставшей быть родной. С дороги он телеграфировал. Работы отложить на год. Плиты укрыть целлофаном. Общественный фонд перевести на сберкнижку. Это было мудрое экономическое решение. Дед Никифор мог быть спокоен за будущее сада. Однако, используй деньги сразу, он хоть что-нибудь приобрел бы, а так, из-за реформ, сбережения на счете погибли. Больше столько гостей не собиралось потом целых двадцать лет.

 

Кроме уток, индеек и кур держал дед Никифор коз. Главного в рогатом семействе звали Борька, и это был натуральный козел с пузатыми боками, репьями и комьями грязи в черной шерсти. Утром мальчик бежал в лог, заросший высокой, густой травой, выкрикивая что-то на козлином. Вдоль тополей по яру поднималось эхо и ответное блеяние Бориса. На изрытой копытами луговине Семен хватал Борьку за выгретые солнцем каменистые рога и начинал с ним бороться. Животное напористо бодалось, но быстро сдавалось, когда Семен вис на его шее всем телом.

Утром Борьку и его гарем дед с Семеном гнали в луга, вгоняли в землю колья с оборками для коз, а вечером возвращали стадо домой. По вечерам дед плел сеть в крупную ячейку, чтобы ловилась не всякая мелочь, а один-единственный судак. Пойдем, говорил дед Никифор, на Дон, загородим затон на ночь и поймаем сказочного судака. А после сварим и съедим — до косточки. И вся его мудрость — к нам. Удочки тут ни к чему. Судак сразу чует самосад, а сеть — она ж вся из пустоты!

Семену нравился хитрый дед Никифор. Его сети, солено-смолистый дым самосада. Набегавшись с козами, Семен через сад возвращался во двор, захватив самый крупный белый налив, вбегал в душный малинник.

От бега тяжело бьется сердце, на виске скачет невидимая жилка.  В малиннике поет невидимая птичка. Жилка успокаивается, и птичка вместе с ней. Должно быть, ей жарко, думает Семен, представляя, как она часто-часто дышит, вслушивается и, подрагивая головой, засыпает. Семен лежит прямо на земле, в колючем буреломе старой малины. Вслушивается. Июль. Жарко. Тишина. Слышен перелет стрекоз. В коре грушевого дерева снуют муравьи. Дремотной шершавинкой вхолостую бежит пластинка времени. Едва отвлечешься, забудешься, упустишь из виду стрекот, шуршание, сразу засыпаешь, теряешься и пробуждаешься в другом сне, в другой жизни. Взлетаешь над порогом дома. Растешь в полете и видишь с высоты Дон и Осетровый бугор над ним. Панорамно гудя, вспарывает облако и оставляет ватную борозду самолет, и вокруг этого звука, как глобус, вращается твое будущее воспоминание об этом лете. Между шершавинками долгая тишина. Далекий запах вишни. Копошенье муравья в чешуйчатой ветке, привитой на дичок. И рядом с ней красной трухой осыпается кирпичная горка. Цементная дорожка в сад разбита и раскрошена. Вот оно, детство, страна Мамония. Счастье лежит и дышит вровень с облаками. Как эхо, доносится это воспоминание во взрослую жизнь, все слабее, слабее.

 

IV

 

В ту зиму дед Никифор сказал:

— Скоро будут маленькие козлятки. Возьмем их в дом.

— В дом? — изумился Семен.

— Ага. Зимой-то в сарае холодно. Будут они в хате сигать, по стенам и потолку.

Семен замер в восхищении, представляя изящных длинноногих козляток, цокавших копытами. Но козлят все не было. Видать, старый козел стал, поговаривал дед Никифор.

Семен, одетый в легкую кофту, бегал на морозце по двору. К Никифору приходили друзья-деды, а в кухне варили хлебную брагу. Из кастрюли поднималась плотная пена, издавая густой, скисший, поросячьего пойла душок. В обед, отпив браги, деды обсудили ее печальные перспективы, — технология нарушена, оттого и мутит, — и заодно, что козла будут резать. Семен удивился: его точно разбудили и толкали куда-то идти. Но вот куда? Может, на Северный полюс, а может на соседский огород, под окна дядьлениного дома. Семен даже не подумал, что теперь не будет бегать по лугу за козлом и орать на дурном козлином, что не будет гнуть его ребристые рога, не будет сдирать кожу на руках, когда Борис, сбегая в свой кленовый рай, оставит ему веревочной оборкой на ладони широкую, как большак, черту. От боли, жгущей йодом, кажется, навсегда останется эта черта.

Семен не испытал никакого острого чувства. Только удивление: если козла больше не будет, то что будет вместо козла, а еще любопытство: а как это — резать козла?

Деды, шатаясь и сплевывая от браги, вышли из дома, давая Семену инструкции:

— Ты, Семен, держи его за рога. Крепко. А то он дернет, и дед себя ножом пырнет. Или руку отрежет.

— Ага, — отвечает Семен.

— Да ты, мать его, сам держи, — говорит другой дед первому. — Зажми голову между ног. Унук-то не удержит.

Так и порезали козла. По горлу. На снегу возле сарая осталась лежать черная голова, с выпуклыми шариками глаз, с выдавленным посеревшим языком. И приятно пахло теплым козьим телом — на ярком, подхватывающем края запаха морозе.

 

V

 

Весной до самой осени Семена во Вряжск забрали Ковалевы, тихие, рассудительные, похожие на пожилых волнистых попугайчиков, — Степан и Степанида. Как в показательных советских фильмах о служилой интеллигенции носили что-то вроде домашней униформы, разговаривали так, словно разыгрывали бюрократические диалоги, всегда на «вы». Соблюдали массу условностей и трогательных ритуалов вроде обязательной по утрам тертой морковки с подсолнечным маслом, чуть подсахаренной. Они отмечали все советские праздники, платили взносы в компартию и только в конце девяностых перестали посещать партийные собрания. По случаю коммунистических вех отправляли открытки с советской символикой всем бывшим сослуживцам и даже начальникам. Дядя-тетя Ковалевы жили в своем собственном, подсчастливленном памятью черно-белом кино, в сталинке, с автомобилем «Победа», с прекраснодушным представлением о номенклатурных радостях, как если бы на дворе были не девяностые, а конец пятидесятых.

Уже были свои внуки, но только с Семеном, сбегавшим от них, они бывали счастливы. В нем чувствовался тот новый коммунистический человек, обещанный им в юности.

— Знаешь, — говорит, например, Степан Степаниде, — есть в Семене что-то такое... православное.

— И правда, — отвечает Степанида. — Помнишь, как в санатории?  А когда он сказал сломанной игрушке: вот вырасту, вернусь и всех спасу.

Семен, игравший солдатиком и сломанной балериной, носился в воображаемых родительских краях. Тоска по ним прерывалась эйфорией, приходами счастья. Точно пробужденный, он чувствовал, что живет, и живет именно он.

Уже в пять лет Семен переживал сладостную ностальгию, в которой высвечена одна и та же картинка. Свет фонаря, просеянный сквозь снег, когда отец везет его на санках, а Семен, засыпая, все терял и терял большого плюшевого медведя, пепельно-сиреневого. И это чувство своей малости, помещенное в детское тело в санках, и снег, и шум полозьев, и угол улицы — со света во тьму. Счастье, которое не может повториться и закончиться.

Или вот, еще более раннее воспоминание: он взбегает на второй этаж по наружной деревянной лестнице, потом в комнату — никого, открыта дверца шкафа с зеркалом, и в нем — Семен. До чего маленький, а голова укутана в шапочку, переходящую в серенькое с коричневой полоской пальто. Как у девчонки в платке. И рукавичка на резинке. И он тут же понимает, что это одно из тех воспоминаний, которые будут приходить к тебе всю жизнь. И как это — как можно себя видеть со стороны? Кажется, тут ему чуть больше года. Во всех своих воспоминания до пяти лет он видит себя со стороны. Часто из-за «ангельского», правого плеча.

Это своим родителям он говорит: спасу.

— Есть в нем что-то мессианское, — соглашается дядя, глядя себе в ладони как в раскрытую книгу.

 

Прекрасные тети-дяди, их дети, старшие и ровесники, только начинались в жизни Семена. Он едва осознавал, что Городу и Семье отведены две отдельные, врожденные категории, смазанные в огромное солнце. И если к чужим применяешь рефлексию, оттеняешь их странные черты, отштриховываешь в тень, то к своим уже не рефлексируешь, уже плаваешь в одном с ними счастье родиться и жить на солнце, где Семья и Город.

Только однажды пришлось спасать Семена от семейных уз.

 

Никанора Ильинична Норкина, взявшая мальчика после Ковалевых, — низенькая старая дева, жила в Северном Удельце за Песками и каждые выходные тащила Семена на рынок возле Восстания. Торговала ветошью, перешиваемой из старушечьих одежонок, скупленных по соседним коммуналкам. Бабка была подозрительной. Сдержанная, покладистая, чутко навострявшая мордочку при чужих, в быту она превращалась в завистливую, вредную и безумолчную хабалку. Этот ее чулан, комната в коммунальной норе в Дегтярном, была затхлой, с низким потолком полупещерой, тупиком, узкой лежанкой, куда заползает зверь, успокаиваясь после беготни по промерзшему до единого камня городу.

Маленькая, всегда в платке, даже летом закутанная в стеганую черную курточку, лоснящуюся, телесной плотности. Под курточкой болоньевая жилетка такой же затасканности.

— Всяко дело надо сызмала знать, — поговаривала Никанора, приучая Семена к прилавку, как примечать торговлю, следить за людьми. — От твоих-то кирюшей ничего не дождешься. Сами дураки и тебя в дураки. Сами кирюши — и тебя в кирюши. — Всех непутевых она звала «кирюшами», а Семена — больше всех. — И чего ты с утра такой кирюша? — подцепляла она его. Или: — И кому ты такой нужен — дурак дуракович? Вот я тебя и уму-разуму... — Она с короткой отдачей тыкала пальцем в детский лоб, и там еще с получас горела точка. — Кто еще научит?

Тяжело шевелила губами, пересчитывая выручку, проходила пальцем заголовки газет, а Семен уже в пять лет мог бойко пробежать всю статью. Поэтому бабка была ему никакой не авторитет. Он ее дичился, стесняясь сказать, что она не умнее его.

— Э-эх! Кирюша ты непутевый! Дурачина! — Никанора осматривала заплаканное детское лицо, красную точку на лбу, поставленную ей.

Мальчик при ней почти всегда молчал. И было ей невдомек, что ребенок складывает до ста, понимает время по циферблату, а пока идут до рынка, разыгрывает про себя пушкинскую «Мертвую царевну».

— Скучный ты. И зачем такой нужен?

Семен у Никаноры превращался в худого, нервного ребенка. За минуту до будильника, которым был обидный толчок в спину, уже просыпался, ожидая бабкиного окрика: «В нужник и на кухню!» Семейная генеалогия знает Никанору Ильиничну Норкину как троюродную тетку по матери, а никак не «бабку», путаясь, почему именно ей доверили почти год Семеновой жизни. После Ковалевых должен был быть некто Адушкин из Плетнева.

 

«Бабка» приучала мальчика к собачьей дисциплине. В ответ Семен и становился такой кабальной собачкой. Одевался, чувствуя усталость, будто и не спал, вяло завтракал, глядя в испятнанный кухонным стеклом двор-колодец. На уроках, пока другие старательно выводили «аз, буки, веди», что-то высматривал в окно. Ему грезились карусели, мороженое, фотография родителей возле фонтана, солнечный день в парке, скамейка. Он со стороны видит, как делают эту фотографию, на которой он тоже есть. Родственники ахнули, когда увидели, во что превратился счастливый человечек Семен, растерявший себя в бессонницах. Замолчавший, без игр и друзей.

В Семье всегда был какой-нибудь то мореплаватель, то плотник, а в прошлом совершал подвиги то академик, то герой. Семья была полной горницей людей выдающихся и безвестных, одаренных и сидевших тихо, молчаливо проводивших вечера подле жены и телевизора. При том, что были очень достойные люди из Всеволожска, Петергофа и Колпина — мало было героев, подобных архитектору Пантелею Леоновичу, который весь был как вензель, венчавший удельцевскую ветвь.

И вот Пантелей Леонович, этот вензель удельцевской ветви, известный архитектор, с квартирой и семьей на Рубинштейна, выскочивший из бодрого, деловито стучавшего семейного коленца по случаю Нового года, застал Никанору на коммунальной кухне. Она собачилась с соседкой, а мальчик, неизвестно за что наказанный, стоял в углу. Пантелей Леонович забрал Семена тут же. Без объяснений. Никанора, избавляясь от ненужного племянника, огрызнулась, и Семен никогда больше не видел этой своей родственницы, обратившейся, вероятно, в какое-нибудь подпольное животное.

 

VI

 

— Он не в лавреневскую масть, — сказала тетя Лиза, жена Пантелея Леоновича, оглядывая с порога светленького замученного Семена, который внешностью последовал в мать: миловидный, с правильными чертами лица, пронзительными васильками глаз.

— Зато Гривус в лавреневскую, — сказал Пантелей Леонович с неудовольствием, — нас даже путают.

Тетя Лиза, прибалтийская блондинка, точно готовясь чихнуть, округлила ноздри, прищурилась и растянула сжатые губы — так она улыбалась, пряча крупные выступающие зубы. Тревожным движением поправила огромные очки. С тревогой обернулась: где же дети, непослушные, как очки!

Через час дядя Пантелей в картонной маске льва бегал с детьми, играл в прятки, в прорезь над папье-машовыми щеками смотрели его янтарные глаза.

— Собираемся на елку, — скинув маску и хлопая ладонями, кричал он. — Кто не выйдет, я не виноват, — и всех тащил одеваться в прихожую.

Дети, запутавшись в одежде, тянули в зал, где телевизионный Шурик фехтовал с Балбесом. Еще не были готовы костюмы для домашнего карнавала: не подшиты хвосты котам и брюшки-подушки синичкам. На кухне тетя Лиза, склонившись над шитьем, беспомощно поправляла непослушные очки. Со страдальческой улыбкой следила за плитой.

Невский пучился зеркальной игрушкой, искривляясь к Дворцовой площади, где подбитый грязцой снег шевелился под ногами. Вокруг высоченной елки варилась густая толпа, которую помешивали черенки прожекторов. В квартире Лавреневых, в зале, куда строго-настрого запретили входить, в нераспечатанной тишине, не зажженная, стояла такая же елка — дети украдкой заглядывали в комнату, и прочерченная по паркету световая верста уходила вглубь комнаты, как шарившие в небе над Зимним столбы прожекторов.

Чтобы успеть, пока не перекрыли Невский, выворачивались из общего движения, доезжали до Александрийского театра, где дядя брал новогодний подарок и уже бегом-бегом возвращались на Рубинштейна.

И начинался праздник. Детей запускали в зал с елкой. Звучала музыка, в полутьме играли огоньки, по шторам сновали разноцветные жар-птицы, фавны, коньки-горбунки, колибри, василиски, телескопические стрекозы, кентавры вступали в ритуальный бой; на елке позвякивали шары, осыпанные серпантином и колючей мишурой, машинки и куклы прятались в хвое. Тут и там елочная лапа держала бумажный Тадж-Махал, Пизанскую башню, Колизей — склеенные Пантелеем Леоновичем архитектурные игрушки, умевшие складываться и расправляться, надо только знать, за какой уголок дернуть.

Дети в костюмах, с подарками, бегали по комнате, хватали друг друга за маскарадные хвосты, уши, срывали маски, пока дядя Пантелей не собрал всех в хоровод.

— Семен, ты чего на полу? — Тетя Лиза заглянула под елку.

Семен в костюме зайца лежал на белотканной простыне, подклеенной ватой, в обнимку с подарком среди игрушек и декораций. Соседями были Дед Мороз с подкрашенным глазом, гномы в грязных колпаках, разодранные толстяки из ваты, ангелки с неполным наборов крыльев — все это жалели выбросить ради детских воспоминаний хозяев. Изношенные, ненужные, сосланные в этот подвал, старые игрушки выглядели такими же счастливыми, как в своей жизни в том, верхнем, раю. Уходящая вверх круговая лестница веток была подноготной структурой праздничного мира: развенчанное закулисье, распорки и ребра, державшие пышную, тяжелую картину, которой наслаждались веселые люди. А здесь все было простым, грубоватым и самым главным.

По ступенькам в маске льва поднимался игрушечный дядя Лавренев, тетя Лиза несла за ним корзинку с детьми. Голова козла Бориса, подвешенная на стропилах, вращалась от сквозняка. В светлом пятне сидел дед Никифор, курил самосад, согнутая насупленная Никанора улетала вверх на метле, в дальнем закутке, отставленные, были спрятаны крошечные родители Семена — игрушечные солдатик и балерина. На грубой правдивой подкладке жизни сохранено было все.

— Я здесь немного отдохну, — прошептал Семен, но тетя Лиза давно скрылась за ветвями.

 

Его охватило чувство полнейшего, непревзойденного счастья. Всю жизнь воспоминанием оно будет возвращаться к нему как достижение сверхвершины, о которой надо помнить в минуту неуверенности и опустошения. Эти драгоценности были только его и ничьи больше. Он достиг их. Он попадал в короткий, успокоительный сон, снова взлетал и видел себя со стороны. И впервые ощущал свой характер: что всех надо жалеть и любить. Что это он огромный, он всепонимающий великан, он бежит во все стороны мира, а они — маленькие, беспомощные и бездвижные. Всех жалеть, всех любить, со всеми дружить. Жить счастливо, потому что так легче всего. Счастливый человек в моменте испытывает ко всем непереносимую жалость, он на вершине мира, а остальные где-то внизу и поэтому могут быть только несчастны. А абсолютно счастливый человек испытывает абсолютную жалость. Так можно и буддой стать.

Между вещами и людьми скрывалась невидимая крепкая связь: те и другие двигались не по своей воле, скользили в стезе, по узкому, проточенному ходу. Все они несвободны: и люди, и вещи, — но он, он-то свободен от вещей и связей. Его жизнь — эксперимент, и когда он вырастет, не станет никаких границ, он будет делать, что захочет. И это не его надо жалеть, брошенного, одинокого ребенка, а их, несвободных, живущих, словно одноногие растения, вросшие в быт и дом.

— Вырасту, вернусь, — произносит Семен в полусне, — и всех спасу.

 

И все же это были настоящие быт и дом, настоящий новогодний вечер. Огромная, как на площади, елка, настоящая радость, яркие, сладкие, пьянящие впечатления. Музыка, мандарины с ватно-рвущейся изнанкой, подарки, игры, суматоха и маскарад, суета и многообразие. И вдруг резко проступает запах свежего древесного полотна и пахнет пылью. Это была настоящая жизнь, в которую зайцем попал Семен. Это было настоящее время, без ожиданий, без утомления. Без откладывания на будущее, без обид на прошлое. Это было настоящее время: настоящее! — время!

 

VII

 

Случай с Никанорой был вопиющим. Ничего подобного раньше не случалось. Стали спрашивать: почему Никанора, откуда Никанора? Пантелей Леонович вынужден был созвать внеочередной семейный совет. Как бы он ни хотел, но оставить Семена у себя не мог. Тетя Лиза совсем сошла бы с ума.

На новогодние праздники в большеградской квартире Полифема Григорьевича Ублика собрались лучшие представители семьи. Илья Демидович Путилин, бывший директор сталелитейного завода в Хрущовске, крепкий дед с пудовой ладонью, хмурый и упрямый. Варвара Петровна Леденец, заведующая долгоградских столовых, безвозрастная дама с ярко накрашенными глазами и губами, подозрительная, но справедливая. Двоюродный дядя Семенова отца, Самуил Рогволдович Крошкин, шопенгауэрского вида, с левитановским голосом и вегетарианской улыбкой, депутат от компартии, готовый вцепиться в любой спор, впрочем, в остальное время тихий и крепко пьющий. Во главе столов полифемствовал легендарный Полифем Григорьевич. Справа — Пантелей Леонович.

Все только разводили руками: почему Никанора, откуда Никанора? Был же другой, тот, который… Ведь и запись есть. Кто-то из Плетнева по фамилии Адушкин. Ему доверили не только воспитание несчастного ребенка, но и выделенные на два года средства. Никто этого не знал, все спорили. Все смотрели на Полифема Григорьевича.

Обычно семейный совет проходил каждый год в конце лета. Приезжали не только делегаты от семей, а все желающие родственники. Ехали, конечно, чтобы посмотреть столицу, но иногда, как в случае с Семеном, решалась чья-то судьба. Но главное, поддерживались семейные связи, большое семейной тепло, не угасающее с расстоянием, то самое солнце, общее дело, объединившее таких разных людей.

Точно на свадьбу, на целый день арендовали кафе. В конце семейного съезда, подобно свадебному ритуалу, скидывались в конверт. Деньги пополняли счет в банке, которым, по решению совета, мог воспользоваться каждый. И если требовалась помощь, то приходила незамедлительно.

Нынче совет проходил на полгода раньше. Посреди симпозиума стоял крошечный, еще как следует не начавший расти Семен. Полифем Григорьевич записывал в своей специальной генеалогической книге — давал характеристику герою сегодняшних смотров. Ублик был главный, кто мог повлиять на судьбу Семена, и, кроме того, он заведовал семейной кассой. Предыдущая его запись, с которой в жизни семьи появился Семен, была короткой. Потом протоколировалась причина Семеновых неурядиц. Потом стояли дед Никифор, Ковалевы и — действительно некто Адушкин из Плетнева. Рука Полифема Григорьевича на секунду замерла и продолжила летопись Семеновой жизни. Внеочередной семейный совет. Дата. Члены совета. Семен Сверчков, 7 лет. Неудовлетворительное содержание у Никаноры Норкиной в Северном Удельце. Распределить… И снова замерла.

Варвара Петровна высказалась, чтобы кто-нибудь из родителей взял мальчика в свою новую семью. Илья Демидович, согласно кивая, пожимал ладонями. Но у матери, тут же затеял спор Крошкин, только-только родился ребенок, живет она не в Борисове, а кто знает, где. А отец? — спросил Пантелей Леонович. Отец тоже пропал, вспомнила Варвара Петровна, понимая, что речь начала зря, — уехал с новой женой к родне в долгоградские степи. Полифем Григорьевич решил взять паузу. Подумать до завтра, к кому отправить Семена. Но в причине скандала разбираться он не стал. Все и так ясно. Ведь Адушкин сбыл Семена Норкиной, а сам с семейными средствами скрылся. Не было Адушкину прощения. Человека, который подвел семью, обманул семью, — такого человека, сказал Полифем Григорьевич, следует навсегда вычеркнуть из семьи. Акт похуже древнегреческого остракизма.

 

Полифем Григорьевич в халате, заложив руки за спину, долго ходил в своей обширной библиотеке, раздумывая, кому доверить мальчика на следующие несколько лет. По привычке Полифем Григорьевич остановился возле главного экспоната своей библиотеки, каменного трилобита, настоящего кембрийского Гулливера. Отшлифован он был так тщательно, что сам собой просился в руки. Полифем Григорьевич аккуратно поднял своего любимца с постамента, погладил снизу, точно собачку. И тогда решение пришло само собой. Пусть мальчик покажет себя, решил Полифем Григорьевич, вывернет перед всеми свой талант. И когда на следующий день возобновили смотр, все были приятно удивлены, что мальчик бегло читает и память у него, конечно, похуже, чем у матери, но, возможно, более систематичная. Полифем Григорьевич пристально наблюдал за всеми из семьи, особенно за юными и только вступавшими в жизнь. Была у него своя генеалогическая теория, требовавшая многолетних натурных наблюдений, пополнявших записи в тайной тетради о том или другом семейном чудаке, таланте и маргинале. Были страницы, отведенные Лавреневу, Крошкину, Матариле Морякову и патологическому авантюристу Гривусу. Обо всех наблюдательный Ублик делал селекционные выводы, следил за генетическими линиями семьи, за культурным влиянием. И потом проверял на родственниках. Насчет Семена, чей случай в ряду семейных отклонений был очень кстати, у Полифема Григорьевича, оказывается, еще три года назад возникла интересная задумка, новый натурный эксперимент. Адушкин заменен Никанорой и изгнан был совершенно сознательно. И именно Убликом.

А Крошкин тогда рассказал о прошлогоднем случае у деда Никифора. За один день Семен по брошенной в чулане азбуке выучился читать. Мальчик целый день ходил за взрослыми, спрашивая: «А это какая буква?  А это какая?» А потом просто: «А это? А это?» Так что к вечеру Семен читал дедам, собравшимся перед бутылкой «Столичной», заголовки газет, расстеленных под закуску.

Полифем Григорьевич решил, что у Семена врожденная тяга к книжным обложкам и корешкам.

 

Свои же позже и дали Семену прозвище. Оседлая родня, между которой он скакал, подшучивала: «Сверчков без шестка». Через годы прозвище потеряет благожелательную иронию и будет вызывать на родственных лицах отчуждение, ведь их родовые шестки были так обустроены и обогреты патриархальным теплом фамильных очагов, а приватные жердочки так удобно простирались на много лет вперед в нужном направлении, тогда как Семеново будущее коренилось в областях идеальных, в сферах умозрительных, лишенных материальных перспектив. Переезжать он будет часто, и хотя школе это вредило, схватывал Семен на лету, да и друзей всегда было с избытком. Все это сформирует его характер самым интересным и причудливым образом. Но все неудобства искупала та невероятная возможность жить в семье, как в лукошке, и путешествовать по своему единому Городу то на метро и трамвае, то пешком, то на автобусном и железнодорожном межгороде. Летом большеградские баловали Семена вниманием, подолгу он жил у Адашевых и Зиборовых. В тапочках от Дома на Набережной ходил на Якиманку к Лукоямским, у которых в то время гостил Рома Былицын из Вряжска.

Рома был из профессорской семьи и хвастал, что станет великим пианистом. В доказательство на столе он разыгрывал аппликатуру Первого концерта Чайковского. И Семен, конечно, верил. Рома вытягивал руку, чтобы Семен не подходил слишком близко, нарушив какую-то особенную его судьбу — мол, не мешай, у меня тут судьба, вот до этих пор.

— Знаешь Первый концерт Чайковского? — спрашивал он Семена, уверенный, что тот, конечно, не знает, и разводил пальцы в огромной растяжке.

— А ты знаешь козлов? — спрашивал Семен с вдруг вспыхнувшей обидой.

— Каких козлов? — морщился Рома. — Каких? Козлов?

— Которых режут... Вот так. — Семен провел пальцем по горлу Ромы, и тот отскочил, ошпаренный реальностью зарезанных козлов.

В его глазах стоял ужас: только что к его судьбе посмели прикоснуться и, наверное, даже немного испортить.

 

Тем же летом в Большеградске Семен впервые встретил Локтевых, вузовских преподавателей литературы из его родного Борисова. Дядя Александр Александрович и его тезоименная супруга, тетя Александра Александровна. Он — высокий, застегнутый на все пуговицы, вставая во весь свой рост, прятал совсем не учительские ладони в карманы брюк, а в щетинистое лицо врезались квадратные окна очков. Тетя — приятная, нежная, вся певучая, носившая бархатные камерные запахи, которые быстро глохнут и в которых пачкаешься вблизи, как от ароматов гвоздики и корицы. Подобно порхавшей на одном месте бабочке, загадочно-неопределенной была тетя Саша.

— Так вот ты какой, Семик! — говорила она, присаживаясь к мальчику и гладя его по голове.

Семен сразу вспоминал мать, которой тетя была троюродной, и ловил в тетиной мимике знакомые черты. Мальчик был в ее породу, светленький и тихий, с родственной простодушно-белобрысой мечтательностью. С Александрами Александровичами постоянно было что-то не так. Они любили детей, хотели воспитывать их во множестве, но единственная дочь, которую раз в месяц навещали в интернате, психическим пороком поставила крест на следующих попытках. Тетя Саша хотела бы встретить милую племянницу, а тут — мальчишка, почти беспризорник, возможно, хулиган, она боялась таких, и в неопределенной надежде, с которой глядела на Семена эта новая тетя с маминым лицом, проступала тоска недовоплощенного материнства.

Александры Александровичи были стеснительные домашние провинциалы, которых страшно заботило, куда бы в Большеградске сходить, отпуск ведь проходит. Семен водил тетю по ближайшим магазинам. Однажды она купила ему кофточку.

— Семик, смотри, какая хорошенькая, — она примерила на него, как на девочку. — Правда же? Приятная к телу, — и присела к нему.

Семен им очень понравился. Уезжая, тетя сказала:

— Семик, а приезжай к нам. У нас хорошо. И комната как раз для тебя есть.

Ее улыбка была точно прояснившееся окно в прошлое. И Семен улыбнулся в ответ.

 

VIII

 

Городок Калач, недалеко от Долгограда, стоял на реке, замыкавшейся здесь почти в кольцо. У Кукушкиных, к которым совет отправил Семена, был дом, произведение резного искусства, кроличье хозяйство и сосед-алкоголик. Всякому хотелось, чтобы у него была такая мировая тетушка. Кряжистая, безмерная фемина, с огромным бюстом, такую же тетю, но в более приличных масштабах, Семен видел в мультике, где поют «Фильм! Фильм! Фильм!» Она перед кинокамерой щелкает хлопушкой и непонятно говорит. Культурный работник при Доме пионеров, терпеливая, общительная, со всеми знакомая, за такой тетей как за бетонной стеной. Тетя Даша Кукушкина. У нее были ребята — «кукушкины дети»: Макар, Захар и Оскар, крапчатые, лениво-рыжие, как их отец, дядя Осип, сухожильный, кроткий, сосредоточенно-мечтательный, всегда под хмельком, плотник с золотыми руками, выстроивший для семьи дом-оранжерею. Если бы не его редкие появления, Семен не разгадал бы, почему они «кукушкины» — ни один из мальчишек не был похож на тетю Дашу, и в обществе взрослых Семен едва улавливал скользкий поворот беседы, что дети не общие, а от первого брака Осипа.

Тетя Даша, профессионал бытовой культуры, любила, чтобы было чистенько, правильно, вежливо, благочинно — то есть культурно. Утром дети наводили культуру. Умывали свои крапчатые лица, причесывали рыжие вихры, гладили, чистили, стирали, пока тетя Даша ходила на рынок. Потом то же самое с оранжереей: умывали, причесывали, поливали растения, рыхлили, пропалывали.

Двухэтажный дом, испещренный деревянными кружевами, со стороны двора переходил в оранжерею с тропическим садом, пальмами, бамбуком, лианами и влажным дыханием джунглей, утробным, с роскошью распада, от которого сердце начинало биться реже и блаженнее, прислушиваясь к допотопной темноте пренатальных воспоминаний.

Семен любил побродить по густой теплоте оранжереи, через павильоны, где беладонным ароматом прели орхидеи, где в кадушках и дубовых бочках запросто росли кактусы и агавы. Когда всех загоняли спать, Семен крался по песчаной галерее «долиной кактусов», разглядывая их яркие, попугайские цветы, показанные навыпуск из плотных каучуковых тел. За вспотевшим стеклом февральское солнце напекало длинные сосульки от крыши до земли; и когда от солнца оставался дрожащий гребешок, золотые брильянты с сосулек падали все скупее, забывчивее, точно шаги самого Семена. Наваливалась сливовая синева, день точно складывался внутрь себя, закрываясь на ночь. Впереди проступал стеклянный купол теплицы. Тут была духота джунглей, влажная полумгла, в которой конденсировались зародыши росы, плавно стекая на листву и кожу, вызывая сладкий ужас замирания. За стеклами оставался февраль, а здесь, в центре растительного атомного реактора, в зыблющейся пещере происходило созревание жизни. И тело Семена принимало самое естественное положение: как в пруду у тритона, когда хвост уходит в глубину, а мордочка тычется в свет, исходящий с поверхности. Свет, ласкаясь, растекался по лицу, проникал за шиворот. Локти прижаты к бокам, кисти рук подобраны внутрь. Семен улыбался, попадая в состояние лунного транса. В этой влажной мгле он соединялся с обволакивающей его кровлей, ощущая присутствие чего-то родного, невидимого, а с закрытыми глазами еще более явственного, что придавало чувство бесконечного спокойствия и отдохновения. Семен открывал глаза, чувствуя себя выспавшимся, заряженным этим добавочным лунным сном, и возвращался в спальню. Снова была галерея, мезоамериканская долина, парк с растительными карликовыми статуями.

Так он приходил в оранжерею и оставался до полуночи, пока его в стойке тритона не застала тетя. Она долго кралась за ним, держась за руку Макара, который первый это заметил. Они понаблюдали сомнамбулические метаморфозы ребенка, а потом тете стало не по себе и она с расширенными от ужаса глазами прекратила это уродливое блаженство. Влажная пещера в лунном свете рождала в тете ноющее ощущение неизведанного и приятного, но некультурного и вязкого. Семена, постыдно обалдевшего, взяли за руку и отвели в спальню.

Тетя хотела вести Семена к психиатру, потому что терпеть такую дикую некультурность было, как она поговаривала, «абсолютно ненатурально». Но это были разовые, пусть и странные случаи. Зачаток вредной привычки, уродливый побег, который тетя брезгливо отсекла.

 

На Девятое мая тетя Даша с дядей собрались в Долгоград на областной съезд мастеров культуры, куда приглашали только самых выдающихся.

— Будешь мне тут, Макар, за главного. — Круглыми, в синюю пуговку, глазами тетя смотрела в упор, на всякий случай покачивая пухлым, с голову кролика, кулаком. — Сменишь воду, почистишь поддон и клетку. Насыпь корм. Ага? — не отводя взгляда, гипнотизировала четырнадцатилетнего Макара, который почти догнал в росте отца и выглядел вполне положительным. — И не брыкайся мне тут. Ясно тебе?

Макар повилял головой. Ему назначалось приглядывать за кроличьим хозяйством и Степаном со Степанидой, двумя волнистыми попугайчиками в комнате для занятий тетиного кружка.

— Вот ключ от комнаты. И чтоб в дом — никого! — Тетя Даша любила основательность, понимая, что культура не нежный налет, которым припудрил детскую кожицу и все. Нет, культуру следовало втравливать под кожу татуировкой.

Два дня без родителей превратились в казачью вольницу и запорожскую сечь. В дом запустили дружков, целый день катались на лодках, жгли во дворе костер, кто-то затеял стрельбу из пневматической винтовки. Тут уж восьмилетние пацаны матерились по-мужиковски, резвились во всю прыть, даже робкий Семен осмелел и начал громко петь. Грузинский мальчик из секции вольной борьбы с доминантным изгибом носа, как у взрослого, выпустил кроликов и чуть не понаделал из них шашлыка. Кто-то принес пива. Столовое вино цинично хлестали из детских поилок. Вечер, утихомириваясь, заканчивали в лесу на другом берегу. Ошалелый от целого дня приключений, Семен сидел на пляжике, наблюдал закат: далеко над пушистым лесом заготовкой лежал мраморно-розовый ледник облака. Ночью случилась катастрофа: ударил ливень, и одну лодку, втянутую в камыши, понесло течением. Бросились за ней. Догнали уже за полдень, обогнув весь город по кольцу. Возвращались Макар, Захар и Оскар без дружков, все грязные, сырые и скользкие, как грибы рыжики. Семен семенил сзади. Тетя Даша с дядей уже были дома, ходили, ошарашенные разорением и побоищем.

— Мы не специально, — заныл старший Макар. — Только вышли, дождь полил.

— Останетесь без еды! — рявкнула тетя Даша таким баритоном, что дядя присел.

— Мы не специально, — подтянули Захар и Оскар.

— Будешь мне щи заливать. — Тетя дернула за руку одного из чад, привлекла к себе и, вытирая, мастерским гончарным движением округлила его лицо подолом платья.

 

Но худшее было впереди. Никто, включая Макара, ни разу не вспомнил про бедных попугаев. Когда в понедельник начались занятия, первым забил тревогу шестилетний мальчик, который в порядке дежурства собирался их кормить. От ужаса он завопил и не мог сдвинуться с места, его подхватила остальная группа, и вот полтора десятка детей обступили клетку, по которой разметались пожухлые, безжизненные перья. Тушки несчастных птиц потеряли вид, пошли ватными комками.

 

В пятницу вечером семья Кукушкиных собралась по печальному поводу. Из приглашенных был сосед Иван Афанасьевич, преподаватель народных инструментов. В одной руке — хрустальная статуэтка столичной, а в другой — гитара, старая мастеровая семиструнка со скрипичной талией. Перламутровые точки вспыхивали по канту, вокруг розетки и на нечетных ладах. За столом поминали волнистых попугайчиков, проживших рекордные годы.

Пока на веранде пили поминальный чай, Иван Афанасьевич за оранжереей знакомил Семена с азами гитары. Пальцы, перетекающие в аппликатуре, напоминали о раннем, ярком опыте рукотворных вселенных, и знакомые жирафы, бизоны, крылатые безымянные твари текли чередой за горизонт, и за ними тянулась маленькая мелодия. Язык родительских жестов становился языком аккордов, начинал говорить, учиться звучанию.

— Аккорды — это птицы, — говорил Иван Афанасьевич. Их есть разные виды. Так сказать, разновиды. Птицами построились на жердочке. Есть аккорды-воробьи. Чирикают, пересядут быстренько, перелетят за моргание. Серенькие и щуплые. Есть большие, медленные, торчащие во все стороны, как павлин. А есть аккорды-попугаи. Забавные фигурки. Добрые и детские... как Степан и Степанида. Ох... — вспомнил Иван Алексеевич об утрате. — Если когда-нибудь будешь играть, то играй, Семен, не пальчиками, а сердцем: произноси мелодию внутри себя.

С веранды слышались детская возня, дядино бормотание и тетины окрики — она все еще культурно старалась сохранить остатки подобающей скорби. Но на прошлой неделе уже были выписаны новые, молодые попугаи. Семейная парочка. Снова волнистые, яркие, точно вырезанные из разноцветного фарфора. Макар, Захар и Оскар наперебой подбирали им имена.

 

IX

 

Еще во Вряжске перед побегами Семен начинал чувствовать какую-то бешеную радость, энергию нетерпения, будто оказался в будущем, не условно, а на самом деле. Но не в отдаленном, а ближайшем, на час-два-три дальше, чем остальное человечество. Это были ментальные прыжки, словно его мозг начинал работать быстрее, обгоняя современность. На него накатывал приступ непереносимого счастья, и следовало немедленно выплеснуть эту солнечную вспышку внутри себя, иначе он, маленький человек, станет точкой разрыва пространства и времени. И самым простым способом спасти пространство-время было движение. И Семен двигался, и Семен сбегал.

Оказавшись на продленке, он чувствовал себя парализованным, прижатым к прозрачному барьеру, будто ему оставили открытыми глаза, но никакого пространства движения.

Скучная продленка — ненастоящее время, обман чувств, в который помещают, чтобы пережидать жизнь. Это было то самое заключение воли и сознания, которое он чувствовал у Никаноры и про которое понял у Пантелея Леоновича. Это было арестом ума, заключением ума, умо-заключением. Взрослые ежедневно отдавали себя в такую продленку — на нелюбимую работу, в круг ненужных людей, в придуманные заботы — в «умозаключение», а потом и своих детей, приучая «умозаключать» себя с детства. Ходить на работу, оставаться на продленку, терпеть ненастоящее — это и есть: умозаключать.

 

— Сверчков! — раздается голос Нины Петровны.

Семен отодвигается во тьму, смотрит в окно. Кажется, тоскливо, по-нинопетровному накрапывает дождь. На школьную дорожку, обнюхивая ограду, забежали дворняги. Три пса, бегущих под дождем. Сверчков прикладывает к стеклу ладони домиком: там происходит что-то настоящее — жизнь, этот узенький ползунок на линейке оси икс, черточка шириной с мгновенное «вот-сейчас» одиноким импульсом спешит сквозь пустыню, боясь погаснуть, и этот страх заставляет черточку торопиться, бороться, сбегать с уроков.

Семен сбегал из класса, садился на дальний темный подоконник.  А внеклассная учительница ищет его, чтобы умозаключить обратно в класс, где, как мухи, наполовину вклеенные в парты, лапками вверх торчат ученики. Когда училка уходит, они играют в «сифу» меловой тряпкой.

— Сверчков! — повторил голос. — Вот ты где.

По другую сторону темноты стоит слепая горгона, шарит щупальцами, сипит, как пластинка, сейчас подымет веки, разлепит обруч темноты.

— Сверчков, пойди сюда! — ласково подзывает горгона.

Но он не такой дурак, как другие. Он не позволит закрепостить себя, как это сделали крестьяне из учебника истории. Вот непонятно, почему закрепостили крестьян? Например, их было в сто тысяч раз больше, а может, и в сто двадцать пять тысяч, а они все равно боялись солдат. А ведь солдаты в детстве тоже были крестьянами. Просто они боялись. А он не боится. Сегодня он сбежал с урока и сделал вокруг школы олимпийскую пробежку. Подумаешь, ерунда какая. Ведь урока не существует. Кто в своем уме согласится на глупый урок вместо умной, познавательной пробежки? Учителя, конечно, полные дураки, если принимают урок всерьез. Курьез всерьез.

Нина Петровна, внеклассная училка, эта, по словам классухи, «редчайшей души», это «воплощенное педагогическое чутье» подходит ближе. Жаль, он не сбежал в столовую. На волшебные копейки он покупает хлебцы из буханки темного, сбрызнутые халявной щепоткой соли.

Нина Петровна вступила в одну с ним тьму. Молчит, дышит с укором.

— Сверчков, — говорит она, — выходи.

— Ну что, Сверчков, — а это уже учитель истории, веселенький Евгеша, идет по коридору, сверкая огромными очками, — опять буянил?

— Идите, Евгений Анатольевич, — кивает Нина Петровна, — мы сами разберемся.

Сверчков улыбается: на подоконнике, вздорно всплеснув лапками, валяется черноволосая муха. А у Нины Петровны жабье жабо подбородка.  А жабы так любят мух. Представил, как вместе с Евгешей в директорской они поедают мух. В очках у Евгеши толстопузыми гуппи плавают глаза.

 

— Сверчков, давай по-серьезному. — Горгона пытается придать себе человеческие черты. — Ты ведь почти взрослый, очень способный...

Еще бы не способный. В мире, например, никому не известно, что мы живем после конца света, а он об этом сегодня просто так вспоминал. Иногда он вспоминал сюжеты, упакованные в печатные пряники с древними символами: птица с жирафьей шеей и женским лицом, или солнце-подсолнух, коньки-горбунки, нагой ангел в золотой шерсти и серафическими стрекозиными крылами. Волос красно-медной проволокой яростно закручен. Такие пряники пекла баба Марфа, тетка деда Никифора, к которой Семен сбегал ночевать. Дом ее, выше по проулку, с улицы огораживал штакетник в замшевых кружевах лишайника, а двор пустырем, как под воду, уходил в низкое зимнее небо.

Марфа сама была как сказка из деревенского детства, беззамужняя, чистенькая, верующая и немного юродивая. Взгляд такой, словно глаза увидели невидимую пчелку (которую она называла «чмель»), севшую на нос, и ходила тихо, аккуратно, как поднимаются бочком по скользкому склону, — боясь за свои невидимые ножки-немножки, которых и не было бы, если бы не угольные головки валенок.

Когда Семен просил сказку, баба Марфа подходила ближе, исправляла смежный взгляд и делала страшные руки:

— Испугались, — говорила она неведомым голосом, — и в Злопташи! Испугались — и в Злопташи!

Так его пугали. Злопташевка — небывалая деревня ниже по Дону, которую в неведомые времена захватил лес. Жили там люди, которые не хотели мыться, стричься, есть ложкой и не ковырять ножом в зубах. То есть лучшего места для непослушных детей не найти. Скорее всего проговаривалась ослепшая память о разбойничьем гнезде, куда бежали люди лихие, а за ними те, кто тянулся на волю.

Злопташевка, или Злопташи, никогда не значилась на картах и сохранилась только в странной старушечьей присказке.

— Испугались — и в Злопташи! Испугались — и в Злопташи! — повторяла баба Марфа с чудной улыбкой. Может быть, сама она вспоминала, как, обступив, пугали в ее собственном детстве странные доисторические бабушки, такие же низенькие и чудные с лица.

Что на самом деле было в этом слове? Злые пташки, певшие и чаровавшие путника в лесу, а потом обступавшие и завлекавшие на гибель? Злой топот древесных великанов, сердившихся чужестранцу? Или, наоборот, спасительное «зло потуши», которое нагнетали повторением, чтобы заговорить нечисть, уберечься — зло потуши, зло потуши!

«Испугались — и в Злопташи! Испугались — и в Злопташи!» — завораживающим бормотанием звучат забытые древние смыслы.

«Злопташи, Злопташи...— повторяет Семен про себя, заклиная горгону — Злопташи...»

 

Сентябрь. Продленка. В сумерках доцветают последние бабочки, мерещится надтреснутый сверчок, в шершавом тумане остроухий лист отбрасывает тревожную тень. Света так мелко-мелко накрошено в теплый тюлевый подол подступающей ночи. Отдаленный нездешний гул настоящего, неподвластного умозаключениям. Бесконечно длинный, непрерывный сверчок, протянутый в ночь трущейся о ветер виолончельной струной. Желто-жилистой.

 

X

 

Впервые это случилось в двенадцать лет. Семен жил тогда в фабричном городке Белееве у Петраченковых, прилежных рабочих, занятых каждый на своем производстве. Вечерами они собирались на кухне маленькой квартиры: точно карман, куда всунул ладонь, чтобы она погрелась и переночевала. А завтра вытащил — и на работу. По утрам в школу на другой конец города Семена на «Оке» отвозил дядя, рабочий мясоконсервного цеха, а домой Семен возвращался на автобусе сам. Иногда он опаздывал на автобус, и тогда приходилось добираться до центра, а оттуда уже маршруткой до дома. Это было обычное дело, тетя Лида, швея на фабрике, даже не знала, что Семен успевал побродить по центральному рынку и зайти на вокзал. Так случилось и в тот раз, он зашел на вокзал. На перроне ждала отправления электричка, едва он ступил в нее, дверь тут же закрылась, словно в лифте.

— Не стой в проходе. Садись, — сказали ему.

Семен сел и просидел с краю дерматинового сиденья, согревая зеркальную железку поручня, пока не доехал до следующей станции. Там он вышел, словно так и планировал, и походил возле деревянного здания вокзала. Стоял октябрьский рабочий день, вокруг было пусто, теплые желтые листья в безветрии падали с кленов. Три пса, добежав до угла здания, обнюхивали вокзальную стену. Из ларька пахло пирожками, но денег оставалось только на маршрутку. В пустом зале ожидания среди кресел, забросанных клетчатыми баулами, крест-накрест поверженными шахматными фигурами спали двое. Семен подошел к кассе.

— Тетенька, — позвал он как можно жалостливее. Из окошка выглянула кассирша. — А когда поезд?

На перроне он тихо пристроился к задам больших людей в пальто, обсуждавших, когда приедут сюда в следующий раз. Под шумное прибытие поезда они вдруг стали обниматься и прикладываться друг к другу лицами. Семен взялся за сумочную лямку дяденек, поднялся по ступенькам и спокойно перешел из тамбура в другой вагон, пока проводник проверял билеты.

Семен отсутствовал в городе не больше часа, но в детском сознании случился оглушительный щелчок. Путешествовать оказалось так просто! Даже без денег, надо только притвориться невидимкой. Семен уяснил, как по-тихому исчезать из дома, и тебя никто не бросится искать. И тогда он стал думать о настоящем большом побеге.

 

Закончились Петраченковы так же внезапно, как и начались. По загадочной причине, по указанию самого Полифема Григорьевича Семена снова везли к новой родне. И по привычке, уютно устроившись в автобусе, он снова мечтал о родителях. Вспоминал их таинственное появление, когда жил у Кукушкиных, а потом у Петраченковых. Оба раза будто что-то пытаясь сказать ему своими волшебными жестами, они появлялись на грани сна и ночи. Он мирил их мизинчиками — самое безотказное, душещипательное средство. Ему было тогда девять и одиннадцать лет. И оба раза средство оказалось бесполезным. Семен засыпал в автобусе со слезами на глазах. Обещал себе: вырасту, вернусь и спасу.

 

XI

 

В тринадцать Семен оказался в новой семье. Мармушинские-Моряковы жили в раскинувшейся над пустырем брежневской панельке на краю Хазаринска. Мальчику у них было весело, иногда чересчур. Петраченковы шумели, еще как шумели, но упорядоченно, между их присутствием легко можно было втиснуть томик Булгакова и час-другой побалдеть на диване или приврать, что сегодня много домашки. Они послушно примолкали.  У этих же вообще не было никакого представления о работе и порядке. Семь человек по-жонглерски балансировали в пятидесятиметровой квартире — пока одни находились в моменте прыжка, то есть в гостях, на подработках, на выпивках, временно без вести пропавшие, в любой другой отлучке, те, кто дома, отсыпались, отъедались, смотрели телевизор, приходили в себя.

Мармушинские-Моряковы были вечные должники. Занимали и перезанимали столько, что годами без собственных денег брали кредиты и влезали в долги. Настоящие виртуозы перераспределения. Один долг переводился на другой, и первые знакомые отдавали вторым, а вторые — третьим и четвертым, страдавшим от невнимания со стороны прекрасных Мармушинских-Моряковых. Родство с Семеном было по матери: такие же легкие и светлые характером, миловидной внешностью — белесые, почти безбровые, голубоглазые, с правильными чертами лица. Летом, набродившись по рынкам и пляжам, приходили к кому-нибудь, — промытые солнцем, в сиянии загара, — и снова просили в долг: до следующего понедельника, а там уж обязательно-преобязательно, окончательно и бесповоротно и все в таком же духе — и кто им, таким счастливым, смотревшим с порога ясным, детским взглядом в бесконечность лета, мог не поверить? Они не то чтобы выпивали, разгульного пьянства никогда не было, но легко пили на завтрак, обед и ужин, как бы не замечая, что они именно что выпивают — напитки были светлые и легкие, сладкие и дешевые, ударявшие в голову без всяких последствий. Тетя Зинаида в замужестве не отказалась от фамилии мещан Мармушинских, в девятнадцатом веке сказочно обогатившихся за одну ночь в карточной игре, и, по ее словам, не работавших после ни дня. Но в какой губернии и когда существовали легендарные мармушинские луга, заповедники и имения, никто не знал.

Ее муж Матарила Моряков, тот самый вольный каменщик, который в Мамонке разобрал терраску, о своей родословной ничего сказать не мог. «Какие-такие моряки? — смеялся он на вопрос о фамилии. — Все в роду, начиная с меня, сухопутные». Работать выходил, когда денег не было совсем, и только на шабашки. «Отстроился», — говорил о своем опыте на советских стройках восьмидесятых, когда и впрямь изрядно потрудился, но ничего не заработал. Последние несколько лет целыми днями он резался в домино и шахматы, очень редко — в карты, и почти никогда на деньги. Хотя все знали, что карты — это конек Мармушинских, а шахматы — Моряковых, садиться за дурака, в преферанс или «козла» с Матарилой рисковали только какие-нибудь заезжие. Игра проходила на конспиративной квартире в обстановке строжайшей секретности, потому как прикасаться к картам что Мармушинским, что Моряковым было запрещено судом. И если задаром они могли продуться в пух и прах, то вот на деньги не проигрывали никогда. Говорят, когда князь Мещерский спустил все свое состояние мещанину Даниле Мармушинскому, то, обезумев, словами «чтоб играть тебе не переиграть», проклял всю его семью до десятого колена. С тех пор родовое проклятие и тяготило, и питало семью, поскольку любая работа действовала на нее как ущерб. Три сына и две дочери умудрялись работать так, чтобы, собственно, и не было никакой работы, а была кипучая интересная жизнь. Они мечтали, боролись за счастье, сбегали на край света, устраивались на прииски, ввязывались в грандиозные провальные авантюры, но возвращались, наживая только детей. И тогда семейный цирк нарастал с безумием квантовых частиц.

Последним по старшинству был Мишка Матарилович. Он подрабатывал расклейщиком и на стройке, и еще в трех кружках занимался. Соседка тетя Галя, уборщица в следственном изоляторе, говорила: вон вас сколько бездельников, а у мальчишки всего-то две руки, и обе — правые. Дядя Матарила, целый день легкий и веселый, поспевал к ужину, забегал на кухню, где сын корпел над математической или шахматной задачкой, и, захватив поесть, бежал в зал к телевизору. Там уже сидела семейка. Дядя кивал:  «А этот никак работать собрался?», имея в виду дальнейшую непутевую жизнь сынка. Для него Матарила выдумал двойной каламбур, звучавший то как: «А у Мишки-то умишки как у мышки», то как: «А умишки-то у Мишки как у мышки». Но Мишка при желании мог заткнуть всем рты, не будь он Мармушинским-Моряковым, у которых авантюра в крови. Он мечтал поступить в серьезный большеградский вуз и кое-что знал о семейном совете. Именно он придумал, чтобы следующие пару лет Семен провел у Мармушинских, и так всей семье можно было выторговать средства к существованию. На удивление, совет без колебаний направил Семена именно к ним. Говорят, сам Полифем Григорьевич поспособствовал.

Мармушинский образ жизни предполагал, что надо активно лениться. Мармушинские были романтики быта, авантюристы, но никак не дельцы. Тетя Зина говорила:

— Лешка, иди уже к Беседовым. У ихнего сынка день рождения. Поешь там как следует.

— Санек, шел бы смотреть свой телевизор к соседским квартирантам.

— Лидочка, собирай вещи, отправляешься завтра на море.

Они были счастливыми удачливыми бездельниками с врожденной склонностью к бродяжничеству. Детей с ранних лет, легко подталкивая, отправляли к разной родне, друзьям или вовсе незнакомым людям, чтобы они морочили им голову. Откупиться от мармушат можно было только накормив. Так, Леша, Саня, Лида с утра прямиком шли к доброй соседской бабушке, от нее — к тете, дяде, от тех — к посторонним людям на базаре, готовым зацепиться языками и обрести новых друзей.

Дети росли, и подобное малое бродяжничество выглядело невинным и веселым налаживанием полезных коммуникативных связей. Взросление начиналось с инициации, вроде ритуального бродяжничества австралийских аборигенов. Мармушинские жили-жили, а потом внезапно уходили, не сказавшись, и возвращались так же внезапно, об их приключениях узнавали, если они рассказывали сами. А нет — так и оставалось тайной, где две недели пропадал дядя Матарила. Тетя Зина настойчиво повторяла, что пора бы Лешеньке взяться за ум, вот как, например, это сделала Ира, сбежавшая полгода назад неизвестно куда. Или не приходить домой хотя бы несколько дней. А вообще хорошо бы найти себе занятие, чтобы появляться дома как можно реже. Иди-ка подумай над этим.

В семье, где бродяжничали почти все и навык этот очень ценился, Семен день за днем перенимал его. В выходные до вечера пропадал в далеких микрорайонах, а в будни часами возвращался из школы домой. В этом путешествии по микрорайонам, дорогам, свалкам и пустырям бездельничали коты, дети и ветер, игравший огрубевшим в пыли пакетом. В овраге за кирпичным заводом лежал грузовик, заваленный на бок и заднюю ось, с кабиной, похожей на скуластый череп. Внутри он был обложен ржавым разрушенным поролоном. Не хотелось знать, чем тут занимались другие, и Семен, осторожно устроившись, начинал думать о родителях, перебирая привычный набор хрупких воспоминаний, почти рассыпавшихся от времени и многократных прикосновений. Они были ему бесконечно милы и дороги, но слишком уж замучены повторением и, как бы отворачиваясь от Семена, просили оставить их в покое. Закончив с воспоминаниями, Семен доставал книжку, недавно найденную на свалке. Старая, со свежим типографским ароматом, совершенно нечитанная. Семен, не понимая в ней ни слова, предполагал, что это чистая поэзия, написанная каким-то абсолютным языком, существующим в мире взрослых, ему пока неизвестным. Сюжет так сложно и широко интерпретировался автором, что только по прочтении книги, — так думал Семен, — только тогда проявятся доступные человеческому пониманию детали сюжета. Но как ночью в грозу вторгаются в дом переплетенные бесноватые тени, круги, шары, сферы, меняясь в очертаниях, так и персонажи книги в разном освещении представали по-разному. Память приводила только одно: жесты родительских рук, оставаясь одним и тем же, менялись и рассказывали историю целого мира пульсирующим ажурным повествованием. Язык иносказания возвращал Семена в детство, пока сюжет вдруг не достигал того вида бесконечного завершения, каким бывает сон, закруглялся и ускользал от внимания. Сигналом становилась одна-единственная понятная строка, иногда даже слово — не из той, абсолютной среды, а прямиком из семеновой жизни. Чуть ли не школьное словечко, которым играл переводчик. Переводчиком был Густав Шпет, автором — Гегель, а книга называлась «Феноменология духа». Семен еще пытался удержать свое сновидение наяву — расплывчатый сюжет абсолютной поэзии, точно внутри кабины грузовика он сам становился мыслящей субстанцией, о которой только что читал. Но и это чувство в конце концов отворачивалось и просило оставить в покое.

Семен возвращался домой, слушал бесконечную мармушинскую болтовню, в которую иногда попадало что-нибудь полезное. Если купить лотерейные билеты с тремя шестерками в конце, можно выиграть сто тысяч; хорошо летом на море, пусть Лидочка с мужем и детьми сгоняет туда дикарями; у соседских квартирантов можно взять в долг: они съедут, а денег отдавать не надо; Лешка на прошлой неделе прошел инициацию большим бродяжничеством. А что это? — спрашивает Семен, что за бродяжничество такое, что за инициация? Узнаешь, когда придет время. А когда придет? Загадочно молчат. И тогда Семен решается на первый большой побег.

 

XII

 

В четырнадцать, когда у Семена появился паспорт и можно было самому покупать билеты, для побега все уже было готово. Телефон, зарядка, повербанк. Бумажная книга. Поездки были то же, что и книги, но рассказывали мир по-настоящему, то есть без слов. План был такой. Утром в субботу от Хазаринска ехать до станции Грязи. Там погулять по апрельскому снегу, ожидая электричку на Елец. В дорогу он взял в библиотеке выпуск «Вопросов философии», а в путешествиях с высокомерной наивностью мечтал освоить труды по философии. Для этого была заведена полка, где уже стоял феноменологический Гегель. В Ельце он пробудет до позднего вечера и вернется домой рано в воскресенье. На все должно уйти часов двадцать — обычно столько он пропадал на выходных, только в этот раз это будет время путешествий на полтысячи километров. Но вышло еще интереснее. В Грязях, чтобы не ждать электричку, он запрыгнул в отходящий елецкий автобус, забитый болельщиками «Ротора». Семен сразу со всеми перезнакомился, был обращен в их веру и крещен фирменным сине-белым шарфом, тут же выучил фанатские кричалки, чтобы участвовать в шизе.

Команда «Ротора» бездарно проигрывала «Факелу», фанаты, разгоряченные контрабандным пивом, неистовствовали, пели, пускали волну — и Семен вместе с ними. Под конец матча в сектор с поддержкой противника полетели крики «Держите свой факел!», а обратно покатились по полю рыжие, фиолетовые дымовые шашки. Завязалась фанатская битва. Полиция, спешно цепляя козырьки, вломилась на трибуны, размахивая дубинками и колотя всех подряд. Семен выворачивался из побоища, но схлопотал несколько палок по спине, по косой в ухо, и чей-то дерматиновый локоть сдвинул ему бровь на пару сантиметров вверх. Убегали от полиции с улюлюканьем, щемились сначала через ряды, потом, когда толпа перевалила за трибуны и покинула арену, бежали врассыпную по улице, в переулки, и там, в ларьках добывали новые баклажки, чтобы на легком сером морозце, уже в открытую забрасывать в небо донышки и, закатывая глаза, глотать горькую пивную слюну.

 

Семен думал, что в дороге будет читать, мечтать и всячески, что называется, предаваться: полезному и глубокомысленному, — а вышло так, что совершенно по-свойски вписался в среду буйных фанатов, в дурашливую толпу, пестрящую разукрашенными лицами, ухмылками, и теперь стыдился своего высокомерного мечтательного настроения. Он не помнил, как оказался в автобусе. В полутьме через проход сидел новый дружок и, болтая всякую чепуху, тыкал Семену баклажкой в плечо. Они, как в кинозале, по-тихому переговаривались, хотя автобус был почти пустой и качал их в своем волнообразном полете. Сходство с кинотеатром усиливало знакомое с детства кино: дорога.

— А клево пошумели, — сказал дружок. — И игра неплохая, хоть и продули.

— Ну. — Семен кивнул и сделал глоток. — Я ни разу на матче не был.

— Да ладно. У меня десятый выезд.

На экран лобового стекла вплывали признаки города: слева и справа чередовались автозаправки, шиномонтаж и закусочные, мотель размером с корабль. Замелькали рекламные щиты в неоновом пунктире, из темноты поднимались таблички. Глаз выхватывал экономное: эвакуатор, гостиница, хозмаг. Семена поразила «Стоянка душ». Запятая в этом преддверии к распределению в вечность была бы рефлексивной, замедляющей, в конце концов, человеческой, слишком человеческой царапиной, тогда как совершенно протокольно предполагалась отмеченная некими высочайшими сущностями обыкновенная «Стоянка душ», воплощая для Семена то самое фантастическое, но такое ожидаемое будущее. То самое, к которому подталкивала и «подземная музыка», и побеги, и чувство невыносимого счастья. И теперь Семен летел внутри потухшего автобуса навстречу тому самому единому и окончательному Городу, беззащитно представал перед ним: вот и я, одинокий, посеянный в пространстве человечек, перед тобой, о нечто великое и настоящее, возьми мое прошлое, я хочу раствориться в тебе навсегда.

— Сейчас такое увидишь, — сказал дружок. — Это особенный город. Как раз для тебя. Ты же путешественник?

— Ага, — неуверенно сказал Семен.

— Ну, ты же рассказывал... Не помнишь? Про книжку в рюкзаке. Про каких-то Мармушинских. Про города. Это самое для тебя.

— Ага.

Внутри Семена в преддверии чего-то необыкновенного, настоящего и единственного замерла одинокая, вдруг проявившая себя искра, как замирает пробежавший световые тысячелетия луч света, влетая в окончательный звездный шар.

 

«Вот же повезло, — думал Семен. — Какая удача — первое путешествие — и сразу нашел город, в котором можно бесконечно долго идти, ехать и ехать, останавливаться, мечтать и снова, снова...»

Он уже приметил туристический уголок для палатки. Там он поселится на пару дней, а потом просто куда-нибудь пойдет, пересечет реку по навесному мосту и через час будет в промзоне. Проносился заброшенный завод, поросший закопченными трубами, через минуту — снова лес, снова частный сектор, унылый гаражный кооператив, новостройки, панельки семидесятых. Он зайдет в тот гастроном с советским облупленным трафаретом на витрине. Сядет на маршрутку, только что подкатившую к остановке, и поедет к каким-нибудь друзьям. У него же здесь будут друзья? Много друзей, чтобы путешествовать с ними, ходить на дни рождения и попадать в приключения. И так без конца: Город, лето, пространство, лес, река, разделенные километрами воздуха и соединенные автобусами, электричками, трамваями, велосипедными и пешеходными тропами.

— Выходим, — потащил Семена дружок. — Познакомлю с одним чуваком.

Они вышли, ночной холод общупал их в поисках тепла, повернули вглубь посадки, скользя по подмерзшей слякоти. Далеко-далеко вращался купол горы в каракулях мелкого леса.

— Короче, Димон клево играет на гитаре. И у него, прикинь, реально свой остров.

Тут Семен стал припоминать, как его сажали в автобус, поправляли куртку и говорили его новому дружку, чтобы он присматривал за скисшим от пива Семеном. Дружка звали Гипотенуза, худого, длинноволосого, одно плечо — в ухо, другое оттянуто вниз.

Повеяло ледяной сыростью реки. Дружок нижней рукой подцепил из травы веревку, потянул, и через несколько секунд, рассекая воду, в тумане возникла лодка, словно вызванная из потустороннего мира. Она причалила к берегу, дружок шагнул в нее, крепко зевнул и сказал на выдохе:

— Кидай сюда рюкзак... счас поплывем.

Семен и тут восхитился. Мало того что он встретил Город, о котором мечтал, но в этом Городе был Остров. Гипотенуза потянул веревку, и лодка плавно пошла. Туда-сюда ходил этот полночный челнок. Они плыли прямо в облако.

Гипотенуза кидал в лодку мокрые петли, дул в кулаки, разминал пальцы и снова тянул. Причалили в невидимый берег. На лугу вокруг заброшенной водокачки виднелись склады рогатой, точно разбомбленной техники.

Достопримечательностью острова был многоэтажный деревянный замок, но не жилой, а точно вымерший: заготовки, наброшенные друг на друга громадные щелястые ящики. Лестницы в пустоту, фальшивые башенки, балконы-веранды. Все уже в хаосе чертополоха и тополиной поросли. Косолапый, сарайный самострой. В девяностых романтик из бандитов, бизнесмен, разжившийся на куриных окорочках, без всякого плана и разрешения наваял это фанерное чудовище, доведенное только до седьмого этажа. А дальше из-за обвинений федерального масштаба пустился в международные бега. Городская администрация не собиралась гальванизировать этого фанерного франкенштейна, а потихоньку разграбляла его. Но все ценное сохранилось в комнатах метрах в пятнадцати над землей. Кожаные диваны, самаркандские ковры, говорят, даже домашний кинотеатр. На остров редко кто совался, пока три года назад здесь не поселился Димон. Говорили, что его дядя и есть тот самый беглый бизнесмен. Замок, получается, был наследственным, а сам Димон вроде как бизнесменов принц. Впрочем, зря. До армии Димон работал автомехаником, какой тут принц, если по уши в машинном масле. Он отыскал все ништяки замка. Привез склад отгруженной на свалку геодезической продукции и оклеил свой будуар картами мира в советских границах. Здесь он открыл автомастерскую со сворой запчастей, зоопарком механизмов, чахнувших по всему острову. А потом стал устраивать репетиции и поэтические вечера, пока не загремел в армию. Сколько раз пытались поджечь замок. Но, точно заговоренный, он не горел. Так, оставались благородные проплешины, а вот автомастерскую кто-то приграбливал, пока Димон топтал сапоги в далеком Тильзите.

Туман сгущался, Гипотенуза шагал впереди, всматривался:

— Ну, где он там... — дрожа от озноба, подшучивал над Семеном: — Змерз, шо ли?

Когда они подошли к замку, в мире пробила полночь. Гипотенуза открыл дверь, они поднялись по круговой лестнице, вдалеке, точно ватные, вспыхивали огни города. Лестница скрипнула, свернула, и сквозь минутную темноту пробилась большая комната, освещенная камином. В будуаре с коврами все диваны заняты слушателями концерта. По обоям с советскими картами шевелились тени, в центре комнаты сидел парень и очень здорово играл на гитаре. Проигрыш и энергичный куплет с припевом:

 

Ехал поезд,

Чух-чух,

Ехал поезд,

Чух-чух-чух.

Рельсы, шпалы,

Насыпи, мосты,

Кто из нас дальше —

Я или ты?

 

— Какие люди, — пропел парень с гитарой, медленно отложил инструмент и, почти не разгибая в локте, протянул руку. — Гипотену-у-у-за.

Здаров, Димон! — Гипотенуза ревностно поприветствовал Димона.

— Это кто? — Димон косо посмотрел.

— Это Семен. Новый фан.

— Ну ладно... Здаров, Семен...

Гипотенуза подтолкнул Семена. Пока Гипотенуза совершал круг почета, выполняя рукопожатие каждому пацану, Димон следил вполоборота, щурясь и затягиваясь — медленно, с кулаком в бок, ссутулившись. После армии он несколько месяцев пил горькую, чтобы забыть пережитый бардак, и весь его вид хранил следы этой суровой борьбы с памятью. Лицо было обычное, которые легко забыть и вспомнить уже другим, а вот глаза с опухшими веками запоминались по насмешке.

Семен сел возле побитого парнишки с заплаткой на лбу и подклеенным по углу брови пластырем, как у треснувшего радиоприемника. Белобрысый, мученическая улыбка и глаза желтовато-едкого цвета, как на пальцах от курения.

— Опять наши продули? — спросил Димон, медленно затягиваясь.

— Ну, ты уже в курсе, — кивнул Гипотенуза. — Пять-два, ну, там... судья — мыло...

— Да ладно, все по-чесноку-у-у... — Димон взял гитару, вставил сигарету между струн и поиграл перебором. Струны вдруг заискрили, сигарета вспыхнула, от кончика побежала двойная струйка.

— Будет кто читать стихи? — спросил Димон. — А то все я да я. Давай ты, Жень.

Белобрысый парень хлопнул по карманам, развел руками: мол, пустой я, — но подался вперед, подскочил в центр комнаты. Голова чуть вбок и назад, поэтическая улыбка заострена, и детский голос, сорвавшись с хрипотцы, начал пространный диалог четной и нечетной строки, с ритмическим изгибом на месте рифмы, очень приблизительной.

Пока Гипотенуза разливал пиво, Семен мучительно вслушивался: в стихотворении было много голоса, радостной смены интонации, звуков, мелодии, всхлипов. А к середине этого голосящего, диссонансного диалога он, чтобы не засмеяться, спрятал лицо в стакан и до конца декламации запивал каждый смешок. Именно с такой искренностью, радостью, похожей на тоску, поет собака, и редкие ноты в этом вое, при всем снисхождении, можно назвать пением.

— Женька, ты — бог! — Гипотенуза подобострастно вскочил.

Зааплодировали, начался галдеж, кто-то от избытка чувств и пива полез обнимать и целовать Женьку, Гипотенузу, Димона и всех подряд, а Семен чуть не захлебнулся попавшим в нос пивом.

Потом снова пел Димон, аккомпанируя себе, а диваны стали покачиваться. Кто-то старательно выводил слова, кто-то халтурил, кто-то курил, пуская дым фонтаном, а один стал показывать пальцами, точно сурдопереводчик, который, выпивши, становится удивительно рассудителен и по ходу поясняет, об чем, собственно, в песне речь.

Пиво закончилось, диваны разбрелись, в опаловом тумане загадочно мерцал камин, пощелкивая и засыпая; подступало отрезвление, торопя самые искренние моменты.

Снова играл перебором Димон. Образовав с гитарой самый лучший в мире дуэт, звучал его простой ровный голос. Он пел про трех псов, бегущих по дорогам мира: всегда втроем, пересекая городской поток, по дворам и свалкам, по лесной тропе, по снежной корке, по гравию и песку. Может, сто, а может, уже тысячу лет их догоняют звезды, а они все бегут и бегут, заглядывают в школьный двор и на вокзал, откуда отправляется электричка в ночь, они вечно играют в свою убегающую игру, и никто и ничто им не помеха:

 

Вот это молодость, вот это жизнь,

Хочешь смейся, хочешь плачь, ну а хочешь — злись...

 

У Семена прилип комок к горлу, и он твердо решил, что научится играть на гитаре.

 

Было раннее утро, диваны спали. От камина на просвет поднимались струйки дыма. Семен проснулся только от третьего толчка, потянулся и поймал чью-то руку. Женька, собачий поэт, со сладким страданием улыбался и во сне. Димон, приложив палец к губам, показал на дверь и быстро вышел.

В лодку уже был загружен мопед. Поплыли молча. Снова сырой ватный туман. Только толкнулись в берег, как со стороны замка будто раздался собачий лай. Димон сел на мопед, Семен — за ним. Оглянулся. Затарахтел мотор. На том берегу Гипотенуза махнул верхней рукой и исчез в тумане. На вокзале Димон купил Семену билет, довел до перрона и посмотрел насмешливым прищуром.

— Так что бывай, Семен, — сказал он, хлопнул по плечу, дернул за рюкзак, крепко пожал ладонь и добавил: — И к нам лучше — ни ногой... Как говорится, с мыслями собравшись, до зари поднявшись, и с песней северного ветра по шоссе.

— С песней северного ветра по шоссе, — эхом повторил Семен.

 

XIII

 

Мишка Мармушинский стал увязываться за Семеном.

— А где ты пропадаешь после школы? А где был на выходных?.. — и осторожно заглядывал в глаза.

«Мармушинские — бродяги, Мармушинские — деляги, Мамушинские такие-сякие», — говорили про них, ругали, кляли и все равно любили. Мишка был не таким. Ответственный, себе на уме, хозяйчик в миниатюре. Но Семена, которому открылась контрабанда путешествий, на подработки не брал:

— А зачем тебе деньги?

Видимо, и у него была своя тайна. Одинокий мечтатель, думал про него Семен, копит на свой секрет, совсем не такой, как остальные Мармушинские. Свои его не понимают. Дядя Матарила вовсе третирует. Можно сказать, сирота. Почти как Семен.

— Ладно, — говорил Мишка. — Пойдешь со мной разбрасывать рекламу и расскажешь.

— Ладно, — соглашался Семен. — Расскажу.

В конце концов надо было с кем-нибудь поделиться. Сколько Семен потом ни искал в сети свой единый и окончательный Город, сколько бы ни составлял маршрут поездки, так и не смог найти. Существовал ли он на самом деле? На форумах, казалось, обнаруживался след, выяснялось, что да, о чем-то таком слыхали, и проездом бывали, и название вроде как вертелось на языке, но в итоге никто ничего.

Значит, следуя своему парадоксальному обыкновению, Семен сбежал в будущее? Если подумать, треть своей психической жизни люди проживают в воображаемом будущем. И такую же треть — в прошлом. Еще треть — во сне. То, что оставалось на живую реальность, на сознательное времяпровождение, отдавали бездумной, отупляющей работе, а по вечерам и праздникам вовсе пропивали. Получается, никакой-такой реальной жизни у большинства просто нет.

А что если никакого Города не было? Мысль, от которой веяло наплывом ледника. Или это один из тех великих ночных городов, расцветающих с последним лучом солнца? А Димонов замок — сумеречная зона, куда попадают бунтари с теплотрассы, территория прошлого, на которую Семену нельзя. Иначе зачем Димон сказал: к нам лучше ни ногой?

Но что если каким-то чудом Семен избежал прошлого и совместил воображаемое будущее с реальным настоящим. Это вроде подтверждалось и тем, что он вернулся не в воскресенье, а в понедельник. Из реальности выпали целые сутки. Ладно Мармушинские, но даже соседка, бдительнейшая тетя Галя, не заметила его отсутствия, — а она всегда все замечала.

И Семен рассказал Мишке про это будущее, про свои приходы счастья, про побег, про Город, единый и окончательный, который он обрел и потерял. Мишка отворачивался с вороватым взглядом.

— Не может быть, — сказал он. — Я, например, не верю.

— Как не может?.. — опешил Семен. Он рассказал самое сокровенное, самое настоящее. Разве не прав был тогда дядя Матарила, говоря про Мишкин мышиный ум?

Семен потихоньку сбегал от Мармушинских, желая, главным образом, воспроизвести свое первое большое путешествие. Знакомился с футбольными фанатами, садился с ними на ночные электрички, выходил на шоссе и пытался автостопщиком пристроиться к дальнобоям.

Мармушинские владели своим особенным, мармушинским счастьем, вошедшим в юное сознание Семена как синоним легкомысленной безрефлексивной жизни в потоке. Мармушинские никогда не позволяли себя умозаключать.

 

— Ладно, — сказал Семен. — Пойдем, покажу мое секретное место.

У Мишки загорелись глаза. На пустыре в то лето особенно ярко цвели лопухи. Жесткие фиолетовые цветки толпились вокруг брошенного грузовика, и Семен, похоже, единственный знал, как пролезть в кабину, не попавшись в их цепкие лапы. В кабине он устроился на поролоновом мате и показал свою заветную книгу.

— Вот что я здесь читаю.

Мишка схватил книгу — жадными, бесцеремонными пальцами, затирая карандашные пометки. Пролистал. В сплошном скучном тексте не было ни одной картинки, кроме литографии Гегеля. Мишка считал себя самым умным в семье, а тут, помыкавшись, не смог понять ни одного предложения. С каким завистливым подозрением стал он смотреть на Семена.

 

XIV

 

Друзей всегда было много, но все каких-то мимолетных, и Семен успевал выйти из очередного увлечения и снова сбегал, пока закадычные дружки облетали за ним весенним первоцветом. Семен подговаривал их в походы за город, в велосипедные поездки в ближайшие деревни. Но если он ехал чуть дальше, то снова оставался один. Он едва доживал до каникул, вместе с Мишкой подрабатывая после уроков или вместо них расклейщиком. Накопленных денег едва хватало на разную мелочь, на книги и билет до какой-нибудь пригородной, почти стершейся с лица земли деревни. Иногда ночевал в заброшенных заводских цехах за пустырями. Вокруг Вряжска и Мамонки он строил планы, от мыслей о Большеградске его глаза начинали светиться в темноте, в походах за город, где он приучал себя ни от кого не зависеть. Друзья были все равно что наполовину вклеены в родительский и школьный быт, куда полностью присохнут через положенное количество лет. Они были вразумлены, оправданы своим обывательским будущим, а, значит, умозаключены. Город, который Семен нашел и потерял, все больше отплывал в области небытия. И Семен решил: пусть у него будет собственный, его единый Город, воображаемый и настоящий, — и начал составлять карту мест, где когда-либо бывал.

План Города начинался с Борисова. Далее география заполнялась Хазаринском и Беляевым. Быстро разрослись деталями Вряжск, Уделец и Большеградск. Вообще же карта неприлично врала. География ее была не географической, а вообразительной, с символическим масштабом. Например, удельцевские Пески, район Никаноры Норкиной, расписанный памятью до подробностей, перевешивали весь остальной Уделец, а Вряжск и Большеградск были противоположными краями карты, поддерживавшие равновесие всего Города.

Но еще карта была не столько географией, сколько событиями. На ней Семен помещал случаи из детства. Мамонка вся была из донских мест: пляж и мост, яр вдоль ручья, омут, обернутый перекатом. По улице с домом бабы Марфы жили Миха, дядь Леня и Пятачок, а от двора деда Никифора переулок, истончаясь, вел к Дону. И если бы карта могла изображать силовые поля воспоминаний, то география Мамонки завихрялась бы вокруг Алексашки Сатирова.

Это был тот самый типчик, возле которого всегда кружили пацаны младше шестнадцати. С утра он придумывал приключения на весь день и чем бы всем заморочить голову. Больше всего впечатляли его предплечья, расшитые розовым узором шрамов. По ночам ему снились кошмары, возвращая в родной Кривой Рог, к бегущей толпе, к подворотням, где на спину висли огромные крысы и, вскарабкиваясь по одежде, начинали драть кожу и рвать мышцы. Из этих историй о стаях бродячих собак, о «бегунах», среди которых он был «пупсом», самым младшим в иерархии, Алексашка создал мрачную мечту. «Бегуны» одного района разбирались с «бегунами» другого, резали, взрывали друг друга, рассказывал он, а самое главное, и тут Алексашка принимал тренировочную стойку, — самое главное, как они бежали стенка на стенку, и изображал «бегуна» с прижатыми к бокам руками. Совсем как у ниндзя. «Бегуны», шрамы, Кривой Рог, самый длинный город в мире, бродячие собаки, рвавшие детей на куски, — все это, рассказанное суржиком, со словами «тыблоко» и «споймать», основательно впечатляло детский мозг слушателей.

Если Миху припрягали на огород или рыбалка срывалась из-за дядьлениного запоя, Семен шел именно к Алексашке. Мог прийти и сам Алексашка. В полшестого утра он стучал в окно, держа в подмышке мягкую, пружинившую крыльями утку. Срочно надо было куда-то идти. Например, опробовать новый соминый квок. Вместо этого шли к Пятачку и Женьке — Алексашка выглядел бескомпромиссно: одетый в водолазку, руки по швам, оттянуты назад, как у ниндзя. Сегодня была поставлена новая сверхзадача. Женька отменялся. Пятачок скорбно тер глаза, но шел следом, ведя велосипед. Только что была назначена экспедиция в поисках Злопташевки. Ничто не мешало назначить ее вчера или завтра, но тогда еще было не время — сегодня было время. Подкачивали шины. Времени в обрез. Только один день. Только сегодня. Экспедиция! В поисках Злопташей!

Злопташевку искали уже давно. В прошлом году Семен с Пятачком ходили вниз по течению. Дохлый номер, сказал тогда Алексашка. Искать надо на том берегу, ближе к Осетровому бугру. А желательно за ним. Можно, конечно, сбывать за поворот, но потом замахаешься грести вверх. А в прошлом месяце плавали на руках через Дон. И тогда решили зайти в лес на разведку. Из одежды у всех были только плавки. У Алексашки они были самые впечатляющие, обтягивающие авторитетный пацанский объем самым эффектным образом. По икроножным мышцам розовым червем ползли шрамы. Прорвавшись через душный предбанник заболоченного луга, вошли в лесной холодок. Тут, точно в огромной старой бане, сквозь тополиные стены проскальзывал солнечный блик, щекотал глаз и прятался между толстокожих полопавшихся стволов. Шли молча, прислушиваясь к лесу и крику птиц, пока снова не увязли в иле, поскальзываясь на клеенке влажной, внахлест уложенной тополиной листвы. Озеро Сухое. Кривое, глухое, в старческих мхах, в тяжелых тинах по округлым слизистым берегам, на его дне лини закапывались в ил, караси ложились плашмя, как на сковороду, черный змеистый угорь полз в забродившей пенившейся ряске. Где-то в тополях сидели зайцы, маскируясь под пни, и давились от жажды. Все, кто пил однажды из озера Сухого, потом всю жизнь не могли напиться. В тот раз ничего так и не нашли. Не чапать же в одних плавках на Осетровый бугор.

Сегодня это должно быть исправлено. Три велосипеда отправились в путь. Самый крутой был у Алексашки — зеленая, с черной изолентой по раме «Украина». Они пересекли мост, свернули в поле на глинистую колею. Впереди Осетровая гора, высотой не ниже Фудзи. Семен видел ее каждый день бесчисленное число раз. Утро начиналось с ее вида: лес по-над Доном, меловые лысины, бежевые подпалины. По ее шишкам ползли облака, а в солнечный день там различимо шевелились коровы. Сколько раз Семен мечтал о штурме этой Фудзи. А как завидовал местным пацанам, которые зимой ходили на лыжах к Сухому через Дон, видели одетых по-зимнему зайцев, а на горизонте фигурки волков. Одна ночевка у костра, в бейсболке и телогрейке, у подножия горы, когда дальнобои угощали сигаретами и водкой, была не в счет.

Гора вдруг оказалась объемным лабиринтом. Она прямо-таки выворачивалась из-под земли, вспучивалась курганами и ломалась внутрь меловых балок. Велосипеды стали бесполезны. Алексашка пошел на разведку. Семен вскарабкался на скользкую меловую кручу и оттуда осторожно поглядывал вниз, где поле, меловые пески и лес, и черной синевой светилась река. Дальше был перекат, пляж, родной берег, и среди поднимавшейся деревни дом деда Никифора. Он дымил на пороге самосадом. По двору слонялись куры. В саду, исхлестанном тенями, прохлада в траве прокладывала невесомые дорожки, от порыва ветра несколько яблок безвольно прокатились по ветке и ничком вниз упали коротким галопом — отрывок из лошадиного синтаксиса. Вернулся Алексашка. Безумный и воодушевленный. Злопташи где-то рядом. Бросив велосипеды, пошли к вершине. Гора не сдавалась. Снова играл перепад высоты, дымились под ветром меловые пирамиды, а потом гора повернулась, накренилась и наступило солнечное затмение. Втроем они вышли к заброшенному хутору. Проступили звезды. Из буераков подвывал ветер. Алексашка вдруг остановился и развел руки в стороны, чтобы никто не прошел дальше. Перед ними был бетонный, заваленный костями котлован. Там, пошевеливаясь, что-то подавало голос. Они на мгновение замерли и в ужасе бросились бежать вниз.

Только возле моста гора снова повернулась знакомым боком и затмение отступило. Семен так никогда не добрался до вершины Осетрового бугра. Злопташи не были найдены, путь преградил могильник, в который сбрасывали зараженные коровьи туши. Там, на дне, подвывая, лежала раненая собака. Только часам к десяти вечера они вернулись домой.

Конечно, потом Алексашка всем рассказывал, что это и были Злопташи. Что они спасли собаку, и гора пропустила их наверх. По вечерам он приезжал к мосту и слушал наступление ночи. Теперь, когда его шрамы были так нелепо отмщены, он стал верить, что гора могла бы помочь найти Злопташи. Но что он мог сделать? Его кошмары опустели, в них тоскливо выла невидимая собака.

А в то лето на камазном баллоне еще плавали на камышовые острова, и Семена там укусила оса.

 

XV

 

Первым обратил внимание на побеги большеградский патриарх. Уж не цыганская ли жилка взыграла? Была в истории семьи одна неизвестная переменная. Прабабка Ульяна со стороны Семенова отца, суровая старушка, крепко отчитывала внучек за ночных кавалеров, а в юности сама была прелестная особа. По семейной легенде, ее отец был виднейший в Урюпинске винный откупщик. И хотя откупы отменили еще лет за сорок до того, легенда давала за дочерью несметное приданое, несколько больших домов, прядильную мануфактуру и мельницу, а в революцию, по правилам жанра, скрыла семейные драгоценности в саду. Шкатулку так и не нашли, но в шестидесятых троюродные по прабабке, Былицыны, вдруг сказочно обогатились, получили квартиру во вряжской сталинке и ездили на кремовой «Волге». Родня обособилась, умалчивая о природе достатка, стала вести интеллигентский образ жизни, дети вошли в академическую стезю и связей с остальными не поддерживали. Доказательством сокровищ в прабабкином платочке хранилось несколько царских серебряных рублей, грубо срезанных, и браслет, спаянный из тусклого пятнадцатикопеечного серебра.

Иной раз говорили с укоризной: «Цыган или еврей», как бы тыкая на ушлого «мистера Икс», окрутившего купеческую дочку и задавшего генеалогическую загадку. Прабабка никогда не говорила об этой своей связи, мужской субъект которой развязался и сбежал, по той же легенде, в Америку.

Пусть легенда начиналась, наоборот, с квартиры и автомобиля и продолжалась в винные откупа, но мужей у красивой прабабки действительно было много, в те удивительные двадцатые-тридцатые она, маленькая женщинка, переженила на себе то ли пятерых, то ли шестерых. Никто из них не дал детей. И во всех несуразностях наследного характера, в авантюризме и склонности к бродяжничеству, всегда обвинялся этот легендарный «предок Икс», который бродил и лихорадил в потомстве, как призрак коммунизма. Все, кто пошел от него, и правда были иногда курчеватые, иногда желтоватые, с таким крючковатым, но благородным носом и крупной ноздрей. Светловолосый Семен не походил на этих с загадочной кровью, которые были вроде и не желтоватые, и не совсем уж крючковатые, но иной раз взглянешь, и что-то такое мелькнет, обязательно покажется.

И вот в Семене, оказывается, заговорил этот призрачный «предок Икс». И не просто охотой к перемене мест, а настоящей страстью к бродяжничеству, к хождению за три моря и вскарабкиваньем лосося вверх по течению. Мутный, непроясненный дар поиска дорог, неутолимого поглощения впечатлений, та самая доля семейного таланта, проявленная в нежелании нигде оставаться больше двух недель, сосредотачиваться на оседлой жизни. Это были намеренные побеги, ему нравилось именно сбегать, то есть уходить никому не сказавшись, потому что если сказать, то уже все равно что выйти погулять. А какое тут погулять, когда унесло его поездом за темные леса, за высокие горы на триста километров вглубь ночи. Семену достаточно было денег на кормежку, замаянного покетбука, авторучки и блокнота. Все остальное принимало температуру его тела. Везде он чувствовал себя уютно, потому что единственным домом считал себя самого: руки и ноги, ясная голова, из зениц которой выглядывал беспечный, всем довольный дух, — это всегда было при нем, в любую погоду, в любом окружении, и, значит, беспокоиться об остальном не имело никакого смысла.

 

XVI

 

«Будь все в жизни таким гладким, таким анатомически проясненным, с молчаливой выдержкой в миллион лет, не надо было бы заключать сделок с совестью, объясняться, делать брехливый реверанс...» — Полифем Григорьевич Ублик поглаживал окаменевшего метрового трилобита, центральный экспонат в профессорской библиотеке. Собственная полированная погребальная ладья, мягкие выемки под все эти мерзкие коготки-лапки. Довольно противная, но изумительно чисто разобранная по сегментам, отшлифованная анатомия кембрийской твари могла быть произведением инопланетного искусства. Полифем Григорьевич вертел головой так и эдак, осматривая глыбу, приподнимал и гладил снизу, словно песика по брюху.

«Только чуждая, непонятная нам вещь, — подумал он, уже вопреки предыдущей мысли, — только чуждое и непонятное может быть совершенным предметом. Или казаться таким, пока оно не познано».

 

Неделю назад Полифем Григорьевич решил приступить к последней части многолетнего генеалогического эксперимента. Долгие годы он только наблюдал и записывал, анализировал, а теперь должен провести непосредственную работу с подопытным. Семен Сверчков, отдаленный бедный родственничек, должен быть приглашен к Ублику. Так сказать, пожить у него. В большеградской квартире. Почти на правах члена семьи. Ублик понаблюдает его вблизи, направит куда надо. Будет испытывать. Искушать. Искушение — вот вершина любого эксперимента. Полифем Григорьевич погладил своей крупной мясистой ладонью рифленую спину кембрийского шедевра.

И Семен, конечно, согласится. Подумает: вот повезло. А как иначе? Конечно, повезло. Побыть в свете божественных глаз, которые не просто следят, не просто изучают своим дремлющим прищуром, а смотрят благосклонно, как бы подначивают: не сорвись, Семен, с этого покровительственного крючка, дай выудить себя, как это угодно божеству. А потом будет награда, переход на новый уровень, может быть, даже доступ, скажем, если не к правой, то хотя бы к левой руке. Пусть он последит за этой рукой, которая сейчас поглаживает камень. Научится он делать, как угодно божеству? Семен ведь вполне взрослый, чтобы знать, кто главная фигура в кроне семейного древа. Профессор математики, заведующий кафедрой статистики, мировое светило, выдающийся во всех смыслах. Геркулес и Прометей. Поразительный человек.

В минуты раздумий, сложного решения Полифем Григорьевич шел в библиотеку, брал со стойки свое драгоценное ископаемое, и минерал, миллионы лет назад ползавший членистоногим по дну мелких морей (ныне редчайший экземпляр, целое сокровище, в мире таких штук пять) приводил его в состояние медитативной самоуверенности. Нагладившись, профессор поставил камень на место, кивнул: да, мол, надо пригласить, искусить, провести эксперимент, — и обернулся.

 

Предстояло много дел. Он пошел коридором, где первыми висели фрагменты мастодонта и трицератопса. Вклеенная в черный бархат, желтела надбровная дуга ардипитека, рядом — мозаика тазобедренного сустава неандертальца, раздробленного челюстью пещерного льва. За отпечатком стопы гоминиды, ступившей в пепельный край, начались рисунки и фотографии палеонтологических сборок и реконструкций. Тут зародились подозрения в эволюции, появились гравюры с Ламарком и Кювье, Дарвином и Гексли. Им наследовали научные светила двадцатого века, а вот эра и самого профессора: друзья, современники, семья. Вот он в стадии раннего брачного возраста с женой и детьми: дочь и сыновья в пеленках, в детском саду, в летнем лагере. Потом аттестаты, дипломы, медали сменяются известными политиками и актерами. Трое сыновей: упитанные, лобастые, маститые, крупными подбородками все в него — выхоленные породистые экземпляры. Внуки: лондонские и массачусетские, самые младшие говорят уже с акцентом. Один эмигрировал, будучи в утробе. Поворачивая, коридор делал развилку в гостиную и рабочий кабинет, — тут фотографии юношеских лет самого профессора. Он приостанавливался, задержанный поворотом, и встречался с наглым взглядом из-под выпуклого лба. Здесь он почти ровесник Семена, абитуриент. На заднем плане группа студентов и табличка физико-математического. Этому, с наглой усмешкой, сложенной широкой толстогубой складкой, со взглядом, которому уютно под ленивыми веками, — этому всегда везло. Гены многих поколений, тасуясь, суммировались и вычитались, но, минуя неудачные варианты (те, что у нынешних родственников), — все лучшие гены родословной прямиком устремлялись к совершенному воплощению вот в этом вот с наглым взглядом. Насколько вообще возможно. Он мог стать выдающимся спортсменом. В пятом классе тренер по боксу уговаривал его ходить в секцию, и он ходил и тренировался в поте и крови лица своего. Но на юношеский чемпионат не попал. Отец сказал как отрезал. Потом был баскетбол. Он быстро рос и тяжелел. В классической борьбе делал большие успехи. Но когда доходило до соревнований, отец был резко против, апеллируя к короткому «физкультурному веку», к необходимости травм, без которых нет роста. А какой процент достигает олимпийских высот? Садись-садись, сейчас подсчитаем. И пока отец карандашиком ковырял листок в поисках, по его словам, крошечного, в пределах погрешности, процента, сын уже все просчитал в уме: что отец, учитель математики, может только глубоко демотивировать сына; что, заставляя посещать шахматный и математический кружки, отваживает от любимой биологии. А кто выбросил коллекцию камешков, собранных за полтора года: полированный байкальской водой гранит, смола вымерших видов балтийской сосны, искрящийся минерал. Юный Полифем совершал тогда экспедицию на Кавказ. Кто натаскивал на математические олимпиады, где любой неизбежно потерпел бы неудачу? Но именно тогда в его голове соединились любимый естественный отбор и математический анализ. Свою триумфальную селекционную теорию чисел юный Полифем подсмотрел в школьном учебнике биологии. В нем выводили сорта пшеницы и породы лошадей. А что если такое провернуть с людьми — подумал он. Подобная возможность волновала.

Полифем был удивительно во всем одарен. Отец хотел сына-математика, был ему математик, но и на физмате ни на день не бросал свою социально-генетическую теорию.

 

Краем глаза профессор поймал движение. Замер, напрягся, принял боксерскую стойку. Удар, нырок. Но нет. Овальный провал большого зеркала представлял в поясном формате все еще великолепного, физически развитого, почти негрузного геркулеса. Если в яблоневых кущах Мамонки он полифемствовал добродушно, носил волошинское рубище и снисходительно откликался на «Григорич», то большеградское полифемство было предельно собранным, жестким и исключительно по имени-отчеству. Полифем Григорьевич не осторожничал в словах и интонациях, не выбирал, когда быть спокойным и рассудительным. А уж страстным в разговорах и сомнительно пристрастным в отстаивании взглядов был всегда, к чужому мнению оставался нетерпим и заранее предвзят. Но мог быть элегантен и учтив, даже при своей комплекции обладал непередаваемым изяществом и умением чаровать, гипнотизировать и глотать собеседника целиком. От того едва оставалось что-нибудь вроде «простите-извините, спасибо-пожалуйста», и только выйдя в коридор понимал, что все, это конец, его съели, обглодали до нитки, не может быть даже речи, чтобы прийти на пересдачу или проситься в академ. Он умел танцевать, дурашливо грассировать женщинам на ушко, а какие рисовал автографы — его полифемство профессор каллиграфии! На третьем курсе женился на проректорской дочери. Аспирантом ездил в загранпоездки, на конференциях председательствовал, в кулуарах кумовался. Публикации сыпались одна за другой, индекс цитирования зашкаливал, только с обретением профессорства он взял паузу. Как и следует лучшим эволюционным решениям, выдающийся талант соединялся с редкостным везением. В год женитьбы, будучи на первой зарубежной конференции, он купил у каирского антиквара сомнительную драгоценность, древний перстень, кружными путями миновавший записи в археологических и музейных каталогах. Этот перстень, средоточие тщеславия, точно крупная и смачная бородавка, сидел у него на мизинце. На другие пальцы не помещался. Подарок персидского визиря своим чиновникам, которых одного за другим казнил, — перстень власти.

Единственное, чего не хватало на стене заслуг, — так, одного пустяка. Пожалуй, даже не одного, а нескольких, пустяковых то ли пяти, то ли шести фотографий. Жена, пожалуй, о чем-то таком подозревала: когда там и сям в галерее встречалось пустое место, с годами добавлявшееся, она пробовала восполнить его фотографией лондонского внука, но Ублик молчаливо пресекал любой намек на это. В галерее не было ни пустяковых, ни пустых мест. Там, где их видела жена, он видел своих внебрачных отпрысков. Все они имели научное значение, служившее все той же таинственной социально-генетической теории.

 

XVII

 

С вокзала Семена привез личный водитель семьи Убликов, а на пороге квартиры встретила домработница Ираида Львовна, плотная, угрюмая, лет шестидесяти, ходячий комод в переднике.

Через час Семен стоял перед профессорским кабинетом, стараясь не смотреть в овальное зеркало. Прихожая в нем выглядела музейным полумраком с бледневшей вместо Семена алебастровой статуей. Семен сделал тяжелый вдох-выдох и вошел в кабинет.

Полифем Григорьевич сидел перед ноутбуком. На столе парные статуэтки ассирийских быков-шеду сдавливали стопку тяжелых книг. Массивное кожаное кресло поскрипывало, когда беспристрастный ученый выходил из своей нирваны, нервно подергивал плечом и снова погружался в созерцание собственного сознания: в глубине его левитировал беспристрастный абсолютный наблюдатель, научное ледяное светило с рентгеновскими лучами. Господин Ублик.

Профессор закрыл ноутбук, поправил медвежий мускул на лице и стал спрашивать про дорогу, погоду и учебу, избегая пока темы побегов. Для них он припас отдельный разговор. Потом нервно двинул плечом, отстегнул подпиравшую горло пуговицу и, по-медвежьи осклабившись, спросил:

— А вообще, Семен, какие виды на жизнь? Чем хочешь заниматься? Ты ведь уже задумывался об этом?

Семен тяжело вздохнул. Он уже задумывался. Но своеобразие его планов на жизнь вряд ли понравится профессору. Семен поискал сочувствие на лицах тысячелетних быков-шеду, стороживших каждое его слово, похищавших его прерывистое дыхание. Обычно Семен не терялся в новой обстановке, но тут было что-то странное, словно его обездвижили, заломили руки за спину, прижали лицом к стеклянной панели и тщательно прощупывают ледяным пинцетом. И все же он попытался.

Полифем Григорьевич... — Семен вздохнул, а Ублик с полифемской улыбкой поощрительно кивнул. — Я думаю насчет поступления...

— Так... так... — Ублик, не моргая, смотрел на Семена. Пинцет медленно полз вдоль позвонков.

— Поступления на философский...

— Вот уж... так-так... — Полифем Григорьевич с невероятной легкостью подскочил из кресла и вздорно рассмеялся. — А почему философский? Какого, прошу прощения, черта философский?

— Ну, это пока так... мечтания...

— Мечтания?.. — Ублик поглядел себе под ноги, пошел по кабинету, снова заговорил, вкрадчиво, а пинцет свернул в сторону, подрагивая ледяным блеском. — Ладно, Семен, пусть будет, так сказать... философский...  А про естественные науки не думал?

Семен пожал плечами.

— Философский... это же... — Ублик вернулся в кресло. Философский был явной ерундой, не предполагавший особенного ума. — Это же так непрактично. Твое, конечно, дело. Можешь, конечно, и на философский... Но отец у тебя, кажется, стоматолог?

Тут завязалась беседа про Семенову родословную, про родителей, про семьи, в которых он жил. Пинцет то приближался, то вместе с Полифемом Григорьевичем расхаживал за креслом.

— В конце концов, хорошо, что приехал... — сказал он рассеянно. —  У тебя еще три года до поступления. Кажется, так? А на каникулах поживешь у меня... — Профессор выжидающе смотрел на Семена.

Быки-шеду сторожили стопку книг. Семен задержал дыхание. Тут пинцет замер и исчез.

 

Итак, по утрам Семен приходил в кабинет к Полифему Григорьевичу, где начинался странный диалог с присутствием невидимого пинцета. Полифем Григорьевич определенно что-то вынюхивал. Он деликатно перепрыгивал с темы на тему. «А помнишь Никанору Норкину, вот была хитрая старушенция, что скажешь?» или «Да, удивительно, твой папа и Пантелей Леонович троюродные, а как непохожи!» Семен не успевал как следует включиться в беседу, а уже был неприлично опрошен чуть не до самых пеленок. Только интуитивное чувство ледяного инструмента, рассекавшего туда-сюда по нервным окончаниям, не позволяло расслабиться и разоблачить себя во всех философских грехах.

С полудня до семи вечера каждый находился в своих недосягаемых пределах, а вечером разговоры возобновлялись. За пару недель у них установилась традиция вечерней доверительной беседы, к которой они тяготели на кухне. Там бродила непроницаемая Ираида Львовна (Семен дарил ей всякую мелочь), разливала чай по внушительным чашкам, нарезала на целые королевские угодья пышный пирог с треснувшей корочкой, фаршированный грибами, тремя сортами мяса, печеными язычками болгарского перца и лука.

 

XVIII

 

Полифем Григорьевич чувствовал бессильное раздражение, зародившееся полтора часа назад во время празднования защиты. Раздражала собственная глупость, победное легкомыслие, с которым он согласился быть главным оппонентом этого «диссертабельного». И ведь с самого начала все понимал. Работа была написана откровенно плохо. Самая настоящая халтура. Диссертант — чиновничек из силового ведомства со связями в академической среде, аспирант вполне сносного ученого с соседней кафедры. Карьерист, при том с бесконечной потенцией пробивать карьерные потолки, ухмыльнулся тогда Полифем Григорьевич. Он добросовестно отрецензировал работу и отказался от участия. Сосед по кафедре настаивал, обещая, что работу, конечно же, перепишут, как не переписать, собственно, это пока черновик с большим потенциалом. Через три недели он получил новый вариант, про который озабоченно подумал, что это же совершенно другое дело. Работа была вполне диссертабельна. Чувствовался новый почерк, свежий взгляд, чего стоила только глава, стоявшая на достижениях самого Ублика.

Полифем Григорьевич взял на кухне минералку, пошел в спальню. Голова болела самым подлым образом. И как же его обманули! — верещало внутри профессора. Напоили. Сначала, полтора месяца назад, этот «диссертабельный» опоил подлой лестью, а полтора часа назад отравил дурным коньяком. А как сперва обхаживал! Положим, сразу можно было понять, что-то здесь не так. На защите вяло огрызался, а на фуршете устроил форменный скандал. Проявил чиновничье презрение. Сделал вид, что нахлестался, оскорбился, как-де долго добивался полифемского расположения. А уж как обвинял, как обвинял... Мол, засилье авторитетов, мол, у вас своя каста, в которую мы не вхожи-не гожи, как же нам, несчастным, приобщиться-то к ней? Положим, этот малахольный кругом неправ, но, подумать только, выложить все на общий стол... И еще этот коньяк... Сегодня Полифем Григорьевич никуда не годился. Он покрутился на месте, походил и нащупал буквально физическое желание объясниться с Семеном.

 

В последнее время их разговор приобретал характер все более обоюдно раздражающий. Профессор то поощрительно, то снисходительно кивал, выслушивал молча и как-то бочком, вполоборота. И каждый раз угол поворота рос, а за ним сжималась и внутренняя пружина. А говорил Семен много странного, чего раньше никому не собирался говорить, но сегодня его выслушивал самый умный в его жизни человек. Семен уже вот-вот готов был проговориться про то, что у человечества должна быть цель, что в будущем каждый станет гением, буддой и ментальной единицей, равной планете. Будда, хотел доказать Семен, — не только пробудившийся, но еще и будущий, вечно будущий, обещанный мировой человек.

Они беседовали в бывшей детской одного из сыновей профессора. По стенам — фотографии культуристов классических времен, черно-белые, цветные и сепия семидесятых. Полифем Григорьевич помалкивал, заманивая Семена в ловушку поглубже. Пинцета уже не было, но это даже хуже. Инструмент стал грубее, окончательно направленный на разоблачение.

Полифем Григорьевич желал определить, уточнить, поймать Семена подобно тому, как мифологический Полифем хотел умозаключить Одиссея. И каждый раз Семен по-одиссеевски ускользал.

— В жизни должно быть что-то одно. — Полифем Григорьевич выводил Семена на чистую воду. — В рассказе, например, должен быть конфликт. Кто бы через полвека вспомнил о «Титанике», кроме энтузиастов и знатоков, если бы он не напоролся на айсберг? А в жизни конфликт, отличительная черта, страсть — это стремление к чему-то одному, настоящему.  В работе, в деле. Не станешь же ты говорить, что настоящее — это твои побеги? Чтобы найти себя, чтобы определить — ты должен понять, в чем твой конфликт. Мой был между математикой и биологией.

Полифем Григорьевич незаметно подводил к такому конфликту.  И Семен почти проговаривался о книге Гегеля, которая повествует абсолютную, поэтическую, очень дорогую ему историю о происхождении и жизни мира. Это мир не Большого взрыва, инфляции Вселенной и рождения звезд, галактик и органической материи. Не мир человека, придумавшего божество и ничто, эстетическую иллюзию и пустоту. Это была история возможности любых миров, «всеобщая теория вселенных», тот поэтический мотив, по которому из разогретых до миллиона градусов слов и сияющих образов можно воссоздать наш захудалый универсум, если он будет утрачен.

— И что же эти?.. — Семен, разгоряченный, указывал рукой в сторону воображаемых бытовых людей, попадая на плакаты с культуристами. — Барахлом набивают квартиру и радуются этому, как чучельник, что ватой и мусором набил животную мумию. Нет! Такая жизнь превращается в бытовуху! Мир — это искусство моментальных восприятий. Мир есть эстетическая иллюзия.

— Так-так, — посматривал Полифем Григорьевич искоса.

Этим вечером поворот профессорских взглядов достиг полностью непримиримого угла. Вот он, думал Полифем Григорьевич, голодный, наглый, вкравшийся в доверие. Живет и столуется у него. Высказывает черт знает что и еще тычет этим в глаза. Мол, бытовуха у тебя, мумии, а сам ты — чучельник. Пригрелся, как тот «диссертабельный». А ведь как похожи. Оба по-тараканьи лезут вверх, карьерный рост им подавай! Смотри, как вымахал, поразился Ублик. Белокурая бестия. Ни тебе почтения, ни благодарности. Живет тут, хамит на каждом шагу. Щегол!

С тех пор как Семен впервые попал в поле зрения Полифема Григорьевича, он стал его главным натурным экспериментом. Самым интересным экземпляром. Все перемещения Семена по родне были связаны с замыслом Ублика проверить свою социально-генетическую теорию. Это он так планировал, экспериментировал, наблюдая, какая родня как влияет. Мармушинские, судя по всему, и совратили его с пути. Мишка Матарилович стал агентом Ублика, следил за Семеном и докладывал обо всех его странностях, повадках, привычках.

Где в раскидистых ветвях семейного древа было место этого самого Сверчкова? Семен Сверчков по этой теории был нейтральным. И авантюрным, и добродетельным. И выбрать ту или другую сторону мог внезапно, по воле случая. Направленным экспериментом необходимо было спасти стоявшего на краю гибели Семена. Но было в нем что-то раздражающее Полифема Григорьевича, он пока сам не знал, что.

Главным достижением своей теории Полифем Григорьевич считал изощренный математический аппарат, не уступавший алхимической установке.

Хуже всего, что даже после пятнадцати лет испытаний формула работала безупречно. Полифем Григорьевич отлично понимал, что методология науки такого не терпит. Все, что безупречно, — то непроверяемо. В центре этой мешанины родственников, цифр и переменных находился мифический «предок Икс». В формуле он работал как константа, которая подставлялась, если что-нибудь не сходилось. Как только «предок Икс» внедрялся, все становилось идеально: из формулы выходил готовый добродетельный Пантелей Леонович, авантюрист Гривус, мистический Крошкин. Не работал «предок Икс» в единственном случае. Из нее не возникал Семен Сверчков. Вот что больше всего раздражало Ублика в Семене. Он был математически невыводим.

Самый главный вопрос, вынесенный Семеном из «Феноменологии», был: правильно ли я понимаю Гегеля. В завязавшемся споре он сразу спросил:

— Так что о Гегеле думаете вы? — нажимая на «вы». Он хотел обсудить это с Убликом как с человеком безусловно мощного актуального ума.

— Да шарлатан, — чуть не задыхаясь, сказал Полифем Григорьевич. Пару дней назад он прочитал несколько критических статей о Гегеле и решил атаковать их аргументацией. Самого Гегеля он читать не собирался. Это же очевидный случай психического расстройства с нарушением мышления, называемое «резонерство». — И Рассел это доказал. Гегель был скучнейший человек, а его естественно-научные представления, по современным меркам, смехотворны. Даже античные философы были куда более продвинутыми. Ты же знаешь, что в своей работе на соискание докторской степени по астрономии он заявил, что мир в целом исчерпан и изучен.  А себя считал завершением философии как способа мышления.

— Но нельзя же Гегеля полностью сбрасывать со счетов! — умничал Семен. — Только приняв читательский метод Гегеля не привносить в читаемое ничего своего, по возможности не вчитывая в него свои представления, а используя рожденные в тексте смыслы, — только тогда можно по-гегелевски понимать самого Гегеля.

Полифем Григорьевич расхохотался. Семен здорово умничал.

— Ладно, — сказал Ублик, — допустим, этот ваш Гегель был чертовски умный человек, который писал всякую чушь. Но все так называемые великие достижения этого вашего Гегеля — символ не великого человеческого ума, а, наоборот, его бессилия. При наличии настоящих, мощных инструментов исследования мы способны напрямую знать о действительности. Потому-то философия Гегеля — жалкая пародия на попытку подлинного знания.

— А как же тогда вечные вопросы? Которыми занимается именно философия.

— Вот об этом и надо говорить! — Полифем Григорьевич чувствовал, что спор приносит ему все большее удовольствие. — Есть вечные вопросы, но нет вечных ответов. За одним исключением: математика. Только законы математики открываются раз и навсегда и применимы независимо от времени, языка и государства. А этот ваш Гегель...

И тут он стал называть Гегеля дураком, вменяя ему непонимание математики, и во все горло смеялся над его астрономическими потугами. Смешно, но свою феноменологию он выдумал, чтобы расквитаться с математикой и естественными науками, которые, конечно, ни черта не понимал.

— Философия не знает ничего! — гремел Полифем Григорьевич, чувствуя совершенное удовольствие. Голова перестала болеть. — Она буквально занимается ничем, потому что предмет ее рассмотрения, — я не говорю изучения, — именно ничто.

Ублик то напирал, то отступал. Хитрил, откровенно насмехался.

— Вот я тебя не пойму, Семен... — Он смотрел в глаза, дразня и вызывая на неравный поединок. Профессор против щенка. — Вот за это тебя и называют: сверчок без шестка! А? Понимаешь?

Мол, ты, Семен, не просто не имеешь своего угла, а выпрыгнул и никуда не можешь приткнуться. Дойдет до того, что станешь никому не нужен.

— Чем ты можешь объяснить свои побеги? «Геном путешествия»?

И он рассказал про «ген путешествия».

— Или синдромом дефицита внимания? — и рассказал про этот синдром.

Раз за разом Семен отказывался от своей точки зрения, а Ублику это нравилось, он разбивал ее несостоятельность, направлял Семена куда следует. Словно тычками в лоб: твои кирюши — и тебя в кирюши, твои дураки — и тебя в дураки.

— Вот что надо изучать: конкретику! человеческий материал! неизвестное в человеке, а не то, что ты говоришь: Гегель, Гуссерль и кисель!

 

В дверях стояла заспанная экономка, тревожно глядела на разошедшегося профессора.

— Ах, Ираида Львовна, дорогая, мы тут нашумели... — сказал он умиротворенно и с удовольствием зевнул. — Все-все, молчок.

Чувствовал себя профессор великолепно. Он был отмщен. Враг повержен. Теперь можно идти спать.

 

Но прошло два дня, Семен, выходя на прогулку, вздохнул так легко-легко, словно скинул с себя горб, и тот под собственной тяжестью разбился. И, имея в виду идеологические победы Полифема Григорьевича, подумал: «Да пошел ты». Направился к вокзалу, чтобы сесть на первую электричку в область.

В тот час, когда Полифем Григорьевич принимал от «диссертабельного» извинения, Семен был уже далеко вне его юрисдикции.

 

— Испорченный человек, — подвел итог эксперимента Полифем Григорьевич. — Уже ничем не исправишь. Крайне асоциальный тип, генетически неблагоприятная, так сказать... констелляция. Дромомания, — поглаживая трилобита, со злостью проговорил он. — Вагабондаж.

 

XIX

 

— Я всем приношу счастье, — сказал Семен, с порога улыбаясь Локтевым.

По глазам было видно, что это и шутка, и пожелание счастья, и обещание его принести. С тех пор, как семь лет назад они виделись в Большеградске, Семен успел побывать ребенком многих родителей, воспитывался в разных стилях, впитывал настроения, взгляды совершенно противоположных по опыту родственников.

Частая смена школ уравновешивалась неизменностью летних каникул в Мамонке. Там навсегда остались дед Никифор, любитель самосада и рыбалки, обезглавленный козел Борис, сказки и печатные пряники бабы Марфы.

Но Семен всегда думал о родителях. Никто почему-то не знал, куда они подевались. Встречи в девять и одиннадцать лет — расплывчатое пятно, саднившее память: безуспешные попытки воссоединить их. Повзрослев, Семен стал расспрашивать родственников. Адашевы говорили, что у его матери в новом браке уже второй ребенок, но где живет, неизвестно. Зиборовы говорили, что отец перебрался в Долгоград, а иногда бывает в Мамонке. Поэтому лето перед переездом в Борисов Семен провел там, будто караулил отца, ожидая его появления. Отец появился, но косвенно, известив о себе письмом. Точнее, так: письмо Самуилу Рогволдовичу Крошкину, дяде Семенова отца, в надежде, что Крошкин передаст его Семену, писал Адушкин из Плетнева. В письме — поздравление Семена с четырнадцатилетием и объяснение некоторых странных обстоятельств. К этому прилагалась фотография Семенова отца.

Его появление окажется не просто косвенным, а нелепо запоздавшим. Письмо дойдет до адресата только через три года, когда Семену будет семнадцать, он станет студентом во Вряжске и приедет в поисках родителей к Самуилу Рогволдовичу Крошкину.

 

После выходки Семена Полифем Григорьевич, что называется, «осерчал» и сослал его оканчивать школу куда подальше. Так что семейный совет без проволочек снарядил Семена отбывать ссылку в его родной Борисов в педагогическую семью Локтевых, способных достойно подготовить к поступлению в вуз.

— Я всем приношу счастье, — повторил Семен, поднимая в руках сумки, словно в каждой было по пуду счастья, и тетя Саша, узнавая в нем того самого детского Семика, улыбнулась материнской улыбкой.

Локтевы, такие смышленые и сноровистые в педагогической отрасли, были вялые и близорукие в быту. Он — Александр Александрович, высокий, представительный молчун с недоверчивым взглядом, выражавшим презумпцию сомнения совершенно во всем, был специалист по Тредиаковскому. Женщинам у таких нравится запястье с черным волосом и впечатляющим циферблатом массивных часов. Студенты после экзаменов забывали его голос и лицо, а вот эта часовая шайба запоминалась надолго. Она — Александра Александровна, добрая и ласковая, ходившая в ярких ванильных ароматах, психологически гуттаперчевая дама: вывести ее из равновесия было решительно невозможно, этакая манная кашка, которая улыбнется — и сразу ты очарован, но все равно пятишься, улыбаясь в ответ, лишь бы незаметно исчезнуть. Федор Сологуб был ее предметом. Семену они стали готовить целое будущее. Его побеги они решительно отрицали, то есть педагогически, по их мнению, корректнее было, чтобы мальчик всего-навсего упорядочил свое свободное время, и тогда вредная привычка, точно болячка от правильно подобранной мази, сойдет сама собой.

 

Комната Семена, где ему предстояло жить три последних школьных года, обновилась недавним ремонтом. Примерно раз в пять лет Локтевы устраивали переклейку обоев, и занятие это было больше историческое, чем практическое. Несколько недель они неспешно сдирали потускневшее старье, и древние слои, кое-где уцелевшие целыми регионами, служили тете Саше прустовским поводом для начала воспоминаний. Дядя Саша становился болтливым умницей и оригиналом, не похожим на угрюмого препода, который последние лет десять проводил лекции в диктовке.

— А помнишь эти голубые? — горячился он. — А сиреневые, а зеленые с серебряной искрой!

Слоев было много, разноцветных, разнохарактерных, счастливых, беспечных и поклеенных на скорую руку, с небрежением к быту, с зазорами, в которые помещались ссоры, скандалы, болезни, уходы с головой в работу, а за шкафом и вовсе отсутствовало что-либо историческое — голый бетон, то гладкий, то пористый, с крупной дырчатой шрапнелью: так могло бы выглядеть серое философское небытие. За ним находился самый трагический слой в жизни Локтевых, нетронутый, переходящий к окну уголок. Один из ремонтов был брошен, когда у их пятилетней дочери обнаружили тяжелое психическое заболевание, которое сказалось на всей их семейной судьбе. Эти обои, нежно-розовые, с глубокими влажными оттенками остались только здесь, драматически заостренные к потолку. При этом слое Локтевы умолкали, отводили глаза. В конце концов вздыхали и закрывали шкафом, хранившим тайну небытия и безуспешного будущего в прошлом.

На этом подготовительная историческая часть ремонта заканчивалась, Локтевы успевали выговориться, повспоминать, порадоваться, пустить слезу и клеили уже неспеша, с перерывами, из-за чего комната выглядела стилистически разнообразно, а местами с волной от летнего сквозняка.

 

При расхождении в характерах, в быту Локтевы были один в один. Милые, болтливые голубки, которые, склонив головки набок, могут помечтать о поездке на какие-нибудь острова, о волонтерстве в дальних странах, а закончить решением купить новый шкафчик для книг, но старый перед тем следовало сдать в комиссионку или продать объявлением. Или наконец переименовывали долго откладываемый вывод о смене отслужившего фильтра для воды в покупку нового. Вывод делался синхронным проговариванием вслух, словно они были двумя полушариями одного мозга, коллективом из двух товарищей, который Семен назвал «Сан-Санычи». И когда Сан-Санычи давали объявление о продаже шкафчика, покупали новый, приводили в движение вывод о смене фильтра, то делали это настолько непрактично, без выдумки и хозяйственности, что похожесть их была главным образом от безрукости, от сколько-нибудь прикладной неспособности к быту. При том что люди-то они были образованные, умные, чувствующие, понимающие абсолютно все, если дело не касалось разработки бытовых слоев.

Ремонт был закончен, и вполне недурно, оставалось дополнить его одним штришком. И вот уже вторую неделю по утрам и вечерам, многозначительно поприветствовав Семена без слов, с не свойственной ему порывистостью, дядя Саша приближался к стене и начинал судорожно отыскивать отверстие, замурованное при оклейке. Это был тот самый случай лестничного остроумия, для которого придуман десяток способов, как отверстие под бра сохранить видимым, но, увы, Сан-Санычи синхронно думали только о том, как прекрасно ложатся обои на все неровности рисунком «под Кандинского». Дядя Саша отходил от стены, складывал руки, точно художник перед мольбертом. Где-то здесь висело бра. Дядя щурился, отходил и подходил к стене, прощупывал ее пальцем, уходил за зубочисткой и, возвратившись, начинал с археологическим усердием исследовать заново.

— Привет, — вдруг спохватывался он, сосредоточенно ощупывая стену. — Как дела? — это был отличный повод наладить знакомство.

Семен присоединялся к поиску, и оба, перекидываясь репликами, поднимались выше и выше, без толку тыча зубочистками в стену. Так повторялось несколько раз в неделю, пока их не застала тетя Саша.

— Пробьешь новую, — сказала она насмешливо, что означало у нее нерешительность. И дядя, сложившись в художническую позу, потеребил часы, обдумывая, следует ли их снять, когда он будет работать дрелью.

 

Теперь у Семена была собственная гитара. В музыкалке он быстро подыскал рок-группу. Тетя посчитала, что это то самое лечебное средство. Бас-гитариста звали Роджер, вокалист по прозвищу Мэдмак, байронически приосанившись, держал ироничную улыбку и был непреклонный конформист на высоких каблуках и в брутальной куртке. Куплет он кое-как проборматывал, зато в припеве отрывался по полной и орал, как безумный. На ударных сидел Жека — крепкий, совершенно четырехугольный парень с улыбкой Моны Лизы. Они несколько раз играли на панковских сейшнах, а после концерта в сельскохозяйственном техникуме на короткое время прославились. Во время выступления, когда Мэдмак тщетно пытался поднять уроненную ноту, вытягивая «Мыыыы дети войныыы», на сцену выполз разгоряченный полуголый детина, афганец, рыдая и обнимая выступавших. Семену перепал крепкий мужской поцелуй в нос. А на словах «Мы просто устали жить под гнетом биомашин» афганец прыгнул со сцены в толпу. Это был успех. Это обсуждали на форумах, и эпизод с летящим в народ телом стал местным мемом.

 

Семен втянулся в учебу, нашел себя среди друзей и музыки, но что же с ним было на самом деле? Вот уже и две недели прошли, и месяц, и полгода. Тетя старалась занять племянника чем-нибудь полезным. Она с удовлетворением подглядывала, как ее родной Семик прилежно занимается на гитаре или с книжкой в кресле устроился поперек боковин, застеленных покрывалом — все от пытливых ног, которые нельзя предполагать в этом домашнем на вид мальчике. И тетя все больше уверялась, что теперь таких пытливых ног не будет — у настоящего домашнего мальчика, который не станет уходить в ночь, бродить, заглядывая в окна в далеких ночных городах. И Семен послушно одомашнивался, пока однажды не посмотрел в глаза хаски. Что видится в них? Тоска по дикости, одиночеству или свободе выть? Ведь хаски не лают, а воют, и вовсе не от тоски, а от радости. А Семен увидел в глазах сбежавшей хаски упрек своей новой жизни.

«Я хаски! — было в этих глазах. — Я должен бежать!»

«Я хаски! — повторил Семен. — Я должен бежать!»

Поэтому, как прежде бывало, вечером он снова лежал в темноте на полу. Вслушивался в подземную музыку. Снова зарождалось чувство непримиримого счастья. Веселая тетя заглянет в комнату, включит свет.

— Ты чего, Семик, выпил, что ли? — подозрительно спросит.

— Да нет, теть Саш, просто лежу.

— А чего на полу? В темноте?

— Да так, просто.

На полу, внизу существования, все равны друг другу, и Семен как бы умаляет себя, становится проще, яснее. Ничего не нужно. Ни имени, ни дела, ни собственности. Лежать вровень со звездами и прислушиваться к вещам. Ну и не будет же он объяснять про свой эндогенный алкоголь, производство которого, оказывается, периодически запускает его душевная организация. Просто снова подступал прилив счастья. Просто фосфорически в голове вспыхивало море, с шипением лопались звезды, симфоническое вступление на тысячу голосов вокализировало что-то бетховенское. Просто вдруг становилось хорошо, легко, беспричинно отрешенно. Подземная музыка. Кружит ближе, дальше — и он улетает, тает, а музыка остается, и если поймать в полете ноту, а потом отпустить ее, дрожащую, неистовую, — то полетит вместе с этой нотой в тартарары весь мир, распадется на пропущенные сквозь сито мыльные пузыри: брызнут — и ничего нет, останется в темноте один Семен. Так повторялось с детства — этот абсолютный слух на несуществующую музыку. Так звучало и теперь. Значит, подумал, успокаиваясь, он, через неделю-другую снова сбегу.

Сначала Семен не вернулся вовремя из школы. Потом пропустил музыкалку. Ему, сказал он, понадобились карманные деньги, и он подрабатывает расклейкой объявлений. Сан-Санычи переглянулись. Деньги ему выдали, но он не пришел ночевать. А потом пропал на выходные. Тетя Саша сделала вид, что не обращает внимания. Но то не назовет его Семиком, то дядя промолчит более осуждающе.

Тетя Саша садилась к нему поближе, начинала расспрашивать:

— Скажи, разве тебя не интересуют хорошие оценки, похвала? Уважение учителей?

— В учебе мне интересна сама учеба, а не похвала, — отвечал Семен, лежа на полу. — Похвала развивает тщеславие, ложное представление о себе. — В угоду Сан-Санычам он уже ловко формулировал удобные морализаторские заготовки. — Можно быть хорошим и примерным, а в предметах не соображать.

— Ах, Семик, все это слова, слова, за которыми нет даже чувств, — повторяла она на эти сентенции с пола. — Кем же ты станешь, Семик, когда вырастешь?

И вдруг она, казалось, нашла идеальную полумеру. Невозможно алкоголика сразу отучить от его болезни, зато можно приручить, одомашнить. Как некоторые жены сами наливают мужьям-алкоголикам — пусть лучше дома пьет, при ней, чем гуляет где попало, — так и тетя стала одомашнивать Семеновы побеги каким-нибудь билетиком на недальнюю экскурсию, поездками в составе группы интересующихся в родовое имение Рахманинова, экспедицией на байдарках на два-три километра вниз по реке. Тетя Саша заметила, как уменьшилась частота малых побегов. Поэтому, когда через полгода снова застала Семена на полу, то чуть не расплакалась. Она понимала его побеги по-своему, интуитивно перекладывая их в плоскость бессознательного поиска родителей. Это он от тоски, сам не понимая, зачем, думала тетя Саша. Пусть Семен не говорит об этом, пусть даже сам не понимает, но именно ищет, бессознательно ищет чего-то.  И не может найти.

— Птичка бесприютная, — присев к нему, гладила его русые волосы, тихо-тихо шепча, будто жалуясь от лица его самого, несчастного, одинокого ребенка, и Семен слушал возвращенный издалека, из детства, мамин голос, и все вместе с ним прислушивалось: тихо, словно вокруг ничего не было. — Летаешь, бездомная пичужка... Ни там тебе не дом, ни здесь не мило... Носишься, как воробейчик, в холодной метели...

В своей наивности тетя Саша не так уж была неправа. Семен действительно искал — и находил. И каждый раз был счастлив своей находке.

Но перед этим обязательно слышался гул, ритм, слагающийся в железнодорожный стук. И музыка поднимается, растет под спиной, подначивает в будущее. Друзья, родственники уже неинтересны, еще близкие вчера — и неузнаваемые, ненужные сегодня. Что с ними не так, думал он, почему они остаются в прошлом, а я уезжаю вперед? В мое бесконечное будущее.

 

XX

 

Так с переменным успехом продолжалось полгода. А когда из команды ушел басист и ударник, с Семеном приключился самый настоящий скандал.

Тетя Саша входила в оргкомитет городского литературного кружка.  В таких дети обычно читают доклады и стихи, которые на самом деле вместо них писали школьные учителя литературы, привнося в унылые заседания соревновательную струю. За спинами школьников завязывались межшкольные интриги, в многолетних войнах погрязло не одно поколение кружковцев, и страсти тут кипели нешуточные. Схлестывалась, например, партия Тамары Изяславны из пятой общеобразовательной против партии Ирины Януарьевны из первой гуманитарной. Стиль и умение обеих партий с годами крепчали, повышая уровень соревнования и ужесточая силу схватки. Дети на фоне многолетних беспощадных теней выглядели жалкими марионетками.

И вот тетя Саша, в рамках одомашнивания, намекнула, что неплохо бы Семену выступить на одном из кружков со своим докладом. Он был участником новым и посторонним, внепартийным, никто не знал, кто автор нахального текста. Но и Тамара Изяславна, и Ирина Януарьевна сразу же распознали в нем нестерпимо оскорбительный выпад противника против своей собственной партии.

Героем, точнее, антигероем доклада стал Мандельштам, точнее, его поэзия. «Личность поэта не будет затронута и потревожена, — так невинно начинался доклад, от искры которого разгорелось множество местных тревожных умов. — Мы разберем только некоторые аспекты творчества Мандельштама до поэтического сборника „Tristia”».

Уже во время выступления по задним рядам, где в благожелательных позах наблюдали остроухие прозорливые старожилки, поползла бабья сказка, до того тлевшая в чьем-то воспаленном завистью сером веществе, в чистилищах домашних одиночеств, в нерестилищах коммунальных заговоров. Всего через два дня анекдот оброс махровой бахромой, и первой петлей, за которой сложилась вся эта шерстяная сплетня и подцеплявшая все последующие, была фраза «локтевский приемыш». Это был ренессанс давней саги про заговор пединститутских, которых в кружке, конечно, возглавляла тетя Саша. Доклад про Мандельштама, которого обожали обе школьные партии, должен был показать им обеим, что они должны сидеть и молча сносить поношение их любимого классика. Так, не сговариваясь, решили старые враги. «Локтевский выскочка» вписался в структуру сплетни как нельзя лучше, найдя в ней самое влажное и мягкое для раздражения место.

Начал Семен с вполне предсказуемого обзора творчества поэта, выдвинув теорию, что поэтически-музыкальная фраза равна четверостишию или другой подобной форме. Тут спорить вроде было не с чем. Есть рифмы, верлибр, говорил Семен вполне банальные вещи, но поэзия по большей части — рифмованные стишки. Начинает Мандельштам со скованных, почти парализованных пушкинским наследием рифм и ритмов, а заканчивает стихами по-верлибрски. Победил, — Семен выдержал драматическую паузу, — победил верлибр. Далее тяжелую эстафету Мандельштама подхватил только полвека спустя Бродский.

Главное, чтобы поэзия останавливала время. Если секундная стрелка попала в поле ее тяготения хотя бы на крошечный промежуток, нарушив пространство-время, если сравнялись эпоха Псамметиха и современность — значит, стихи удались и останутся навсегда. Но Мандельштам эпохи «Камня», сокрушенно вздыхал Семен, разве в этот свой каменный век поэт хоть сколько-нибудь заслужил внимание секундной стрелки?

Давайте примем ее точку зрения.

Вот вам хрестоматийная строка, в которой нелепица на нелепице, яжеиц на яжеице. И что же это за яжеиц затесался в строку?

— Какой «яжеиц»? — спрашивали друг друга Тамара Изяславна и Ирина Януарьевна.

— Какой? А вот такой! — и следовали строки:

 

Я и садовник, я же и цветок,

В темнице мира я не одинок.

 

Кроме того, мы становимся свидетелями прыгающей туда-сюда логики: вот садовник, вот цветок — а вот темница мира. Мир, по Мандельштаму, следовательно, замкнут. Причем в очень малом объеме. Если мы имеем садово-огородное пространство, что следует из контекста, то сад, спрятанный в малый объем, это какой-нибудь игрушечный, детский садик. К примеру, рождественский шар. И действительно, детскость, игрушечность повсюду. Например:

 

Сусальным золотом горят

В лесах рождественские елки,

В кустах игрушечные волки

Глазами страшными глядят.

 

И далее:

 

И неживого небосвода

Всегда смеющийся хрусталь!

 

Поэтическая строка явно сидит под стеклом. Помещаем мир в игрушечность, чтобы им было легче манипулировать, а заодно и себя на одну доску с уютными игрушечными богами:

 

Какой игрушечный удел,

Какие робкие законы...

 

А вот еще одна игрушка:

 

Дано мне тело — что мне делать с ним,

Таким единым и таким моим?

 

И здесь мы сталкиваемся с самыми фонетически и семантически неудачными строками во всей русской поэзии.

 

Я и садовник, я же и цветок.

 

Мы повстречали яису и яжеица. Что же это такое? Великое косноязычие? Или типичная мандельштамовщина?

На этих словах обе школьные партии вздрогнули. Раздались вскрики.

Хуже этого, витийствовал дальше Семен, могут быть только «площадярки»:

 

Заснула чернь! Зияет площадь аркой.

 

Или это не предел? Конечно, ведь есть еще «имябожцы-мужики»!  А стихотворение «Зверинец» сплошь в яжеицах! Отличное логопедическое упражнение, не нужно никакой гальки во рту или шума моря, которыми тренировался Демосфен. Просто прочти раннего Мандельштама вслух. Мандельштам эпохи «Камня», следовал неутешительный вывод, — пожалуй, самый нелепый из классиков, и почти не отличим от ушедших под летейские воды незамечательных поэтов. Славу ему, конечно, сделали более поздние стихи.

Под занавес Семен продемонстрировал стихи собственного сочинения, которые, по его словам, ничуть не хуже мандельштамовских:

 

По дому разлит запах валерьяны,

Как шелк ненапряженный, как улыбка.

Как вечер, словно Будда полупьяный —

И в каждой комнате. И в каждой, словно рыбка,

 

Всплеснет и вновь любуется кругами.

А к потолку подвешены на нитях,

Как хризалид хрустальность, оригами,

Легки, как сигаретный форткой вытяг.

 

 

XXI

 

Враги тети Саши ликовали. Впервые две школьные партии, столько лет соревновавшиеся в перетягивании каната, объединились против общего врага. Впервые не только не сработала гуттаперчевость тети Саши, но даже зашатался под ней ее кружковский прекраснодушный трон.

— Ну что ж, Семен, — сказала она одним вечером, возвратясь из института. Она была ласково-печальна, от усталости, замедлившей ее обычные метаморфозы, снова очень похожа на мать Семена, а улыбка была как у святой. — Может, это и к лучшему. Ты же все равно не собирался поступать в наш вуз. А теперь еще больше захочешь уехать во Вряжск. Но берегись, в твоей школе уже знают, тут уж я тебя не спасу.

Кроме того, сказала тетя Саша, понизив голос, не нравится мне эта твоя связка с Петро. Александр Александрович, осуждающе помалкивая, поправил огромный кругляш часов.

 

Семен уже играл в новой команде, которая репетировала в самой престижной музыкальной точке города — в Доме пионеров. Днем здесь занимались официальные ансамбли песни и пляски, а вечером в комнате, изолированной упаковками из-под яиц, собирались панк-рокеры. Семен сдружился с фронтменом своей банды, улыбчивым и таким же счастливым одногодкой. Худой, почти без плеч, крупноголовый, с крепким голосом, пробивавшим без микрофона сильную музыкальную поддержку. И звали его Петро. Команда называлась «Герои стратосферы», для которой они сочиняли панк-рокерские песни в духе Егора Летова.

 

Беспощадная любовь

Беспросветный первомай

Орки бьются за добро

В завоеванной стране.

 

После «репы» они шли в парк или к реке, долго сидели на мосту, болтая обо всяком невесомом.

— Слышал, тебя эти старушки выгнали из богадельни? — спрашивал Петро, передавая Семену баклажку пива.

— Да ерунда. — Семен отпивал из горлышка. — Не было печали. Подумаешь, фря какая.

— А кто?

Януарьевна.

— Будет че?

— Да ну. — Семен с таким счастливым видом смотрел под ноги, словно летел. — Подумаешь, вкря-я-я-шлился.

«Вкряшлиться» — неведомое слово, выслушанное Семеном в детстве на пластинке Высоцкого, кряжево, круто прозвучавшее из строки «Струи в кряж лились» и с тех пор засевшее, засвербевшее в нем. Оно удобно вставлялось везде, где надо было подчеркнуть труднодостижимое или нелепое, самое-самое: сесть в калошу посреди компании девушек, еле дыша, погибая, успеть на автобус, — то есть вкряшлиться. «Вкряшлиться» стало его любимым словечком, понукаемое, погоняемое, вставляемое куда ни попадя: «Вчера вкряшлился в такую ситуевину... Ну и, значит, вкряшлились они на вечерину... Пойду подышу, что ли, хочется что-то, знаешь ли, вкряшлиться... Чегой-то ты вкряшлился, а ну-ка выше нос». В общем, это было «самое его» словечко.

 

Возвращался Семен поздно вечером. Его слегка покачивало, с тем периодом, когда мысли чуть отстают от движений, а затем нагоняют, повторяя их направление. Он заглянул на кухню, деловито, с заносом захватил сок с булкой и отправился в свою комнату. Тени деревьев качались, подобно лодкам на пристани от набухавшей волны, куда свинцовыми грузиками плюхались пробившие листву вспышки уличного света.

Семен взял гитару и стал наигрывать. Сначала на двух поочередно тронутых струнах возник ритм. Постепенно к ним присоединился мотив, который развивался от конечных нот, словно мелодия влеклась раньше себя самой, спешила пропустить вперед самую сложную часть — это была мелодия наоборот: от каденции к зачину. Внезапно Семен понял, что напоминала мелодия: дальнее путешествие, цель которого видна сразу, подобно вершине мира, а ряды однообразия, ведущие к ней, затушеваны расстоянием — сглаженные, заурядные пики. Он шел к нотам, которые когда-то знал, где-то слышал и, казалось, путь будет несложен, ведь цель уже существовала, цель как цепь нот. Он перепрыгивал от одного пассажа к другому, спотыкаясь и замирая, — и вдруг завис над пропастью шириной в миллион земных оборотов. И здесь должен наступить полет, и полет, и полет через пропасть, по воздушной дуге. Семен записал мелодию на диктофон и, уже отплывая в сны, осторожно вложил гитару в кресло. Навзничь упал на диван.

Тело расслабилось, расстегиваясь по пуговкам позвонков, и что-то безвольное выпрастывалось из телесного, проваливалось вглубь дивана, в космос пружин, вибрирующих мембран и квантовой набивки.

 

 

(Окончание следует.)


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация