Начало см.: «Новый мир», 2025, № 10
XXII
На зимние каникулы одиннадцатиклассник Семен сбежал в Уделец. Побег был ненастоящий. Тетя Саша сама его подстроила, купила билет и сообщила время прибытия поезда Пантелею Леоновичу. Семен на такие поддавки не шел, ему нужен был сырой гул сердца, серое враждебное утро, солнцем постреливающее сквозь сосны. Но тут была провокация, Семена приглашал поработать в своей конторке один из дядьев по отцовской линии — Гривус. Пантелей Леонович давно говорил: никогда не имей с ним никаких дел. Даже близко не подходи. Буду умирать с голоду, — решил Семен, — а у Гривуса на гамбургер не спрошу. Дядька был кучеряв, хитроумен, а главное, с той самой желтинкой в лице и самым настоящим намеком на цыганщину. Его, «миллионера без миллиона», частенько поминала благообразная сторона Семьи. Что авантюрист и мошенник, что ходил под делом о спекуляции, но был уже конец восьмидесятых и поэтому даже не ходил, а разъезжал по всей стране — бесстрашно и с расстегнутым воротом. Было у него множество фирмочек. Самая крупная на Невском, в минуте ходьбы от «Маяковской», занималась консалтингом по недвижимости. Еще в ноябре Семен получил имейл от неведомого удельцевского дядьки. Тот фамильярно любезничал, словно знал о нем что-то личное, писал про литературный талант Семена, внезапно сулил место внештатного сотрудника собственной газетки и что круг его обязанностей неопределенно расширится, то есть, прямо говоря, надо будет делать все, что «дядя скажет». Как Семен ни противился, а Гривус понравился ему сразу. Симпатия была взаимной, вакансия «мальчика на побегушках» Семена не смущала, и через три дня он был приглашен ночевать у дядьки.
Тот жил на Петроградке в породистой, с историей, но какой-то кривенькой от времени и невзгод квартире. Углы сверху заливали, пятнами сходила штукатурка, в прихожей обои свешивались с потолка. Паркет провалился, двери не вписывались в косяки. Квартира была под длительным тяжелым ремонтом. Дядька обжил только пятачок вокруг ковра со столиком, подушечками, лежанкой, обставленной бокалами со свечами. Все это в центре большой комнаты, словно плот посреди реки. Из-под массивной полки глядел черным квадратом камин. Во всю стену проступала незаконченная картина с африканцами — масаи исполняли свой знаменитый прыгающий танец: окрашенные охрой ступни, внутри красных хитонов светятся бледно-голубые обводы на лицах и ладонях.
С наступлением холодов отопление спасовало, комнаты стали пространнее, расширенные морозным эхом. Они сидели на ковре, словно ночью в степи, утопая лицами в отблесках камина, и Гривус угощал вином.
— Ты правда так любишь путешествовать, как говорят?
Семен кивнул: правда. Было ему хорошо и уютно в этой темной квартире, в пледе с тяжелым, под обе ладони, бокалом вина.
— Я как будто не могу сидеть на одном месте. Две недели, не больше. Потом становится не по себе. Больше ничего не интересует. Люди пустые, места не интересные. Все… пора бежать.
Дядька зорко приглядывался, словно испытывал, скажет ли Семен, что он хотел услышать. И Семен говорил.
— А за несколько дней как будто музыку слышу... Такое… счастье, радость. Будто все это игра. Новая дорога. В новое измерение. Куда-то в сторону ото всех... Новый уровень какой-то.
— Знаешь, Семен, прямо себя узнаю. Лет этак… э-э-э… — сказал дядька.
Гривус не был похож на еврея или цыгана, скорее, на хитроумного грека Одиссея, но не подлинного, из гомеровых сказаний, а измельчавшего в анекдотах. В семье всегда выскакивал какой-нибудь талант, а у этого была мелкая, крикливая харизма. «Может, он приемный?» — думали в родне, не замечая черт «предка Икс». Кто он был такой? Авантюрист? Тщеславный покоритель бытия? Он называл себя «независимый консультант».
— Понимаешь, я человек, который хотел прожить миллион жизней, — говорил дядька. Его хитрое быстрое лицо раскраснелось от вина, сам он весь расхохлился, распыжил перья, эдакий петушиный генеральчик Гривус.
Человек, который хотел прожить миллион жизней
Ему было восемь, когда он впервые сбежал из дома. Его нашли в районном центре на автовокзале. Он сидел в пустом зале ожидания и рассказывал случайному голубю, какие чудеса видел сегодня. Его вернули и поставили на место. Как пешку. Чтобы это понять, понадобился год. В шахматной секции он узнал, что пешка ходит на одну клетку или может вообще простоять до конца игры без движения.
Он обратился к родителям с планом своей жизни, как видел ее из своего собственного детского угла. «Да ты хоть понимаешь, что... — ответили они в унисон, — что накопить, нажить, намозолить, наколотить, намолотить, намазать на хлеб, набегаться на работу — на это уйдут годы — праведного, терпеливого, потного труда. А ты просто-таки хочешь взять и от всего этого отказаться? Нет! Нет! — сказали они и отвернулись к телевизору. — Ишь ты, какой умный!» Второй раз он сбежал в четырнадцать. Дыхания хватило, чтобы добежать до поезда на областном вокзале и проехать несколько станций. Его сняли ночью, когда он, устав прятаться от контролеров, уснул, подло высадили на полустанке, отвезли и вручили родителям.
К тому времени он уже побивал их аргументом: «Да вы хоть понимаете, что для меня жить на месте — это противно видеть, слышать и смотреть. Такое могу я только ненавидеть. Потому что мое — бежать, дышать, любить, смотреть, чувствовать и вырываться. А зависеть и завидовать, как вы, — это все равно что тлеть и терпеть».
И его до поумнения заперли в восьмой класс.
Но все равно: он бежал, бежал и бежал.
«Да вы хоть понимаете, что...» — говорил он каждый раз с отчаянием.
А они не слушали: «И куда же ты бежишь?» — спрашивали насмешливо. Обедали и смотрели телевизор.
«Куда же ты бежишь?» — спросил он однажды свой внутренний голос. И в этот момент стал самим собой.
Арабские алгебраисты считали понимание математики сродни пониманию Божьего ума. Тогда прикладная, финансовая арифметика, решил Гривус, есть некий мирской соблазн Всевышнего. Мелкое место в течении Его бесконечной глубины. Некоторое «слепое пятно», которое под себя приспособили разные пройдохи. Пока Вселенная зиждилась на математическом образе мышления, на Земле, в самом центре «слепого пятна» обосновались ростовщики, банкиры и юристы. И он тоже решил приспособиться, то есть использовать небесную математику, как ее использует ростовщик. И стал туристом.
Он отправился в туры, экскурсии и паломничества. Дело дошло до студенческого автостопа. Для родителей на руках всегда было алиби — билеты в оба конца. Только однажды на пару недель застрял в сибирской глуши, окруженной ранней распутицей. И жил там местной, со вкусом дыма и тайги жизнью. Так привык притворяться, что понял: между вживанием в роль и чужой жизнью разницы может и не быть.
Именно за этим он и бежал. За миллионом чужих жизней.
Несколько лет он вынашивал план. Выучиться на юриста, заработать первоначальный капитал, а потом менять время и деньги на путешествия в чужие жизни и новые адреса.
Свою первую недвижимость, уже с дипломом юриста, он купил в двадцать пять. Это была коммунальная комнатка на краю света. Под окном цвела живописная мусорка, сваленная в широкий овраг. И над ним чуланным окошком на задворках неба зажигалась чахлая луна. Он настолько привык к словам «город с комнаткой», что не помнил его названия. Наезжая туда несколько раз в год, он по-другому дышал, разговаривал, по-другому спал и видел совершенно другие сны. В зеркало на него смотрел чужой, позволявший себе не бриться человек. Эту комнату Гривус никогда не сдавал, держал ее на черный день.
Через полтора года в губернском городе N он купил еще одну комнатку. Уже работал помощником руководителя организации, которая обслуживала бывший Дом советов Фрунзенского района Северного Удельца. Еще через год возглавил организацию с широким диапазоном услуг под названием «Продукт». Потом учредил «Ассоциацию независимых северо-удельцевских аварийных комиссаров». Стал соучредителем юридической фирмы «Бисер». Бисер он метал щедро и широко: консалтинговая компания «Бисер», бухгалтерская фирма «Бисер», товарищество «Бисер», некоммерческое партнерство «Винланд», а венчало все его хозяйство ООО «Жемчужина». Через три года он стал соучредителем и исполнительным директором некоммерческого партнерства «Фонд поддержки богослужений». И через семь лет поденного, разнообразного бизнеса у него была целая диверсикационная сеть, приносившая прибыль. «Бисерное дело» процветало.
Миллион непрожитых жизней манил дальше. В разных городах стояли три его квартирки и несколько комнат, равномерно разбросанных между пятью областными центрами. Теперь в любое время, пожалуйста, приезжай, подходи к окну, пей чай. Будь хоть ночь, хоть полночь, хоть утро, хоть начало зимы или середина лета — сколько хочешь чувствуй принадлежность к чужим жизням. Казалось, он всех обманул. В одном месте мог сказаться писателем, известным своим герметичным письмом, в другом — виртуозным исполнителем Дворжака. В полупустой квартире стоял лоснящийся чернотой виолончельный кофр. Играть он не умел, зато можно было чувствовать себя потрясающим виртуозом. Он жил богемностью художника, самоуверенностью миллионера, наследностью графа, бесприютностью сумасшедшего. Ему удавалось убеждать в этом людей. Ему верили больше, чем требовалось. Оборачивали в миф, восполняя неистребимую веру в неисполненные жизни. На этом он тоже заработал. Масса заказных травелогов, статей, блогов, аудиокниг о том, как надо уметь жить и путешествовать. В год, когда на его счету было полтора десятка объектов жилья, он решил проникать в дорогие, заведомо недоступные угодья. Тщеславие его было неутолимо. Он шел осматривать апартаменты на Невском, в дом Товарищества Рабтруда, в подбольшеградское поместье на три гектара, в скромную квартиру на Тверской, где миллион за квадратный метр. Новорусская реплика замка Густава Климта на Рублевке, будуар в высотке на Котельнической, пентхаус на Мосфильмовской, квартира Высоцкого на Грузинской, которую сдавали наследники. Везде он селился как квартиросъемщик, впитывая чужие жизни, уже совершенно заоблачные для него: губернатора, миллиардера-нефтянника, кандидата в президенты, швейцарского банкира, кинозвезды.
Всю недвижимость он давно сдавал, жил и путешествовал на аренду. В один год он продал внедорожник, отворил банковский счет, обмазавшись деньгами, как древнегреческий атлет маслом, и на несколько лет нырнул в человеческую массу, творя в ней ходы. Об этой его жизни ничего не было известно. Бражничал, бродяжничал, ходил под парусом? Через несколько лет он снова вынырнул в Северном Удельце в квартире на Петроградке, на пороге которой сегодня с утра оказался Семен. Что-то не ладилось с арендой квартир, и Гривусу срочно нужны были нетерпеливые деньги поддерживать бесчисленные конторки.
Со сладкой грустью он вспоминал ощущение каждого утра: сырой, доисторической дикости, когда ты никому ничем не обязан. Очарование беспризорной, безответственной жизни, когда сбрасываешь шкурки, карнавальные фраки, маскарадные маски, обнажаешь себя до скального основания души. И снова оказаться посреди бреда мелкого помола — внутри мещанского быта.
А та первая комната до сих пор стоит запертая. И никто там не живет. Не платит за свет и газ. Неизвестно, что там вообще происходит. Все так же цветет помойка и театральной декорацией восходит луна, кособоким двойным отражением дрожит в пруду? Гривус, конечно, был несостоявшийся поэт. Поэт авантюры, передвижения, а не функционер туристического процесса.
XXIII
Офис на Невском находился в так называемом «доме Блокка». «Кто же такой этот Блокк?» — спрашивала надпись Ulysse Nardin по другую сторону проспекта напротив бывших апартаментов Блокка, а теперь офиса Гривуса, и была права — этот самый Блокк, хоть и был первым испробовавшим «финансовую пирамиду» аферистом, хоть и гремел рекламой по всему старорежимному отечеству, оставил по себе единственный мемориальный след только в литературном образе «турецко-подданого» Остапа Бендера. Не желая видеть, как идет под откос его финансовый локомотив, Генрих Блокк, сын каллиграфа, турецкий подданный и румынский князь, не дожив до пятидесяти, прервал свое существование, задушившись на электрическом шнуре, подвешенном к высоченному сейфу. Вскрыв его, обнаружили несколько банкнот и две золотые монеты. Обладатель роскошного здания на Невском, владетель дачи на Крестовском острове, конного завода и нескольких яхт давно балансировал на грани банкротства. Четверть века ему удавалось морочить головы покупателям беспроигрышных лотерейных билетов, выплачивая деньги первым шеренгам вкладчиков. Долг клиентам «банка Блокка» составил двести пятьдесят тысяч царских рублей, а общую задолженность мертвого банкира оценивали в полтора миллиона. Кабинет, где случилось печальное происшествие, ныне занимал сам директор — Дмитрий Гривус. По совпадению, промышлявшая консультациями по недвижимости конторка также обзавелась аферистским ореолом, волочившимся за ее сделками.
Первым делом Гривус водил Семена по офису.
— Я прошел большой жизненный путь, — рассказывал он. — От простого юриста до руководителя компании. Было много неправильного и трудного. Да что скрывать: много было рискованного. Но теперь, — Гривус взялся за дверную ручку в виде позолоченной лапки и подтолкнул Семена в кабинет, — теперь-то все ладненько.
В пустом презентационном зале у окна сидел референт по связям с общественностью — Саичка Любодинов.
— Смотри, какого красавца я тебе нашел, — сказал Гривус.
Маленький Саичкин ноутбук уютно журчал.
— Племяшка мой. Поэтический гений. Будешь с ним газету делать. — Он кивнул вбок. — Ну... на которую выделен мильен.
Малахитовые глаза референта вспыхнули на «мильен».
— Понимаете, что я хочу сделать? — Гривус сел на подоконник — в пустом кабинете единственный стул был под Саичкой. — Я хочу, чтобы это была не какая-то ублюдочная газетка. Не рекламный листок. Да, она должна рекламировать нас, но это должен быть самодостаточный печатный орган. Со своим языком и позицией. Этот выпуск доверяю тебе, Семен.
Саичка Любодинов, философ-аспирант, покосился на Семена: что-что, а именно язык его здесь и держал: хоть и говорил фальцетиком, на цыпочках перебегая между юристами и Гривусом, его тихий, строгий голосок разрезал любой спор.
Семен больше бездельничал и болтался по городу, чем готовил статьи. Как-то, проходя мимо Дворцовой площади, он попал на концерт. Выбравшись из толпы, он обнаружил, что оторвана лямка рюкзака, а оба кроссовка зевают во всю свою крокодилью глотку. На следующий день Семен приплелся к дядьке с подвязанными подметками, и тот подарил ему свои асиксы-пятерки.
Несколько дней Семен писал и переделывал статьи, Саичка быстро забраковывал их, Семен брался за другие, копал сеть в поисках фактов, консультировался с юристами, обедал на кухне с бухгалтерами, подслушивая беседы о санации, регистрации фирм, консалтинговом коучинге. Наконец усталый вышел на балкон, посмотрел на перспективу Невского: лежали подброшенные над городом облака, и солнце пряталось за Ваську большой, нарумяненной щекой, только и оставшейся от короткого петербургского дня. Решил пройтись по Литейному. Тут его через несколько кварталов и осенило, когда он увидел мемориальную доску. Добираясь до Петроградки на маршрутке, зарылся в сеть, представляя будущую статью: до особняка стоял на этом месте дом несчастного государственного деятеля и путешественника Резанова, не вернувшегося к своей американке, прототипа главного героя поэмы «Юнона и Авось»; до революции кружили вокруг доходного дома литераторы: Мережковский, Гиппиус, Блок, Гумилев, Ахматова, Вячеслав Иванов, Чуковский, Горький — дом на какое-то время становится литературным центром Петербурга. Преодолев вялое сопротивление Саички, Семен уговорил его вставить в номер статью о «доме Мурузи», о советско-американском поэте Бродском, завершившем литературную карьеру этого архитектурного торта на Литейном. Статья воображалась Семену миниатюрным сокровищем выпуска. Читатели с ней приобщатся к миру прекрасного.
В понедельник Семен с дядькой сидели в кафе на Староневском, где проспект раздваивается, обтекая овальный квартал. Гривус просматривал новый номер. Под каждым материалом стояло: «Беседу провел Сверчков С. А.». Выпускающим редактором значился Саичка. На последней странице дядька задержался. За время знакомства Семен привык к этим дядькиным глазам, как у кобеля, который еще не решил, быть ему добрым или злым. И этот хитрющий взгляд замер, насторожился и отскочил. Кобель после этого должен заливисто облаять то, что его напугало. А это была статья «Дом Блокка», посвященная аферисту Генриху Блокку и его проделкам. Вскользь упоминалось вопиющее состояние центральных парадных, трещина на «доме Мурузи», где жил Бродский, незаконная стройка по соседству, возмущение общественности о недоступности квартиры поэта. Дядька поморгал, отворачиваясь к окну и украдкой сминая газету в линейку.
— Ну что ж, выпуск состоялся… — сказал Гривус с улыбкой обманутой жены. — Вот что, Семен. Слушай. Вижу, ты толковый парень, так здорово справился с газетой. Молодец... — Будь у себя в офисе, он был бы почти в ярости. Вызвал бы Саичку для трепки. Но сейчас его отвлекала другая мысль. — Вот что, Семен. Есть для тебя одно важное задание.
Семену и в голову не могло прийти, что ради задания он и был вызван и подвергнут испытанию на исполнительность. И тем более не могло прийти в голову, что так напортачил со статьей. Как ни крути, а статья была хороша, и эти фотографии афериста, и фасада, и трещины, и котлована рядом с «домом Мурузи». В общем, Семен был доволен.
— Ты так любишь путешествовать. И это очень кстати. Есть у меня несколько квартирок в разных городах, в которые хорошо бы наведываться. А у меня, понимаешь, со временем туго. Надо бизнес поправлять. А ты бы совместил приятное с полезным. Ты же сможешь съездить в несколько городов, проверить кое-что? Не задаром, конечно.
— Да без проблем, дядь Дим, — ответил Семен, совершенно счастливый. — Только освобожусь от учебы.
Вчера он сделал такую прекрасную газету — десяток ее экземпляров лежал в рюкзаке: будет перед своими хвастать. А сегодня у него чудесный кофе, прекрасный вид на площадь Восстания и дядька предлагает еще одно интересное задание.
— Вот и ладно. Надо будет кое-что проинспектировать. Съездишь, посмотришь, в каком состоянии жилье, поговоришь с квартирантами. Особенно с одним. Уже пятый месяц не платит. Ничего сложного. Никаких действий. Если что не так — просто звонишь мне.
Побеги, которые всей родне были как полночный тревожный звонок, наконец кому-то стали очень нужны. Будто ему предложили продолжить историю с миллионном жизней.
XXIV
За полгода до окончания школы Семен объявил, что хочет поступать на юридический. Пример Гривуса казался идеальным, а знание законов расширяло масштаб путешествий. Но Семен решил пойти дальше — то есть до края света, будь это Южная Америка, остров Пасхи или Австралия. Конечно, про Гривуса и Австралию он молчал, иначе тетя Саша не станет договариваться с репетиторшей по праву.
В марте Семен и Петро уходили через мост, по которому скакали поезда на Уделец, Большеградск и Долгоград. Деревья еще ныряли в снег, но сквозь зимнюю одежду уже сильно грело солнце, ложась тяжелым солнцепеком на темечко.
— Что будешь делать дальше? — спрашивал Петро.
— Да не знаю, — отвечал Семен.
— А серьезно?
— Да какая разница. Мне в общем-то все равно. Я гражданин мира. Поеду в Южную Америку, сяду в Пуэрто-Рико в порту и буду играть джя-я-яз, — потягивался Семен.
Конечно, очень хотелось куда-нибудь в сторону Пуэрто-Рико, но пока два раза в неделю он ездил в Юго-Восточный к репетиторше, готовившей его на юрфак во Вряжск. Сутулая, с жировым горбом, Галина Петровна при Семене подбиралась, подкрашивалась, делалась свежей и любезной, объясняла каждую закорючку, была настолько предсказуема, что Семен, пролистав перед занятием конспект, заодно будто пролистывал и Галину Петровну. Единственное, что искупало репетиторшу, был ее муж, пьяным возвращавшийся во время их занятий. Красный махровым румянцем, той разновидности первого в году, еще апрельского, загара, полученного на стройках за рытьем канавы или разгрузочной работой. Он гремел на кухне, с заразительным весельем требовал жрать и показательно издевался. Треники с оттопыренными коленями и провисшим гузном в сочетании с севшей на два размера олимпийкой выдавали пока еще деликатное, сопротивляющееся изобличению пузико. От всего этого он имел вид нахального, голодного и взрослого карапуза.
— Поступай на мехмат, я тебе говорю. Мозги себе вправишь, студентки на физмате самые сочные. Перестанешь страдать херней. Жизнь, я тебе говорю, наладишь. — И он, мужик в самом расцвете сил в затрапезных трениках, с пьяным румянцем, выпячивал грудь, как бы в доказательство, что математика вывела его в люди, а жена до сих пор занимается бесперспективной поденщиной. — На хрен тебе юриспруденция? Юристов как собак нерезаных.
— Ну какой он математик? Он же гуманитарий! — отваживала его Галина Петровна.
Семен от такого стендапа улыбался во весь рот.
Все только и делали, что одобряли юридический. У Пантелея Григорьевича по телефону был радостный голос, в далеком Большеградске, по-медвежьи осклабившись, левитировал в своей нирване Полифем Григорьевич, кивая, что правильно сослал Семена куда следует. Сан-Санычи, конечно, были счастливы. И один Семен понимал, что малодушно отдавал себя в «умозаключение». Но это не было малодушием, тут приходилось напрягаться по полной. «Умозаключений» в последний учебный год хватало. История с «антимандельштамовским скандалом» стала известна в школе. Учителя подозрительно обтекали Семена взглядом. Последнее сочинение по литературе он испестрил словом «мир», и классная провела с Семеном воспитательную работу, главным образом, чтобы он переписал эту невнятную пародию на Гегеля. Конечно, был понятен юношеский максимализм и желание обособиться от мейнстрима, да и сама она была против Януарьевны. В узком межклассном закутке, где складывались учебники, она разбирала с ним строчку за строчкой: что означает слово «мир» в этом предложении, а в этом? Семен отмалчивался, но и так было понятно: это сочинение все равно что объяснительная записка, которая только для того, чтобы нормально закончить школу. Семен послушно покивал, что исправится и перепишет на обычное, нормальное, чувствуя, как его только что многократно и унизительно «умозаключили».
За неделю до того, как Сан-Санычи собирались обновить дачный сезон, позвонил Гривус. Семен шел с репетиции, его старая «бобровка», на которой он сочинял дикие раскосые аккорды, болталась за спиной. В ней гудели приглушенные, не состоявшиеся мелодии, о которых можно было только мечтать. Остатки репетиционного шума маскировали в голове помехи от пива, которое щедро разливал Петро. Из дядькиных слов не сразу стало понятно, что время, собственно, пришло. Наступило то самое время. Время шагания и пути, время дорог и пространств. Настоящее время. Презенс. Время асиксов — так сказал дядька в конце.
Утром Семен проверил. Все было правдой. Звонок от Гривуса, и на карте для командировочных появились деньги. Мгновенно он перебрался из постели за стол, набросал на листке дорожный план — все три города, собранные железнодорожной веткой почти по прямой. Только до последнего было еще пять часов автобусом. Бисквит стоил изюминки.
С Семеном тетя Саша, знакомая с деталями его побегов, сразу же договорилась: уж если приспичит, пусть оставляет подробную записку, куда и на сколько. А нет — Локтевы отказываются от Семена, не хватало им еще переживать по этому поводу: у него и так привилегированное положение, а от записки его свободы ничуть не убудет.
— Семик, я никому не скажу. Честное слово. — И тетя по-свойски подмигивала.
Семен держался уговора несколько лет, соблюдал его хотя бы внешне, и тетя соглашалась с тем, чтобы не обнаруживать нарушения гласно: возможно, они и случались, но настолько незначительные, что лучше об этом было молчать. Но теперь Семену хотелось того самого легкомысленного предательства, которое он проворачивал в других семьях, о котором давно мечтал и которое как раз-таки и вело к счастью. Пусть будет настоящий побег! Потом он скажет, что уехал срочно, без подготовки. Да, теть Саш, просто совпало, что вы на майские, а я... Да, нежданно-негаданно... На самом деле подготовка велась давно. В рюкзаке два повербанка, отделения под бургеры, шоколад и минералку. Продумано сменное белье. Готовы блокнот, ручка, карандаш. С замираньем он воображал, как в плацкарте будет мять толстый покетбук, которого хватит до конца пути. Семен не терпел твердые обложки, в детстве он их вовсе ломал. Итак, все готово. Рюкзак, экипированный, как шхуна, который набрось на плечи, — и понесет неведомо куда.
Несколько раз Семен садился писать записку. Поездка, такая прекрасная в спонтанности, тут же развивалась в сторону самого неудачного варианта. Что ему, например, не открывают квартиранты, а один так и вовсе оказывается хам, и случается некрасивая история. Подготовка оборачивалась ожиданием, побег превращался в умозаключение. Какой же это тогда побег? Неделя, сутки, час. Хватит с него умозаключений! Лязгнув замком, Семен выскочил на лестницу. Брошенный чай, пустой лист на столе, а сам он, вдевшись в лямки рюкзака, уже вышел за микрорайон, и на языке вертелась строка:
А коль ты сверчок без шестка...
На входе в вокзал Семен отвлекся на цыганку. «Ждет тебя милая», — пропела она томно. Он прищурился, ожидая подробностей, но его подтолкнули дальше. Что должен был делать «сверчок без шестка», Семен не знал. Жаль, что Сан-Санычи попались под горячую руку. А то, что пустой лист оскорбительнее предательства, ему не пришло в голову до конца пути.
XXV
Говоря о недвижимости Гривуса, семейная легенда знает за ним только квартиры и комнаты в коммуналках, но ни одного домовладения. Объясняется это тем, что дома будто бы оформлялись на других лиц или даже организации — предусмотрительность, связанная с общим авантюрным характером всего гривусовского предприятия. Помимо прочего, многое приобреталось по серым схемам, нелегально и даже непонятно на какие деньги. Крах, разразившийся над Гривусом через несколько лет и полностью уничтоживший официальные владения, только подтверждает это, поскольку не стал концом средств к его существованию.
Впрочем, все в Гривусе было загадочно и таинственно, а злые языки прибавляют к этому недвижимость, необходимую якобы для отношений на стороне. Что был-де он двое-, а то и троеженцем, а жилье приобреталось как бы гроздьями. Гроздь по долгоградскому направлению, гроздь — по удельцевскому. Говорят, есть уральские и зауральские гроздья. Соответственно, долгоградские, удельцевские, уральские и так далее жены.
Ничего этого Семен не знал. Он сидел в пустом душном плацкарте, дремал от однообразия за окном и развлекал себя найденным на столике журналом. Взгляд его упал на строки: «Был яркий полдень, преисполненный безразличия мира к себе; тени облаков перетекали с возвышенностей в низины — так же, как когда-то жизни царей сансары перетекали в жизни насекомых; стрекот кузнечиков и шершавые вибрации стрекоз напоминали какой-то всеобщий шум бытия...» И Семен подумал, что не так уж она и плоха, эта сансара, а местами и вовсе даже прекрасна, и какой-нибудь будда вообще-то мог бы и остаться в ней. В этой эстетической иллюзии, в прекрасной сансаре.
В первом городе Семен приободрился. Все ему стало ярко, все бросалось в глаза, даже цвет вечернего неба и спиленные до середины тополя.
Квартиранты встречали приветливо. Семен осмотрел и сфотографировал квартиры. Все вполне прилично. Оплату не задерживают. Городки квартирантов — вариация одной и той же архитектурной стратегии: проживание где-то посреди чего-то. То есть пятиэтажные микрорайоны с видом в поле, купеческие городки на месте, потерявшем торговое значение еще до революции. Сами квартиранты — воплощенное дежавю, вариация домыслов об антимирах. В детстве мы мечтаем, что где-нибудь во Вселенной есть дюжина наших двойников с более интересной, чем у нас, оригиналов, жизнью. Эти же квартирные двойники, наоборот, были из материи земной, однородной, замешанной на рутине. В самый скучный день своей жизни Гривус, избавляясь от тоски, наштамповал этих живших по соседству, не знавших друг о друге клонах скуки. Шутка вполне в его стиле. Как-то он показывал перстень с циклокосмией. Пауки циклокосмия — самые древние: укороченное брюшко, украшенное диском с самой настоящей печатью. Знак на ней древний-древний, инопланетный. Этим диском, сказал дядька, циклокосмия закрывается в норке. Перстень-паук появился у Гривуса после загадочных странствий, эксцентричная игрушка, орудие защиты.
Последний квартирант — совершенно другое дело: оригинал, задолжник, неряха. Семен прождал его почти до полуночи. Тот впустил в квартиру с очевидным чувством вины. Зачем Гривусу нужна была эта квартира-доходяга, кем он мог быть в ее мире? Гобсеком, Плюшкиным? Спальня заставлена пивными бутылками, кухня — молочными. Соль хранилась в холодильнике, повсюду мотки туалетной бумаги. Окна плотно зашторены, как в замке Дракулы. Казалось, жильцу не просто чуждо чувство прекрасного, но даже представление о нем в количестве, свойственном муравью. Бедняга, думал Семен то ли о жильце, то ли о себе, и вот такая инспекторская роль мне тоже предстоит. Дальнейшую судьбу жилья определит риэлтор, с которым свяжется Гривус.
Возвращался из инспекции Семен в приподнятом настроении. За работу он получил деньги, побывал в новых местах. Не полноценный побег, но все же. «Если в европейской части страны, — думал он, — действуют линейные масштабы, то, ступив за Урал, должно быть, начинаются логарифмические преувеличения, каждый шаг шире предыдущего, достигая к Дальнему Востоку настоящего разрыва масштаба, катастрофы измерений, потому что пространство приобретает там избыточность космических размеров, теряется и головокружительно исчезает в каких-то заболоченных географических фракталах». Если устраивать побег, то именно туда.
Перед возвращением Семен все-таки набрался храбрости позвонить Сан-Санычам. Тетя Саша ответила, что знает, что он бросил репетитора, махнула на это рукой: мол, делай как знаешь, но помнишь, как сказал, что приносишь счастье? — проговорила она с болью в голосе. И, прежде чем отключиться, только и сказала: «Принося счастье, зачем потом делаешь больно?»
XXVI
После инспекции Семен остался в городе еще на два дня. Локтевы опять были на даче. Пустая квартира, слышимая насквозь, впускала звуки извне. Прозрачные шаги под окном, шипастое шуршание машины, ветер в тополях на другой стороне двора перебирал листву. Казалось нелепым лечь на пол и слушать то незаконченное, недоговоренное чувство, происходившее сейчас. Будто бы никогда не было подземной музыки побегов. Он может просто выйти в любом направлении, совершенно легально. Семен в последний раз прошелся по квартире, обдумывая, что надо бы оставить записку, которую диктовали несколько лет жизни с Сан-Санычами. Но просто оставил свою комнату открытой, положил ключ на столик в прихожей и вышел. За спиной щелкнуло, и больше не было входа в прошлую жизнь.
Во Вряжске Семена ждал юрфак, но никто же не запретит немного помечтать о философском факультете. О самом абстрактном, романтическом, утопическом, о самом мечтательном факультете на свете.
Он вышел на первой остановке в центре города. У него была электронная читалка, купленная на деньги первой инспекции. Все книги для экзаменов скачаны из лучших пиратских библиотек. В чехле за спиной гитара, будто он шел не подавать документы в приемную комиссию, а на обычную репетицию, одну из бесчисленных за последнюю пару лет. Среди поступающих, естественно, он был единственный с гитарой. Про то, что филармония в другом месте, не шутил разве что ленивый. Первыми выпадали экзамены на филфаке, потом фи-пси, юрфак был последним.
Семен зашел в тот самый парк детства, куда Ковалевы водили кушать пломбир и сахарную вату. Но прудика с лебедем уже не было. Не было и Ковалевых, Степана и Степаниды... Семен расчехлил гитару, потренькал, настраивая, и запилил свой самый счастливый психодел. Он сидел полузакрыв глаза, покачиваясь в ритме блюза. Перед ним чехол, иногда в него бросали сладкую мелочь. Не было более честного подарка, чем эти копейки, заработанные за обман, за ничто, над которым он больше всего трудился.
— Как ты вырос, Семен... — сказали Ивановы.
Район, где они жили, назывался Дрема́. На окраине города, где улицы носили искусствоведческие названия, по утрам слышался рев разогревающихся авиационных двигателей с учебного аэродрома. Сперва вспыхивал яркий взрыв, потом длинная ровная дрожь, будто дракон выжигал полосу. Ивановы знали Семена по большеградскому совету, видели его тогда единственный раз и слышали, что за ним стоит какая-то непреодолимо мощная сила, позволяя жить у разных родственников и награждала их хорошим гешефтом. Неделю назад Семен звонил Ивановым, что поступает на юрфак, что Полифем Григорьевич, что Пантелей Леонович... Дальше они и слушать не стали, и так было понятно: Семен, невзирая на возраст, человек уже очень влиятельный. И обязательно отблагодарит за помощь.
Дядя Иванов стоял с газетой под мышкой, очки подняты на лоб. Влажные глаза смотрели на мальчика, которого в жизни стариков не было больше десяти лет.
— Я к вам только на время экзаменов, — поспешил сказать Семен.
— А это?.. — Дядя показал газетой на гитару.
— Это для товарища. Я только на экзамены... Потом в общежитие.
Ивановы переглянулись. Они были очень гостеприимны, как не приютить дальнего родственника.
— До общежития еще надо дожить, — строго сказал дядя Иванов и веско кивнул. Крупные очки в роговой оправе встали на место, подтверждая его правоту.
— Да просто живи у нас, — сказала тетя Иванова, смягчая суровость дяди.
Семен тоскливо посмотрел на гитару. Пожалуй, только по ночам и обмотав гриф носками, сможет он играть у Ивановых. Почти как Паганини.
— Угу, — сказал Семен.
— А это... — и дядя снова показал газетой, — поставь в шкаф.
Жизнь на Дремах была короткой. Днем Семен готовился к экзаменам, вечерами ездил в центр. Гитара, не тронутая, стояла в шкафу, все больше расстраиваясь. Семен сообщил, что все в порядке, он поступил; и ускользнул в новую инспекцию. Никто не знал, что на филфак Семен экзамены сдал, на философском провалился, а на юрфак даже не стал поступать.
XXVII
Семейный совет еще не освободил Локтевых от опекунства, полагая, будто мальчик каждый раз испрашивает разрешения выйти погулять. На звонки тетя не отвечала, вместо нее иногда брал трубку дядя, в последний разговор он прямо так и сказал, что Семен, мягко говоря, вполне самостоятельный и звонить им совсем не обязательно.
Бросив вещи в угол посадочного места, Семен стал смотреть в окно. Вагон отражался в вокзальном витраже, и там, среди пассажиров он рассмотрел уменьшенную, словно на вклейке, копию себя — скучающим, со сложенными на столике руками, и когда поезд тронулся, к отстраненности картинки прибавились одиночество и независимость ее движения. Из Семена вычли часть и отдали улице, привокзальному интерьеру с пассажирами и грузчиками, с торговыми палатками, — и все это поехало, поехало, пока не исчезло, — вместе с ним. Как-то сама собой возникла мысль, что с недавних пор он чувствует себя с точки зрения присутствия рядом с ним гитары. Потом другая, еще более отстраненная, что без гитары он останется минимум неделю. Но была и обнадеживающая — про музыкальные магазины, где гитары, конечно, должны быть.
Только неделя эта не календарная, — продолжалась мысль, — а полностью надуманная, вроде фигуры речи «неделя-другая», которой можешь уговаривать себя сколько угодно.
XXVIII
Гитары Семен видел только во сне. В августе инспекционные квартиры пошли нарасхват, и Гривус посылал туда-сюда. Так проходила неделя-другая. Еще и еще. Два раза в связи с общежитием Семен возвращался во Вряжск. Будущие сожители по комнате передавали привет открытой форточкой, беспорядочно брошенной одеждой: рукав рубашки помахивал на сквозняке. До совета дошли слухи о несчастных Сан-Санычах, о чудовищной неблагодарности Семена, невероятных масштабах его выходок. В далеком Большеградске по-медвежьи ухмылялся Полифем Григорьевич. Из Удельца звонил Пантелей Леонович: «Я понимаю, во всем виноват Гривус, но ты-то сам, Семен, что ты сам обо всем этом думаешь... И разве после всего, что они для тебя...»
В городке, где оказался Семен, ни одного музыкального магазина не было. Зато здесь жил Крошкин Самуил Рогволдович, бывший актер местного драмтеатра, секретарь городской коммунистической ячейки и доморощенный библеист. У него был голос, и не просто голос, а иерихонская труба судного дня, не перестававшая звучать и говорить наедине с тобой. И если твой прежний внутренний голос вился жалким мотыльком среди других, которых сокрушительное множество, то этот был единственный, царивший над всеми остальными — Голос, Глас Саваофа. Глас этот был насажен на изможденное тело с крупной, горизонтально вытянутой головой и вечно взлохмаченными волосами, что выдавало в Самуиле Рогволдовиче натуру трагическую, шопенгауэровскую, подпорченную ватной улыбкой — кулачок нижней челюсти, непроизвольно подскакивая, закатывался в уголок мучительной гримасы.
У Семена был телефон и полный адрес Крошкина. Но на звонки не отвечали, и Семен, не загадывая, решил прийти сразу, нагрянуть. Проходил мимо — и вот нагрянул. Не мог не нагрянуть. На десятом нужный номер помечал самую утлую дверь, вдавленную в угол, помещая квартиру в немыслимый простенок. Приоткрытая дверь, криво навешенная, пошатывалась от сквозняка. Семен для приличия постучал, понимая, что в такие двери входят без приглашения. Квартира, прежде техническое помещение, была настоящей каморкой с обрезками труб и проводов на потолке. Но окно — роскошный витраж с треснувшими ребрышками перегородок. Рядом стол. По стенке шли книжные стопки, спотыкались и обрушивались в сланцевые кучи. В центре на полу матрас, и на нем из-под стеганого одеяла торчала босая нога. К столу архипелагом тянулась брошенная одежда.
Нога пошевелилась и замерла. Семен вежливо кашлянул. Ступня ожила и втянулась под одеяло. Семен кашлянул громче.
— Я за вами давно наблюдаю, — сказали из-под одеяла, будто с нижнего этажа. Над оборванным краем высунулась лохматая голова. — Можете присесть, пока я… — Голос произнес уже в полную силу и разразился рваными гортанными звуками.
Под столом от громового кашля позвякивали вчерашние бутылки.
Самуил Рогволдович бодро встал, обернутый в одеяло, но, поколебавшись, сел, растирая голову руками.
— Я… собственно, — начал Семен.
— Не надо, я все понимаю. Сейчас скажу. — Крошкин сделал вторую попытку, поднявшись внутри одеяла, точно пророк в рубище, и вытянул руку. Начал он невнятно, обрывками, потом уточнил: «Вам под запись?», Семен неуверенно кивнул.
— Культура, — сказал Голос, разгораясь, будто с трибуны, — это нечто такое острое, с хитрым прищуром, быстрой рукой и взглядом, который обрушивается на вас подобно грому или дождю, а потом оказывается, что под ее хирургическим скальпелем ваш мозг становится чем-то вроде яйца Фаберже: изящным, воздушным, полным арок и пустот, похожим на бесконечный побег фрактальных древнеримских виадуков. — Крошкин резал комнату широким рыком, потом, не переводя дыхание, перешел на снисходительную интонацию и закончил бархатной хрипотцой: — Только все это очень хрупко и, как бы это сказать... довольно фантастично. Такой культурный фантастический мозг часто сбоит и быстро ломается.
— Все записали? — спросил Крошкин уже обычным голосом. — Теперь можете идти, у меня… Ну, сам понимаешь... Сердце мое — запечатанный сосуд скорби...
— Дядя Самуил, я — Семен. Сверчков. Вы, наверное, не помните? Большеградск, совет десять лет назад. Вы тогда еще...
— А-а-а! — Крошкин засмеялся и замахал руками, забыв про одеяло. — А-то я думаю, опять журналистик из газетки. Вот ведь спрятался, мокрица, а они и сюда приползли... А я тут временно. — Он сел в лохматое одеяло. — Ну, Семен, прости, я ведь коммунист, лицо партии. У меня часто берут интервью. А тут пассажик изобразил. — Он вздохнул. — Эпическое. Вспомнил кое-что. Одну мою великолепную роль...
Семен с Крошкиным стали незаметно меняться местами. Семен вкратце обрисовал свою степень родства с дядей, пока тот передвигался к столу и перебивал своими «ах, да-да, что-то такое припоминаю», «так ты сверчок?», «ах ты, сверчок-сверчок!»
Возле стола он уже был одет, его ладони, подрагивая, лежали на свежей бутылке.
— Ты уж прости меня, Семен, — сказал дядя доверительно, — но я только капельку… для интереса… к жизни… та-а-ак-ска-а-ать.
Крошкин мигом снял крышку, налил полстакана, капнул еще и выпил. Он сел на стул, бумажная кипа под ним стронулась, как, бывало, трогался поезд, и бывший актер, когда-то первый диктор области, а ныне алкоголик, уезжал на многочисленные гастроли, в города областного и районного значения, иногда в Большеградск, а один раз в Париж, куда его везли в составе столичной труппы играть великолепную, единственную в своем роде роль: на темной сцене сидела горстка людей, нищих странников, сорок лет блуждавших по пустыне — без вождя, без манны небесной, без надежды и любви; изредка у них были постные праздники, одинокие и убогие, но чаще они отклонялись со своего пути, блуждали во мгле и тогда над ними в громе и молниях рокотал Голос свыше. В роли Голоса бесподобно, неподражаемо звучал Самуил Рогволдович — мощный, носившийся духом над волнами, вездесущий и невидимый настолько, что после спектакля его забыли пригласить на поклон. Но он не обиделся, он был счастлив, он воспарил над землей, над Елисейскими, над Эйфелевой, над Сакре-Кер, над городом, улочки и проспекты которого порезал барон Осман, — так он носился по всей Европе, незримый зрителям, забытый коллегами, рокоча свои несколько фраз — над Брюсселем, Амстердамом и Франкфуртом, над Дрезденом, Прагой и Варшавой, пока не упал, обожженный алкоголем, с обгоревшими голосовыми связками, в свою захламленную мансарду. Больше его на выездные роли не брали. А через полтора года и вовсе вывели из состава театральной труппы. Запинавшийся Господь вряд ли мог быть достаточно убедителен.
Крошкин вздохнул:
— Ах ты, сверчок, сверчок... Знаешь ли, я играл сверчка... Ну, не совсем так. У Диккенса, то да се, «Сверчок на печи» называется. Калеб Пламмер. Как и я, такой же босяк. — Он изобразил персонажа, потом задумчиво налил по второй, уже сильно пьяный. — Да-а-а... Сердце мое — запечатанный сосуд скорби...
— Дядя Самуил, я, собственно... — Тут Семен изложил свою душещипательную историю про поиски родителей и что надежда только на Крошкина.
— Ах, Лешка-то Сверчков... — Но нет, ничего о нем, увы, неизвестно... — Хотя...
И в этот момент история трехлетней давности наконец обрела завершение. Тогда, только вернувшись из европейских гастролей, он не сразу забрал из почтового ящика письмо от Адушкина, двоюродного или троюродного братца, с которым в детстве проводил каникулы, персонажа странного, то ли отсидевшего, то ли долго лежавшего в больнице и теперь, по прошествии стольких лет приславшего письмо с фотографией Семенова отца. Письмо он тогда прочитал, но не запомнил и сунул куда-то в книги.
— Погоди-и-и, я тебе сейчас покажу-у-у... — Самуил Рогволдович, разбирая завал, начал свою обычную песенку. — Зна-а-а-е-э-эшь ли ты-ы-ы... — задумчиво тянул он голосовыми связками пудовые гласные, а за ними надвигался локомотив слов. — Что-о-о... — тут следовал рассказ про времена всеобщего произношения, звучания, высказывания вслух, времена торжества Голоса, когда книги говорили, пели, плакали в голос, когда мысли не умели умещаться в голове, а сразу приходили в мир, когда буквы писали рукой, а не печатали на машине, когда Гомер… — И все это закончилось Климентом Охридским, — сказал дядя, — тем самым учеником Кирилла и Мефодия, который первый придумал читать книги не вслух, а про себя.
Наконец нашел: «История голоса» — плохо изданная, с бледной обложкой, но своя, выстраданная книжонка, в которой собраны все его мысли о роли голоса звучащего в истории человечества.
— Тебе в подарок, Семен... — Крошкин протянул книгу.
— А письмо?
— Ах да, письмо... письмо... — Самуил Рогволдович взялся было разбирать книги, но вдруг запела дверь, и на пороге возник крупный человек в драной ушанке.
Входя, он будто пролезал, пропуская сначала одно плечо, потом другое. Встал, покачиваясь, глаза навыкате, попеременно сжимая кулаки и раздувая ноздри, будто сейчас набросится. Дворник Иваныч.
— Мы тут пока... — бессильно развел руки Крошкин, — Ну, ты понял.
Семен перешел к книжным завалам. Тут была сплошь библеистика, метафизические исследования, антропософские откровения. Как человек, подчинивший себе такие глубины пусть и заблуждений, но все-таки политический активист, когда-то член семейного совета, мог, обнявшись с дворником, пить горькую? Много лет его не приглашали на совет, много лет не давали роли, и его личность, не уступавшая когда-то голосу, стала дистрофичной, дрожащей, дребезжащей.
Иваныч сурово спрашивал:
— Ну что, усугубим? — и подливал.
— Ага-а-а, — раздавалось в исполнении Голоса благодарная виолончель: — Слова твои — квасцы на душевные раны.
Семен поворошил рукописи. На одной, пожелтевшей, с исподним из политической листовки, было выведено в точности, что Семен услышал ранее: «Культура — это нечто такое острое, с хитрым прищуром...»
На библеистику Самуила Рогволдовича натолкнуло изучение главным образом двух вещей: своих имени-отчества и качества голоса. Связь их казалась неизбежна. Самуилу Рогволдовичу принадлежало несколько оригинальных переосмыслений традиционных тезисов. Что «Возлюби ближнего своего...» можно трактовать как попытку перевода субъективизма в плоскость объективного. Как понятие Другого. Выход за пределы личного эго. Но это же вело и дорогой отчуждения. Крошкинские библейские интерпретации были чудны и изящны, вроде тех странных завитков, головок и узорных сюжетов, которые воображение лепит перед сном на обои.
Были здесь записи и про Мандельштама. Семен невесело усмехнулся. «Самый библейский поэт... Может быть, самый ветхозаветный из поэтов: короткие, лапидарные строки, удобные, чтобы вырубить их в камне». Все это будто в продолжение скандального доклада. Метафорический выход из тупика, который Семен искал несколько лет и нашел здесь, между брошенных книг. «Мандельштам — поэт, древний духом, современник пирамид и Вавилонской башни». Семен потянул за уголок одной книги, на пол сползли рукописи, из них выпало искомое письмо.
— Если что-то узнаете про отца, обязательно сообщите мне, — сказал Семен на прощание и протянул визитку. «Семен Сверчков, путешественник, литератор. simon.cricket@yandex.ru».
Самуил Рогволдович посмотрел воловьим жалостливым взглядом. В который раз оставаясь невыездным из своей внутренней страны, он почувствовал, что его жизнь — вовсе и не жизнь, а так, камера пребывания в прошлом, а настоящее — вот оно, пузырьком выпрыгнуло на поверхность и искрометно лопнуло.
— Ты... никогда не пей... Ника-да так не пей... А я... Я...
Под пьяный бубнеж обнявшихся собутыльников уходил Семен, унося с собой весть от отца и Голос, глубочайший голос своей жизни, при каждом лестничном пролете повторявший: «Сердце мое — запечатанный сосуд скорби...»
XXIX
Семен едва успел запрыгнуть в отходящий поезд, устроился в темноте на верхней полке и хотел уже читать письмо. Но, вопреки его желанию, события стали разворачиваться в сонное сказочное повествование. Будто бы в тридевятом царстве, выехав из провинции номер один, поезд останавливается ночью в провинции номер два, забирает молодого человека и едет дальше. Будто скрипит плацкарт, трещат оконные рамы, слышно, как по-своему спит каждый гражданин пассажир. Голень девушки напротив кажется чудом голизны. Ночь скрупулезно достукивает нотный стан рельсов. Утро брезжит, останавливает поезд, заставляя ждать на безымянном перегоне. Молодой человек сомнамбулически движется на воздух из вагона. Металлическая дверь оскалена застывшим лязгом. И за ним — утро. Звук уменьшается в перспективу рассвета за проем двери, куда и вытягивается шея. Застывший перегон рассеивается в абразиве тумана. Тут же вышагивает осиротевший без сна проводник. Проходит путеец, покуривая и бросая под колеса свет фонаря. Остановка затеряется в памяти, как окурок, брошенный в щебень.
Тут Семен просыпается, оглядывается и делает вид, что еще спит.
Утро возвращает девичьей голени привычное несовершенство белесых волос. Соседи по плацкарте заканчивают видеть сны. Слышатся заговорщические шепоты:
— Ну что, подселили?
— Подселили.
— Мужика или женщину?
Молчанье давит молодому человеку на покрытые одеялом ноги, холм таза, драпировку спины.
— Вроде женщину.
Через полчаса все уже поверхностно знакомы и готовы пить чай. Девушка, искоса исследовав лицо незнакомца, исчезает. Ее голос, прорываясь между стуком, живет теперь в соседнем плацкарте. А перед молодым человеком материализуются два ночных храпа. Это пожилые рыцари, тренеры команды штангистов. У них мощные предплечья, стремительный разбег спины к затылку, ладони размером с боксерскую перчатку каждая. Ходят они кряжистой, косолапой, вырастающей из паха походкой.
Откуда вы? Кто вы? Куда?
Туда-то-туда-то, такой-то-такойтов.
Молодой гуманитарий в поисках вдохновения.
В таком ключе разворачивалось приключение. Но хотелось заново начать путешествие внутри путешествия, совершить побег внутри побега. Инспекции — не слишком ли много в них умозаключений?
В противовес следовало совершить что-нибудь предательское, спонтанное.
Прощайте, утренние рыцари, прощайте, ночные храпы!
Девушка с голенью напротив — прощай!
Семен выскочил на первой станции, не поинтересовавшись названием. Он шел в туманном сером свете — так невзрачное время ускользало в лес.
От Крошкина Семен вез книгу о Голосе и письмо Адушкина.
Книгу он будет читать понемногу, а письмо... Семен полез было в рюкзак. Вчера он уснул так предательски быстро, не успел даже вскрыть конверт. И где же он?
Туман сворачивался ватными комками в призрачные города, в лабиринт, по которому он снова шел. Где-то там снова встречалось открытие последнего времени — обретенное воспоминание: детская сценка из жизни у Кукушкиных и Петраченковых, в девять и одиннадцать лет. Два раза, казалось, была возможность воссоединить родителей. Они приезжали навестить, и он мирил их мизинчиками. Каким тогда казалось это волшебным, безотказным средством. Все, кого мирил мизинчиками, потом сдруживались. Все, кроме родителей.
Письмо пряталось в крошкинской книге. Пожелтевший, заново склеившийся по устью конверт. Семен стал читать и не поверил. Адушкин передавал от отца Семену привет и поздравление с четырнадцатилетием. Вот и фото: невысокий, сильно загоревший мужчина, густая угольная щетина, светлая клетчатая рубашка. Улыбаясь, он плечом заслоняет уголок вывески музея стоматологии, а в шальных глазах что-то от киношных ковбоев, осоловевших от жары и приключений.
Семен вернулся к чтению. Сбивчиво сменив тон, начиналось объяснение странных обстоятельств. Упоминалась разная родня, а облик Полифема Григорьевича Ублика раскрывался прямо-таки сказать если не чудовищный, то зловещий. Оказывается, родители поручили Семена именно Адушкину, а не какой-то там Никаноре. Никто даже не знал об этой нелепой родственнице. Совершенно очевидно, они планировали навещать Семена и сделать это могли только у Адушкина, а никак у Никаноры. И что же Полифем Григорьевич, спрашивалось в письме. Тот изгнал Адушкина из семьи под предлогом предательства. Но не было никакого предательства. Наоборот, со стороны Адушкина была настоящая горячая привязанность к семье. А вот какова роль в семье самого Ублика, спрашивалось в письме, — вот это как раз и необходимо исследовать.
Семену казалось, надо как можно быстрее свернуть к лесу, подальше от железнодорожного полотна. Будто это поможет в исследовании того, к чему призывало письмо. События прошедших лет и случай с попыткой помирить родителей, или жизнь у Кукушкиных и Петраченковых, весь мармушинский образ жизни и так далее, вплоть до Гегеля — все это каким-то загадочным образом, все было связано с подменой. Не будь ее, был бы Адушкин и встречи с родителями. Какая-то другая жизнь, без Никаноры и Пантелея Григорьевича, без Ублика и Гривуса.
Лес быстро приближался. Сентябрьский посреди августа. Будущим, оторванным от настоящего. Вот сейчас покажутся река и сосны, тот самый участок единого Города, когда-то увиденный из автобуса. Потом непременно заброшенный завод, микрорайон из семидесятых, роща и остров, где в деревянном замке живет Димон, поэт и автомеханик.
Семен стоял посреди густого тумана. Вокруг ничего не было. Белое густое отчаяние. В котором не будет единого и окончательного Города, не будет эксперимента, и вся его дорога, весь путь будто срежиссированы кем-то другим.
XXX
В первые месяцы учебы Семен постоянно держал в уме, что здесь временно. Однокурсники казались ему юношами безумными, а сам он чистокровным странником расхаживал среди них с повернутой к небу головой. Крайним сроком пребывания на филфаке он поставил себе следующий год, когда непременно поступит на юридический. Но уже не здесь, а в Удельце. И каждый понедельник эту мысль, начинавшую онемевать, приходилось разминать и возвращать к жизни. Наперекор всему жить надо в противофазе, повторял он себе, надо сдвинуть свою фазу.
Должно быть, за подобными мыслями заставали его однокурсники на лекциях, когда видели это лицо деревенского простофили с блуждающим выражением, находившим себя в умиротворенной улыбке. А, это тот самый, думали они, который пришел с гитарой подавать документы. И делали возле уха жест поехавшей фазы.
Кажется, во время второй лекции в аудиторию вошел высокий, советского вида начальник. Он встал возле кафедры, где стыдливо переминался лектор, — скучный, щурившийся на свет преподаватель методики литературы, — потом отошел и, имея в виду всю фигуру лектора, обратился к нему, кивая на аудиторию:
— Уже много лет каждый год вижу я одну и ту же отрадную картину, а все равно как в первый раз. Как в первый и вот уже в... — он всхлипом замял слово, — уже в надцатый раз принимаю я новых студентов.
Аудитория оживилась. Новый оратор сразу перетянул внимание на себя. Было видно, что поговорить он любит, широко и очень абстрактно, на правах всезнающего и всемогущего декана филфака, занимая эту должность уже пятнадцать или все восемнадцать лет. Широкий, фактурный, как Максим Горький, декан Поликарп Полукарпыч, очень представительный, претендовавший на ректорскую должность, но обделенный ею, он в любом месте возникал триптихом распахнутого плаща, на ходу отворачивая шторку полы и по-маяковски суя руку в широченную брючину. Всякая черта была в нем широка, взята отдельно, как на овощных портретах Арчимбольдо.
Семен едва обратил внимание на перемену за кафедрой, подглядывая с галерки за однокурсниками. Пока так мало знакомых среди них. Вот одногруппник, тихий, с сонными, будто еще не вылупившимися глазами. Вот парочка, из места еще более глухого, чем его Борисов, всюду ходят вместе, чуть не за ручку; постоянно шепчутся, видимо, так перецеловываются. А вот какая-то специальная девушка. Света Предалш. Латышка? Он посматривал на нее, не понимая, что в ней больше раздражает: лицо или одежда. Она была наряжена Мальвиной, а волосам накануне, видимо, в спешке пытались вернуть их естественный цвет, и остатки фиолетовой краски придавали впечатление почти седой девочки. Миленькое детское лицо, розовые ноздри.
Аудитория засмеялась, заходили ходуном шумовые уровни. Лектор наконец напомнил о себе чем-то невнятным, наверняка словами «племя, младое, незнакомое». Декан согласно кивнул.
— Ну что ж, племя, младое, незнакомое, — сказал он, — а пока у тебя есть время. Но только... до первой сессии, — поднял крупный, размером с карандаш, указательный палец. — Как говорится, гаудеамус игитур!
Снова заколебались шумовые уровни. Семен смотрел на Свету Предалш. Как ни в чем не бывало, она сидела, закрывшись тетрадью, занималась своими соцсетями.
К октябрю Семен отбился-таки от Ивановых, переехал в общежитие. Комната на втором этаже с видом на проспект. Здесь уже обитали двое истфаковских. Брюнет с цыганскими глазами и добродушный богдыханчик, стриженный под новобранца. Первым делом Семен вбил над своей кроватью гвоздь и повесил чехол с гитарой. Пока Семен осваивался, в комнату постоянно заглядывал сосед со спортфака. Юра. Вечно на бегу, слепленный из каучукового теста, интересовался он решительно всем.
— Что расскажешь? — Юра заскакивал узнать новости.
— Вчера готовился к семинару, — отвечал Семен.
— Ну! — Юра делал вид, что очень спешит.
— Сидел в читальном зале. Там человек сто было.
— Ну!
Каучук внутри Юры начинал пульсировать.
— Так ко мне подходит какой-то мужик с таким огромным фотоаппаратом. Объектив с твою башку. И фотовспышка.
Юра пытается вообразить.
— И говорит: можно вас, молодой человек, сфотографировать для обложки научного журнала? Уж очень вы гениально выглядите.
— О! — Юра, уязвленный, уходит.
Тем временем случались гаснущие в памяти события, мимолетные знакомства. Разговоры и встречи, такие необязательные, но наполненные провиденциальным смыслом, вроде просьбы пьяного прохожего закурить. Потом следовал вопрос:
— А ты кто?
— Никто, — отвечал Семен.
— Вот тебе пятьсот рублей, друг никто, зайди в тот дом, попроси выйти Неллю.
В доме шла свадебная пьянка. Семен протискивался между празднующих в разных степенях опьянения, гомонивших, лезших обниматься, и у всех было полно курева. Спрашивал Неллю. На удивление сразу находилась эта Нелля, действительно существовавшая, с интересным, томным взглядом из-под фиолетовых ресниц.
«Друг никто», — усмехнулся про себя Семен. Этот друг нужен был именно для тех пятисот рублей. Для необходимости быть мальчиком на побегушках, той сдачей, которую получали от номинала, от целого, подлинного Семена, разменявшего себя по улицам и дням города.
После учебы в сумерках он ехал на дачу однокурсника. До полуночи помогал заливать бетоном пол на кухне. Его хорошо кормили, платили то немногое, что полагалось «другу никто». На первые пары он опаздывал в ледяных автобусах, на пересадках искал в киосках горячий чай. Попадая в амфитеатр аудитории, засыпал под мушиную сказку о педагогике Монтессори и Балталона.
Он ночевал у однокурсников, снимавших чудно обклеенную журнальными вырезками комнату. Хозяин, музейный смотритель, иногда заходил, странненький, похожий на попа без рясы, хихикая, рассказывал про свои студенческие годы, потом спохватывался: «А между тем — тротцтдем». Или вздыхал: ладно, у меня тут Обед Петрович образовался. Или, наоборот: я к Обеду Петровичу в гости. То пару дней столовался у однокурсника-мажора, с которым вместе готовил доклад. А к капитальному быту Ивановых прочувствованно прижимался на выходных. Они здорово подкармливали Семена.
На факультете своим чередом шла жизнь. Случились две трагедии, срежиссированные будто по древнегреческому образцу. Первая была случаем по-настоящему античным: на почве семейных преступлений, когда отношения между отчимом и пасынком заканчиваются внезапно, обставленные самоубийством юноши, самоубийством, имеющим более одного объяснения. Преступление в детективных тонах Софокла. Опутанного сплетнями, подозрениями и мрачными предзнаменованиями. Во время лекции по античной литературе преподаватель выдал особенно жестокий пассаж.
— Что?! Страшно?! — вдруг раздалось с галерки.
Семен сразу насторожился. А через несколько дней после случившегося стали припоминать, что реплику произнес именно будущий самоубийца. Однокурсник Упча, каким-то образом посвященный во все тайны, недомолвки и даже целые участки трагедии, потом рассказывал, что и как. Это был его звездный час. «Такой расклад» — этим он начинал и заканчивал. Такой расклад, такой расклад. Все внимание было на Упчу, опытно волновавшегося напоказ с дрожью в голосе: «Такой... расклад».
Следующая драма, душещипательнее предыдущей, произошла через месяц.
— Спилберг погиб, — разнеслось по факультету накануне «первокурсника».
На учебу Семен часто ходил, срезая путь через «сталкерские земли». С проспекта спускался под мост, и там, в городском полуподвале, был железнодорожный хаб, день и ночь загруженный товарняком. Семен шагал мимо лесистых островков, где обитали то ли маргиналы, то ли оригиналы из прилегавшего частного сектора, мимо полутора десятка железнодорожных путей, выглядевших с высоты луковицей в разрезе. Потом за проломом бетонного забора тот самый вокзал, куда в детстве Семен сбегал от Ковалевых. Так получалось не только сэкономить на автобусе, а часто даже обогнать его, забитого в самые тугие утренние пробки.
Сталкерские земли, место бессознательной силы, где в рощице «сталкеры» обжигали обмотку с проводов, а через пути тащили чермет. Едва ли кто-нибудь из знакомых Семена решил бы сюда сунуться. Этой опасной тропой он ходил, словно бросая им вызов. Но в то утро здесь была она. Ему следовало бы изобрести эту дорогу, чтобы встретиться с ней. Нагоняя, у него не было ни единого сомнения, что это она.
— Привет, — сказал он еще издалека.
На ней мохеровый шарф, в густой рыжине которого утопала новая имбирного цвета прическа. Она хотела угадать, кто же это, но в голубых глазах никакого узнавания, кроме того, что это не сталкер. Поморщила вечно розовый носик. Простуда. Толстая сигара, свернутая из кожистого листа цвета ацтекской мумии, дымилась в пальчиках.
— Привет, — ответила она неуверенно.
— Не ожидал тебя здесь увидеть, — сказал он, подходя.
— А кого ожидал? — Она остановилась, затушила сигару о подошву. Ей помешали провести эксперимент, ради которого она и свернула с проспекта. Скурить всю сигару она бы, конечно, не смогла, скорее, попыталась раскурить — больше из интереса, чем из удовольствия.
— Да никого не ожидал. Здесь вообще никого не бывает, кроме сталкеров.
— Ага. — Она ногтиком поскребла пепел, прищурилась на опаловый кончик сигары. — Про Спилберга слыхал?
— Ну...
Это была жуткая история. Спилберг руководил «первокурсником», писал сценарий и ставил сценки. В стильном тонком пальто, мышино-шершавом, он приезжал на факультет на хипстерском велосипеде, даже в мороз надевая только плотные мониторные наушники. Спилберг был заносчивым, необаятельным, капризным, высокомерным, самым дешевым воображалой. Казалось, всерьез его не воспринимали. По коридорам он ходил в огромных наушниках, погруженный в их густой психодел. Видимо, и в тот раз, когда ночью он мчал по трассе, врубил на полную и не уступил пьяному гаишнику. Но сейчас его все жалели, девочки постфактум находили в нем романтические и талантливейшие черты. На факультете появились его рисованные и распечатанные изображения. Везде, где собирались больше двух, возникал Упча, рассказывал, что последнее, что слушал Спилберг, была «The man who sold the world», проигранная наоборот. И вообще, Упча понижал голос, он только эту песню и слушал. И добавлял: «Дааа... ушла эпоха... Такой расклад».
— А я буду играть на «первокурснике», — сказал Семен, чтобы отвлечься.
— А-а-а, — она вдруг вспомнила, — ты — тот, который приперся в приемную комиссию с гитарой?
— Да, я легенда.
Подружки рассказывали про непутевого однокурсника, который мотается по подработкам, а иногда играет на гитаре на углу Бродвея в шляпе и длинном плаще.
— Потом у тебя еще были такие усики, да? — Она сигарой изобразила завиток под носом.
«Вот дурочка», — подумал он. Ее миленькое детсадовское лицо, новая стрижка пламенным одуванчиком, короткие волосы, от Мальвины не было и следа. Зеленое пальто с высоким воротником, обвязанным мягким пунцовым шарфом с выбившимся на сторону узлом. Очень хотелось поправить этот нарочитый уголок, сказать ей что-нибудь приятное и вообще как-то, что ли, одним жестом охватить, обнять и стиснуть.
Перед ними через пути сталкеры протащили чугунную чушку.
— Приходи на «первокурсник».
— А зачем?
— Поддержать факультет. И вообще какая-никакая общественная жизнь.
— Ой, слушай, я тут вообще временно. Мне этот ваш филфак только до следующего года. Не знаю, как сюда вообще занесло. Я на дизайнера поступала, но не сложилось, а на следующий год ту-ту в Большеградск.
— Так я тоже! — И он, неожиданно для себя, стал зачем-то рассказывать про летнюю инспекцию, про гривусовские квартиры, про юридический, про то, что он, видите ли, хаски.
— Я — хаски! — подпрыгивал он восклицательным знаком. — Я должен бежать!
Единственный отклик у нее нашли только жалобы на общую жизненеустроенность, ведь и она, знаешь ли ты, о хаски, она тоже скитается по знакомым и друзьям. Начать с того, что мать у нее психолог, психологиня, вся неустроенная, вечно с какими-то мужиками, не то что ночевать, просто зайти противно, а отец в Большеградске — тоже с бабами, но зато квартира своя и зарабатывает неплохо, так что она скоро к нему.
— А дальше что? — Она уже в саркастическом ключе обсуждала браки старших подружек. — Дети, пеленки, запашок подгузников по всей квартире. Полный раздрай романтических отношений. Понимаешь ли ты? Знаю я это. А в жизни столько интересного надо успеть.
— Например?
— Например, прыжки с парашютом.
Он никогда не задумывался про прыжки с парашютом, детский запашок и вообще про такой сюжетный поворот, чтобы важны были именно пеленки. Обычно в фокус попадали другие вещи. Например, гитары. Не говоря уже об инспекциях. Удивительно, подумал он, что родственная душа оказалась всего в двух шагах от него.
Они стояли перед бетонным забором с проломом. Объеденная ржавчиной, из него скалилась арматура. Бывшая Мальвина перекатывала в пальчиках сморщенную, в венозных прожилках сигару. Детсадовскому облику, пожалуй, недоставало только большого взбитого банта.
— Вот и вокзал. — Он посмотрел сквозь дыру в заборе.
Он не стал рассказывать про Острова, про единственный и окончательный Город, — все это слишком богатое сокровище на верблюжьем горбу памяти, чтобы пронести его в бетонное игольное ушко.
Перед университетом — пустой сквер в зачатках будущей зимней спячки, озаглавленный памятником поэта; фонтан, недавно уснувший, только на него взглянешь, еще гнал фантомные струи, но в чаше уже ничего, кроме обклеенной по стенкам кленовой листвы. Возле пустых скамеек топтались голуби, брезгливо забредали на клумбы.
— Так, — сказала она. — Дальше разбегаемся. Я не знаю тебя, ты не знаешь меня.
XXXI
Семен, уже полгода учившийся на филфаке, знал, что введение в философию преподает его гипотетический дядя, отец Ромы, крупнолицый, вельможный профессор — дворянский типаж на русских картинах восемнадцатого века. Рома Былицын, с которым Семен в одно время гостил в Большеградске у Лукоямских и готовившийся стать великим пианистом, был из той отделившейся интеллигентской ветви, которым прабабка Ульяна была троюродной. О Сверчковых Былицыны не знали или забыли, так что повторное знакомство состоялось через Лукоямских. Кто-то из них в телефонном разговоре упомянул, по их словам, неглупого Сверчкова, а мать Ромы, профессор консерватории, решила полюбопытствовать, посмотреться, так сказать, в родню, чтобы увидеть что-то свое, но пока не знакомиться. И только через полгода общения с Ромой Семен был приглашен в академические покои Былицыных. Большая квартира в старом центре панорамными окнами выходила на древнюю церковь на самом краю провала, откуда улицы уезжали вниз к Адмиралтейской набережной.
Оказалось, у них было кое-что общее. Рома, высокий и прямой, с замороженным взглядом, длинными породистыми пальцами и птеродактелевым кадыком, выглядел как немецкий романтик девятнадцатого века, с детства не вылезал из-за фортепьяно, но пианистом не стал. Эмоции оттеснила логика. И не какая-нибудь, а гегелевская. На Гегеле они и сошлись. Семен, помня убийственный опыт полемики с Убликом, все еще был за Гегеля, но за своего, «ненапрасного» Гегеля, и в том, что Гегель — шарлатан, окончательно убедил его именно Рома. Улыбаясь на наивный лепет провинциального родственника, он поставил задачу образцами своей мудреной болтовни заново и окончательно соблазнить наивного провинциала гегельянством. И хотя он был старше Семена на два года, разница казалась куда больше.
В ноябрьских прогулках, бывало, только они найдут скамеечку с видом на город в низине, Рома вдохновенно начинал шептать:
— Послушай этот пассаж! А вот этот!
И он по памяти читал из «Феноменологии» и «Логики» самую фантастическую чепуху. Рома делал выдох. Ледяной пар каменел в воздухе и падал у скамейки лапками вверх. Из-за аспидной тучи высовывалось солнце, багряные тени из парка заканчивались на крышах домов. Все-таки у Ромы было сердце. Как бы поясняя, что именно хотел сказать Гегель, он, глядя на умиротворявшую респектабельность дорогих особняков внизу, заговаривал простодушно-барской интонацией своего отца. Эта интонация разматывалась в общем-то в простенькую и наиболее близкую Роме мысль, что главное в жизни — заниматься философией, мечтать, гулять, писать философские труды и жить в башне из слоновой кости в самом центре Вряжска с очень хорошим видом из окна.
«Как же это круто! — думал Семен. — Как стильно!»
Под конец прогулки Рома поделился наиболее выдающимся тезисом своей курсовой. Гегель сидел в освещенном центре этого тезиса философом счастья и счастливых — в противоположность несчастному Ницше на богом забытом краю антитезиса.
Семен удрученно молчал. Вопреки мещанскому Гегелю, скользнувшему по швабскому профилю Ромы, Семен все еще был за своего — настоящего, ненапрасного Гегеля. Чтобы как следует оппонировать Роме, следующие месяцы Семен положил прочитать критику на Гегеля, удивляясь, как можно по-былицынски так бездарно не понимать эту философию, которая выходила прямо-таки идеальной философией для богатых.
XXXII
Десять лет назад он не стал бы ждать. Десять лет назад вода в Неве бежала быстрее и время вместе с ней. Он поселился в своей первой комнате, той, что не подлежала сдаче. По ночам выезжал на внедорожнике, распределяя бессонницу по разным районам Удельца, заглядывал в ночные клубы.
«Сколько раз мне приходилось врать или изворачиваться? — спрашивал себя. — Отступать от своих принципов? Другой вопрос: были они честные, эти принципы?» Ни на секунду ни задумываясь, он ответил бы: честные для кого?
На набережной перед разводом мостов мечтал, что хорошо бы сбежать, как это сделало его отражение в реке. К ночи жизнь становилась сама собой: жизнью-желанием, жизнью-страстью, жизнью-инстинктом. Очищалась от суеты. Но не было света для этой ночной жизни, и поэтому была она черна, своей особой чернотой.
Звонил дальний родственник, напрашиваясь на поездки. Гривус отвечал, что пока сам этим займется. Но заниматься не хотелось. Дела не ладились. Надо переждать аудиторскую проверку, которая могла вскрыть исчезновение из компенсационного фонда жилищного комитета ста миллионов. Никуда они не делись, эти деньги. Просто он позаимствовал их, на время, ради своего «бисерного дела». Потом он их, конечно, вернет. Но разве им объяснишь? Его честные принципы.
По ночам Семен глядел в окно и думал, как, должно быть, счастлив его свободный дядька, пока он здесь застревает. Сожитель по комнате, довольный своим прикроватным существованием, говорил:
— А чего ты дергаешься, сидел бы на месте... мне, например, и так хорошо.
— А знаешь, — отвечал Семен, — если посадить в банку блох и накрыть крышкой, то они приспосабливаются. А потом, если крышку убрать, они так и продолжат, будто над башкой крышка. Так ты, — сказал Семен, — такая же блоха в банке.
Но богдыханчик не обиделся. Он мечтательно улыбался, представляя выровненные под линейку прыжки блох.
Выход Семен находил в репетициях с новой группой. Кроме того, у него же теперь была Света Предалш. С ней, казалось ему, установилась тонкая связь, за которую приходилось платить прогулами семинаров и лекций. Но хорошо, если эта великолепно развитая связь на самом деле раз к пяти подкреплялась реальностью. То есть если на третий или пятый раз он все-таки встречал ее в сталкерской зоне, это подтверждало не удачу или случай, а самое настоящее предвидение. Все чаще и чаще, будто мысленно сговорившись, они встречались у рощицы, спускались под мост, а к декабрю уже вовсю целовались, за пределами бетонного забора заново возвращаясь в безразличных друг к другу особей разного пола.
Меняла она очень быстро — пальтишки, башмачки, но быстрее всего прическу: голова покрылась дредами, потом возник афро с пружинистыми серпантинами. Под Новый год вернулся повзрослевший и готовый полететь в дальние края одуванчик, совершенно седой и воздушный — в пушистом нимбе одуванчик. Она курила сигаретки, носила перстни, примеривала венецианские маски. «Дорога поцелуев», пересеченная сталкерами, перебитая стуком промышленных составов, лязгала всеми издержками железнодорожного романа и затягивалась в петлю.
Первые минут десять она посвящала переоблачению. В той сумочке, где лежат обычные вещи, был полный хаос, но в другой, особенной сумочке, все было в превосходном порядке. Маски, кружева, браслеты, фенечки и тому подобное она доставала в разные встречи в какой-то свой магический черед. Потом, перед бетонным забором, точно марионетки, сыгравшие свою часть представления, они уходили обратно, только задом наперед. Те же десять минут, что и вначале.
За этот обкромсанный с двух краев час они успевали пережить пародию почти на всю семейную жизнь. Она на время как бы сходила с ума, разыгрывала сценки с семейными ужинами, с теми вечерними разговорами в постели, когда сквозь быт вдруг пробьется искренность, устраивала невзаправдашние скандалы, смеялась над тем, какой ее начальник дурак, то да се, будто они давно женаты, иногда их отношения терпят крах, иногда налаживаются, но в целом, давала понять она, у нас все очень непросто. Всего этого на самом деле не то что бы не было, но было призрачным, на весу, на ее воображаемых прилавках, мимо которых они проходили по сталкерской земле, и от него требовалось постоянно ей подыгрывать.
— У нас с ней связь исключительно синтаксическая, — рассказывал Семен богдыханчику. — То есть мы с ней факт грамматики, а не практики.
То есть, по ее мнению, она вроде как давала ему шанс, всячески подбадривала, выращивала эту карликовую надежду, но именно он умудрялся испортить даже самую тщательно составленную возможность на счастье. Казалось бы, бери да пользуйся, так нет, он специально все портил.
Почти любая прогулка, говорил Семен, заканчивается у нас скандалом, оголяется не то, что обычно оголяется в таких отношениях, а какие-то ее с тщанием замурованные комплексы. Даже если поначалу все шло просто прекрасно: «Мы так здорово закупились на неделю!», то к бетонному забору она обязательно находила причину разругаться вдрызг. Перечить этим синтаксическим отношениям было решительно невозможно — можно было только наблюдать.
Через пару недель она достала из специальной сумочки шкатулку, набитую кольцами, и сказала, что каждый раз он должен надевать новое кольцо. Это психологически освежит их брак. С червивой улыбочкой он выбирал какое-нибудь одно, приглянувшееся. Но было среди них особенное. Даже не кольцо, перстень. Ширина его менялась от узкой полоски на одном полюсе до изогнутой площадки с картой мира на другом. Вся поверхность, кроме карты, заполнялась мелким гравированным узором, а материки, острова, архипелаги, вытравленные черным контуром, имели желто-керамический цвет. Все кольца под конец возвращались, но это он умудрился выкрасть, и так оно и осталось с ним навсегда. Кольцо мира.
Бывало, он разряжался в угодные ей фраки, пиджаки, хемингуеевский свитер, походные костюмы: мы едем в Венецию, едем на море, идем на шоппинг, в горы, в гости к родителям.
Но за пределами сталкерских земель никакой любви не было. Под страхом прекращения прогулок ему запрещались даже намеки на их богатую семейную жизнь. Когда он однажды написал, не стоит ли перейти к завоеванию или расширению новых пространств, за пределами ее воображения, она три дня не отвечала.
— Мне не нужна эта мещанская возня. Со слухами и разговорчиками за спиной. А ты размазываешь эту возню, как грязь! — кричала она.
— Какие слухи, какие разговоры за спиной? — начинал было он. Но стушевывался и полого завершал: — Какая возня?.. Все так делают. Это называется... близкие отношения.
Ей нравилась его покорность, способность на ходу подстраиваться и встраиваться в ее фантазии. У него был похожий, пусть и очень далекий инфантильный опыт. В детском саду одна девочка облюбовала его для своих игр. Экспериментировала над ним: будем как мама с папой, повязывала ему шарф перед тем, как он отправлялся на воображаемую работу — и учила целоваться. Эротические игры младенцев, первые детские влюбленности, девочка, с которой он подружился на пляже и которую принял сперва за мальчика, а потом узнал, в чем между ними разница, ангелки в изломанных балетных позах, малютки с лепными бульдожьими ляжками и походкой вперевалку, купидон в распахнутом пиджачке и цилиндре на кудрях, с ленточкой вокруг бедер и бантом над причинным местом — все это замерло в воздухе его воспоминаний и перешло в фантазии странной девочки-сокурсницы.
— Ты — девочка со спичечной ответственностью, — прервал он однажды ее во время особенно бурного скандала. Похоже, она всерьез вжилась в свои детские и подростковые драмы. — Посмотри вокруг. Ничего этого нет.
— При чем тут ответственность?
— При том, что ты не хочешь, чтобы все было по-настоящему. На самом деле. Чтобы мы были по-настоящему. Чтобы твоя ответственность помещалась не в шкатулке, а где-нибудь, где-нибудь... — Он задохнулся, сперва разводя руками, а потом начал сдирать с пальца то самое кольцо. Оно уперлось в сустав, он скрутил его с руки и сунул в карман.
Но и он заблуждался. Он стал заложником метафоры, жившей только несколько первых прогулок. Сталкерская местность при первом впечатлении выглядела почти безлюдным, автоматическим местом с проводами, столбами, составами, которые катились по рельсам с тем же упорством и безразличием, что у облаков. Такие же, как облака, мысли, полубессознательные, как бы автоматические, инстинктивные, которым трудно сопротивляться, овладевали Семеном в сталкерских землях. Сталкеры, тут и там тащившие какой-нибудь предмет, саботировали эту автоматичность и почти уничтожили метафору, ибо земли эти были все равно что полуподвальный городок. И только за проломом в стене Семен понимал, что-то не так было с самими сталкерами.
Уже прошел «первокурсник», где не без успеха с группой выступил Семен. У него завелась небольшая, но немного полезная слава. И он решил, что Предалш теперь полностью зависит от этих сталкерских игр, фантазий, экспериментов, реконструкций. Без Семена она уже не может — так решил Семен. Оставалось только вытребовать первую встречу в реальности. За бетонной стеной. Легкость, с которой она согласилась, казалась естественной — в актовом зале планировался новогодний праздник, и не было никакого смысла сопротивляться нарастающему счастью. Они договорились встретиться в холле без четверти семь. Он вышел из здания факультета в полпятого, в пять покинул столовку и теперь ждал на остановке. Автобусы шли, расшатываясь, переполненные; подскакивали маршрутки, мигом уносились и тут же встревали в пробку. В любом случае доехать можно было вовремя. Но он постоял, посмотрел на падающий в свете фонаря снег — ослепшие снежинки шарили в нем — и вдруг повернул к вокзалу, к сталкерским землям. Ему захотелось впервые увидеть их вечером, и надо было идти обратной дорогой. От пролома в стене до середины пути он дошел быстро, но затем снег повалил охапками. И только сейчас ему пришло в голову, что раньше он этой дорогой с факультета не ходил, а в этот раз пошел, чтобы обратить вспять мелочи и детали отношений с Предалш. Метель работала как безумный истопник, Семен шагал упрямо, наугад, как бы наступал, напирал на эти земли, расталкивал мысли, гнал их, прогонял, утверждал свое желание устроить все иначе. Но нога соскальзывала в снежный капкан, но мысли, неживые, механические, захватывали, обездвиживали, тут и там возникая темными сталкерскими фигурами. Сперва они просто попадали в поле зрения, а потом со всех сторон стала сходиться тьма. Семен взглянул на часы: без четверти семь, — развернулся и побежал к стене, покидая сталкерские земли.
Дозвониться до Предалш Семен не смог. На ночь они расходились по разным компаниям и двенадцатый удар часов встретили отдельно друг от друга.
XXXIII
Зимой Гривус еще обнадеживал, но к марту эта работа на побегушках, которую Пантелей Леонович называл «работой на побирушках», закрылась, видимо, навсегда. Не дело это, Семен. Не дело привыкать к работе на побирушках. Привыкать особенно и не пришлось. Всего две инспекции, от которых остались воспоминания и немного денег. А ведь это было время, когда он забывал прислушиваться к череде дня и ночи, замечал только сутки, только уходившую прочь цифру. Начиналось странствие, облачные области, матерчатые материки. Теперь дни проходили в целительной хандре, отрицающем самоанализе. Тоска по путешествию, томления по Предалш открыли, что есть несколько контуров памяти. Была память ближняя и дальняя. Даже память о памяти.
Кому ты все это рассказываешь? — спрашивал себя Семен. — Кому эта твоя внутренняя речь? Бог? Но тогда, по-твоему, он нечто вроде вместилища мыслей человечества? То, что заполняет пространство между людьми? А там, где нет никаких мыслей, — вакуум забвения, а не всеведение Бога, мыслящего пространства, которое поеживается и оживает только под взглядом человека. Существуя же само по себе, оно глядит вдаль, подобно улице, зажатой привычкой домов. Там живут люди, выходят на работу и в магазин, а между домов, в чистом пространстве живет чистая кантианская мысль о Боге. Даже не так: просто чистая мысль, мысль сама по себе, безо всякого Канта. А еще равномерно растворенный во всем этом молчаливый собеседник, которому ты можешь говорить сколько угодно, которого можешь спрашивать и кому рассказываешь обо всем, а он будет молча соглашаться.
И вдруг позвонил Гривус: все в порядке, нет повода грустить, Семен. Где там твой рюкзак? Время асиксов продолжается. Семен отправился в быструю весеннюю инспекцию. Он пересаживался из маршрутки в электричку. Из лесополосы выходил на новенький, промытый дождем микрорайон. Завращались латунные колокольчики. Пришло сообщение от Предалш.
«У нас тепло, — отвечал он. — Вчера открыл сезон коротких рукавов. В воздухе пахнет цветущей сакурой, предчувствием загородных поездок и шашлычных уик-эндов».
Выполнив часть инспекции, он перемещался в новую электричку. Устраивался поудобнее и читал крошкинскую книжку.
Потом была весенняя сессия, и до летней инспекции Семен с Предалш виделся всего два раза. Сталкерские земли навсегда были в прошлом, но за их бессознательными пределами все-таки предполагалась любовь.
На летних Семен отправился в новую инспекцию, а в начале июня попал в «штиль». Так Гривус называл, когда одни квартиранты съехали, а другие еще не заселились. Квартира в пятиэтажке выходила прямо в сосновый лес, коммунальная, почти необитаемая, продутая ветром. Двери на высохших петлях по-сиамски разговаривали друг с другом. Семен ремонтировал велосипед, испытывал его на лесных дорожках, возвращался, снова ремонтировал. И вдруг Предалш объявилась с подружкой в Удельце. Постила фотки в соцсетях, но сообщения Семена там не читала. На звонки не отвечала, но иногда звонила среди ночи. Сперва она радовалась своим успехам, чтобы он приревновал ее к Удельцу. Потом, когда он привыкал ревновать, переворачивалась на свой меланхолический бочок.
— Расскажи что-нибудь... — в ее ласковом унылом дыхании чувствовался бесконечный летний день, белые ночи, утомление прогулкой под дождем, смехом, проспектами, по которым она ходила не только с подружкой. — Расскажи про свой городок...
— Мой городок... — Он закрывал глаза. И снова был свободен. Снова узнавал себя в чувстве, когда, взлетая, видишь себя со стороны. Чувство, никогда не изменявшее, дававшееся легко в любое время, точно навык поставить в тишине точку щелчком пальцев. Он видел леса, которые не исколесить ни одним велосипедом, реку, по изгибам которой каталось отражение луны. Трассы с огнями дальнобоев, автострады на подъездах к зареву великих ночных городов; наконец, самый край света, в который проскакиваешь, отстреленный в пустоту, безымянную, безвидную, исчезаешь, птицей в тумане, проглотившем твои крылья.
— Мой городок... — повторял он. — Да все одно моя квартира. Коридор с туалетом и балконом. Знаешь, как называется городок? Спасские Выдрики! Не хотел бы я когда-нибудь застрять в таких Выдриках...
— Нет... не знаю... — Она смеялась отстраненно, чуть развязно, вовсе не его Выдрикам.
Этот смех в профиль, обращенный в сторону, вынуждал его тоже отводить взгляд. По древесной фактуре стола лекалами изгибался узор. Пальцы непроизвольно гладили спил, где прежде был сучок — влажная, расплывшаяся бахромой точка, похожая на припухший женский сосок. Июнь в коммуналке с окном в лес и на почерневшую мачту ЛЭП, праздная фактура недели, полурайское захолустье в центре лета — все было скомкано далеким голосом в полное, неказистое одиночество. По ночам он ходил в сосны, а целыми днями возился с велосипедом, поставленным на руль и седлушку. И все повторял: как тут умиротворенно, как свободно. И вроде были соседи, а вроде нет, их наметало и выметало сквозняком. До всего пять минут. Магазин, лес. Теперь же от подглядывания за роскошью ее удельцевских фоток, от ее голоса, вызывавшем в нем напряженный, горевший от горла до паха провод, — теперь это крошечное райское место уничтожено одним мощным разрядом чувства.
Древесный распил стола оказывался весь в женских сосках, по бархатной сосновой реке плыл мимолетный женский образ, распахивался и отдергивал кулису, за которой врасплох заставали рембрандтову Данаю.
— Городок у нас маленький и сонный, — говорил он, вытягивая ноги под стол. — И можно спросить у кого-нибудь: знаешь магазин такой-то на другом конце города? Или: а вон то место в лесу? И тебе кивнут. Успеешь на велике обогнуть земной шар, а тут все по-прежнему. Вот такая у нас большая и настоящая жизнь.
Ему хотелось в большой распахнутый мир. В его Уделец. К его Светке. Ведь они никуда так и не съездили вместе.
— А вот на днях был случай... — Он воодушевлялся, воображая, что при этих «на днях» присутствовала и она, и будто в этом пересказе они еще раз испытают шутку совместного переживания.
Он и рассказывал, будто имел в виду: «А помнишь, три дня назад, когда в полночь вернулись из леса, ну, как это обычно бывает, уже почти спишь от сосновой прогулки... лишь бы докатиться до кровати и принять форму одеяла, его складок, драпировки... И тут опытным боковым зрением ловишь в полутьме желтое движение. Еще когда входили, что-то мелькнуло под кровать. И когда на счет «три» заглянули туда и подсветили, помнишь этот ужасный испуг! Лапки к желтой мордочке и пластиковым глазам. Явление хомяка! Верно, он пробрался от соседей и все тут вынюхивал. Как ловили и не поймали. Выманивали на колбасу и утреннюю яичницу. Куда там. Удрал к себе. Явление хомяка, одним словом...»
На хомяке они вяло прощались, и он вставлял свое жалобное:
— Но я же хаски...
— Да-да, ты хаски, ты должен бежать...
XXXIV
Комната в коммуналке сдана жильцу, а в продолжение инспекции надо посмотреть другую квартиру. Гривус дал указание: проверь почтовый ящик, осмотрись, нет ли чего подозрительного. Например? Например, не опечатана ли. Не опечатана? — Семен переходил на шепот. Да-да, поднимешься, будто проходил мимо. Нет пломбы — зайди, осмотрись. Если есть — все, не твое дело. Он приехал на юг, к морю. У него были деньги на гитару, он желал снять жилье, и здесь назначена встреча с Предалш. Даже не так. На гитару Семен копил давно. Хотел перейти с акустики на электричество. У гитарных барыг он присмотрел несколько инструментов. «Хамер Калифорниан» пломбирного цвета, роскошный американец восемьдесят девятого года. «Джексон Солоист» — накладка перламутровый «акулий зуб», гриф сквозь корпус, топ из огненного клена. Был еще «Телекастер», совсем уж подержанный, китайский, но обслужен у мастера с заменой ладов, стоил как раз, чтобы осталось на аренду. Предалш согласилась на море, если он снимет домик на двоих. Получалось, с ее визитом едва согласовывался дешевый китайский «Телекастер». Но даже и это оказалось гитарной роскошью. После аренды денег хватило только на акустический «Крафтер». Крепкий, корпулентный, с резкими басами, нахальной серединой и хрипотцой на верхних струнах.
XXXV
Весь июль над городом стояла напряженная радуга. В воздухе прямо на лету плодились мелкие, как порох, насекомые, за двое неполных суток сгорая и заново восполняясь от любви. За ночь стены покрывались мелкой, при свете дня увядающей порослью. В южном небе происходило яростное звездообразование, созвездия роились индиговым, млечным, багряным.
Люди здесь жили горячие, прямолинейные, страстно желавшие объясниться. С самого утра сквозь вентиляцию желудочными голосами назойливо ворковали голуби. Над комнатой, которую снял Семен, ссорились молодожены:
— Ответь мне немедленно, ты спала с ним? А то я пойду убьюсь!
Хозяйка квартиры на первом этаже кричала на пьяного, желавшего испакостить клумбу:
— Убирай отсюда свой водопровод!
Семен, как ни старался, сумел снять только комнату на двоих. У него был «Крафтер», и он желал очаровать Предалш.
— Смотри, — сказала она, только они отошли от автобуса. Оживленность ребенка, придумавшего новую игру.
— Что там у тебя, татуху набила? — спросил он.
— А? — Она глядела своими удивительными, вечно обещающими глазками.
— Ну, у тебя татушка?
— Уже давно.
— А я не знал.
— Я вроде говорила? — Она сделала движение, будто отделила часть себя и подвесила в воздухе. Голова, как у пацаненка: свежей бритости, шершавая, точно под спичку стриженная.
Он провел по ней ладонью. Бледный водонепроницаемый шар. Она зажглась, зарделась. Потом подцепила лбом парик, вынырнула в прежнем облике.
— Зачем? Лысой же лучше.
— Я не лысая. Я модная, — сказала она, подкидывая ногой платье, танцовщицей в кабаре.
Он хотел повторить старую истину: «Ты девочка со спичечной ответственностью», но она обвила его шею рукой:
— Смотри, какой у меня перстень. Как говорили древние греки: носи агат и будешь богат.
При виде комнатушки, которую он снял, она вяло капризничала. А он переводил ее страдания в шутку.
— Поглядите, какой забавный, — говорила она.
А он:
— Парень я что-то улыбчивый, если что, могу и пошутить.
Мало того, что это не дом, как он сто раз обещал, так еще в таком месте. С голубями в вентиляции, постоянно звучащими соседями, пьяными под окном.
Но он, как сумел, исправил этот день. Играл на «Крафтере», пел песни, пока не стали стучать соседи. Они шли на аттракционы и в сады, пещеристые, распухшие от влаги и нектара. Денег осталось ровно на два дня, в которые могло произойти все, что угодно. Наконец вечером с набережной, висящей над морем, где-то внизу, уже уходя, заметили пляж. Море здесь было печальное, словно его, вялое, заветренное, отрубили и выбросили на этот захолустный дикий берег. Грязный песок, вздымающиеся под ветром уголки брошенных полотенец.
— Последнее место, чтобы прийти, — сказала она.
— Точно, — подтвердил он с удовольствием. — Пляж утопленников.
Ветер листал асфальтового цвета волны. По ниточке горизонта тянулись океанские сухогрузы. Сквозь море рядом с облаками прорастал скромный кустик кораблика. Наверняка роскошная яхта.
Утром, пока он спал на балконе, она закрылась в ванной и под шум воды разговаривала по телефону. Потом в коридоре слышались нервные крики постояльцев. Что-то произошло, но что, неясно. Грозно закипела вода, из чайного носика ударила густая паровозная струя.
— Подружка, — сказала она, выходя из ванной с выражением зубной боли. Вытирая лицо, кивнула на дверь. — Что там?
Он пожал плечами.
— Хозяйка кого-то выгнала.
Она пристально посмотрела на него. Кто-то из подружек сказал ей: есть в нем что-то собачье, дворняжье. Бесхитростные льняные волосы, светлые, почти обесцвеченные брови. Бюджетная простота.
— Смеешься? — сказала она. Там парочка выясняла отношения.
Выпили чай с пирожным. Направились к морю, но через полчаса уже шли в поисках завтрака. Город утопал в ремонте, повсюду стройка, крик, песок на новой плитке, по тротуару ездят погрузчики. Прошли мимо торгового центра в лесах. На этажах вспыхивала яркая злая сварка. Поблизости оказалась кафешка.
— Космос пахнет сваркой, — говорил он на доносящийся запах.
Они сидели на веранде и тюкали вилками в разреженный салат. Зеленая краска на фанере, из которой сооружен весь этаж, лупилась от жары. Они завистливо посматривали на белоснежные бельведеры дорогих апартаментов, с которых открывался вид на сияющее море, меловые обрывы в облаках, бродивших по заливу с целой связкой дождей. А с их веранды взгляд продирался над крошечными домохозяйствами, так мусорно наставленными, точно фавелы.
— Ненавижу запах сварки, — ответила она. — От него начинает болеть вот тут. — Она показала в низ горла на самую впадинку.
Он коснулся ее зеленым надкушенным дичком. Яблоко над гладким приманивающим горлышком, над отсутствием адамова яблока. Незрелое яблоко каталось от горла по ключице на грудь.
Повернули из кафе, тут же нарвались на ругань.
— Куда пошли?
Они стояли в центре строящегося пазла, рабочие набирали плитку на засыпанной песком площадке.
За стройкой начался базар. Их за бестолковость отчитал носильщик: полная фруктов тележка чуть не опрокинулась по их вине. Они застенчиво пропустили мимо ушей. Их бессознательно влекло в безлюдное место. Увидели колесо обозрения. Но в парке тоже ремонт. Тестовый запуск: в кабинках катались мешки с песком.
Кошка, на которую из шланга попала струя, шла, смешно отбрыкиваясь каждой лапкой.
Спустились к морю. Тут наверняка все устроено. Но дважды заходили в тупик. Поднялись в центр города, на перекрестке на них накинулась продавщицкого вида тетка на офисном стуле, вычищавшая камешки между пальцев ног.
— Идите по светофору прямо!
— Зачем? — ему хотелось противоречить.
— Затем, что направо ремонт, — крикнула она еще сильнее, подразумевая: опять приезжие дураки, ничего не знают, а тут который день копают.
Они с независимым видом свернули направо, но и впрямь была обширная стройка, вокруг котлована, ничем не огороженного, возили тачки низкорослые таджики.
— Ну, мы пройдем? — нагло сказал он.
— Ну иди. — Бочком, держась за руки, прошли по краю котлована, не глядя на быкастого прораба.
Наконец нашли, где ничего этого не было. Узкий спуск к морю. Их шатнул горячий, точно из пещеры, ветер, накопивший за день ярость солнца.
Все еще держась за руки, они стояли над закатом, апокалиптическими красками устроившим небольшой конец света. Факт из научно-популярной книжки он преподнес в романтическом ключе.
— С большой вероятностью, — сказал он, — атомы наших тел происходят из одной и той же звезды, а, возможно, даже из ближайших окрестностей, если вообще не из одного и того же сгустка материи. Мы были так близки друг другу, как не сможем быть никогда. Даже если захотим.
По одну сторону неба облака приобрели угрюмую грозовую жемчужность, на другой с мощным накалом стояла радуга. Надрывался ночной стереофонический сверчок. Пляж, полузаросший, пустырный — забытые зонтики и два оборванных шезлонга. Небо разрезала молния и так держала их в напряжении. Внезапно ударил ветер и повалил их на полотенце, которое некстати комкалось, уменьшаясь, сыпля песком. Он споткнулся, стараясь замедлить падение. Она прижалась к нему и вдруг начала целовать. Дождь обнажил все.
Бежали скользкой брусчаткой вверх. Очумелые, грязные, полупьяные, еще до конца не осознав, что произошло. Завернули в крошечный «Магнит». Очередь, продавщица на кассе вызвала подмогу. Прибежали две кассирши.
— Что такое, Ниночка? — спрашивала одна, взъерошенная, глядя, как на тревожного ребенка.
— Покупатель требует еще одну кассу. Это его право, — задыхаясь, ответила маленькая Ниночка.
— Я же тебе сказала: я в дирижабле, как приду — повешусь.
За магазином в промытом небе желтистой отмелью горела луна.
Утром мрачная, разочарованная, с видом больного зуба, она молча собирала вещи. Ему казалось, все только наладилось, встало на свои места. Почувствовал: она ведь сделала это больше из интереса, чем из удовольствия. И солгала. Нет, не ему. Другому, с кем связана обещанием. А он… он.
— Ты — кобель, — выкрикнула она в дверях. — Дворняга.
А он все испортил. Совратил. Отгрыз от ее рая кусочек. И накормил незрелым яблоком.
XXXVI
В самом дальнем кармане лета камешком завалялась эта пыльная квартира. Просторные окна, не мытые столько, что когда в них ночью падали огни, там, где проползли капли, вспыхивал световой ливень. Казалось, ее спрятали нарочно для него. Никто в нее не входит, один он посмел, словно тот кафкианский путешественник, презревший запрет стражника, вошел в храм. Этот вход предназначен только для тебя. О да, спасибо большое. Очень тронут. Оставьте меня, наконец, в покое.
Семен прибыл в город ночью в состоянии полупрострации. Море не оставило на нем и следа разнеженности, истомы, желания, но, напротив, затмения, наваждения, умозаключения. Забыв про наказ Гривуса, Семен, усталый, опустошенный, ничего не стал проверять, просто вошел в квартиру. Какое-то межеумочное сознание нашептывало, что сюда он сбежал с особенным риском, пробрался с исключительными приключениями. Сквозь бутылочное горлышко, внутри игольного ушка, по молнии лезвия. Он устало упал на диван, укрытый от пыли целлофаном, в том состоянии, когда дух уже не чует, держится на аварийных мощностях, сбросил целлофан на пол, разулся, наполовину вывернулся из куртки. Все тот же межеумочный шепот прополз сбоку: но была ли там пломба?
Семен снял куртку, вздохнул и вдруг исчез.
Переодевшись, все утро Семен самозваным принцем расхаживал в своем поместье в дырявой футболке, в подштанниках с овальными пузырями на коленях и в кедах «два мяча», истоптанных до состояния тапок. Все это рванье было тщательно выстирано и выглажено, сложено в шкафы, как какой-нибудь фирмачовый секонд-хенд, а в кеды вплетена образцовая гусарская шнуровка.
Переодевшись обратно в свое, он взял гитару и вышел на улицу. Устроился в сквере, расчехлил «Крафтер» и стал играть, надеясь насобирать на завтрак.
На него обращали внимание. Кто-то кидал мелочь, кто-то косой взгляд, демонстрируя высокомерное добродушие. Но были и другие. Его окружила компания студентов. Вчера отмечали днюху, а сегодня, осоловелые, бежали в поисках приключений. Семену они заказывали то одно, то другое, перебивали, угощали вином, и через полчаса «Крафтер» отправился в чехол, а вся компания — к Семену в квартиру.
— А ты живешь, чувак! — сказали ему.
— Да не, — скромно отнекивался он. — Дядькина квартира, не моя...
— Да чего «не»!
Шикарная шестикомнатная квартира в самом центре с окнами по фасаду заворачивала с проспекта во двор. Здесь могла поместиться не то что студенческая компания, а целый ночной клуб. Только сейчас Семен заметил, что компания через одного состоит из девушек. Но у каждой уже была пара. Семена послали за вином и закусками, а когда он вернулся, людей будто бы удвоилось, все рассредоточились по квартире, заняв даже те комнаты, что до этого были заперты. Была уже настоящая студенческая гулянка. Повсюду, создавая романтические альковы, уединялись парочки, чувствуя себя великолепно даже на расстеленных на полу газетах. Заняты оказались даже ванные и туалеты.
— Закрываться надо, — сказал Семен сконфуженно, застав в ванной вариацию на климтовский «Поцелуй». Один он оказывался не при делах. Еще вчера знакомый только с уникальностью своего чувства, сегодня он попал на какой-то любовный базар.
С бутылкой вина он отправился исследовать ночной город.
Квартира уже год была арестована за долги, опечатана и относилась к той загадочной стороне Гривуса, в которой он играл роль не богача, а полунищего. Тут в шкафах хранились самые сокровенные вещи его нищенства. Но даже Гривус не посмел бы вскрыть пломбу.
Утром все потягивались, поеживались, но уходить не собирались.
— Ребят, — сказал Семен, — может, уже пора. Скоро сюда приедут. Я тут чтобы навести порядок.
— Да успокойся, Семен. Все норм, — его приобнял прекрасный вальяжный нахал с повадками конферансье, обворожительно завернул ему в карман купюру. — Вот тебе пятьсот рублей, сгонзай за вином.
Семен сколько угодно был социальным, но при такой фамильярности робел.
К вечеру, нахрабрившись вином, попытался выяснить отношения, но устроил только веселую сценку с обиженным мальчиком. Незаметно для себя снова был на улице и ночевал на скамейке. Но утром квартира оказалась пуста. Двери везде распахнуты. В дальней комнате, маскируясь под причудливые тени с улицы, прятался велосипед. Желтый, гоночный, с тонкой горбатой рамой, совершенно новый. Чистые шины блестели, руль «бараньи рога» обернут в целлофан.
Семен позвонил Гривусу, сказал, что по глупости вскрыл пломбу. Про личную драму умолчал.
— Слушай внимательно, Семен, — ответил дядька. — Когда стемнеет, выходи из квартиры как можно незаметнее. Старайся, чтобы никто тебя не видел. Ты там не наследил?
— Не так что бы... — промямлил Семен.
Какое тут «не наследил». Для полноты картины не хватало только фотографий в соцсетях.
Когда в окна посыпались вечерние огни, Семен тихо вывел из квартиры велосипед, как сумел залепил пломбу жвачкой и вышел на улицу. Он шел по тротуарам, опустив голову, и тот же межеумочный мудрец посмеивался над тем, в какой забавный «декамерон» Семен вляпался, и как же бездарно.
Первое время он ехал по пустым ночным улицам, а когда город закончился, с обочины шоссе свернул на грунтовые дороги, которые вели в дубовые прохладные леса.
XXXVII
В начале сентября в университете прошел международный гегелевский семинар. Среди выступающих был Рома Былицын, в котором Семену показалась неприятна не сама его фигура, а ее надменная, близорукая формулировка. С прошлого года Рома не подавал никаких признаков возобновления встреч и на конференцию не приглашал. Вот что было неприятнее всего. В докладе Семену бросилось в глаза, что антагонизм между счастливым Гегелем и несчастным Ницше окончательно оформился в тезисы дипломной работы, избыточность которых доказывала подготовку к кандидатской. Реальность ее утверждалась не столько масштабом задач, ссылок и использованной литературы, сколько отцовским видением карьерных успехов сына.
Раздражение Семена росло. Философских встреч с Ромой больше не было. И дальнейшее размежевание позиций по Гегелю стало возможно только за счет окончательного разрыва.
Семен технически был готов к стычке. За лето он прочитал кое-что из Кожева, но в основном критику Рассела и Сартра, детально обдумал, как отвоюет своего, ненапрасного Гегеля у мещанского Гегеля Ромы. После двух прошлогодних чаепитий у Былицыных Семена они больше не приглашали. Дядя на семинарах выслушивал его, рассматривая, как ходит поршень в новой перьевой ручке, а на зачете просто подмахнул зачетку, где-то между беседой с коллегой и миленькой студенткой. Профессорский интерес к миленьким студенткам был очень заметен.
Друзей у Ромы в этом материальном мире, судя по всему, не было. В универе проплывал его замороженный швабский профиль, не замечая никого, над головами студентов, низким зимним солнцем в кронах деревьев. Все они, и Сверчков, были для него кем-то вроде сопровождающих свидетелей, а в исторической перспективе удобрением для почвы, на которой через полвека вырастет последний том воспоминаний современников о гениальном философе Былицыне.
В ноябре Семен все-таки решился, подкараулил Рому в дверях философского факультета. Но вышло совершенно скверно. Рома пошел впереди, а Семен, догоняя, по дороге к остановке успел наговорить много бессвязной ерунды. Тут не было Кожева, Рассела и Сартра, Семен с неожиданной для себя злобой припомнил те жуткие аргументы, которыми его самого когда-то атаковал Ублик. Что Гегель пустословен и высокомерен, что резонер и шарлатан. Что Гегель, будем справедливы, устарел и никакого современного Гегеля не существует. Поэтому, без обид, нет никакого счастливого Гегеля. Рома в этом хаосе очень точно зафиксировал позицию Семена. И как только понял, сразу перестал различать остальное. Семен сдал назад, но говорил он восхвалительно или смягчительно, на все Рома отвечал одинаковой, с оттенком высокого страдания улыбочкой, сопровождавшей его тихий, словно по линейке выровненный голос. Это был голос о Шлегеле, субъективном идеализме, о Шеллинге и новейшем понимании мировой истории, философии и абсолюта. Рома развернул свой швабский профиль в кристально симметричный анфас и посмотрел Семену прямо в глаза: ближе не подходи, у меня тут судьба, вот до этих пор.
Семен и раньше знал этот его характер мальчика из хорошей семьи — чувствительный, но не глубокий, теоретический, не прокаленный жизнью. Но теперь он обжег ледяным высокомерием: вот он я, венец профессорской семьи, полный блестящих успехов. А где в списке моих успехов ты?
Разошлись они молча. Семен шел в общагу, чужую, разбитную, холодную, а Рома — в барский дом, самодостаточный уют. Ноябрьский мороз усугублял эту разницу.
«Да он Гегеля ничерташечки не понимает, — думал Семен, чуть не плача. — Просто понтуется». А как же прав был Ублик: Гегель дурак, полный идиот.
Семен вдруг начал давать себе обещания, что бросит филфак, поступит на философский, чтобы доказать свою правоту. Или вообще все бросит, день и ночь станет заниматься на гитаре.
Предалш больше не появлялась. Говорят, вышла замуж за большеградского бизнесмена. Несколько раз видел ее подружку: та, отталкивая взглядом, проходила мимо. Будто это он что-то сделал со Светой, а не она с ним — и то больше из интереса, чем из удовольствия.
Хотелось в новую инспекцию. Чтобы в полночь, под огромные вангоговские звезды. Чтобы на перилах моста мелькнула надпись: «Все отлично, Семен».
Он так и сделал: перед самой сессией бросил все. Ехал: были звезды, мосты, пусть и без надписи.
«Я — то, что одиноко, — говорил по-левиафански Голос. — Что обнаруживает себя в ночной пустыне, по отношению к которой все остальное — свет звезд».
Жил в гостинице, этажом выше в душе распевался оперный певец, рассказывал по телефону сокровенные вещи.
«Что если, когда мы грустим или радуемся вместе с песней, — продолжался Голос, — что если это означает, что мы никогда не проживем эти неизвестные и недоступные жизни. И от того наша грусть».
Снова ехал: электрички, автобусы. Вспоминалась сладкая детская тоска. Из окон бабы Марфы видно, как проносятся через мост дальнобои, а Семен, словно звезда из далекого космоса сквозь прореху в тучах смотрит на этот разнообразный недостижимый мир и на себя самого, детского всевидящего Семена. Может, он никогда по-настоящему и не бродяжничал. Может, только в самом начале. А его инспекции — это полумера, предательство?
XXXVIII
Уже почти год по утрам Семен просыпался от зловещего скрипа, ходуном ходившего от Лиговки до Адмиралтейства, когда соседский топот отправляется на работу, повторяя резкую, мучительную трещину, залегшую внутри старого, 1863 года постройки, дома.
Семен перевелся на философский удельцевского университета. Тут постарался Пантелей Леонович. А жил у Саички в Поварском. Об этом договорился Гривус.
Комнатка в Поварском на втором этаже, в коммуналке, изогнутой в двор-колодец, в центр которого окна сбегались смотреть погоду. Грязный, скрипучий паркет, переживший революцию и блокаду. Стены то ли побелены, то ли оклеены в некую условную газету. Далекий, темный потолок, мебель, лакированная тонкой горечью пота всех когда-либо снимавших этот странный, гадкий уголок коммунально-петербургской вселенной.
За стеной бежал трамвай, спеша на Марата: мимо дряхлеющего дома, мимо почти невозможности здесь жить, если бы не близость к работе: буквально в пяти минутах, мимо квартиры Гаршина, до конца, потом под арку на Стремянной, и там, через двор в очередной двор-колодец. По утрам Петербург моргал кошачьими глазами светофоров. Шпалеры проспектов щурились сквозь белесо замытые монокли мансард на тянувшийся на цыпочках рассвет и, поежившись, прятали в тумане завернутые в капители колонн чердаки. Еще не совсем проснувшегося, Семена несло на шумный Невский; сразу из подворотни, из тихого ощущения осыпающихся в тлении переулков он оказывался у парадного портала. Здесь были почта, юридические услуги, подарки, цветы и этаж с лепниной и балконом — офис Гривуса. Выше, в антуражах апартаментов розового шелка сплетались любовники, на чердаке, приспособленном под мини-отель.
Семен и Саичка сдружились. Оба — философы, но о Гегеле — ни звука. Стиль Саички — аккуратный, вежливый, гибкий, как слово «интеллектуал». Одевался по-икеевски контрастно: однотонный свитер и брюки. Туфли с острым носком.
Вечером встречались возле бывшего «Сайгона». У Саички был автомобиль, старенький вольво, родители — на Петроградке. После трех семестров в Варшавском университете путешествовал на арендованных авто по Европе, с польским акцентом говорил по-французски. На немецком читал заголовки газет. Он дружил с музыкальным андеграундом, ходил по краю политической тусовки, вместе с известным кулинарным блогером жарил шашлык на балконе Юсуповского дворца. Участвовал в записи подкастов оппозиционного радиоведущего. Актеры озвучания, дикторы, обладатели роскошных радиоголосов производили на него неизгладимое впечатление.
Как-то он познакомил Семена с актрисой ТЮЗа. Маленькая изящная грузинка Лилиан стала задаривать Семена контрамарками на свои спектакли. А он в качестве алиби везде брал подружку Аню, говоря: да это так, однокурсница. Лилиан была заметно старше, с ребенком, и Семен ей в судорожной спешке заново выйти замуж казался последним шансом.
XXXIX
В субботу начинались встречи. К Ане Семен шел по Невскому, вплетаясь на волнистой витрине в призрачный заговор толпы. Обычно накрапывал динь-динь-дождик, ложившийся в глаз атропиновой слезой и разноцветным экспрессионизмом, сторожившим как раз неподалеку — художничье место на бывшей паперти церкви Св. Екатерины. На дождь не обращали внимания даже голуби — сытые маленькие буржуа. Рядом, раскинув свою галерею, под выпрыгнувшим в воздух зонтом разгуливал их пернатый губернатор, пейзажист и портретист, расплывчатый, в хохлатом пальто, в берете и взбитом, как сливки, шарфе.
Семен огибал толпу, подскакивал на стыках поребрика и завершал обгон на углу Грибанала — Аня уже стояла под козырьком метро, выглядывая в небо, будто Семен спустится оттуда.
Про Аню он знал много интересных вещей. Иногда она мылась в душе в темноте. Иногда «сочиняла верлибром». Ровный фосфорический взгляд говорил, что это правда. На Телеграфной у нее жил безумный дядя. А на бедре — Безумный Кролик. Его она показать пока не может. Зато его двоюродная сестра бабочка Аглая — вот она, прямо на венистом запястье, неоновая эльфийская наколка.
Дождь загонял их целоваться в уголок на Мойке. Пыльные сухие ступени поднимались к запертым дверям, напоминавшим Семену наглухо застегнутую курточку Ани. Двери никогда не раскрывались, и в этом заброшенном подиуме к небесному удовольствию он исцеловывал ее губы до бесчувствия собственных, когда дальше нужен уже сообщник изнутри, дворецкий, который бы прокрался со свечой, расщелкнул все Анины застежки, и впустил наконец внутрь, в темное жаркое тепло чужого дома.
Даже заканчивая вечер у знакомых в пряном столбняке санузла он не мог достучаться до этого дворецкого. Анечка никак не пускала его дальше кофточки. В большой квартире, напоминавшей деревенскую веранду его детства, были слышны гости, знакомые и новые голоса, поющие на атональных языках. Семен и Аня прислушивались, она первой угадывала, что пора, и они по одному расходились. Встречались уже на улице. Вдали под сумерками виднелась пыльно-щавелевая Мариинка. Семен с досадой смотрел на строго застегнутую, как немецкий китель, Анну и проклинал ее дворецкого.
К Наташе Семен отправлялся на далекий Комендантский. Про нее он знал только, что ее почерк составлен из остро скрипящих рцы-рцы, и, позволяя распахивать над собой зонт, она всегда внимательно слушает его со склоненной набок головой, точно задумчивая учительница принимает урок у первоклашки. Она никогда не ездила с ним в метро, никогда не встречалась в центре, не благоволила приглашать себя в кафе, не кушала конфет, мороженого и категорически не смеялась. Зато подкармливала голубей, не дававших им прохода в бежевых аллеях.
Если с Аней все обстояло сложно и неопределенно, хотя приятного в общении с ней было гораздо больше, то с Наташей было вовсе непонятно. Наташа с первого взгляда оставляла чувство одинокой и одинаковой. Она состояла из всех Аниных «не»: не доступная, не открытая, не сумасбродная. В этой неопределенности был какой-то серьезный конфликт, предполагавший детство без отца, или, наоборот, очень большую семью с пятью-шестью детьми. Самому младшему года три, вечно болеющий плаксивый мальчик; молчаливые близнецы, сестра, которой надо помогать с уроками, а родители уже чуть не престарелые пенсионеры. И вот Наташа нянчится с ними, а потом бежит то в универ, то на ночную работу. А вдруг у нее трехлетний ребенок, дочь от неудачного брака, чувство вины перед ребенком и борьба с этим чувством, когда она пытается заново устроить личную жизнь? Особенно романтичным Семену рисовалась пикантность внебрачных детей у этой образцовой хаврошечки. На ней всегда была аккуратная плохая одежда, непробиваемая юбка в пол, чуть не шерстяная, из-под которой поочередно высовывались носок-пятка туфли. Волосы туго зачесаны, вымыты с мылом, вероятно, хозяйственным. Хуже этого была только незаметно для самой Наташи развивавшаяся буквально под носом трагедия. Семен стал наблюдать, как на верхней девичьей губе, обворожительно-нетронутой, начал расти одинокий усик. Он вполне недвусмысленно мужал, микроскопический, блестящий, черный, лихо так по-гусарски закручиваясь. В поэтическом смысле Семен каких только нежностей ни прилагал к нему. И потом вдруг все встало на свои места. Наташа не приходила в церковные праздники, а во время поста не отвечала на эсэмэс. Его сразу же осенило: Христова невеста! О, еще была Лиза Вершкова, умнейшая, прелестная негритянка с физико-математического факультета, готовившая дипломную работу по теме «Спиральные амплитуды редких распадов В-мезонов для феноменологических гамильтонианов общего вида». У нее был поразительно чистый тон голоса и сморщенные черные уголки локтей. Неужели он мог всерьез думать о негритянке? О да, все необыкновенное влекло его. Те два раза, что он пытался устроить свидание, оказались поводом для демонстрации ее интеллектуального превосходства. Он даже не сразу понял, что она замужем.
Наполовину доступная Аня составляла все любовное богатство Семена, которым он распоряжался экономно, растягивая на свободные вечера и понимая, что скоро это, должно быть, закончится, Анин дворецкий распахнет двери кому-нибудь более удачливому. На Аню он тратил вечера в кафе, концерт Роджера Уотерса и контрамарки, которые все еще дарила актриса ТЮЗа.
XL
Учеба на философском нравилась Семену по одной причине. Философия все больше напоминала разновидность художественной литературы, а философы выглядели как эйфорические солнечные зайчики, ослепление от которых проходит, когда понимаешь их отраженную природу. В конце концов подобное сравнение стоило Семену слишком дорого.
Он постоянно искал новые группы, прослушиваясь по нескольку раз в месяц.
Саичка пил точно птичка, ночевал всегда в Поварском, чтобы утром успеть на презентацию по санации или брифинг в Мариинском дворце. Семен же прогуливал занятия, отсыпаясь у коллег по группе. Прослушивания Семен проходил почти всегда. Проблемы начинались через два-три месяца. То ему переставала нравиться музыка группы, то сами участники. Семен проходил прослушивание в невиданном количестве групп. Тут были команды, игравшие блюз-рок и трэш-метал, поп-рок и энтузиасты пауэр-метала. Эти особенно тщательно прослушивали его. Сначала Семен познакомился с Виноградом, техничным барабанщиком, который хотел взять Семена взамен Малыша, быстрого, но невыразительного гитариста. Приходил басист, дикий, гоготавший, молча смотрел на игру Семена. Но все ждали фронтмена, актера на гастролях. Когда он, с британскими бачками, по-актерски рисуясь, наконец появился и запел, у Семена пропало всякое желание играть. Это был единственный раз, когда он провалился.
Семен играл с семейным дуэтом, исполнявшим карибское регги. Через месяц он сказал, что им чего-то не хватает. Потом репетировал с очень техничными ребятами, игравшими эмо. Эти были настолько неплохи, что тусовались в компании лучших групп страны вроде Tequilajazzz. Была команда электронщиков. С ними он отыграл несколько клубных вечеров. От них ушел к олдскульным металлистам и почти месяц провел на ночных репетициях. Ото всех он уходил с формулировкой «чего-то вам не хватает, ребята».
Наконец была команда из вокалистки, ударника и басиста с электровиолончелью. С ними Семен попал в небольшое турне.
Учеба казалась все легче, а времени ей между репетициями уделялось все меньше. В инспекцию Семен часто отправлялся, чтобы выспаться. А пока жил в Поварском, разве ему хоть раз захотелось лечь на пол послушать подземную музыку? Жизнь в коммуналке сама по себе была приключением. В угловой комнате жила семья обрусевших цыган. Их глава — начинающая пенсионерка: халат, жаркий шиньон, войлочные носки. Считала себя заправилой коммуналки и участвовала во всех ее скандалах. Соседями были таджики, потом одинокая женщина, к которой по ночам приплывал любовник. Потом Саичка и семейная пара бледных, с венозной кровью безработных. Вечно не в фокусе, в полусне. И еще домохозяйка Лена, которую все считали наркоманкой.
У скандалистки из угловой были племянник, внучка-школьница, вечно занятая разговорами по воображаемому мобильнику, муж, здоровенный железнодорожник. Молчаливый, с плакатной фигурой, тот самый образцовый рабочий из советского лубка, который несет на плече шпалу, толкает составы, в холщовых рукавицах строит будущее и обладает кировской правильностью лица.
Семен с Саичкой были бы идеальными квартирантами. Появлялись, чтобы переночевать, не шумели, кухню и ванную почти не занимали. Но соседке из угловой потребовалось, чтобы они, в порядке очереди, мыли в общественных местах полы. Конечно, ихний образ жизни, — жаловалась она то соседке с любовником, то безработным, — не позволяет марать ихние ручки. Эти новые баре, говорила она, студенты и наркоманы, конечно, не пойдут ей навстречу. За месяц она сумела восстановить против них всю коммуналку, даже Лену, кроме таджиков, которые ей тоже не нравились. Оставляла на дверях грозные петиции. Стращала полицией. Довела соседку с любовником до того, что та, пьяная, пришла однажды ночью и пообещала заявить на них об изнасиловании, если они сейчас же не вымоют полы.
— Ну что, — сказал Саичка. — Думаю, все ясно. Пора отсюда съезжать.
Саичка отправился к родителям на Петроградку, а Семен снял комнату в квартире на Восстания. Учеба прерывалась инспекциями. Инспекции — репетициями и концертами.
Группой заинтересовался продюсер, считавший, что они играют фолк-рок, и организовал концерты в клубах Большеградска. Всем, конечно, хотелось успеха.
Выступали они неплохо и вполне могли сгодиться в ресторанные исполнители. Похоже, к ним так и отнеслись. И пока они это осмысляли, Семен оказался где-то посреди Большеградска. Как в детстве, он снова бродил по набережной, по Якиманке, вспоминая про Левокумских, про Адашевых, про Сан-Санычей, а на Софийской набережной возле храма встретил давнего знакомого.
Как же он изменился! Уже не было того самодовольного высокомерного барства. Того проплывающего профиля. Гегель в исполнении Ромы нарочито опростился, стоял на ветру и, прикрываясь ладонью, закуривал «Беломор». Но самое главное — на нем была ряса!
Год назад с Былицынами стряслось ужасное происшествие. Глава семейства, профессор философии, дворянский типаж, проректор по научной работе был пойман на превышении служебных полномочий. Миленьким студенткам, которые не смогли самостоятельно рассказать на экзамене о Гегеле, Шлегеле и Гуссерле, предлагалась небольшая помощь. Вечером студентки попадали на пересдачу в съемную квартиру. Но одна решила обговорить все заранее, и условия оказания интимных штудий взамен философских попали на диктофон. Запись дошла до ректора. Профессору удалось, не привлекая внимания, уйти по собственному. Рома бросил Гегеля, который приближался к своему полному синтезу в виде барского философа, бросил Вряжск, поступил в большеградскую семинарию и готовил диссертацию по Кьеркегору. Вполне по-гегелевски шел отрицанием себя. И вполне успешно: будущий гламурный поп в приходе на Софийской набережной.
Они зашли в прихрамовый дворик. Тут, как в давние философские времена, Рома сел на скамеечку и, щурясь от «Беломора», стал говорить.
— Религия — это не про ритуалы и традиции, не про акт творения и вселенские красоты, а про то, как я буду умирать, — говорил Рома, затягиваясь.
Актер в рясе. Рисовка, дикция, дискурс. Оказывается, он часто мысленно вел беседы с Семеном. Ему нравились его сговорчивость, податливость, покладистость в диалогах.
— Знаешь ли ты, — говорил он проникновенно, — что больше, чем о Гегеле, я в то время думал только о женщинах и самоубийстве.
Уже уезжая, в витрине привокзального киоска Семен увидел невозможное: Осетровая гора, сад в Мамонке, недостроенная терраса, двор, где Семен бегал в детстве. Сарай с черным пузатым козлом на крыше. Все это казалось не просто невозможно перенесенным на открытки, а невозможности нарочито дразнящей. Место, куда он так долго хотел попасть и не мог, вытягивало из него всю самую ревнивую, самую мучительную любовь к Мамонке. Киоск, закрытый на перерыв, становился таким же недосягаемым, как и Мамонка. На открытках были репродукции из коллекции «О Саде» художника Антона Лебедя, родственника Семена. Картины, задуманные в Мамонке летом девяносто первого, почти двадцать лет назад, казались здесь чудом, квантовой невозможностью. Открыточный сад деда Никифора разлетался по всему миру, все сохранялось, ничто не могло пропасть.
XLI
— Пролетишь, ой пролетишь, — говорил Пантелей Леонович о Семеновых успехах в учебе. — Парень ты более чем способный, но вот эти твои дела...
Положение было ужасающим, Семен не успевал ни по одному предмету. Во-первых, он разъезжал с гривусовскими инспекциями, во-вторых, репетиции и выступления. И только начинал втягивался в учебу, как опять надо было «бежать». Сидеть на месте он не мог. Более миролюбивые преподаватели советовали взять «академ», потому что другой возможности погасить задолженности естественным путем не видели. Чудом он дотянул до зимней сессии, а потом, будто спасая его положение, в мире стало твориться нечто дурное: все посходили с ума, и наступил тот странный год, когда всю страну посадили на карантин. Студентов распустили по домам, и внезапная свобода обернулась шансом на путешествие. Не останавливало даже то противоположное побегам настроение, тот гипнотический наплыв ледника. Дяде Лавреневу Семен сообщил, что будет отсиживаться во Вряжске у Ивановых, а сам поехал в Мамонку, но на полпути позвонил Гривус и поручил новую инспекцию: в Дальногорске недавно съехали квартиранты, и следовало сменить замки и найти новых жильцов.
Дальногорская квартира находилась в прямоугольном микрорайоне, выросшем из военного городка при летном училище. Панельные дома с семидесятых выстраивал стройбат, а последний, как раз в нем Гривус приобрел двушку, завершили в девяностых. Здесь была самая развитая в городе инфраструктура: на три десятка пятиэтажек четыре универсама, три аптеки, мясная, молочная, овощная, хлебная лавка, свое почтовое отделение, банк, две парикмахерские, винные и пивные магазины, обувная мастерская и еще с десяток мелких торговых прилавков. В пешей доступности на трассе три гипермаркета. При желании можно было не вылезать из микрорайона годами или вообще никогда. Даже книги и одежду на заказ привозили интернет-магазины.
Долгие годы микрорайон стоял на краю города, потом к нему медленно пристраивался частный сектор, а несколько лет назад стал прирастать невиданный урбан — массивы пустых многоэтажек. Они лепились к городу с востока фантастической стеной, скалистые черные выступы под накатывающим утренним солнцем отбрасывали на микрорайон ледяную тень. Центр города облагораживали плиткой и парками, достраивали семинарию. В середине прошлого века в пятидесяти километрах, посреди природного заповедника нашли несметные залежи никеля. Хотя регион был сельскохозяйственный, лет двадцать назад провели подробную геологоразведку, а потом стали строить горно-обогатительный комбинат. Народ был резко против, поднялось антиникелевое движение, которое смело геологоразведческую станцию и быстро охватило весь регион, но власти умело тянули время, ничего не проговаривая вслух. Так втихую и начали строительство человейников, ожидая открытия посреди сельхозполей комбината и притока огромного числа рабочих. И город, не мирясь с таким положением дел, все-таки жил в ожидании руды.
Карантин ударил по городу, зимние улицы опустели. В магазинах поначалу расхватывали крупы, имбирь и лимон, шарахались друг от друга, при входе в аптеки требовали надеть медицинские маски, но даже в центральной аптеке их не было уже неделю. Семена это мало касалось. Он жил в противофазе: выходил из квартиры вечером, пересекал на красный свет пустое шестиполосное шоссе и в гипермаркете катил тележку по безлюдным залам. Квартирой никто не интересовался, за три недели на «Авито» написали один раз и тут же исчезли. Днем Семен обычно дрых, а после вечерних покупок, когда делать было нечего, его в отсутствие гитары стремительно настигала тоска, он начинал нагонять учебную программу, до утра занимался английским, напевал на телефон мелодии. Когда это надоело, отправился в затяжную прогулку в четыре утра, намереваясь достичь далекий центр. Но был такой дикий на морозы март, воздух плотнел и сгущался, и за десять километров становились слышны поезда. Вокруг фонарей повисали фантастические гало. Семен возвращался, ложился как был, в одежде, на пол между прихожей и кухней и листал на смартфоне ленту в соцсетях. Медленно набирая сообщения, он переползал в зал или спальню, постепенно снимая пальто или брюки, и за этим забывал, о чем только что писал, переходил в следующий мессенджер и пытался выйти по скайпу на видеосвязь с кем-нибудь из однокурсников. Прикладывал ухо к полу, прислушиваясь к квартире снизу. Бубнил телевизор. Переползая ближе к стене, настраиваясь на человечью волну, ловил какой-нибудь соседский разговор, но невозможно было разобрать ни слова. Изредка возникал смех, означавший, что необязательные, но самые приятные проявления жизни не заглохли, но истончились до предела слышимости. Незаметно садился смартфон, но чаще Семен просто засыпал где-нибудь в углу спальни, так и не добравшись до дивана.
А утром город продолжал спать.
Семен выходил ближе к обеду, когда теплело, его дико забирало в сон, но заснуть он не мог уже с шести утра. Вдалеке мерещился человек, почти сразу стиравшийся метелью или поворотом улицы. Семен заворачивал в пустой «Магнит». Корзинки сторожил охранник из той породы худых выкуренных достаричков, на которых не найти подходящей по размеру формы, мужчина с голубиным лицом, и страдальчески отворачивался. Оба были без масок. Семен долго стоял перед пивными полками. Раздумывал, следует ли принять тоску на вечер как объективную реальность, которой обходился человек каменного века, вообще лишенный каких-либо радостей, или эту реальность можно минут на сорок обмануть, порадовав человека каменного века алюминиевой банкой пива. Перспектив, в сущности, никаких, размышлял он, пещера, охота, ну, умыкнул женщину из соседнего племени, ну, забил мамонта, подрался с соплеменником, а, тем не менее, все ж-таки не терял присутствие духа, бодрился как-то и без пива. Брал хлеб, молоко и яйца, столь же недостижимые для пещерного человека.
На кассе сидела худая, запущенная девочка в чудовищных очках, рядом нависала наставница. На обеих приспущенные маски, черные, как фартук мясника. Девочка тихо произнесла сумму, а наставница наговаривала шепотом:
— Повторяй громче, чтобы я слышала.
Семену стало так неловко, захотелось сунуть девочке деньги и убежать. Посмотреть, так настоящая Золушка. В митенках, кофта с разболтанными локтями. Уходя по меркнущей, заметеленной улице, Семен снова давал себе обещание: вырасту, вернусь и спасу. И бежал в снежную пустоту, ловя губами пьяные снежинки, и дальше в нем левиафаньим гулом развивались мысли. Голос успокаивал екклесиастовой простотой и обреченностью, которые останутся с ним навсегда: «Вы говорите, что природа безразлична, но не мстительна, не озлоблена, не ухищрена, что простительно ей это равнодушие, ведь нет в ней осознания, взгляда на себя, она длит собственное существование в бесконечном имманентном безразличии к себе. Но, продолжая, будьте же честны с собой, скажите, что тогда жестока, ухищрена обыденная, бытовая жизнь людей, этого базарного бессознательного. Я видел базарных людей, я видел их закопченые души, я видел несчастную девочку в „Магните”, а в один невозможно душный базарный день у бабушки с добрым лицом я видел в клетке серого котенка. Он задыхался, мечась по клетке».
В небе театрально разъезжались тучи и появлялась больная, вся в пигментных пятнах, старая-престарая луна.
«Похоже, вкряшлился ты в эту картину с карантином». Семен лежал на полу гостиной в уличной одежде, чувствуя, что в этих очередных Спасских Выдриках он точно застрявшая в банке блоха. В силу привычки уже не прыгнет выше крышки, даже если открыты все въезды и выезды и никакой крышки нет. Ночные пути зияют многокилометровыми тоннелями, за которыми распахивается великий континент свободы. Его брала невыносимая тоска и трезвящее чувство одиночества.
Семен названивал Гривусу. Сперва шли длинные гудки, потом номер перестал быть доступен. Семен еще не знал, что дядька распродавал квартиры, был в розыске, в бегах, его «бисерное дело» рассыпалось по всей стране. Иначе бросил бы застрявшую в «штиле» инспекцию, продолжил путь в Мамонку. А как давно он там не был. Словно между ними пролегла долгая ночь, и Семен, засыпая, бродит в ней, ищет Мамонку, но ни в настоящем, ни в будущем ее нет.
Сны становились тягучее и длиннее, тот самый надвигающийся ледник, преследовавший долгие годы, наконец дотянулся до него. Семен только и делал, что спал, не раздеваясь, прямо на полу. Переходил в новый, воображаемый побег, с нездоровым, перезревшим желанием счастья. Вместо солнечного, звучного чувства неподвижное и выморочное, тревожное выдохшееся прошлое, о котором Семен ничего не знал. Он бродил по нему, как по саду, наполненному к ночи светлячками, а на ветвях, сияя цветом зрелого меда, качались яблоки белого налива. Срывая его, миновав тропинку с колючими тенями чертополоха, спускался в низ сада, выходил в одинокую внешнюю ночь, неподвластную ему. Лежали низкие страшные звезды, не предполагавшие, что в мире возможен другой свет, и в самом основании космоса была изначальная скорбь. Тут была самая окраина Cеменова одиночества, а дальше глядело и грозило одиночество чужое, заброшенное, которое никто никогда не любил.
Его начинало знобить, потом отпускало, и ледник наползал с новой силой. «Подхватил-таки», — мелькала межеумочная мысль. Когда сны отступали, со стороны за собой наблюдал, как ходит по комнатам, ищет аптечку, заваривает чай, а знобит все сильнее, и лампочка гаснет под ледниковой тяжестью дня. И все говорит, говорит, настаивает на своем, а ледяной свет гасит медовый, теплый, горячий, кипяченый свет белого налива.
— Вкряшлился, — говорит Семен кому-то по телефону. — Понимаешь, вкряшлился.
Он в халате и тапочках, в кухне, кто-то ему повторяет, что надо лечь в кровать, а он сопротивляется:
— Спасибо, — отвечает, — был я в вашем городе! Спасибо, не надо! Живите там сами!
А ему будто противоречат:
— Не поедешь? — спрашивают из кабины грузовика. — В последний раз тебе говорят.
Семен резко поворачивает в другую сторону:
— Живите там сами... в своем городе... а я как-нибудь здесь... а вы там… — и пошел.
Грузовик, переваливаясь через колеи, закачался кузовом, затарахтел в граненом утреннем воздухе. Вороны со столба видели, как в разные стороны расходились: тяжелый дощатый кузов «Газа» и Семен в огромных рыбацких сапогах. Он шел к краю деревни, где выжила хатка деда Никифора. Вокруг нее в полутьме слипались, кренились соседние дома. У Никифора над крыльцом горит тусклая лампочка. От него самого, зябнущего на пороге под телогрейкой, подымается по-хвойному щетинистый дым самосада.
Семен подошел, поздоровкался. Присел. Под ним скрипнул иней. Дед сидел молча, слюнявил край самокрутки, смотрел перед собой.
— Одни мы с тобой остались, Никифор Иваныч, — сказал Семен.
Дед согласно кивнул.
— Как есть, всех увезли.
Дед кивнул набок, не так уверенно.
— Теперь на двести верст, поди, никого, кроме нас, не осталось.
Дед пропустил известие мимо. Сплюнул бычок, обтер губу рукавом, пошел в дом, запахиваясь.
Внутри было мякотно-тепло. Пахло выветренным куревом, картофельным самогоном, дыханием нечистого белья. На столе в сгоревшей сковороде желтели остатки еды, пожухли кактусики соленого огурца. В подводочной таре оставалось еще по разу на двоих. Почти всклянь. Дед свернул крышку, распределил на глаз и, стукнув горлышком по стакану, пригласил Семена выпить. Выпили стоя. Неспеша закусили. Тревога, бегавшая спозаранку, отвернулась, отпустила. На душе стало тепло и мягко. Как в хате.
«Вот ты говоришь, дед, что мы с тобой теперь последние люди, — думал Семен, любуясь на Никифорову старую штуку — тот снова плел сеть. — Кроме нас теперь ты да я, да рыба в Дону. Доплетешь завтра свой невод, поймаешь своего халдейского судака, нажаришь да съешь. Да станешь сам в себе судачить с судаком сам-друг. А я пойду отседова незнамо куда. Незнамо. В никуда».
«Как это — в никуда? — вдруг отвечает ему, полусонному, дед Никифор. — Знамо же куда. Поиди ты в Мамонию. Там еще оставались деревенские люди. И от меня ты им приветы передавай. И от судака маво халдейского».
«А где эта Мамония?»
«А как спустишься в яр — так иди вдоль ручья все ниже и ниже. Прийдешь, жди утра у костра. А утром будет тебе Мамония. Передавай приветы деду Гришаке и...»
И тут Семен уснул.
Как проснулся, вокруг туман, наброшенный сетью деда Никифора. А сам он, что ли, поспешил с неводом, ушел на Дон. Загребать в невод судака.
Семен вышел из хаты, подпер пеньком дверь и повернул к яру.
Еще совсем рано, как он выбрался из лещины, обступившей спуск до реки. Дальше начинался лужок, через который светло вилась тропка. Траву подминали тяжелые следы вчерашнего грузовика. Седые угли стелили дно тухшего костра. Коровьи лепешки, запекшись, пересекли тропину. Коромыслами нависали вдали умиротворенные петушиные голоса. Слышались жестяной звон ведер, косая складка деревенской речи. Из тумана выбежала, волоча веревку, косматая коза с дико-раскосыми глазами. Складка речи повторилась. Коза дернула хвостом, отвела уши назад. Тропинка, переходя в асфальт, резко взмывала. На склоне, огражденные дощатыми заборами, наискось вверх открывались широкие дворы, заставленные крышами домов, сараев, времянок. Укоризненно мычали коровы, сухая высокая старуха гнала, подгоняя дерезой, лохматых овец. Собачились три дворняги, подбегая к каждому двору и вызывая на дуэль запертого кобеля. Здесь начиналась Мамония.
— Гришак? Да вон там. — Тетка в вылинявшем халате показала пальцем на узкую калитку под каштаном. Дом стоял на углу улицы, в самом начале. — А вы ему кто?
— Да я от Никифор Иваныча.
— Не, не знаю. — Тетка быстро выключилась из разговора и пошла вверх по улице.
Семен сначала шел за ней, а как она свернула во двор, вдруг вспомнил, что вчера договорился о рыбалке с другом. Вот и его дом. Михин. Стукни в окно, тот выглянет, соберет удочки, и оба они на лодке поплывут за Дон. Миха вышел на крыльцо.
— Чет траванулся вчера. Не поеду, — сказал с ленцой.
Ну ладно, поплывет один. Удочки, оказывается, уже у него. Нащупал в кармане ключи дядьлениной лодки. Зевнул, задирая голову: в раннеутренних небесах, сбрызнутых звездами, осталось несколько сухих мазков шершавого, грубоватого облака. День будет жаркий.
Спускался к реке. По траве перекатывалась мельхиоровая испарина тумана. Вот и пристань. Безыскусно выкрашенные лодки. Зеленая, темно-бурая и полузатопленная. Дядьленина дюралевая, самая большая, передком вытащена на берег. Отомкнул, гремя цепью, веслами, траками. Лодка — туго натянутый металлический барабан. Каждый звук сыплется по ней, словно капли по капустному листу.
Стал выплывать. Еще несколько гребков, и подхватило из глубины, словно ждало, понесло, не зевай, загребай выше, под углом, как раз встанешь напротив пристани.
Медленно утреет, горячая расплавленная позолота небес растекается в реке. Шлепки весел бьют течение, ребром секут собственное отражение. Капли по веслу бегут, как по горлу опившегося, к смазанной солидолом уключине.
Смотришь на Мамонку, гребя спиной к Осетровому бугру, она будто поднимается, дальний ее край выкатывается, хочешь разглядеть свой дом, но не видно его, он в проулке на самом верху.
Лодка с шипом входит в мель, мягкий меловой камень в обзелени тины проводит по дну тугую линию — приплыли, перекат. Выстраиваешь удочки по борту, рассыпаешь асфальтовые пригоршни жмыха, смочив ладонь, выгребаешь из полбуханки ноздреватый, пористый мякиш, оставляя под горбушкой полость, чувствуешь, что проголодался, жмешь и сминаешь хлеб в каучуковый шарик. Становится тихо, лодка теряет всякий звук, как в перине. Под скамейкой консервная банка с остатками усохшей, замершей земли. Комья красного дождевого червя и сине-навозного свились кольцами внутри рыхлого, влажного чернозема. Будет еще одна насадка. Устраиваешься поудобнее, пропуская скамейку между ног, упираясь коленями в борт. Первый ветерок по реке сыплет сетчатую рябь. Мальки клюют с поверхности жмыховую шелуху. Ждешь. Чувствуя пустоту, словно все больше и больше просыпаешься, но до конца никак не проснешься, а пределы сна поднимаются и поднимаются солнцем над горизонтом.
XLII
Целый месяц, поджав хвост, пряча глаза в шарф и воротник, бродил скиталец в поисках одного-единственного кадра. Лучшая фотография — как бы и не фотография, а случайный взгляд, удачное подглядывание. Так формулировался кадр. Нью-Йорк, город исчезновения, город беглецов, приютил когда-то и его, Одиссея Гривуса. И Одиссей искал тот самый свой первый Нью-Йорк. Пробей зрачок объектива — и окажешься в прежней жизни, в прежнем Нью-Йорке. Так формулировался город. Но кадра все не было. И пусть объектив не пускал Гривуса дальше оптического кругозора, но он не пускал туда никого. Атмосфера отчуждения, — такие приходили мысли, — окружает любого Одиссея, который покинул родное время и заново пытается пролезть в него. Но в одно и то же время, как известно, нельзя пролезть дважды. Вот тема не фотографии, но эссе, — думал он. Город как время. Город как река. Одиссей проплывает по городу, встречает Телемаха, но, неузнанные, они разминулись. Многомощный, говоря по-гомеровски, Одиссей и маломощный Телемах. В таком направлении текли мысли, а к ним прибавлялись напрасные фотографии.
Прежде чем зайти в отель, Гривус просмотрел улицу в визир фотоаппарата. Очень полезная штука. Безусловно, его стоило придумать как средство подчистки хвоста. Фотоаппарат — это алиби, механизм отключения внимания. Вот что такое фотоаппарат. Уже месяц повсюду ему мерещились преследователи по «бисерному делу», а несколько раз точно пасли: частный детектив или спецслужбы. Он постоянно переезжал, а в этом захолустном отеле, где с начала пандемии цена за номер чуть выше, чем в марте по Фаренгейту — кому он здесь нужен? В крайнем случае подумают: смотрите, какой милый фотограф — вот шарфик, и воротник, и взъерошенные под ветром волосы. А на самом деле? На самом деле, думал Гривус, поднимаясь в лифте на свой сто первый этаж, на самом деле рассыпалось твое «бисерное дело». Вот что на самом деле.
Скользнул в номер, прижался к двери. Слушал. Где-то зевнул лифт. Где-то переключили канал на рекламу, где-то в поисках Одиссея бродил Телемах. От этой мысли стало мягче на душе. На кончиках лап прошел и, поскользнувшись, чуть не растянулся впотьмах. На отлете успел удержать дорогой Nikon. Включил свет, стал массировать поясницу, ворочать шеей. Так сразу и не подумаешь, какое скользкое средство конверт. Даже не запечатан. Уверенный, наглый почерк. Лобастые «О», крупные подбородки русских «Д». «Есть важный разговор. В ваших же интересах. Жду сегодня в восемь вечера в баре „На хаях”».
Кто-то шел за ним по пятам. Кто-то, от кого и фотоаппарат не спасет. Едва Гривус вошел в бар, из дальнего угла нацелили взгляд. Высокий осанистый верзила: все в нем такое крупное, отдельное, прямо-таки преувеличенный, циклопический человек. Сидит и глаз с него не сводит.
— Кого-то ждете? — спросил Гривус.
Скорее всего, коп в отставке, подумал он, частный детектив. Хотя... Циклопический человек, — ассирийская щетина, медвежьи глаза, замученные бессонницей, — пил уже не первую кружку пива.
— Именно, — ответил циклоп. — Вас и жду.
Гривус, затравленно озираясь, присел за столик. Заметались мысли о «бисерном деле», снова отрастал хвост с долгами, финансовыми преступлениями.
— Веселенькое место. — Гривус поднял руку, чтобы сделать заказ.
В баре было уютно, от теплого запаха пива на лицо наворачивалась улыбка. Легкий фортепианный джаз рассказывал о чем-то несбывшемся. По стенам развешены черно-белые фотографии. Дорогая оптика, подумал Гривус. Верный объектив. Твердая рука. Среди изображений посетителей знаменитых и случайных был и тот самый кадр, который он так долго искал. Тот самый щелчок, подсмотренное на дворовой площадке, где чернокожий мальчик атакует баскетбольную корзину, схваченную в неожиданном ракурсе, когда покрытый мурашками мяч пронзает собой и останавливает мгновение и внимание — почти не фотография, а чистая удача, — только это, подумал Гривус, правдивое, единственное, удачное, что могло бы спасти, оправдать, придать ему смысл в этом городе.
С тем же любопытством циклоп посматривал на Гривуса. Так кабинетный ученый, всю жизнь листавший каталоги руин и музейных артефактов, угадывал сейчас в том или ином жесте руки, повороте лица живое присутствие, движения прежде музейного Гривуса. Медвежья улыбка достигла выражения приторного удовольствия. Наконец заговорил.
— Недавно я прочитал одну статейку… — Циклоп говорил, замедляясь к концу фразы. — Так, исследование в маргинальном стиле... Знаете, я ведь сам немного исследователь... — Циклоп держался между меланхолией и сардоническим смехом.
Несколько последних дней он спорил, злился, почти не спал от злобы. Казалось бы, его всемирная научная известность и академическое влияние давно сравнялись с возможностью жить спокойно, никому ничего не доказывая. Но, во-первых, его доклад на конференции из-за начала пандемии переносили по времени и месту, пока не воткнули в какой-то захолустный отель. Во-вторых, два дня назад, кипящий, злой, впервые в своей научной карьере потерпевший неудачу, выскочив с семинара, где обсмеяли его генеалогическую формулу и где блистал какой-то выскочка с докладом о Шекспире, на выходе из отеля он чуть не боднул Гривуса. Того самого Гривуса, по которому был крупнейший специалист. Того самого предмета его генеалогического хобби.
В баре третий день он запивал злость, убеждая себя, что это же не его профильное дело, а так, генеалогическое хобби. Да и сама конференция, чуть не подпольная, сборище недоучек. Не говоря о выскочке с Шекспиром. А он давно состоявшийся, он настоящий. Он исследователь.
Циклоп вернулся к предыдущей мысли.
— И вот в этой статье говорится про Шекспира... А сама статья, кстати, называется «Шекспир в засаде»... Так вот, сообщается, что в молодые годы драматург был склонен к весьма неблаговидным поступкам. Занимался браконьерством. И как-то, охотясь во владениях одного могущественного сэра, попался на этом. И даже был под судом...
Гривус недвусмысленно вздрогнул.
— В общем, для величайшего драматурга так себе начало биографии. Но факт вполне достоверный. Автор же статьи идет дальше достоверности и пишет, что Шекспир, во избежание суда, якобы подался в заокеанские владения британской короны. Ну, то, что потом станет Соединенными Штатами. И уже по каким-то чуть не воздушным аргументам приземляет его биографию сюда, на звездно-полосатую землю. Описывает приключения и даже потомков, наших современников. Некоторые из них, якобы, знаменитости. Требует генетической экспертизы. Чушь полнейшая. Да там и читать нечего. Но я вот о чем... — Циклоп тяжело переместил вздох от пивной кружки к Гривусу, повернулся и посмотрел прямо в глаза. — Вы, как известно, Дмитрий Гривус... Я же изучаю историю вашей семьи. И единственным утраченным, недостающим и необходимым звеном остается «предок Икс». Который, по весьма достоверным данным, сбежал именно в Америку. Где-то в этой стране затерялся ваш «предок Икс». Собственно, об этом и речь...
— Мой «предок Икс»? — Гривус смотрел на незнакомца со все более возрастающей надеждой. — А вы кто?
— Я — Полифем Григорьевич Ублик. Но родственником вашим не являюсь. — Полифем Григорьевич слегка отстранился. — Так вот, мне от вас нужно знать только одну вещь...
Так значит, не по «бисерному делу», воспрянул Гривус. Просто какой-то Полифем Григорьевич. Циклоп, что ли? Дальше он уже не слушал. И как он сразу не догадался. Усталость ушла, снова хотелось бежать и бежать, снова и снова преодолевать, обманывать, бросать слова на ветер.
На Гривуса снизошло мечтательное, успокоительное настроение. Бар наполнился веселыми людьми, джазовым фокстротом, атмосферой высших сфер, и он легко кружит между столиками, взмахивая за собой скатерти. Так легко отсюда можно было сбежать.
Гривус мечтательно, глазами, как два мыльных пузырика, посмотрел на циклопа. Какое совпадение. Еще недавно он обыгрывал тему Одиссея и Телемаха, а тут как раз явился и Полифем. Беседа и самый вечер начинали приобретать не гомеровские, а гомерические оттенки.
— Послушайте, Полифем, или как вас там. Я вас первый раз вижу. Знать не знаю. Но спасибо, что пригласили на пиво. Забавно не то, что вы рассказываете, не эти ваши ухищрения, а то, что я повстречал самого настоящего Полифема. А я же про себя недавно так думал, как про Одиссея. Ну смешно же. Хорошего вечера. Спасибо, что вытащили развеяться.
Гривус уже встал уходить, положил деньги на столик. Еще бы секунду. Но не было у Одиссея этой секунды. Опытным движением Полифем поймал его за шарф, притянул и посадил обратно.
— Какая жалкая натура... Все вы такие, вся ваша... родня. — Ублик уже не мог трезво дифференцировать родню. Где-то там были Лавренев, и Гривус, и Крошкин. И вспомнился какой-то уже полузабытый Семен, который, как и этот Гривус, тоже был так себе. — Думаешь, ты такой Одиссей? Сверхпутешественник, герой, открывающий острова, материки, земли, звезды. Телемах у тебя туда-сюда на посылках, пока ты основываешь колонии, города, фактории и плантации. А все без толку. Все твои плантации и заводы изъяли. А сам ты поиздержался... Да и кризис жанра. Упадок туристических направлений. Конец путешествия. Тупик... И кем ты себя возомнил? Изгнанник быта? Дезертир обывательщины? Одиссей, который обманул всех? Герой, подчинивший себе ход времени: кто уже не пытается догнать, но оседлал его пего-седую спину, и пусть оно везет его своей переменной иноходью: по колеям и шоссе, по городам и эпохам — но всегда при нем? А на самом деле...
И тут Полифем Григорьевич, будучи самым сведущим специалистом по Гривусу, рассказал о нем все. Самую точную и подлинную биографию, о которой предмет его генеалогического хобби почти забыл. Но хуже прошлого и настоящего было будущее. Полифем так живо описал свою математическую формулу с «предком Икс» и вывел из нее следующие двадцать лет жизни Гривуса, что тот чуть не воочию увидел, как обоснуется в городке на германо-бельгийской границе. Перестанет мечтать и путешествовать, займется памятью. Будет у него жена немка, добротная, толстоногая фрау Марта при развенчанном бароне Мюнхгаузене. Дом у дороги — первый и единственный за всю карьеру. Барон-расстрига страдает бессонницей, и когда ночь перевалит за вторую половину, то он по памяти перечисляет свои города и квартиры. Но чаще вспоминаются не столичные и дорогие жилплощади, а та первая комната в безымянном городке, про которую не знает даже Семен. Она стоит запертая, и никто там не живет. Не платит за свет и газ. Неизвестно, что там вообще происходит. Все так же под окном цветет помойка и театральной декорацией восходит луна, кособоким двойным отражением дрожит в пруду?
Дальше Гривус помнил все очень приблизительно. Будущее наполнилось кошмаром. Полифем Григорьевич встал во весь свой рост, сдавил на шее Гривуса шарф. Полетели столики, пивные кружки, скатерти. Фокстрот расстроился, сбежались официанты.
XLIII
— Вот такая печальная история, — сказал Пантелей Леонович и с удовлетворением добавил: — И поучительная. Неизвестно, что с ним будет дальше. И даже где он сейчас.
Никто, включая Саичку, не знал местонахождение Гривуса. Два месяца назад он вдруг стал распродавать жилье. Не было не то что покупателей, даже интересующихся. И все же чудом, то есть снижением цены на треть, ему удалось сбыть несколько квартир. Карантин крепчал, никто не понимал, что делать, и тут посреди хаоса Пантелей Леонович получает срочное сообщение от Саички. Несмотря на пожизненную неприязнь, ищет Гривуса, тот не выходит на связь, и тогда вместе с Саичкой они спешат Семену на помощь.
— Неизвестно, чем бы для тебя это закончилось... — трагично произносит Пантелей Григорьевич.
Впрочем, он немного даже рад такому исходу. «Бисерное дело» получило широкий общественный резонанс. Гривус полностью прогорел, был под судом, но успел то ли внести залог, то ли без залога выпрыгнул из истории и исчез насовсем. Семену, по словам дяди Лавренева, почти не придется участвовать в следствии. Расскажешь про эти свои инспекции.
На восстановление Семен взял пару недель. Он не помнил, как звонил Саичке. Только это свое «вкряшлился, вкряшлился». Пантелей Григорьевич утаил, что именно Гривус передал Саичке ключи от квартиры, велел связаться с Лавреневым и что предыдущий квартирант по настоятельнейшей просьбе Гривуса привозил Семену лекарства.
В апрельские вечера Семен по спиралям кружил по микрорайону, радиально рассекал дворы. Уже почти не носили маски, но ощущение карантина поддерживала безвыходная замкнутость мирка восьмибитной игры. Из-за слабости не ходил дальше микрорайона и каждый его уголок, каждую скамейку сделал своим по-философски осмысленным. По-блошиному мелким. Когда-то у него был собственный единый и бесконечный Город, который сжался до философского микрорайона. Здесь он дочитал «Феноменологию» Гегеля и тогда, наконец, почувствовал себя полностью выздоровевшим. В книге не было ничего, что он когда-то вчитывал в нее. Всех этих абстрактных кругов, шаров, сфер. Пропала завораживавшая иносказательность.
Но сама действительность была одна огромная эстетическая иллюзия, сказочная майя, прекрасная сансара. Выскользнуть из нее было невозможно, разве что, говорят, были случаи побегов. Тех, кто успешно бежал из сансары, называли «буддами». Но что если один из них решил остаться? И почему бы Семену, который принял и полюбил эту сансару, не считать себя таким буддой. Буддой настоящего времени. Оставшимся в прекрасной эстетической иллюзии. Иллюзия эта полнилась родственниками Семена, вступившими в перекличку птичьего базара его внутренней жизни. И если так, то и все люди, может быть, и они — нет, не плод его воображения, а тоже родня, не кровная, но хотя бы родня по интересу к жизни.
— Здравствуйте, откуда рыбка? — спрашивал Семен на местном базарчике бабушку.
— Озерная, — отвечала бабушка-не-такая-уж-бабушка.
— А я думал, речная.
Щучки были как на подбор: одинакового роста, с побежалым отливом глаз, с блестящей шкуркой и трепещущей на ветру слизью, вязко сползавшей по сырой тушке. «Небось, заводские, рыболовецкого хозяйства» — думал Семен.
— Сыновья ловят, — отвечала на его мысли не такая уж бабушка. — У меня все в семье рыбаки.
И эта бабушка была ему словно родня, и продавщица в магазине, низенькая, пухлая, со стрижкой под мальчика, которую он видел во всех магазинах района — она лягушкой-путешественницей перебиралась из мясного в пивной, в молочный, в овощной магазин и везде рассматривала покупателей свысока сквозь особенный оптический прищур — она тоже была ему родня по интересу к жизни. Дальняя-предальняя сестра.
XLIV
Впервые за долгое время Семен снова был в пути. Не инспекция, не побег, а место встречи, точка сбора. Мамонка, недосягаемая столько лет, была в трех часах езды. Семен со всеми созвонился, договорился: будет большая встреча. Встреча всех. Даже тех, кого уже не было рядом. Деда Никифора, бабы Марфы, Ковалевых. С Пантелеем Леоновичем Семен договорился, чтобы приехали Локтевы, с которыми он будет долго-долго мириться. Приедет и Пантелей Леонович. Приедут Петраченковы и кто-нибудь из Мармушинских, например, Мишка Матарилович — он поступил в Большеградск на инженера и стал любимчиком Ублика. Приедут Макар, Захар и Оскар Кукушкины. Наконец, приедет Крошкин, его внутренний Голос, и привезет с собой родителей Семена.
Семен становился точкой сбора Семьи, тем самым ее подвижным зрачком, через который Семья смотрела в мир. Единый и окончательный Город переставал быть категорией умозрительной, переставал быть городом, который Семен нашел и потерял. Единый и окончательный Город оказалось невозможно найти и потерять. Город — это все люди, которых Семен знал.
Семен спешил приехать пораньше, чтобы подготовиться, прочувствовать, представить встречу. Он выбегал из автобуса, шел по омытому ливнем асфальту, сворачивал в переулок, миновал дом Алексашки Сатирова, дом Михи и Пятачка. Забегал во двор деда Никифора. Бросал сумку на порог и спешил в мокрый, шипевший под ногами сад. Яблони еще не цвели, сад стоял без травы, но везде мерещился шум, везде воображение населяло сад персонажами памяти и жизни Семена, мимо которых он пробегал, пока они приветствовали друг друга, спорили, обсуждали, обустраивали двор и сад, вешали гамаки, ставили столы по всему двору, наполняли столы едой и питьем, развешивали по веткам фонари в виде спелых яблок белого налива, пели какую-то завораживающую песню, точно на свадьбу.
Семен спускался к яру, потом взбегал через сад обратно во двор. Воображая, как скоро здесь будет столько народу. Его родители, которых он будет обнимать и мирить мизинчиками. Он пока не знал, что скажет им. И как вообще сможет с ними говорить. Но как же хотелось рассказать про свои годы, про побеги, про поиски, про Город. Он промолчит, что его отчислили и, возможно, заберут в армию.
Он садится на порог, смотрит на непокоренную Осетровую гору. Идет за дом, в сырой бурелом старой побуревшей малины. Но не ложится на землю, просто садится, дышит и слушает. Ждет. Он ни о чем не думает, просто сидит и смотрит. Видит, как тучи расходятся под его взглядом, снова видит мир с высоты и себя внизу. По своему обыкновению, он снова спокоен и счастлив, и пусть так останется. И пусть так будет всегда.
