Наш камертон-поэт, как называл
в письме из Рима в дальнюю Москву и
в Россию в целом (то письмо читал
я в рукописи, к звучности ревнуя
рифм, образов)(1) собрат, кого избрал
стих русский возвестить твою судьбу и
что будет после; ясный камертон,
звучавший при начале новой эры,
чей чистый, равномерный, долгий звон
с восходом солнца бледные химеры
гнал прочь (а кто способности лишён
был услыхать — все эти маловеры
из тугоухих — их смывало прочь
пыланьем дня); я ничего такого
здесь не открою, говоря, что ночь
им всем была подобием покрова,
защитной щелью, без неё невмочь
твой строгий лад — по слову Шевырёва —
перенести созданиям ночным!
Теперь, когда звучишь как будто тише
ты, задававший тон (оговорим,
что здесь важней «как будто»), взоры наши
смущает поднимающийся дым
из всех ночных расщелин, где как в нише
забвения столетьями жило
то, чей вчера казался жалким голос;
пускай ещё к зениту не дошло
поэзии светило, чей глагол ос=
таюшимся в щелях — погибель, зло;
им в общем-то немного и осталось:
потом уже, считай, ни при каком
стеченье обстоятельств невозможно,
что создаётся нашим языком,
звучащим в тон тебе, и непреложно
в истории записано — потом
из книги вековой, а не бумажной
слов сказанных не вычистить. Про то
мы и поговорим сейчас с тобою,
что по всему пространству разлито,
качаясь колыбелью мировою,
сверхматерьяльной (лишней запятой
здесь выделил проблемы существо я).
Во-первых, наш язык. Благодаря
тебе он свеж как ровное дыханье
листвы после дождя (чей, говоря
как есть, звук — это смыслов возрастанье),
как первая над пахотой заря,
как широко раскрытое сознанье,
которому предела нет, пока,
в себя вбирая всё и придавая
смысл окончательный, оно и ка=
мни может двигать, подымая
их в воздух: нет такого пустяка
как гравитация сознанью. Зная,
что что угодно входит в наш язык,
оттуда выходя преображённым
навеки (прочитавший десять книг
по-русски будет навсегда смущённым), —
я думаю: «Покуда не возник
язык, какому был бы камертоном
не ты». Всё бывшее пока — настрой
к тому-что-будет обращённых слухов,
качанье колыбели мировой
и клюв сознанья, что с опаской, глухо в
скорлупы бьёт, пока сама собой
не треснет скорлупа бессильных страхов.
Ты задал верный тон. Язык теперь —
он не свершённым, только тем волнуем,
что будет совершаться (без потерь
бессмысленных); в ночную темноту им,
притихшим существам, он свет и дверь
из темноты и тем преобразуем
в духовный меч. (Вы не хотите к нам,
вам тяжела поэзии порфира?
Ну что ж, учитесь мыслить по складам
по краю осязаемого мира.
Вам, может, и уютно по щелям,
да там так непролазно, дымно, сыро.)
Итак, ты нам язык настроил, но
ещё придёт пора перенастроить,
чтоб в новую тональность включено
было всё то, что не мечтал усвоить
язык тому два века вспять. Зерно
размякло, и ему нетрудно сдвоить
питательное новое со всем,
что было в нём заложено: в ветвенье
корней и крон уже во весь объём
вселенной — в речи нашей расширенье.
Речь эта — мир. А значит, при таком
подходе и поэзия, сознанье,
в ней воплощённое, объемлет мир
и пересоздаёт. Она — пространство,
в каком любой зенит, любой надир,
непостоянство или постоянство
совмещены, но с умыслом, не ир=
рационально (в этом дилетантства
быть не должно). Ненаступивший строй
лишь новому поэту-камертону
доступно дать, кто принесёт с собой
порядок лучший, прежнему закону
наследующий большей широтой,
раздвинув слышимых гармоний зону,
гражданство во стихе, а значит и
гражданство в речи, вообще — гражданство.
И эти рассуждения мои —
не результат какого дилетантства,
а лишь выводят в верхние слои,
что чувствуется в силу постоянства
работы — на глубинах — с языком
длиною в жизнь. Не уходя в детали:
любой из городов, в каких живём,
был только дерзким замыслом вначале.
И братья Ромул, Рем о мировом
сверхгороде сначала не мечтали,
а он взошёл, хоть несколько поблёк,
наследник Трои, выстроенной снова;
и что оттуда видел человек —
то был предел сознания земного
(у гор Рифейских, где искрится снег),
а дальше замолкали мысль и слово.
Я ближе к точке взгляда был рождён,
в пределах Римом знаемого круга
земель, и римский мир, а с ним закон,
туда пришли, и, даже если вьюга
в степях плясала, каждый знал, что он,
как бы сейчас ни приходилось туго,
сторицей за терпение и труд
к исходу лета виноград с пшеницей
получит, что в степях произрастут,
и можно будет ими поделиться
со всею pax romana(2) — впрочем, тут
пора к исходной теме возвратиться:
к той теме, что о городе стиха,
окрестностях его, о круге мира;
она и непонятна, и суха
для тех, кому «пророческая лира» —
ничто, чьи дремлют мыслей вороха
и чувств огни — двоением пунктира
по окоёму знанья; наш язык
для них незамечаемое — с ними
любому из случайных прощелыг
куда как легче. Мы же в курсе: имя,
глагол суть не приставленный ярлык
к предметам, действиям, а власть над ними.
Как назовёшь, таким и будет он —
весь круг земель, что языком питаем,
что солнцем светлых смыслов озарён,
что даже продолжается за краем
о́rbis terrа́rum:(3) из живых времён
во времена, каких ещё не знаем.
И потому, поэт и камертон,
гармонизатор мыслей, род хирурга
для выросшего в сторону, закон
превыше буйства чтивший, Петербурга
гимнограф и Петра (чей странный сон
стал в невском устье волей демиурга),
ты во-вторых в сознанье отделил
всё солнечное, что питает силой,
от изнуренья процветавших сил,
что веет только смрадною могилой
и вопреки светилу, без светил
перемещается в тоске постылой
и ищет выхода в эксцессах. Так
вода в Неве, внезапно прибывая,
под действием Луны, в безлунный мрак
уже с залива волны нагоняя,
грозит раз в век тем, что ареопаг
умнейших инженеров (мать честная,
бессильных!) тщится, тщится отвести
прочнейшей дамбой: весь накат стихии.
Меж озером и морем на пути
встающий город — улицы прямые —
стихии, быстро рвущейся пройти
все загражденья, — не задержка. Мы и
не будем много говорить про те
раз в век приходы в город Океана.
Их ты в великолепной прямоте
воспел, наш камертон-поэт, с осанной
строителю упрямому, мечте
наперекор стихии первозданной
явить пускай ещё не образец,
но что-то очень близкое в укладе
всем городам — спаяв: чем наконец
соорудил — всех нас живущих ради —
себе и нашей родине венец,
провиденный царём Петром в громаде
камней — их при постройке извлекли
(слепорождённых, созданных давленьем)
из недр неповоротливой земли,
а ныне — громогласным прославленьем,
которое сквозь них и обрели
мы, город стал — со всем их как бы пеньем.
Пришёл чужим, а стал навек своим
для сёл окрестных, рощ, туманов, дыма
не Новая Москва — Четвёртый Рим —
град ключаря невидимого Рима,
в каком, строитель, замыслом твоим
всё от случайной гибели хранимо,
пока живёт сей дерзкий план, пока
и в нас самих не вздыбились стихии,
и равномерно движется строка,
и вслед за солнцем стрелки часовые
перемещаются, пока легка
нам ноша языка, покуда выи
мы не склонили перед бунтом в нас
самих же против тех несложных правил,
какие на столетья как запас
правд очевидных твой поэт оставил:
как основной закон, а не указ,
как ясный строй ума, какой избавил
нас от формальных деклараций. Честь
мы с молодости берегли, и всякий
труд просвещению во благо есть
для нас работа главная, а знаки
того, что мир чуть лучше стал, — не счесть
их (впрочем, многим в предрассветном мраке
видать лишь мрак) — те знаки нам наград
премногих выше. А ещё лопатой,
мотыгой, топором словесный сад
при городе мы создали: объятый
движеньем, он звучит на ясный лад
нам данных правил — пусть витиевато.
Мы также, улучшая мысли строй,
желали всяких гнётов облегченья
и за прекрасно сложенной строкой,
за проясненьем речи — проясненья
того, кто паразит, а кто герой-
работник и признанья, восхваленья
достоин — ждали, но признанья прав
не наступало: опыт наш был горек.
И паразит — он ловок и лукав —
пускался в праздноречие риторик,
умершего трудяги череп взяв,
пускал слезу фальшиво: «Бедный Йорик!»
И что тогда? Жестокий — и какой! —
бунт против правил и установлений,
сжимающих железною дугой —
казалось всем — национальный гений
и частный гений каждого, лихой
прыжок в свободу из ограничений:
и вольница, и вьюга, и потоп.
Долой ярмо, давившее на шею!
Свободен стих — не нужно счёта стоп
и рифм, чего желаю — всё имею.
Никто и никогда — по самый гроб —
не будет выше. Сам я разумею,
к кому идти на мысленный поклон,
если идти вообще. Пускай же сами
идут ко мне, я властно утверждён
в самом себе своими же устами.
Кто смел — тому держава и закон.
Я — царь и Бог, а вы — в червивой яме.
И слух о самоназванном царе
по землям, где законами рассудка
пытались править (на словах), скорей
чем властью размноженья и желудка,
идёт до льдистых северных морей,
до орд киргиз-кайсацких — то не шутка,
ведь именем мужицкого Петра
деревня, где ни новых букв не знает
никто, ни алгебр (много ли добра
от них уму!), пожаром прирастает.
Что создано усилием вчера —
как сокрушённый Рим теперь пылает.
Любой из нас — да разве не готов
ускальзывать из чётких рамок снова,
из социальных, мысленных оков,
от власти изменяющего слова.
И кто из нас тогда не Пугачёв?
Все — двойники, все братья Пугачёва.
А Пугачёв — типично русский бунт
против рациональности, нещадный.
Сравни немецкий крепкий шторм, Sturm und
Drang,(4) разум ясной нитью Ариадны
ведущий к большему дерзанью. В грунт
родной два бунта врощены, в природный
стихий круговорот, и потому
один есть возмущенье на порядок,
смятение и сердцу и уму,
другой — освобождение от складок
сознанья перед тем, как свет и тьму
спокойно взвесив, выбрать напоследок
что ближе, чтобы дальше до конца
идти (пусть не всегда конец победой
венчается; что русским не с лица,
то немцу просто дерзкий вызов недо=
стижимости, счастливого венца
мираж), а всё в конце одно — без сле́да
уходит бунтовавшая вода,
мы остаёмся с тем, что до потопа:
ведь даже бунт — без сле́да? без следа́?
(здесь рифма полагается: «Европа») —
смывает прочь. Что рифмы нам, когда
вперился в нас как жадный глаз циклопа
один не отступающий вопрос:
пускай дионисийствует, ярится,
разумное пуская под откос,
мятежник внутренний, какой столицей
под «игом Аполлона» славный росс
сумеет дальше удовлетвориться?
Не всё же нам с Липпанченкой(5) сидеть
по дальним дачам, град Петров мечтая
из блещущей истории стереть,
не всё же горько каяться, рыдая,
Андрея Критского каноны петь,
молитвами листовки заменяя.
Не Киев — матерь русских городов,
а больший град — Царьград и Νέα Ῥώμη(6) —
сквозь знание семнадцати веков
ясней светила дня на окоёме
взошёл, как бы прообразом представ,
являющим в своём живом объёме
всё то, что было, всё, что может быть:
и лучший в честь Премудрости Господней
храм, коего не в силах сокрушить
длань тех, кто покушался, и сегодня
забытый дом властителя, где жить
как праздновать — светлей и благородней —
среди мозаик, представлявших нам
сенат, триумф над варварством вандалов,
и, если почивал владыка, там
из галерей и затенённых залов
вёл путь на ипподром к толпе, к коням
или к столбам у моря вдоль причалов.
Вот ипподром — ристалище стихий.
Огонь, земля, вода и воздух мимо
несутся колесницами. Верхи
аристократии и демос Рима
летят за ними вслед (в сердцах), и хи=
трость состязанья в гонке, что хвалима
всем Городом, что лучше так страстям
отдаться, чем безудержно и дико
кидать в лицо встревоженным властям
клич боевой — призыв к сверженью: «Ника!»(7)
Тащить на ипподром того, кто сам
не жаждет коронованным владыкой
империю поднять на рамена.(8)
Всему свой срок и место. Ипподрому —
одно, когда ж перед тобой страна,
наследница всех славных стран, к какому
бы буйству ни была возбуждена
толпа, будь сдержан. Никому другому
не выпадало как поэтам — нам
быть образов властителями. Ими
мы действуем — наперекор страстям —
в Москве ли, в Петербурге ль, в Новом Риме,
язык выстраивая, точно храм,
где в двуединстве, движимы благими
порывами, глядим в две стороны,
но мыслим мы понятно и едино,
как на гербе, каким осенены
и Новый Рим, и ныне — половина
Евразии, и, как во сне, во сны
другие верным шагом властелина
вступая, размечая каждый из
воздушным лёгким циркулем, отвесом
или линейкой. Из мечтанных риз
оплотневают кирпичом — и лесом
вдоль возводимых стен — и верх, и низ
ещё не полных зданий, интересом
к ним граждан мыслеречи, языка
и строится Рим внутренний, и это,
как всякая счастливая строка,
есть достиженье точного поэта —
просторный город, что наверняка
ещё просторней станет, весь согретый
как солнцем нашим ви́деньем, в каком,
глядя на солнца шар, что на востоке,
потом в зените и за окоём
на западе уходит, мы широкий
воображаем город или дом,
в каком все дни, все жизненные сроки
и все часы воплощены; и мы
живём среди всех этих воплощений,
мозаиками из межденной тьмы
мерцающих; но если лампу гений
подносит, то все прочие умы
кричат: — «Мы это знали!» В полутьме ни=
кто из таких не станет признавать
себя в числе не видевших и слабых
надеждой. Впрочем, как легко понять,
всех улиц прямизна, разбег особых
проходов-галерей, строений стать
указывает перспективы (я б их
внимательно учёл): две или три
возможности иного воплощенья
того, что заключается внутри,
через сады, театры и строенья,
в каких искусство собрано — смотри! —
для граждан благодатного решенья
о воспитанье самых лучших в них
порывов в этом городе и доме;
и то, что я поймать пытаюсь в стих,
что зажигает день на небозёме —
в просторах атмосферных и земных —
то есть Новейший Рим, не Νέα Ῥώμη.
Страж государства по Платону тот,
кто и в стихе оценит лад, здоровье,
кого цветистый миф не увлечёт
или лирическое темнословье,
и кто не будет ночи напролёт
хмелить свой ум вином смятенных снов. Я,
пожалуй, с этим соглашусь. В любом
из нас четыре самых лучших свойства
нам помогают выстроить и дом,
и город — не бездумное геройство,
а мудрость, крепость помысла, притом
с опорою — внутри домоустройства —
на справедливость, разум — только им
порывы усмиряются слепые,
и, если мы о доме говорим,
о городе, а не про власть стихии
над внешнею природой, не про дым
над местом, где проспекты и сплошные
сады цвели, а ныне — пепел, нам
слова — а с ними музыка — в подмогу.
Всё лучшее вложив в слова, словам
дадим противодействовать ожогу
стихии, быть прообразом — лесам
строительным у зданий всех. Ей-Богу,
античность совершенно не чужда
и русской степи, в ней — дорог предлинных.
Возведены иные города,
как мой Ростов, на греческих руинах:
сто лет тому случалось иногда
найти плиту, где ныне в магазинах
(и бутиках) Садовая цветёт,
и прочитать по буквам насекомым:
«Под стелой этой прах в такой-то год
к теням ушедших», — что же там под домом
любым, на деле знает только тот,
кто жил две тыщи лет тому.(9) За сломом
бесцельных предрассудков — яркий свет.
Взирают в Благовещенском соборе
Кремля на нас Вергилий и — поэт
первейший из — Гомер, а рядом — море
мышленья усмирившие Сократ
с Платоном и Сивилла, в остром взоре
не столько глаз — яснейшего ума,
всё будущее видимого Рима
дающая, о чём она сама
и возвещала, что необоримо
сквозь все землетрясенья, все шторма,
пророческими книгами хранимо,
и воплощалось. Ты же, наш певец,
наш камертон, гармонии податель,
не всё в том понимавший — наконец
смеявшийся порою: открыватель
других путей — был чужд тебе венец
Вергилия с Сивиллой. Но Создатель
иной, чем наши, Книги Книг, вписал
и этот смех ошибочный над тощей
как будто «Энеидой» (ты не знал,
я думаю, её) — в разряд, что проще
нелепостью назвать (бывает мал
любой великий); ведь дикорастущий
поэзии порыв — он лишь потом
гармонией, рассудком усмиряем.
Поэзия — наш дом, но этот дом
он рядом с садом, а за садом (раем),
природное — по самый окоём;
и мы, в него глядясь, не понимаем
вполне всех сил, что в зеркале кипят,
не столько нас — иное отразившем,
куда как ближе нам при доме сад,
чем это пробеганье над небывшим
свершившегося, проблеск, беглый взгляд
на мир, что часто странен посетившим
его. Ты тоже с нами в доме том,
садовник старший, лучший из ватаги,
наш камертон, но также метроном,
счастливый ум и потребитель браги
за общим братско-сестринским столом,
а что в лесу взметает, что в овраге
бурлит — о том споём, но не сейчас.
Сейчас всего сильнее занимает
гармония, связующая нас,
и то, как сад за окнами сверкает
от дальних молний, как внезапно, враз
листвой до звука грома закипает.
Кто ж говорит, что непереводим
ты, просто лгут или скорей не знают,
что по-английски языком твоим
(почти что!) вдохновенно рассуждают
Р. Саути(10) и У. Лэндор(11) — им двоим
и подражать нельзя. А подражают
лишь тем, чей речи строй легко поймать,
а этот — что ж, поймай его, попробуй!
Здесь мудрость (не способность много знать!)
и твёрдость порождают трезвость, чтобы
пить да не напиваться и считать
все слоги, рифмы — что любому снобу
невмоготу: насилье над мирком
его. А как без этого насилья?
Лишь потому и сад-то за окном
и вдохновенье расправляет крылья
(или что там ещё), и мы поём,
что пенья ритм — и он не без усилья
даётся нам. Родимые черты
поэзии — не просто охмеленья —
власть эмоциональной прямоты
(всё лишнее — долой без сожаленья)
и твёрдость — в лад твоей. Но это ты,
а что у нынешнего поколенья,
спустя два века? Знаю: большинство
их свой окрас меняет со средою,
с болезнью или с модой мировой,
придёт война — конечно, и с войною.
И в этом совершенно ничего
такого б не было, когда б тоскою
смертельною не веяло от их
желания всегда со всеми слиться,
чтоб тут же без остатка в мировых
болезнях или в войнах раствориться.
Но наше дело — это русский стих,
язык; нам стыдно явственно стыдиться
самих себя (неявственно — стыдней).
Пускай среди детей ничтожных мира
в собранье копошащихся червей
поэт «один из них», пока задира —
полдневный ветер не дохнёт сильней,
не зазвучит как мысленная лира
всё существо поэта, и поэт —
не червь — садовник с умственной лопатой,
уже иными смыслами одет,
возделывает мир. Здесь без цитат (о,
их было столько!) как же дать ответ
самим себе: как просто, непредвзято
в одной строфе значенье описать
работы нашей: скажем, мировое?
Мы для того пришли, чтоб извлекать
из нестроения — подобье строя
и укреплять его и улучшать
повсюду просвещение живое.
Теперь о том, что будет после нас:
конечно, возле милого придела
и мне лежать хотелось бы, чтоб глас
стихов звучал гимнически и пел о
всех поколеньях, знаемых сейчас
как цепь рождений — через тело в тело
передающих волю к жизни, — там,
где кости дорогие, словно в гости
придя к незабываемым костям
на Братском (прежде — воинском) погосте,
где мать, отец и бабушка, где сам
я б тоже почивал, коль довелось те
родные прахи с прахом и моим
смешать. Но есть могила Ариоста —
в библиотеке, меж томов,(12) к каким
себя представить вставшим в ряд так просто:
слов чередой, какой Новейший Рим
не позабудет. Лучшего погоста
поэту не вообразить. Пускай,
когда возможно, я успокоенье
в двух формах обрету: где милый край,
среди родных могил и там, где чтенья
святилище. О большем не мечтай,
поэт, тебе не будет прославленья
иного, чем в словах твоих. Ничем
ни в чём не поступайся. Без сомненья
иди путём, не очень милым тем,
кто мечется со всеми, — им в забвенье
дорога. Лучше перед ними нем
будь, чем напрасно тратить вдохновенье!
Ведь тот, к кому письмо обращено,
он говорил: — «Пускай хоть твой треножник
толпа колеблет — это всё равно,
пускай плюёт в него любой сапожник,
что без сапог, — а дальше?» Всё одно:
ты, преобразователь и художник,
хранитель прав на речь, ключарь её,
хранитель смыслов, лучший пониматель,
поддерживая речи бытиё,
сам знаешь, что (как преобразователь)
природно речи, что её/твоё,
что нет, а выше — лучших слов Создатель,
соперничать с которым не с руки
и первому поэту — Он «первее»
всех прочих, Он рассеял языки,
и Он восходит, солнцем пламенея
из-за границ сознанья, что легки
их принявшему; и в последней пре я
с самим собой к Нему и возглашу:
— «Я жил и создал, что сумел. Довольно
ли сделал я и хорошо ль ношу
обет ограниченья добровольный?
Надеюсь, пред Тобой не согрешу
я гордостью, когда краеугольный
в таком занятье дар и назову
краеугольным. Доставало ль дара
мне, чтобы ежедневную молву
всю высветить до огненного шара,
который, думал, не по старшинству
мне подымать до перпендикуляра
в зените к точкам, из каких глядеть
с земли удобней, головы задрав? Но
и без меня способен пламенеть
тот шар энергией само-державной.
А я, к чему я призван, хоть на треть
исполнил ли?» — Ты потрудился славно.
2022
ПРИМЕЧАНИЯ:
(1) В стихотворном «Послании к А. С. Пушкину» (1830) Степана Шевырёва, рукопись которого хранится в Российском государственном архиве литературы и искусства в Москве (ф. 563, оп. 1, ед. хр. 4 л. 47 — 51 об.). См.: Выбор Игоря Вишневецкого / Степан Шевырёв: Стихотворения и переводы 1824 — 1864 / Вступ. ст. И. Вишневецкого. — М.: «Б.С.Г.-Пресс», 2021. — C. 155 — 159.
(2) Область римского спокойствия (лат.).
(3) Круг земель, мир (лат.).
(4) Буря и натиск (нем.).
(5) В романе Андрея Белого «Петербург» террорист-провокатор, координатор боевой организации неназванной революционной партии (прообраз — Евно Азеф. глава Боевой организации Партии социалистов-революционеров и одновременно ведущий сотрудник Департамента полиции Российской империи); среди персонажей романа — главный антипод Петра Великого, разрушитель, антидемиург петровской России.
(6) Новый Рим (др.-греч.) — официальное название Константинополя под властью императоров.
(7) Στάσις τοῦ Νίκα — «Побеждай!», лозунг восставших толп на ипподроме Константинополя 13 — 18 января 532 г. по Р. Х.
(8) Гипатия, считавшегося одним из официальных престолонаследников тогдашнего императора Юстиниана и коронованного вопреки собственной воле на ипподроме в качестве представителя «оппозиционной» партии, по-нынешнему спортивного клуба «зеленых», опиравшегося на купцов, промышленников и монофизитов и представлявшего — согласно значению зеленого цвета — «стихию земли» (проюстиниановский спортивный клуб «синих» опирался на служилую имперскую аристократию, крупных землевладельцев и православных и олицетворял «стихию воды»).
(9) Последняя плита, правда, не с поминальной, а с благодарственной древнегреческой надписью «Богу милостивому» от братьев Биона и Феодора, сыновей Фанна, и их матери за спасение от напастей, относящаяся к I — II вв. по Р. Х., времени существовавшей в историческом центре Ростова-на-Дону т. н. Темерницкой фактории (район Московской, Большой Садовой и прилегающих улиц и проспектов), была найдена в 1909 году и передана в Эрмитаж. См.: Ильин А. М. Передовая фактория Танаиса // Записки Ростовского-на-Дону Общества истории, древностей и природы. — Ростов-на-Дону: Электротипография Ф. А. Закройцева, 1914. — Т. 2. — С. 156 — 158.
(10) Романтические стихи и проза Роберта Саути (1774 — 1843) отличались ясностью языка и мысли. Пушкин, в частности, перевел первые 25 строк эпической поэмы Саути «Ме́док» (Madoc, 1799). В юные годы радикал, в зрелые годы жизни — поэт-лауреат и консервативный депутат английского парламента, Саути тем не менее сохранил симпатии к трудящимся классам и выступал за улучшение их социального положения: путь Пушкина как «певца империи и свободы» был во многом похож на путь Саути.
(11) Уолтера Сэвиджа Лэндора (1775 — 1864), другого выдающегося английского романтика, и Саути связывала глубокая взаимная литературная симпатия, хотя они и расходились в остальном (Лэндор был политическим радикалом и республиканцем, смеялся над английским истеблишментом, провел значительную часть жизни и умер в Италии). Английские стихи Лэндора написаны образцовым по трезвости языком, на котором сказались занятия античностью (он был также выдающимся латиноязычным поэтом).
(12) Автор «Неистового Роланда» Людовико Ариосто (1474 — 1533) действительно захоронен в стене Ариостовской городской библиотеки (также известной как «Райский дворец») г. Феррары.
