Кабинет
Игорь Вишневецкий

Сквозь два столетия

Эпистолярная ода

Наш камертон-поэт, как называл

в письме из Рима в дальнюю Москву и

в Россию в целом (то письмо читал

я в рукописи, к звучности ревнуя

рифм, образов)(1) собрат, кого избрал

стих русский возвестить твою судьбу и

 

что будет после; ясный камертон,

звучавший при начале новой эры,

чей чистый, равномерный, долгий звон

с восходом солнца бледные химеры

гнал прочь (а кто способности лишён

был услыхать — все эти маловеры

 

из тугоухих — их смывало прочь

пыланьем дня); я ничего такого

здесь не открою, говоря, что ночь

им всем была подобием покрова,

защитной щелью, без неё невмочь

твой строгий лад по слову Шевырёва —

 

перенести созданиям ночным!

Теперь, когда звучишь как будто тише

ты, задававший тон (оговорим,

что здесь важней «как будто»), взоры наши

смущает поднимающийся дым

из всех ночных расщелин, где как в нише

 

забвения столетьями жило

то, чей вчера казался жалким голос;

пускай ещё к зениту не дошло

поэзии светило, чей глагол ос=

таюшимся в щелях — погибель, зло;

им в общем-то немного и осталось:

 

потом уже, считай, ни при каком

стеченье обстоятельств невозможно,

что создаётся нашим языком,

звучащим в тон тебе, и непреложно

в истории записано — потом

из книги вековой, а не бумажной

 

слов сказанных не вычистить. Про то

мы и поговорим сейчас с тобою,

что по всему пространству разлито,

качаясь колыбелью мировою,

сверхматерьяльной (лишней запятой

здесь выделил проблемы существо я).

 

Во-первых, наш язык. Благодаря

тебе он свеж как ровное дыханье

листвы после дождя (чей, говоря 

как есть, звук — это смыслов возрастанье),

как первая над пахотой заря,

как широко раскрытое сознанье, 

 

которому предела нет, пока,

в себя вбирая всё и придавая

смысл окончательный, оно и ка=

мни может двигать, подымая

их в воздух: нет такого пустяка

как гравитация сознанью. Зная,

 

что что угодно входит в наш язык,

оттуда выходя преображённым

навеки (прочитавший десять книг

по-русски будет навсегда смущённым), —

я думаю: «Покуда не возник

язык, какому был бы камертоном

 

не ты». Всё бывшее пока — настрой

к тому-что-будет обращённых слухов,

качанье колыбели мировой

и клюв сознанья, что с опаской, глухо в

скорлупы бьёт, пока сама собой

не треснет скорлупа бессильных страхов. 

 

Ты задал верный тон. Язык теперь —

он не свершённым, только тем волнуем,

что будет совершаться (без потерь

бессмысленных); в ночную темноту им,

притихшим существам, он свет и дверь

из темноты и тем преобразуем 

 

в духовный меч. (Вы не хотите к нам,

вам тяжела поэзии порфира?

Ну что ж, учитесь мыслить по складам

по краю осязаемого мира.

Вам, может, и уютно по щелям,

да там так непролазно, дымно, сыро.)

 

Итак, ты нам язык настроил, но

ещё придёт пора перенастроить,

чтоб в новую тональность включено

было всё то, что не мечтал усвоить

язык тому два века вспять. Зерно

размякло, и ему нетрудно сдвоить 

 

питательное новое со всем,

что было в нём заложено: в ветвенье

корней и крон уже во весь объём

вселенной — в речи нашей расширенье.

Речь эта — мир. А значит, при таком

подходе и поэзия, сознанье, 

 

в ней воплощённое, объемлет мир

и пересоздаёт. Она — пространство,

в каком любой зенит, любой надир,

непостоянство или постоянство

совмещены, но с умыслом, не ир=

рационально (в этом дилетантства   

 

быть не должно). Ненаступивший строй

лишь новому поэту-камертону

доступно дать, кто принесёт с собой

порядок лучший, прежнему закону

наследующий большей широтой,

раздвинув слышимых гармоний зону,

 

гражданство во стихе, а значит и

гражданство в речи, вообще — гражданство.

И эти рассуждения мои —

не результат какого дилетантства,

а лишь выводят в верхние слои,

что чувствуется в силу постоянства

 

работы — на глубинах — с языком

длиною в жизнь. Не уходя в детали:

любой из городов, в каких живём,

был только дерзким замыслом вначале.

И братья Ромул, Рем о мировом

сверхгороде сначала не мечтали,

 

а он взошёл, хоть несколько поблёк,

наследник Трои, выстроенной снова;

и что оттуда видел человек —

то был предел сознания земного

гор Рифейских, где искрится снег),

а дальше замолкали мысль и слово. 

 

Я ближе к точке взгляда был рождён,

в пределах Римом знаемого круга

земель, и римский мир, а с ним закон,

туда пришли, и, даже если вьюга

в степях плясала, каждый знал, что он,

как бы сейчас ни приходилось туго,

 

сторицей за терпение и труд

к исходу лета виноград с пшеницей

получит, что в степях произрастут,

и можно будет ими поделиться

со всею pax romana(2) — впрочем, тут

пора к исходной теме возвратиться:

 

к той теме, что о городе стиха,

окрестностях его, о круге мира;

она и непонятна, и суха

для тех, кому «пророческая лира» —

ничто, чьи дремлют мыслей вороха

и чувств огни — двоением пунктира

 

по окоёму знанья; наш язык

для них незамечаемое — с ними

любому из случайных прощелыг

куда как легче. Мы же в курсе: имя,

глагол суть не приставленный ярлык

к предметам, действиям, а власть над ними.

 

Как назовёшь, таким и будет он —

весь круг земель, что языком питаем,

что солнцем светлых смыслов озарён,

что даже продолжается за краем

о́rbis terrа́rum:(3) из живых времён

во времена, каких ещё не знаем.

 

И потому, поэт и камертон,

гармонизатор мыслей, род хирурга

для выросшего в сторону, закон  

превыше буйства чтивший, Петербурга

гимнограф и Петра (чей странный сон

стал в невском устье волей демиурга),

 

ты во-вторых в сознанье отделил

всё солнечное, что питает силой,

от изнуренья процветавших сил,

что веет только смрадною могилой

и вопреки светилу, без светил

перемещается в тоске постылой

 

и ищет выхода в эксцессах. Так

вода в Неве, внезапно прибывая,

под действием Луны, в безлунный мрак

уже с залива волны нагоняя,

грозит раз в век тем, что ареопаг

умнейших инженеров (мать честная,

 

бессильных!) тщится, тщится отвести

прочнейшей дамбой: весь накат стихии.

Меж озером и морем на пути

встающий город — улицы прямые — 

стихии, быстро рвущейся пройти

все загражденья, — не задержка. Мы и

 

не будем много говорить про те

раз в век приходы в город Океана.

Их ты в великолепной прямоте

воспел, наш камертон-поэт, с осанной 

строителю упрямому, мечте

наперекор стихии первозданной

 

явить пускай ещё не образец,

но что-то очень близкое в укладе

всем городам — спаяв: чем наконец

соорудил — всех нас живущих ради —

себе и нашей родине венец,

провиденный царём Петром в громаде 

 

камней — их при постройке извлекли

(слепорождённых, созданных давленьем)

из недр неповоротливой земли,

а ныне — громогласным прославленьем,

которое сквозь них и обрели

мы, город стал — со всем их как бы пеньем.

 

Пришёл чужим, а стал навек своим

для сёл окрестных, рощ, туманов, дыма

не Новая Москва — Четвёртый Рим —

град ключаря невидимого Рима,

в каком, строитель, замыслом твоим

всё от случайной гибели хранимо,  

 

пока живёт сей дерзкий план, пока

и в нас самих не вздыбились стихии,

и равномерно движется строка,

и вслед за солнцем стрелки часовые

перемещаются, пока легка

нам ноша языка, покуда выи

 

мы не склонили перед бунтом в нас

самих же против тех несложных правил,

какие на столетья как запас

правд очевидных твой поэт оставил:

как основной закон, а не указ,

как ясный строй ума, какой избавил

 

нас от формальных деклараций. Честь

мы с молодости берегли, и всякий

труд просвещению во благо есть

для нас работа главная, а знаки

того, что мир чуть лучше стал, — не счесть

их (впрочем, многим в предрассветном мраке

 

видать лишь мрак) — те знаки нам наград

премногих выше. А ещё лопатой,

мотыгой, топором словесный сад

при городе мы создали: объятый

движеньем, он звучит на ясный лад

нам данных правил — пусть витиевато.

 

Мы также, улучшая мысли строй,

желали всяких гнётов облегченья

и за прекрасно сложенной строкой,

за проясненьем речи — проясненья

того, кто паразит, а кто герой-

работник и признанья, восхваленья

 

достоин — ждали, но признанья прав

не наступало: опыт наш был горек.

И паразит — он ловок и лукав —

пускался в праздноречие риторик,

умершего трудяги череп взяв,

пускал слезу фальшиво: «Бедный Йорик!»

 

И что тогда? Жестокий — и какой! —

бунт против правил и установлений, 

сжимающих железною дугой —

казалось всем — национальный гений

и частный гений каждого, лихой

прыжок в свободу из ограничений:

 

и вольница, и вьюга, и потоп.

Долой ярмо, давившее на шею!

Свободен стих — не нужно счёта стоп

и рифм, чего желаю — всё имею.

Никто и никогда — по самый гроб — 

не будет выше. Сам я разумею,

 

к кому идти на мысленный поклон,

если идти вообще. Пускай же сами

идут ко мне, я властно утверждён

в самом себе своими же устами.

Кто смел — тому держава и закон.

Я — царь и Бог, а вы — в червивой яме.

 

И слух о самоназванном царе

по землям, где законами рассудка

пытались править (на словах), скорей

чем властью размноженья и желудка,

идёт до льдистых северных морей,

до орд киргиз-кайсацких — то не шутка,

 

ведь именем мужицкого Петра

деревня, где ни новых букв не знает

никто, ни алгебр (много ли добра

от них уму!), пожаром прирастает.

Что создано усилием вчера —

как сокрушённый Рим теперь пылает.

 

Любой из нас — да разве не готов

ускальзывать из чётких рамок снова,

из социальных, мысленных оков,

от власти изменяющего слова.

И кто из нас тогда не Пугачёв?

Все — двойники, все братья Пугачёва.

 

А Пугачёв — типично русский бунт

против рациональности, нещадный.

Сравни немецкий крепкий шторм, Sturm und

Drang,(4) разум ясной нитью Ариадны

ведущий к большему дерзанью. В грунт

родной два бунта врощены, в природный

 

стихий круговорот, и потому

один есть возмущенье на порядок,

смятение и сердцу и уму,

другой — освобождение от складок

сознанья перед тем, как свет и тьму

спокойно взвесив, выбрать напоследок

 

что ближе, чтобы дальше до конца

идти (пусть не всегда конец победой

венчается; что русским не с лица,

то немцу просто дерзкий вызов недо=

стижимости, счастливого венца

мираж), а всё в конце одно — без сле́да

 

уходит бунтовавшая вода,

мы остаёмся с тем, что до потопа:

ведь даже бунт — без сле́да? без следа́? 

(здесь рифма полагается: «Европа») —

смывает прочь. Что рифмы нам, когда 

вперился в нас как жадный глаз циклопа

 

один не отступающий вопрос:

пускай дионисийствует, ярится,

разумное пуская под откос,

мятежник внутренний, какой столицей

под «игом Аполлона» славный росс

сумеет дальше удовлетвориться?

 

Не всё же нам с Липпанченкой(5) сидеть

по дальним дачам, град Петров мечтая

из блещущей истории стереть,

не всё же горько каяться, рыдая,

Андрея Критского каноны петь,

молитвами листовки заменяя.

 

Не Киев — матерь русских городов,

а больший град — Царьград и Νέα Ῥώμη(6)

сквозь знание семнадцати веков

ясней светила дня на окоёме

взошёл, как бы прообразом представ,

являющим в своём живом объёме

 

всё то, что было, всё, что может быть:

и лучший в честь Премудрости Господней

храм, коего не в силах сокрушить

длань тех, кто покушался, и сегодня

забытый дом властителя, где жить

как праздновать — светлей и благородней —

 

среди мозаик, представлявших нам

сенат, триумф над варварством вандалов,

и, если почивал владыка, там

из галерей и затенённых залов

вёл путь на ипподром к толпе, к коням

или к столбам у моря вдоль причалов.

 

Вот ипподром — ристалище стихий.

Огонь, земля, вода и воздух мимо

несутся колесницами. Верхи

аристократии и демос Рима

летят за ними вслед (в сердцах), и хи=

трость состязанья в гонке, что хвалима

 

всем Городом, что лучше так страстям

отдаться, чем безудержно и дико

кидать в лицо встревоженным властям

клич боевой — призыв к сверженью: «Ника(7)

Тащить на ипподром того, кто сам

не жаждет коронованным владыкой

 

империю поднять на рамена.(8)

Всему свой срок и место. Ипподрому —

одно, когда ж перед тобой страна,

наследница всех славных стран, к какому

бы буйству ни была возбуждена

толпа, будь сдержан. Никому другому

 

не выпадало как поэтам — нам

быть образов властителями. Ими

мы действуем — наперекор страстям —

в Москве ли, в Петербурге ль, в Новом Риме,

язык выстраивая, точно храм,

где в двуединстве, движимы благими

 

порывами, глядим в две стороны,

но мыслим мы понятно и едино,

как на гербе, каким осенены

и Новый Рим, и ныне — половина

Евразии, и, как во сне, во сны

другие верным шагом властелина

 

вступая, размечая каждый из

воздушным лёгким циркулем, отвесом

или линейкой. Из мечтанных риз

оплотневают кирпичом — и лесом

вдоль возводимых стен — и верх, и низ 

ещё не полных зданий, интересом

 

к ним граждан мыслеречи, языка

и строится Рим внутренний, и это,

как всякая счастливая строка,

есть достиженье точного поэта — 

просторный город, что наверняка

ещё просторней станет, весь согретый 

 

как солнцем нашим ви́деньем, в каком,

глядя на солнца шар, что на востоке,

потом в зените и за окоём

на западе уходит, мы широкий

воображаем город или дом,

в каком все дни, все жизненные сроки

 

и все часы воплощены; и мы

живём среди всех этих воплощений,

мозаиками из межденной тьмы

мерцающих; но если лампу гений

подносит, то все прочие умы

кричат: — «Мы это знали!» В полутьме ни=

 

кто из таких не станет признавать

себя в числе не видевших и слабых

надеждой. Впрочем, как легко понять,

всех улиц прямизна, разбег особых

проходов-галерей, строений стать

указывает перспективы (я б их

 

внимательно учёл): две или три

возможности иного воплощенья

того, что заключается внутри,

через сады, театры и строенья,

в каких искусство собрано — смотри! —

для граждан благодатного решенья 

 

о воспитанье самых лучших в них

порывов в этом городе и доме;

и то, что я поймать пытаюсь в стих,

что зажигает день на небозёме —

в просторах атмосферных и земных —

то есть Новейший Рим, не Νέα Ῥώμη.

 

Страж государства по Платону тот,

кто и в стихе оценит лад, здоровье,

кого цветистый миф не увлечёт

или лирическое темнословье,

и кто не будет ночи напролёт

хмелить свой ум вином смятенных снов. Я,

 

пожалуй, с этим соглашусь. В любом

из нас четыре самых лучших свойства

нам помогают выстроить и дом,

и город — не бездумное геройство,

а мудрость, крепость помысла, притом

с опорою — внутри домоустройства — 

 

на справедливость, разум — только им

порывы усмиряются слепые,

и, если мы о доме говорим,

о городе, а не про власть стихии

над внешнею природой, не про дым

над местом, где проспекты и сплошные

 

сады цвели, а ныне — пепел, нам

слова — а с ними музыка — в подмогу.

Всё лучшее вложив в слова, словам

дадим противодействовать ожогу

стихии, быть прообразом — лесам

строительным у зданий всех. Ей-Богу,

 

античность совершенно не чужда

и русской степи, в ней — дорог предлинных.

Возведены иные города,

как мой Ростов, на греческих руинах:

сто лет тому случалось иногда

найти плиту, где ныне в магазинах

 

(и бутиках) Садовая цветёт,

и прочитать по буквам насекомым:

«Под стелой этой прах в такой-то год

к теням ушедших», — что же там под домом

любым, на деле знает только тот,

кто жил две тыщи лет тому.(9) За сломом 

 

бесцельных предрассудков — яркий свет.

Взирают в Благовещенском соборе

Кремля на нас Вергилий и — поэт

первейший из — Гомер, а рядом — море

мышленья усмирившие Сократ

с Платоном и Сивилла, в остром взоре

 

не столько глаз — яснейшего ума,

всё будущее видимого Рима

дающая, о чём она сама

и возвещала, что необоримо

сквозь все землетрясенья, все шторма,

пророческими книгами хранимо,

 

и воплощалось. Ты же, наш певец,

наш камертон, гармонии податель,

не всё в том понимавший — наконец

смеявшийся порою: открыватель

других путей — был чужд тебе венец

Вергилия с Сивиллой. Но Создатель

 

иной, чем наши, Книги Книг, вписал

и этот смех ошибочный над тощей

как будто «Энеидой» (ты не знал,

я думаю, её) — в разряд, что проще

нелепостью назвать (бывает мал

любой великий); ведь дикорастущий

 

поэзии порыв — он лишь потом

гармонией, рассудком усмиряем.

Поэзия — наш дом, но этот дом

он рядом с садом, а за садом (раем),

природное — по самый окоём;

и мы, в него глядясь, не понимаем

 

вполне всех сил, что в зеркале кипят,

не столько нас — иное отразившем,

куда как ближе нам при доме сад,

чем это пробеганье над небывшим

свершившегося, проблеск, беглый взгляд

на мир, что часто странен посетившим

 

его. Ты тоже с нами в доме том,

садовник старший, лучший из ватаги,

наш камертон, но также метроном,

счастливый ум и потребитель браги

за общим братско-сестринским столом,

а что в лесу взметает, что в овраге

 

бурлит — о том споём, но не сейчас.

Сейчас всего сильнее занимает

гармония, связующая нас,

и то, как сад за окнами сверкает

от дальних молний, как внезапно, враз

листвой до звука грома закипает.

 

Кто ж говорит, что непереводим

ты, просто лгут или скорей не знают,

что по-английски языком твоим

(почти что!) вдохновенно рассуждают

Р. Саути(10) и У. Лэндор(11) — им двоим

и подражать нельзя. А подражают

 

лишь тем, чей речи строй легко поймать,

а этот — что ж, поймай его, попробуй!

Здесь мудрость (не способность много знать!)

и твёрдость порождают трезвость, чтобы

пить да не напиваться и считать

все слоги, рифмы — что любому снобу

 

невмоготу: насилье над мирком

его. А как без этого насилья?

Лишь потому и сад-то за окном

и вдохновенье расправляет крылья

(или что там ещё), и мы поём,

что пенья ритм — и он не без усилья

 

даётся нам. Родимые черты

поэзии — не просто охмеленья —

власть эмоциональной прямоты

(всё лишнее — долой без сожаленья)

и твёрдость — в лад твоей. Но это ты,

а что у нынешнего поколенья,

 

спустя два века? Знаю: большинство

их свой окрас меняет со средою,

с болезнью или с модой мировой,

придёт война — конечно, и с войною.

И в этом совершенно ничего

такого б не было, когда б тоскою

 

смертельною не веяло от их

желания всегда со всеми слиться,

чтоб тут же без остатка в мировых

болезнях или в войнах раствориться.

Но наше дело — это русский стих,

язык; нам стыдно явственно стыдиться

 

самих себя (неявственно — стыдней).

Пускай среди детей ничтожных мира

в собранье копошащихся червей

поэт «один из них», пока задира —

полдневный ветер не дохнёт сильней,

не зазвучит как мысленная лира

 

всё существо поэта, и поэт —

не червь — садовник с умственной лопатой,

уже иными смыслами одет,

возделывает мир. Здесь без цитат (о,

их было столько!) как же дать ответ

самим себе: как просто, непредвзято

 

в одной строфе значенье описать

работы нашей: скажем, мировое?

Мы для того пришли, чтоб извлекать

из нестроения подобье строя

и укреплять его и улучшать

повсюду просвещение живое. 

 

Теперь о том, что будет после нас:

конечно, возле милого придела

и мне лежать хотелось бы, чтоб глас

стихов звучал гимнически и пел о

всех поколеньях, знаемых сейчас

как цепь рождений — через тело в тело

 

передающих волю к жизни, — там,

где кости дорогие, словно в гости

придя к незабываемым костям

на Братском (прежде — воинском) погосте,

где мать, отец и бабушка, где сам

я б тоже почивал, коль довелось те

 

родные прахи с прахом и моим

смешать. Но есть могила Ариоста —

в библиотеке, меж томов,(12) к каким

себя представить вставшим в ряд так просто:

слов чередой, какой Новейший Рим

не позабудет. Лучшего погоста

 

поэту не вообразить. Пускай,

когда возможно, я успокоенье

в двух формах обрету: где милый край,

среди родных могил и там, где чтенья

святилище. О большем не мечтай,

поэт, тебе не будет прославленья

 

иного, чем в словах твоих. Ничем

ни в чём не поступайся. Без сомненья

иди путём, не очень милым тем,

кто мечется со всеми, — им в забвенье

дорога. Лучше перед ними нем

будь, чем напрасно тратить вдохновенье!

 

Ведь тот, к кому письмо обращено,

он говорил: — «Пускай хоть твой треножник

толпа колеблет — это всё равно,

пускай плюёт в него любой сапожник,

что без сапог, — а дальше?» Всё одно:

ты, преобразователь и художник,

 

хранитель прав на речь, ключарь её,

хранитель смыслов, лучший пониматель,

поддерживая речи бытиё,

сам знаешь, что (как преобразователь)

природно речи, что её/твоё,

что нет, а выше — лучших слов Создатель,

 

соперничать с которым не с руки

и первому поэту — Он «первее»

всех прочих, Он рассеял языки,

и Он восходит, солнцем пламенея

из-за границ сознанья, что легки

их принявшему; и в последней пре я 

 

с самим собой к Нему и возглашу:

— «Я жил и создал, что сумел. Довольно

ли сделал я и хорошо ль ношу

обет ограниченья добровольный?

Надеюсь, пред Тобой не согрешу

я гордостью, когда краеугольный

 

в таком занятье дар и назову

краеугольным. Доставало ль дара

мне, чтобы ежедневную молву

всю высветить до огненного шара,

который, думал, не по старшинству

мне подымать до перпендикуляра

 

в зените к точкам, из каких глядеть

с земли удобней, головы задрав? Но

и без меня способен пламенеть

тот шар энергией само-державной.

А я, к чему я призван, хоть на треть

исполнил ли?» — Ты потрудился славно.  

 

 

2022

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ:

 

(1) В стихотворном «Послании к А. С. Пушкину» (1830) Степана Шевырёва, рукопись которого хранится в Российском государственном архиве литературы и искусства в Москве (ф. 563, оп. 1, ед. хр. 4 л. 47 — 51 об.). См.: Выбор Игоря Вишневецкого / Степан Шевырёв: Стихотворения и переводы 1824 — 1864 / Вступ. ст. И. Вишневецкого. —  М.: «Б.С.Г.-Пресс», 2021. — C. 155 — 159. 

(2) Область римского спокойствия (лат.).

(3) Круг земель, мир (лат.).

(4) Буря и натиск (нем.).

(5) В романе Андрея Белого «Петербург» террорист-провокатор, координатор боевой организации неназванной революционной партии (прообраз — Евно Азеф. глава Боевой организации Партии социалистов-революционеров и одновременно ведущий сотрудник Департамента полиции Российской империи); среди персонажей романа — главный антипод Петра Великого, разрушитель, антидемиург петровской России.

(6) Новый Рим (др.-греч.) — официальное название Константинополя под властью императоров.

(7) Στάσις τοῦ Νίκα «Побеждай!», лозунг восставших толп на ипподроме Константинополя 13 — 18 января 532 г. по Р. Х. 

(8) Гипатия, считавшегося одним из официальных престолонаследников тогдашнего императора Юстиниана и коронованного вопреки собственной воле на ипподроме в качестве представителя «оппозиционной» партии, по-нынешнему спортивного клуба «зеленых», опиравшегося на купцов, промышленников и монофизитов и представлявшего — согласно значению зеленого цвета — «стихию земли» (проюстиниановский спортивный клуб «синих» опирался на служилую имперскую аристократию, крупных землевладельцев и православных и олицетворял «стихию воды»).

(9) Последняя плита, правда, не с поминальной, а с благодарственной древнегреческой надписью «Богу милостивому» от братьев Биона и Феодора, сыновей Фанна, и их матери за спасение от напастей, относящаяся к I — II вв. по Р. Х., времени существовавшей в историческом центре Ростова-на-Дону т. н. Темерницкой фактории (район Московской, Большой Садовой и прилегающих улиц и проспектов), была найдена в 1909 году и передана в Эрмитаж. См.: Ильин А. М. Передовая фактория Танаиса // Записки Ростовского-на-Дону Общества истории, древностей и природы. — Ростов-на-Дону: Электротипография Ф. А. Закройцева, 1914. — Т. 2. — С. 156 — 158.

(10) Романтические стихи и проза Роберта Саути (1774 — 1843) отличались ясностью языка и мысли. Пушкин, в частности, перевел первые 25 строк эпической поэмы Саути «Ме́док» (Madoc, 1799). В юные годы радикал, в зрелые годы жизни — поэт-лауреат и консервативный депутат английского парламента, Саути тем не менее сохранил симпатии к трудящимся классам и выступал за улучшение их социального положения: путь Пушкина как «певца империи и свободы» был во многом похож на путь Саути.

(11) Уолтера Сэвиджа Лэндора (1775 — 1864), другого выдающегося английского романтика, и Саути связывала глубокая взаимная литературная симпатия, хотя они и расходились в остальном (Лэндор был политическим радикалом и республиканцем, смеялся над английским истеблишментом, провел значительную часть жизни и умер в Италии). Английские стихи Лэндора написаны образцовым по трезвости языком, на котором сказались занятия античностью (он был также выдающимся латиноязычным поэтом).

(12) Автор «Неистового Роланда» Людовико Ариосто (1474 — 1533) действительно захоронен в стене Ариостовской городской библиотеки (также известной как «Райский дворец») г. Феррары.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация