Кабинет
Мария Затонская

Дым

Рассказ

1

 

Последнее время адресом ошибаюсь: Петька который раз переезжает. Стою, например, в домофон трезвоню, не берут трубку, у подъезда переминаюсь. А потом оказывается, что нужна была не улица Ленина, а проспект Ленина, или вот дом написал — 12, а на деле 21. Сам как будто не разобрался, где живет, — ворчу, собирая рюкзачок.

Так что мы договорились погулять у реки.

И зачем гоняет туда-сюда, как неприкаянный. Я спрашивала — не признается. Только шевелюру свою запрокидывает и глаза отводит. То есть он отвечает, что кухня на север выходит, это не подойдет. А в другой квартире с бывшей жил, так что теперь там нельзя. Ходила она по комнате целую неделю в легком халатике, читала книжки, свернувшись в кресле, или вот еще утром, когда от света спальня набухала, он открывал глаза и видел, как сияют волосы и щека оранжева — та, которой она повернулась к солнцу. Петька тогда взял отпуск и не выходил из дома. Я думала, он хотя бы нас познакомит, но она уехала, а он даже ее имени не назвал.

— Какая разница, все равно все закончилось, — отмахнулся и больше этой темы не поднимал.

Нас осталось всего двое, Петька и я. Раньше было больше, студентами мы гоняли на шашлыки или дискотеки, кутили под ню-метал в гараже, который арендовали то одни, то другие музыканты, чтобы репать. Там всегда кто-то тусовался, особенно по выходным — мы встречались, не сговариваясь, стояли над мангалом и пялились на звезды. Оттуда было видно трубу ТЭЦ, и каждый из нас думал, что одинок, как эта полоска дыма, длинная, горизонтальная, тянется в никуда. Потом я развозила всех по домам, потому что единственная не пила и машины ни у кого больше не было, а мы с Петькой ехали ко мне и там долго трепались на кухне и целовались. Губы у него были детские, пухлые, очень приятные.

— Только не говори никому, — провожала я Петьку под утро.

— Конечно. Никому. — Он был серьезен, будто клятву давал.

Теперь в гараже были другие, новые люди, молодежь каверила «Короля и шута», а под вечер для девчонок включали попсу. Мы их едва знали, но все равно приходили туда, как будто так могли помнить и самих себя, делать вид, что ничего не меняется. Хотя бы что-то не меняется.

Иногда с нами приходила Аня. Я помню ее со школы, то есть с ее школы — я-то давно закончила. Она жила в моем подъезде, этажом ниже, и бегала ко мне готовиться к выпускным по русскому и литре. Гоняла в модных шипастых браслетах, бежевых пальто, каре, кепи, красила губы в черный и собиралась поступать в Высшую школу экономики, потому что по литведу там мощная кафедра. Она ловила меня на улице с томиком Уолта Уитмена. То есть у нее был томик, у меня томик. Вроде как близнецы. «Вечером забегу, есть литературная сплетня!» — бросала она, пробегая мимо, поправляла кепи, пальто развевалось.

Сегодня утром Аня прикатила с учебы на выходные, стук в дверь аккуратен, словно перебирают волосы. Она пришла на минутку, рассказать про кого-то — такой красивый, снился вчера, — тянула меня на балкон, чтоб закурить, без этого не могла рассказать. Стояла в шортах и майке в облипку, рука тонкая прядь за ухо заправляет:

— Он мне снился, как будто вода, как если в реке она обнимает берег, пока по ней ветер идет, как лодочка.

Потом бледнела, будто опомнившись:

— Ладно, неважно.

Беседы не получалось. Аня и раньше все сваливала на Уитмена, пока его читала. Потом на Элюара. Потом мы договорились встретиться вечером в гараже, и она ушла.

 

2

 

Нужно было пройти через сквер, до стелы, а в сквере что-то снимают: кони, дамы в кринолинах, гвардейцы красуются, охранник в темных очках, солнце слепит, «обойдите по улице, здесь не пройдете»», отмахивается, сидя на раскладном стуле за красно-белой лентой и обтекая от жары.

Думаю: надо было выходить заранее, все предусмотреть, и коней, и людей, и пути отхода, по аллее, вдоль акаций. Я не хочу так жить, все время плутая, — это дядя Георгий Палыч так говорил, подготавливая туристический маршрут и рисуя карты. Так и в жизни, Светочка, учил он, тыча на свой чертежик. Я тогда ела малину, сворованную в соседском саду.

Петька ждал меня у стелы. Мы его называли Сибирью, потому что как-то стояли с ним в Питере на пляжике у залива, а он выдал:

— У меня Внутренняя Сибирь. Это когда выходишь на балкон покурить, а на тебя наступает тайга, беспросветная, тяжелая, как похмелье.

— Какая еще тайга, если ты давно не в Сибири?

— Да, я даже уехал оттуда, — кивнул он, — но иногда забываю и опять выхожу на балкон смотреть на тайгу.

Петька там жил еще пару лет после школы, ухаживал за бабулей, а потом поступил в наш универ. Он и сам был похож на Сибирь: длинный, как сосна, глаза лесные, зеленые. Волосы черные кудрявятся и пушатся, как будто иголки, во все стороны. И хотя почти все, кто был с нами раньше, исчезли, мы продолжали видеться, потому что прошлое продолжает существовать, пока мы о нем вспоминаем.

Теперь он искал меня взглядом, блуждая по площади и поправляя свои невыносимые кудри, а увидев, улыбнулся, но едва-едва, так, чтобы я не слишком заметила:

— Видела, снимают что-то? Глянем?

Порой его лицо двоилось, и он почему-то становился похож на моего бывшего мужа, Лешеньку — мечтательного блондина с голубыми глазами. Взглядом, что ли. Лешенька размягчался, краснел, начинал мурчать, расплывался, заполняя кадр. Мне было так жаль, что я его разлюбила, и теперь, без этой любви, мне стало так одиноко в мире, как будто смотришь ночью в окно и никто не придет.

Я искала Лешеньку в памяти, чтобы вот так вытащить и поставить перед собой, иногда получалось — он садился в кресло, закидывал ногу на ногу, открывал книгу, поправлял очки. Он, наверное, уже руководит кафедрой. Я долго смотрела, и уже темнело, и снова начинался дождь. Хотела что-то написать об этом, но он тут же исчезал. Как же легко он исчезает, чем дальше, тем легче.

— Может, за Аней зайдем, пройдемся с ней? — кивнула я Петьке.

Он поморщился и покачал головой.

Слева, в каштанах, мелькали платья, гвардейцы подсаживали дам в седла, послушные лошади блистали боками, люди шумели, как листья, иногда волнами доносился запах: что-то горело, то накатывало, то отступало.

— Что там горит? — Я нахмурилась.

— Ты чего? — Он посмотрел пристально всей своей зеленью, ни за что не отводя глаза. — Свет, я же вчера говорил. Торфяники.

— И как они в эту жару в платьях и камзолах ходят? Их, наверное, каждую минуту припудривают.

Петька был так уверен, что все будет хорошо. И горело далеко, за городом, в лесах. До нас не должно дойти. Он хотел взять меня за руку по мимолетной привычке, но вспомнил, что давно нельзя, что это было так случайно и глупо, как будто не с нами, так что и вспоминать стыдно, и засунул руку в карман.

Мы подошли к скверу и постояли рядом с охранником у полосатой ленты. Там танцевали — танцевали под шелестящие голоса, шаги, под треньканье глиняных птиц, как будто так и нужно, будто и в фильме покажут: вот мы стоим на фоне и смотрим, как двое из прошлого кружатся вдоль газона, как в ее шляпе блестит перышко, солнце горит.

— Не хотел бы я, чтобы она вообще приходила вечером. — Петька пробурчал себе под нос.

— Аня? Почему?

— Забей.

Он свел скулы, как будто по ним электричество пробежало. Лешенька тоже так делал.

Вечером в гараже врубили попсу, я вышла наружу, постоять у мангала, чтобы не слышать, хотя помогало мало. Петька вышел за мной. Темнота обрушилась, но потом я стала различать: ребята в свете огонька курят, болтают о том о сем. Какой-то кивнул мне, мол, привет, давно не виделись, а где Леха — я сначала не поняла, какой Леха, в моей голове стоял белый одуванчик и крупные очки, имени этому уже почти не было.

— Твой Леха, вы вместе приходили.

— Мы расстались, — помолчав, сказала я и поежилась.

— А че так?

— Эй, отвали, — встрял Петька.

— А че я сделал? — буркнуло из темноты.

— Не лезь, — отрезал Петька.

— Да ладно, ничего. — Я взяла его за руку.

— Да я просто хотел узнать, что случилось, такая пара была красивая. Не в обиду. — Голос смягчился.

— Ну как тут узнать. — Я развела руками. — Почему любовь сначала есть, а потом нет? Что-то происходит, — пожала плечами. — Откуда она вообще берется?

— Ладно тебе, — протянулось от огонька. — Я же так, спросил просто. Сорян.

Дверь гаража скрипнула. Напевая попсу и хохоча, вывалилась Аня, выпустив наружу шум, смех, музыку. Черная помада с губ стерлась, она прислонилась к Петьке и растомленно положила ему голову на плечо, закрыла глаза. Он вытянулся и отошел поближе к мангалу.

— Я больше не могу, — тихо сказала я, когда Петька встал рядом.

Он кивнул молча, взял меня под руку и повел к машине.

 

3

 

Утром мне позвонили, телефон в коридоре валялся, пришлось бежать — а сначала еще не могла понять, словно во сне музыка началась, словно на дискотеку пришла, хотя не хотела. И звучит отовсюду громко и долго, стоишь в центре зала, в темноте кромешной, кнопку на стене выглядываешь — выключишь, кончится. Но кнопки не существует. Музыка все звучит и звучит.

Проснись! — откуда-то мысль приходит, снаружи.

Разве снаружи знают, что сплю?

В сон постучали.

Кто там?

Когда-то Георгий Палыч был в Союзе туристов, я тоже хотела в какой-нибудь союз, оно как-то спокойнее, когда вместе — не то что сам для себя или для журнальчика стихи кропаешь, а есть кому за тебя поручиться, целому союзу писателей, например. Мне повезло, я вступила в Союз номер 1. Мы единственные настоящие писатели! — провозглашал на воскресных сборищах председатель за кафедрой, как жрец у алтаря.

В общем, пару раз я туда ходила, чтобы почувствовать себя настоящим писателем. Потом надоело, но стыдно было признаться. Скажут еще, что это все потому, что я ненастоящая — другим-то, настоящим, нравится.

— Светочка, вас сегодня ждать на заседании? — спрашивают из телефона.

Заседание, как обычно, намечалось в Доме культуре, в большом зале. Так как Союз номер 1 был единственный настоящий, а остальные поддельные, горадминистрация выделила нам роскошное место под люстрой.

Я закашляла в трубку, прошуршала «извините, приболела», с телефоном прячась под одеяло, попыталась заснуть, но не вышло. Долго лежала, возилась, потом взялась за тоненькую книжку стихов Г. К. Он был моим любимым поэтом, но в Союз номер 1 его не брали, он был в одном из маленьких.

И союз у вас маленький, и книжка стихов маленькая.

Это Георгий Палыч мне когда-то Г. К. показал.

Когда дядя лежал, он иногда забывался, нашептывая, словно песню какую: мы живем, как будто во сне раздвигаем пространство, и шаг вязнет в земле тягучей. А дальше свое что-то, не знаю, откуда: «идешь, например, к дому, думаешь, что идешь, а не идешь все же, стоишь, увязая, представляя, как там на окнах герань закатная, полила ли Любка или опять забыла. Хотел еще горох вырастить, надо семян купить».

Приходила тетя Люба, говорила, бредит, ему отдохнуть надо, приносила утку. Или внука звала притащить дополнительное одеяло из шкафа. Тот заходил недовольно: он собирался встретиться с пацанами у школы, а его выцепили на пути в прихожку. За окном гудело. Была зима.

— Как же бредит? — укоряла я тетю Любу. — Он стихи читал.

— Какие еще стихи, там и не разобрать ничего. Все-то у тебя одни стихи на уме.

Внук их считал, что там было «Как жаль, что я не умер», но это было уныло и совсем на Георгия Палыча не похоже. Он все-таки был мечтатель, а не пессимист. Это внук был пессимист, ему по возрасту полагалось. Да и забыл он уже деда, того, что с туристическим рюкзаком в резиновых сапогах бредет по хляби и выискивает звериные тропы. Когда старика в инвалидном кресле выкатывали на семейное торжество, он смотрел с интересом и грустью, что не может, как мы, хохотать, тянуться за салатом через весь стол, обняться на прощание.

Не так, как когда к нему подходили и с высоты на плечо клали руку: «Ну, Георгий Палыч, будьте здоровы», «Гоша, мужик, держишься молодцом, скоро восстановишься» — а чтобы стоя, полностью, прижаться всей грудью, как раньше, и по спине похлопать: «Доброй дороги» и все такое прочее.

Потом стало понятно, что он уже никогда так не сможет, и грусти в глазах стало больше, и к нему подходить перестали. Словно это какая-то заразная грусть.

— Не нужно. — Петька не любил, когда я это рассказывала, сразу начинал отмахиваться.

Мы присели на лавку, он закинул ногу на ногу, достал пиво из рюкзака, все еще хмурился. Солнце жарило. У него в Сибири когда-то была бабуля, он возил ей подгузники, еду готовую из «Спара», мыл ее в душе, а она его материла, чтоб провалился пропадом и не воровал ее вещи, а иногда и сама пропадала.

— Не могу я про это. — Он замолчал. — Я помнил ее другой. Лучше бы я еще тогда уехал, пока помнил.

— Тогда бы это было не по-настоящему.

— В смысле?

— Ну, любовь. Ты остался потому, что любил.

— И зря!

Петька хотел сказать что-то о том, что нужно уходить вовремя, пока оно еще красиво, пока в этом так много жизни, чтобы взять и унести ее с собой, как он сделал с той девушкой, которую почти разлюбил за неделю, но все-таки успел схватить оранжевость, легкость халата, как будто сквозняк и взлет — мимолетное чудо.

И как у него получалось все сохранить?

Кое-что и мне удавалось, оно само приходило, когда ему вздумается, кусками какими-то. А чаще — быстро бледнело, удержать так сложно, как будто на солнце щуришься, стараясь вглядеться — не получается. Было, не было — уже не поймешь, то ли колокола на рассвете звенели; зимой просыпаясь, руку чью-то худую держала; бедная, бедная, больно; то ли не было звуков, а один только сон, и руку уже вынимают, уходят, лица не видно.

— И как ты все помнишь? — Я потянулась к его бутылке, чтоб отхлебнуть.

Он пожал плечами:

— Легко.

Подул ветер, Петькины волосы взметнулись — черное облако. В деревьях жужжали жуки. Снова донесся запах гари, более терпкий, чем вчера. Я попыталась стряхнуть его — не вышло. Он остался на всем, чего успел коснуться, и стало так горько во рту, хоть сплевывай.

Но это ничего, ко всему привыкаешь. Скоро пройдет, Петька был уверен.

 

4

 

К вечеру прислали протокол заседания Союза писателей.

«Внизу приложены реквизиты для взносов».

Я все ждала, когда меня, как дядю в его союзе, отправят в путешествие на эти взносы, но до этого не доходило. Иногда жрец включал на проекторе карту мира и показывал, куда мы поедем. Потом шли его фотографии в обнимку с китайцами, африканцами и его романом — везде он его читал и подписывал книжечки благодарной публике.

Вот оно — ваше будущее!

На баннере у вокзала висела лысая фотография жреца, прижавшего к груди бюстик Пушкина, надпись гласила: «Наша литература — наше все!» Аня увидела меня издалека и стала махать. Она уже затащила свой чемоданчик в вагон и стояла на платформе, ожидая, когда я подойду, и обмахиваясь привокзальной листовкой. Было жарко, шумно, свистели ступеньки выдвижных лесенок, по которым то и дело забирались и спускались в вагоны.

— Духота! — Она кивнула на листовку. — Еще и гарь эта никак не пройдет. Что они там, никак потушить не могут?

— Видимо. — Я обняла ее.

— Почему он не пришел? — Она резко отодвинулась и посмотрела на меня пристально, будто в моих чертах лица выискивая ответ на эту загадку. — Обижается на что-то?

— На что? — Я удивилась.

— На что-нибудь. — Взгляд у нее стал растерянный, как у ребенка. —  Я с ним вчера говорить пыталась, а он шарахался.

Я вспомнила, как в гараже они укрылись в темном углу под грохотанье музыки, я видела только их тонкие силуэты — маленький Анин и длинный Петькин. Наконец включили Korn, и мы стали орать и трясти головами — те, кому хватило места, делали это стоя, а остальные сидели на ободранных диванах и расшатанных табуретках, на лицах мигали пятна дискошара, втюханного в розетку, плыл сигаретный дым.

— О чем говорить?

— Да я весной приезжала. — Аня замялась и начала усиленно заправлять волосы за ухо, раз, другой, третий. — Короче, как это сказать... — она глубоко выдохнула, — мы встречались, я жила у него, а потом... Не знаю, что случилось. Он пропал.

— Как это, пропал?

— Ну написал, что зря это все, что ничего не выйдет. Я думала, он хотя бы моим другом останется. Свет, ты только не говори никому! — Она схватила меня за руку.

— Не скажу, конечно. — Я взяла ее руку в ответ. — Мне очень жаль, что так получилось...

Я думала, может, Петька что-то ищет, но не находит. Хотя и знала, что это не могло быть так. Это было весной. Мы проплывали сквозь туман, он стоял слева и справа, в нем терялись деревья, поля, я знала, что они должны быть, но их словно тюлем прикрыли, чтобы мы поверили, что их нет. Автобус покачивался, как корабль. Нет уж, вы меня не обманете, я же не первый раз здесь еду, там были сосны, а здесь заповедный куст, как-то я у него останавливалась ночью на перекур, и он в свете фар светился.

— Смутное предчувствие, Петька, да? Ведь туман об этом? Страшно! Что вот-вот разглядишь, а что разглядишь, пока не знаешь. — Я нагнулась к его уху. Он сидел ближе к окну и вздрогнул, щекой я прижалась к его шевелюре, она пахла садом, цветами какими-то. — Тайна! А?

Попыталась вглядеться еще, но мне вдруг все равно стало, увижу ли что-то.

— Я люблю туман. — Петька опустил глаза и тихо улыбнулся. — И нет здесь никакой тайны.

— Как же! А я всегда боялась, что обязательно заблужусь. Когда вот так, ничего не видно.

— Мы никогда не заблудимся, я тебе обещаю. — Он повернулся ко мне и посмотрел упрямо, так, что с ним нельзя было спорить. Словно он помнил все существующие пути, и даже если их нельзя будет увидеть глазами, он все равно пройдет по ним, как если бы они у него на сетчатке отпечатались.

— Даже обещаешь? — Я засмеялась. — А в темноте ты тоже все видишь?

— Темнота это другое, темноты не надо. — Он снова повернулся к окну, как будто обиделся, что я его не понимаю.

 

5

 

Аня себе представляла: приедет, прижмется, и Петька все вспомнит, захочет остаться, тогда она на заочку переведется, найдет удаленку какую и будет ждать его дома, пока он придет из редакции, проверив все сводки и накидав посты в городской паблик.

Так она говорила, у вагона переминаясь, кольца то снимала, то надевала — пальцы под ними потели, но словно не замечала. Аня видела будущее, у меня никогда не получалось. Как я ни жмурилась, оно не возникало, как будто не может возникнуть то, чего никогда не было.

Не было его и там, в прошлом, когда я прикрывала глаза, идя по дворику сквозь листву в последнем классе, скоро вступительные, солнце веки припекало, майский какой-нибудь полдень, мимо домиков, путаясь в запахах сирени, влажного сада. Что я видела? Видела то же: листва, сирень, домики. Ничего не случится, не бывает другого.

Ты совсем ничего не знала, Света из прошлого.

Или едешь, к примеру, в машине ночью, огоньки мигают, прохожие редкие перекресток пересекают, дорога блестит, потому что был дождь — тогда был, сейчас-то его давно не было — и больше нет ничего, и представить нельзя, что там ждет тебя, чего никогда еще не было. Что-то будет, но оно еще не возникло, и даже возможность этого еще не возникла, надо только дождаться зеленого, включить передачу и тронуться, чтобы поехать дальше, к моменту, когда что-то случится. Вроде как игра такая. Так что сидишь, улыбаясь, мягко руль обхватив, отжимаешь педали, медленно едешь, словно плывешь, радость и тайну свою скрывая. Что нет еще будущего, ничего еще не случилось.

— Нет-нет-нет, что ты, все уже случилось, ты всегда так говорила: будущее уже есть, — прервала меня Аня.

— Так я тоже думала, — кивнула я.

Из-под навеса над зданием вокзала вверх выскочили воробьи, как будто их подбросили, словно горсть семян, и все оказалось покрыто щебетом. Да, так было спокойнее — вот это «все уже существует», и то, чего не было, обязательно произойдет. Но я больше не верила в это. Взяла Аню за плечи и долго смотрела в нее, пока проводница не крикнула «отправляемся через пять минут», и остатки пассажиров стали затягиваться в вагон.

Я смотрела ей вслед, как удаляется поезд, становится меньше и меньше, превращается в точку. Я не знала, доедет ли она до конца, вернется ли однажды. Ничего еще не было, и это было хорошо, словно так и должно быть. Только я, стоящая на платформе, воробьи, столпившиеся возле, крошу хлеб, небо темнеет, спускается, тихо.

Так исчез вечер, и вот уже стало совсем темно, во тьму ввалилось здание вокзала, исчезло тоже, и даже фонарики над союзписательским баннером погасли, в мире выключили свет.

И некому было увидеть, настоящая я или нет.

 

6

 

Когда был еще в сознании, Георгий Палыч подготавливал всех к своей смерти. Как бы невзначай говорил, что умирать не страшно, хоть он и не собирается. А зачем же ты тогда говоришь про это, хмурилась я и злилась, что же я без тебя делать буду, куда это ты собрался — а он смеялся, Светик, мол, не бери в голову, просто мне не страшно и все, знай себе да живи, делай что нравится, чтобы потом не жалеть. Я не знала, можно ли жить без Георгия Палыча, бывает ли такое вообще, потому что, когда я родилась, он уже был, и были маршруты, и рыбацкие сапоги, и диафильмы под столом, занавешенным шерстяными одеялами. Тут и там было шуршание листьев, карточки и заметки.

— Ты будто ходишь по карточкам, — я ему говорила, — по названиям листьев.

— Нет, — отвечал, — я с ними говорю, по именам называю, а то как же еще обращаться. Это ты, — говорил, — ко всем вокруг по-простому — травинка, листик, дерево, капля дождя, а им хочется быть особенными. Разве тебе не хочется?

— Хочется, — отвечаю, — больше всего хочется. Чтобы вот так посмотрели и — увидели! Увидели меня, а не обобщенное, человеческое, что там, ноги, волосы, руки.

Руки держат шарф, перед тем как скрутить его в петлю, погрузить на шею, чтоб не продуло. Ему было неловко, когда я подходила обнять перед уходом: не жалей меня, вредина, — говорил, — я хорошо прожил, я все понял и принял.

На могилу, говорил, приходи не по праздникам, а когда сама захочешь. На праздники не надо, не в этом же дело.

— Опять ты за свое, Георгий Палыч! Нечего тебе умирать, тут еще столько всего невиданного, тобой — не виданного.

— Всего и не увидишь. — Он отмахивался. — Я всю жизнь старался, но дело-то не в том. Лишь бы увидеть то, что полюбишь. И то, что любишь, видеть. Вот Любка заходит ко мне, ворчит, что темно в комнате, что зимой только встанешь — вечер уже, а потом улыбнется, по мне проскользнув взглядом, заметит, что я за ней наблюдаю и улыбаюсь тоже. Ей тяжело, я знаю. Хотел бы я ей жизнь облегчить, чтоб она радовалась почаще. Вот только улыбаться остается. Или стихи ей иногда читаю, когда она прикорнет тут днем рядышком. Она говорит, ей во сне лучше слушается. А стихи, сама знаешь, они — сниться должны.

Так давно я не писала стихов.

А напишешь что-нибудь, смотришь — одна ерунда. Лес бессонный шумел всю ночь, воздевая к небу протяжный звук. Какое еще «воздевая», словно бы раздевая, или еще надувая, слишком красивое, пошлое. Так легко красиво соврать и почти невозможно сказать правду. Это жрец со своей лысиной что-то там воздевает, а лес, мой лес, хрустит и щебечет, когда я захожу, будто дверь открываю. Георгий Палыч ругался бы, что я его так, целиком, не по именам. Но я все еще умею лишь целиком.

Я скачу, я прыгаю, я пытаюсь подпрыгнуть выше себя, выше соседа, я дотянусь до балкона второго этажа, с которого легкий плющ струится, и подробные листья тоже подпрыгивают — на ветру.

Разве может быть, что однажды от этого останется только одно — я пишу значит существую — словно сняли тонкую кожу с селедки, а под ней летний дождь и мясо переливается, как радуга. И вдруг станет неважно, опубликуется этот стишок или другой, понравится ли кому фарфоровая куколка в галантерее. Мужчина, снимите шляпу, — укоряющий голос звучит посетителю.

Посетителю нравится, он снимает шляпу и, оглаживая бороду, просит подать ему куколку, которую его нежная жена поставит на каминную полку в гостиной.

Заберите меня! Послушайте!

Дайте мне тоже обнять бюстик Пушкина и взобраться на игрушечную сцену! Весь я не умру!

Я снова зачеркиваю текст. Снова и снова зачеркиваю.

Наверное, мне просто хотелось сестру или брата. Да, скорее всего. Я просила маму, еще когда была маленькая. Чтобы был такой свой человек, свой во всем, хотя бы один. Как Георгий Палыч, допустим, только молодой, ровесник, современник. Вот кошек же тоже дома по двое держат, чтоб одна не скучала. Так что я, наверное, просто как кошка. И никакие Пушкины ни при чем.

Оно все перемешивается, жрец выходит на сцену, подкручивая усы, за ним идут комсомольцы, спасители эпохи, зрители раскрывают книги, из них вылетают дроны, гремят салюты на привокзальной площади, день становится ночью, а ночь днем — попробуй распутать. Прикасаешься — а они все рассыпаются, как воробьи из куста крушины, кто чем был, не поймешь.

Впрочем, я верю, что воробей — воробей. Это то, на что можно определенно рассчитывать.

 

7

 

Еще верю, что Петька придет — что ему еще делать. У него обед, и он в редакции не может торчать беспрерывно.

У бордюра немного прохладнее, сюда тени лип падают, и все продавцы с площади здесь сгрудились — цветы, сувениры, медальки продают, мальчик, пухлый очкарик, чирикает птичками, забирайте по 300, красивые. Упаковывает в пленку, вручает и тут же тянется за другой, чтобы продолжать петь.

Петька подбежал, говорит, писал про торфяники, пресс-релиз из МЧС пришел, огонь перекидывается с верхушек — пока сбиваешь с одной, бросается на другую, все время опережает.

— Страшно, Петька. — Я схватилась за его руку. — Который день уже?

— Ничего, потушат, не впервой, — ободрил он меня. — Лишь бы жара спала хоть немного.

Он огляделся на площадь, на редких людей, полураздетых, в майках и шлепанцах. На старика, ковыляющего по направлению к нам — почему-то в ветровке. То и дело он тревожно пялился по сторонам, крутил седенькой головой, иногда поднося к бровям руку наподобие козырька, чтобы солнце не ослепляло.

— Я ищу бабушку, вы не видели? — Он доковылял до тенька, в котором мы стояли, прибился к нам и достал из кармана черно-белую фотографию очень красивой женщины. Тонкую шею перевязал белоснежный жемчуг, она была вся в лучах, поймана светом, но хитро улыбалась, словно вот-вот освободится из него и взлетит.

Старик был расплывчатым, будто его нужно было собрать по краям, вернуть ему форму. Петька взял портрет из зависшей в воздухе руки: она ушла куда-то, они все уходили, он думал, так не бывает, чтобы кто-нибудь взял и остался.

— Она обычно на рынок ходит, тут рядом: утро, тюльпаны, только-только свежее привезли, вот и гуляет там, — пробормотал он. — Я проснулся, а пальто нет в коридоре — ушла... Оно серое, она в сером...

Пока рынок не разогнали, его называли «Колхозом», теперь там заброшка, тусуются подростки, то пьют, то рисуют, но это по ночам. Днем, ясное дело, там не гуляют, и очень давно, обстановка мрачная.

— Ясно. Еще и пальто надела. — Петька насторожился. — Так. Давайте сходим посмотрим. Только вы куртку-то снимите, жара же...

Старик закивал и широко улыбнулся, как ребенок, которому по секрету рассказали, где раздают конфеты, но куртку не снял. Петька не мог не помочь, ему становилось лучше, когда он спасал кого-то, а сейчас ему это было очень нужно. Он говорил себе про Аню «не вини себя», но, видимо, не очень работало. На входе пустой тонар, раньше там свежий хлеб продавали, до дома целым не донести — обязательно горбушку обкусаешь, такой вкусный.

— А сейчас из говна какого-то делают, будто бумагу жуешь, — печально оглядел Петька бледный вагончик, облепленный тэгами. — Вас как зовут-то?

— Витя, Виктор, — отозвался Виктор, суетливо пытаясь поправить клетчатую рубашку, трогая помятый воротничок. — Я вас видел. Мы в одном доме живем, я в третьем подъезде. Я потому и подошел.

— Петр, — протянул ему длинную руку и кивнул по-деловому с видом корреспондента.

Я тоже кивнула и назвалась.

Срезая путь до площади, показалась девушка в тонком платьишке. Увидев нас, заторопилась, затрепетали быстрые шажочки, рукой каре за ухо заправила. Еще чуть-чуть и она стала бы Аней, но свернула за угол. Я взглянула на Петьку, он смотрел в ее сторону. Потом очнулся:

— Не она.

Я кивнула на Виктора: он храбро вышагивал впереди, словно помолодел, крутил головой, выискивая силуэт знакомый, и щелкал пальцами, цок, цок, цок.

— А эскимо тут ели за 20 копеек? — Он обернулся к нам и подмигнул. — Давненько я его не брал. Последний раз жарко было, вот как сейчас. И музыка играла, такая, слышите?

Он поднял руки вверх и защелкал громче, в этом и правда был какой-то ритм.

— Джаз, — с удовольствием ответил он на незаданный вопрос. — Это наша песня. «Свит су» называется, обязательно послушайте!

Я хихикнула, Петька пожал плечами, мол, кто этих стариков разберет.

— Вы под нее танцевали? — спросила я.

— А то! И на нашей свадьбе ее плясали, вот смеху-то было!

Виктор подмигнул нам с Петькой и бодро потопал к «Колхозу», влекомый музыкой.

В заброшенном здании рынка сыро, пахло рыбой, тягостным сном. Леса горят, промолчал Петька, затягивало медленно, беспощадно, словно в груди. В тишине шаги отдавались эхом, стукнуло здесь, прозвучало там — двоилось. Сценки тоже двоились, здесь мама говорила: не тереби одежку, не теряйся, заберут цыгане, а здесь уже я стою, вспоминаю.

Георгий Палыч, когда умирал, все-таки все забыл, все свое прошлое. Когда он совсем умер, тете Любе полегчало, как он и хотел. Наконец будущее наступило.

Виктор, а вы ждете будущего, хотела спросить я, но не решилась.

— А куда все делись? — Виктор резко остановился, перестал щелкать и нахмурился. Беспомощные руки повисли вдоль тела.

— В смысле? — Я его не поняла.

— А кого вам надо? Мы здесь! — добродушно улыбнулся Петька.

Говорили, он был влюблен в меня когда-то, тыщу лет назад, еще во времена нашего ню-метала, и если блуждал один, допустим, в обед или перед вечерними лекциями, вдоль реки или заходил в лесок, то и дело представлял, как это мы с ним вместе там гуляем и что-то такое бесформенно-светлое, искрящееся, лишенное всякой детали. Если мы и вправду шли там же, он делал вид, что влюблен в кого-то другого, сочинял на ходу стишки, подбирал шишки у подножья сосен, растирал их и давал мне нюхать.

Один раз он обнял меня чуть дольше обычного, не раз-два-три, как положено, а раз-два-три-четыре-пять и еще молчание, так что мне даже показалось что-то, но быстро упорхнуло, надо было бежать на пары.

 

8

 

Лешенька любил так сидеть — ногу на ногу запрокинув, и еще улыбаться  глазами из-под очков снисходительно, словно он знает больше других, его из-за этого не слишком любили — важная птица в твидовом пиджаке. Виделось снова и снова — в комнатушке в общаге, где мы собрались факультетом, было накурено, и он читал очередную лекцию поверх этого дыма, восседая в кресле в углу и крутя туда-сюда крышку на горлышке «Трех стариков». Увлекшись, он подавался вперед и вскидывал руку, округлял кисть, словно в пальцах появлялось невидимое яблоко и это яблоко он показывал всем, кто мог увидеть.

Я любила его слушать.

Петька терпеть не мог. Дверь хлопнула, он исчез в коридоре. Надо бы выйти, спросить, что с ним...

Нет, рассеялось, ускользнуло.

Почему ты всегда ускользаешь?

Георгий Палыч говорил, что разлюбить кого-то невозможно. По крайней мере если умеешь любить. Как если музыку слышишь — звучит, звучит, запахом моря, как будто падает волна на камни, и вот уже грохот, а дальше уже отступает, и издалека щебечет — пена, облако, воздух, вода надувается, наступает снова, Светла-а-а-ана, зовет меня. Да услышит тот, кто имеет слух!

Ты помнишь эту музыку? Привкус несчастья и дыма, дальний залив осенний. Слева и справа верхушки башенок, узкие шпили. Уже холодно, долго не простоять. Даже если все пуговицы застегнуть, замотаться шарфом — один только ветер в ушах, ничего сквозь него не пробивается.

Тебя унесло этим ветром, вот так подхватило, последний листок, мне казалось — кленовый. Я видела, ты кружился, беспечный, и долго не падал, и все еще пахло Балтикой.

— Не вини себя, — потом говорил мне Петька, сжимая мою ладонь.

Я их всех разлюбила.

Все закончилось, словно он дописал очередной репортажик и сдал в типографию номер.

 

9

 

Пока мы блуждали со стариком в заброшке, воздух совсем сгустился и заслезились глаза.

— Ты же говорил, что до нас не дотянет? — шепнула я Петьке, потянувшись к его уху и чуть толкнув его плечом.

— Я и сам так думал.

Виктор прервал нас:

— Она была здесь, вот ровно здесь стояла, куда же она делась, — прислонился к облезлой колонне и уменьшился до слезы. — Здесь были люди, много людей, — забормотал Виктор и зажмурился.

Он оглядывался повсюду, но не находил никакого сходства.

— Что здесь происходит? — Он посмотрел на нас невидящим взглядом и вдруг состарился, сгорбился. Глаза округлились, и он заорал, оттолкнув Петьку к стене: — Твари! Куда вы меня привели? Что вам нужно? — Он рванул в сторону выхода, споткнулся о бутылку и рухнул.

Петька отшатнулся, потом наклонился и тихо взял его за локоть.

— Что? Что вы сделали? Выродки. — Старик бормотал, шаря ладонями по бетонному полу, пытался встать и отпихивал Петьку.

Иногда Виктор приходит искать ее, по далекой и тайной привычке, помнит, как потерял ее, думал, что больше не встретит, ведь они только что познакомились и он обещал дождаться ее у лотка с апельсинами, пока она забежит в рыбный отдел, а потом можно проводить ее до дома, и узнать номер домашнего телефона, и позвонить после вечерних лекций, и хорошо бы жениться на ней, хорошей, красивой.

— Я не хочу, не хочу. — Ветровка его уже была в пыли.

Петька оставил попытки успокоить и поднять его и растерянно подошел ко мне:

— Нет здесь никакой бабушки. И быть не могло, — пробурчал он, словно стыдясь, что и раньше мог понять, что что-то не так, что все давно закончилось, просто до нас никак не доходило.

Все это сгущалось, как дождь, хоть бы дождь пошел, тогда и пожар закончится, к вечеру воздух уже стоял сладкий, удушливый, и стало дышать тяжело, как будто камень на сердце.

— Как же так быстро, Петька? Что нам делать? — умоляюще я на него смотрела.

Мы наконец подняли измученного старика и довели его до подъезда, сухая женщина выбежала и вцепилась в него, они вместе плакали, а потом ушли. Мы тоже ушли и шли долго, раздвигая дым, почти уже не видя, где кончается этот дом и начинается следующий, где один человек отличается от другого, я всех их любила, я так не хотела, чтобы они исчезали, что мне делать без этой любви, зачем. Мы шли по памяти, блуждали в беспросветной белизне.

— Представь, что это туман, — убеждал меня он.

— Это дым, и в нем нечем дышать, — отвечала я.

— Представь, что туман, так проще, — уговаривал он меня.

Наверху послышался звук лопастей, затарахтел вертолет, сначала один, потом другой, туда-сюда то и дело летали, так и мы понимали, что находимся где-то, не в нигде, как иногда казалось.

Мы остановились у стелы, там, где встретились, от него все еще пахло утренним мылом, когда еще сюда не дошли пожары и все не заволокло. Я уткнулась ему в рубашку, он был похож на дом, на Лешеньку, на семейные простыни — желтые с голубым узором, когда впускают солнце, и еще обоюдная нежность, засыпание нос к носу, а потом утренняя суета перед работой, взлохмаченные волосы, память о любви, которой у нас с Петькой так никогда и не было.

 

10

 

На следующий день и дальше леса все горели, город застилало дымом, в дыме тонули звуки, и приходилось выезжать далеко отсюда, чтобы подышать. Я видела луга, как один сменяет другой, как они светятся, потому что все-таки лето и где-то есть место, где можно радостно лишиться памяти, стоять на ветру, и все на свете проходит.

С Петькой мы больше не встретились. Он наконец уехал туда, откуда не уезжал, в свою долгую тайгу, чтобы больше никто не отрывал его от глядения в черноту.

Мне было так жаль, что леса редели, что выжигало землю, а потом из этой земли так сиротливо торчали безжизненные палки, бывшие когда-то стволами. И ведь не падают, все торчат и торчат.

Уже несколько лет, проезжая мимо, я смотрю, как вокруг них медленно поднимаются травы, пушатся новые кустики — будущие чащи, и осторожно и тонко тренькают овсянки. Я специально нашла их в птичьем словаре Георгия Палыча, чтобы получше услышать.

Тью тью тью я теперь тут живу, крохотные звуки величиной с клювики, или стайка перелетает, свежие ветки под ними хрустнут, будто лопнет попкорн, и голые идолы бывших деревьев по-прежнему неумолимо посреди всего этого высятся, памятники самим себе.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация