Кабинет
Василий Нацентов

Аполлоновки

Записки фенолога

Время синих снегов

Начинается время синих снегов, длинных теней. Синицы перекликаются — как будто пилят зиму. Распахнутое время. Голый свет. Осенью это долго тянется. Весной все по-другому. Все спешит. И эти звонкие дни можно сосчитать по пальцам.

Таинственный переход от синего холодного к синему тающему. Не всякую весну получается уловить оттенки, эти минуты перехода. И запомнить хотя бы до вечера, чтобы рассказать кому-нибудь, разделить радость.

На закате солнце в лесу — как за решеткой. И тени — длинные — отмечают каждую складку снежного рельефа. Можно книгу написать: обо всех больших снегопадах, о следах, звериных и человечьих, об оттепелях и дождях, о моих вечерних прогулках — все записано на снег, как на пластинку. День-другой — и растает, не останется ничего.

В поле, где солнца больше, чем снега, — одинокая старая лыжница в красном костюме. Флажок отчаяния. Палки мелькают, отсчитывая секунды зимы, и прошлогодние семена черного клена светятся на солнце, трепещут от ветра, как стрекозиные крылья.

 

Ручьи

Одна из первых и главных радостей весны — ручьи. Редкость теперь — зимы в Каменной Степи малоснежные. Про такие говорят, что они сиротские. Заповедное выражение, старое. Но недавно услышал от своего сверстника, друга-географа: значит до сих пор говорят. А я для себя другое обозначение придумал — европейская зима. Должно же хоть что-то остаться у нас европейское.

Но весна из-за такой зимы другая — какие теперь ручьи! Снег сходит за пару дней. Через неделю просыхают даже лесные тропинки. А проселки, бывает, пылят в конце марта почти как летом. Встанешь посреди дороги лицом к солнцу, закроешь глаза — и вот уже жирная черноземная грязь блестит, переливается, как крылья у скворца. Ручьев много — почти в каждой балке. Напрягаешь слух как только можешь и кажется, слышишь ручей из соседней балки, представляешь так отчетливо, что, наконец, понимаешь: правда.

Когда ручей вырывается из лесной полосы на простор — по прошлогодней траве, мягкой и плотной, травинка к травинке, — один звук, а там, в полосе, по чернозему, совсем другой — перескакивая через палки, задерживаясь в затончиках, кружась с дубовым листом — ему, листу, повезло, он в центре внимания! — один круг, другой, третий, а потом вдруг поток бросает, и он мгновенно пристает к другим таким же листам и становится одним из. Какие разные судьбы! Но весной об этом задумываться некогда.

В тени над ручьем намерзла ледяная корка, и он, невидимый, еще загадочней, потому что представляешь его образ по одному только звуку. Он, конечно, одновременно и такой, каким тебе кажется, и другой, свой собственный. Разность эта волнительна. В детстве ее только чувствуешь, не понимая, — без взрослого осознания оно чище и сильней: самое главное в жизни не нужно объяснять.

Где-то там, в ручье, под этим висящим ледком, мой кораблик — дубовая изящно изогнутая палочка, какие обычно отрываются в начале осени вместе с пучком листвы, — зацепился за что-то, нет его и нет. Знаешь это наверняка, но все равно долго стоишь над чистым местом, гипнотизируя переливчики, солнечные блики, даже самый звук — веришь, что вот-вот кораблик твой обязательно вырвется на волю. Но потом осторожно, старясь не поломать лед, подлезаешь палкой-выручалкой, шурудишь, поднимая муть, и вдруг соскальзываешь и падаешь прямо в ручей! Лежишь в грязи, мокрый, и смеешься громче жаворонка, зависшего прямо над тобой и переполняющего высокое небо песней.

 

Мой друг Дмитрий Палыч

Теплый день в лесу. Дошел до своего друга, любимого черешчатого дуба Дмитрия Палыча. Устал. После простуды всегда так. Но хорошо, когда можешь позволить себе идти небыстро, руки за спину, как любил ходить мой дед, чуть согнувшись. Только если встречается кто — неловко. Всегда стесняюсь своей одинокой медленной прогулки.

Кора у моего друга глубокая. Дубовая кора — одно из самых важных тактильных переживаний в жизни. Иногда думаю: и в жизни вечной, бесплотной, если она все-таки есть, буду скучать по дубовой коре. В Каменной Степи она грубее, морщины глубже. От воронежского леса и ста километров напрямки не будет, а микроклимат другой.

Все деревья, конечно, разные. Шли мы однажды с Гришей Князевым по зимнему Сочи.

— Смотри, — говорю ему, — какой платан!

Он, как и я, удивился и сразу обниматься к нему полез. Стоит посреди города и обнимает платан.

— А тебе разве не хочется его обнять? — спрашивает счастливый Гриша.

— Нет, издали восхищаться — это одно, как незнакомой девушкой, а обнимать все-таки другое дело. Вернусь к своему любимому дереву — как же его потом обнимать?

Деревья обладают энергией. Это доказано. Но что у каждого дерева своя энергия — кажется уже лирическим допущением.

Сразу вспоминается знаменитый эффект Кирлиана, о котором спорят до сих пор. И хотя с точки зрения современной науки это элементарный коронный разряд, вроде свечения неоновой лампочки, — все не так однозначно.

В 1972 году профессор Калифорнийского университета Тельма Мосс провела эксперимент. В разрядное устройство был помещен только что сорванный лист. Когда включили ток, на поверхности листа появилось голубоватое свечение. Затем лист несколько раз укололи иглой — и появилось красноватое свечение. Когда же он начал вянуть и свечение постепенно потухать, подошел человек и стал держать над увядающим листом руку — и через несколько минут свечение возобновилось!

Впрочем, я не физик — я лирик. Но если «энергетическое поле» назвать разрядами частиц и сказать, что эффект Кирлиана действительно используется в геологии для элементарного анализа образцов, — все как будто встает на свои вполне традиционные физические места.

Для меня подобные загадки — вопросы веры. Я правда чувствую дерево и нисколько не претендую на объективность. Наоборот — всячески хочу подчеркнуть отдельность, непохожесть. Это куда интереснее.

Я стою около Дмитрия Палыча и затылком чувствую изгибы его коры — как будто положил голову на Землю и ощущаю горные хребты и речные долины. Стою, прислонившись к дереву, как бы ища опоры, смотрю на ближайший ельник, на закатное солнце через еловые лапы. Из низин тянется холод. Талая вода замерзает там в эти самые минуты. Представляю, как медленно сковывается прошлогодний дубовый лист. Какой раз за зиму? Из-за теплой и поздней зимы — радость весны притухшая. Потому еще, наверное, что обмануться боишься — а вдруг опять только оттепель. И тут стрекот сороки — то ли опровергая, то ли подтверждая мысли — тр-ттт, тр-ттттт — мне трудно ее понять. Но все равно поеживаюсь — похоже на автоматную очередь. Сколько отсюда до линии фронта?

Чайки перекликаются над нами, зовут на весенние реки, в поля, в страну жаворонков и света. Глажу дубовую кору, а на пальцах пыльца лещины. Первая пыльца. Это всегда памятно.

 

Витютень

Первым из перелетных птиц я увидел витютня. Серо-сизое голубоватое пятно мелькнуло среди голых лип. Потом разглядел поближе. Особенно хороши у него плечевые перья — как писали старые биологи — в цвет аспида.

В детстве я не понимал этого таинственного цвета, посмотрел в словаре — какая-то горная порода (тогда эти два гордых слова я воспринимал только по отдельности), что-то между антрацитом и графитом. Что это такое? И все-таки запомнилось вот это — в цвет аспида.

Витютня к тому моменту я уже хорошо знал и сразу стал искать замену этому непонятному цвету. Всякое приходило на ум. Остановился на поэтичном: цвет долгого снежного вечера, сырого, оттепельного.

Еще в школе я начал читать небольшие лекции о птицах, но никогда, конечно, не говорил: плечевые перья витютня в цвет долгого снежного вечера. Хотя и сейчас это мне кажется вполне точным.

А какие у него верхние кроющие крылья! Наверное, картину абстрактного экспрессионизма проще описать, чем верхние кроющие крылья витютня! Широкие белые каймы на наружных опахалах, которые, сливаясь, образуют вдруг белое пятно — как бы тайно светящееся — даже если мысленно разложить его на перышки — чудо не пропадает. А подбой крыла, а рулевые перья!..

Нет, я остановлюсь. Я хотел сказать о другом.

Всю жизнь витютень для меня — и не только по звуковому совпадению с именем — накрепко связан с моим дедом Витей. Он мне его однажды и показал: «Смотри, Василий, это витютень!» Так и осталось навсегда: птица деда Вити. Сегодня, в день возвращения витютня, рисовал эскиз дедова памятника. Там будет выбита строчка из его юношеских стихов. Правда, не про витютня.

 

Но чу! сквозь шум весенний в вышине

я слышу шварканье селезня.

 

Матовое солнце

Ранней весной есть три особых дня. Они никогда не совпадают. Первая перелетная птица. Первые кучевые облака. Первое матовое солнце. С птицей и облаками еще понятно, а вот матовое солнце — сложное впечатление. Если в памяти начать приближать, то оно, в отличие от витютневых перьев, распадается — со светом так нельзя.

Матовое солнце бывает в первый по-настоящему теплый день, но когда снег еще не сошел, к вечеру, когда поднимается марево, снег ноздреватый, похож на блин. И главное, чтобы без ветра. Вдруг застывает все — так бывает еще в летний полдень или в сильную морозную ночь — даже прошлогодний наземный вейник боится пошевелиться — как бы загадывает: не все еще потеряно, и можно еще назад, в прошлое.

Наземный вейник — закладка для книги памяти. И дуб-зимняк стоит Эпикуром: прошлогодние листья, как идеи, молчат — тоже боятся, но кора — волнистые волосы, застывшие — редкий коричневый мрамор! — уже знает наверняка, наизусть, что будущее неизбежно.

 

Трудное время

По низинам еще снега — и вдруг больше десяти градусов тепла. Певчие дрозды и скворцы должны уже прилететь, но никого нет, и синицы то ли пользуются возможностью, то ли отдуваются за других. В такую погоду нельзя молчать. Гормоны толкают птицу петь задолго до размножения. Огромная невидимая сила природы!

Говорят, свято место пусто не бывает. Не знаю, святое ли место в весеннем оркестре — весной со святостью вообще трудновато. Трудное время весна. Торжество жизни и последняя окончательная гибель прошедшего. Зимой еще верится, что не все потеряно, что каким-то усилием, нечеловеческим пусть, но можно если не повернуть время вспять, то хотя бы остановить. И вот окончательно понимаешь: поезд ушел, насыпь черна.

Трудное, черное время между снегом и листьями. Время зябликов и скворцов. Синицы с каждым днем все скромнее (или не так заметны среди других). Все вот-вот забудется, заторопится, зашумит. И когда целый весенний день пройдет, а ты ни разу не вспомнишь о прошлой осени — это и значит, что наступило будущее.

 

Мартовская пчела

Вчера лежал на высохшей прошлогодней листве. Тугие пролески блестели на солнце. А сегодня — снег. На синих пролесках белые волны снега. Как в шторм на море. Но ветра нет. Холодно и сыро. И ни одного человека в моем городском лесу. У людей такая погода считается плохой.

Подружился сегодня с бересклетом. Он на углу моей новой тропинки. Имени его я еще не знаю.

Сережки на лещине промокли, не пылят. Недавно прочел, что одна сережка, разрыхляясь, дает около четырех миллионов зерен пыльцы. Одна сережка! Что «сети» женских цветков раскрыты больше двух недель и обязательно поймают облачко пыльцы со своего или с другого растения, дождутся — потому что сережки при неблагоприятной погоде могут пылить всего несколько дней. Чтобы жизнь продолжалась, нужно немыслимое количество энергии. Но и эта великая сила хрупка, как и все в мире.

Недавно шел я по городу с другом.

— Подожди, у тебя на капюшоне пчела, — сказал он.

Я остановился, и он в ту же секунду щелчком сбил ее на асфальт. Я даже и подумать не мог, что он так сделает! Наклонился к ней: живая, но едва-едва. Да еще и от холода сонная, осенняя еще пчела. В городе. В середине марта. Я, конечно, расстроился.

— А если бы она тебя укусила!

— Во-первых, не укусила бы. А во-вторых, лучше бы укусила…

Договорились мы на том, что эта одна пчела невольно принесла себя в жертву за всех других пчел — друг обещал больше так никогда не делать.

 

Ясень

Прошлогодние семена ясеня на весеннем ветру. За зиму снегири не добрались до них. Шелест, похожий на шепот. Человеческая особенность такая, что не можешь не спросить сам себя: о чем? И потом искать ответы. Начнешь сравнивать этот шелест с чем-нибудь человеческим — шелковые юбки в танце или дальний шум машин по влажному асфальту — поздний летний вечер, окно в кафе настежь открыто, только что прошел дождь… Какое отношение все это имеет к семенам ясеня? К теплому сухому ветру с юго-востока — подарок для лещины, сережки которой растрескиваются от сухости и, наконец, пылят. Целомудренный способ размножения, если не вдаваться в подробности! Платоническая, едва осязаемая любовь. Хотя анемофилия, конечно, — animo, воодушевлять желанием! — разделяет мужское и женское начало в одном растении и уменьшает последствия от скрещения близкородственных форм. И все поэтическое, как золотая пыльца, опадает как будто. В этом трезвом ясном пространстве, оставшемся без человеческого, так трудно найти что-то, что могло бы приблизить нас друг к другу — меня, человека, и пространство, природу.  И здесь уже вопрос о соотношении моего лирического и ясеневого физического становится куда сложнее.

Когда почти все ясени у нас погибли от изумрудной златки — вредителя не просто инвазивного, но опаснейшего, карантинного, — я стал относиться к ним как к близким друзьям, погибшим в глупом и неравном бою. Златка была завезена из Восточной Азии лет двадцать назад в упаковочных ящиках и, не имея естественных врагов, стала быстро распространяться. Первое время писали, что после заражения деревья могут продержаться еще около десяти лет. Потом срок сократили до трех. А недавно в одной английской статье прочел: один-два года. И вдруг вот он, среди осин, у ближнего ельника — ясень!  И заметил-то я его только из-за этого семенного шепота. Зима была европейской, и никому его семена, кроме меня, не пригодились. И что же мне еще остается — только очеловечивать их, пытаться объяснить. Дать им вторую, другую жизнь, если уж я знаю, что они обречены на беспощадное столкновение с изумрудной златкой. Пусть шепчутся в моей голове и здесь, в тексте, шумят, как дальние равнинные ручьи, живут и никогда не знают мертвого, глупого покоя.

 

Седой дятел

На самой макушке дуба — седой дятел. Дерева этого я почти не знаю и редко смотрю на него — оно чуть в стороне от моего обыкновенного пути. Но тут дятел. Вертит головой в разные стороны — «ки-ки-ки-ки-ки» — что-то неестественное есть в этих движениях, неприродное. Замолкает секунд на тридцать, иногда до минуты. А потом снова — «ки-ки-ки-ки-ки». Это самец — с красной отметиной на лбу. Распевшись, подпускает совсем близко. Обычно седые дятлы не задерживаются на одном месте: покричат положенное — и дальше. Это был другой случай. Я решил дождаться. В весеннем лесу темнеет медленно. Даже считать стал. Потом бросил это безнадежное дело. Шел уже по полю, а он все кричал: «ки-ки-ки-ки-ки». И крик этот не затухал к концу, как бывает, а как-то восклицал, утверждал: вот он я, существую! Жутко было от такой безответности, жутко и просторно. По-настоящему свободным и правда можно быть только в одиночестве, когда лишен ответственности. Если, конечно, осознаешь и то, и другое. Самец, самка, птенцы и в конце концов смерть где-нибудь под кустом… Как хорошо, когда не думаешь ни о чем таком — просто не имеешь самой возможности думать об этом.

Ки-ки-ки-ки-ки! —

Отдамся в добрые руки.

 

 

Язык

На столе в трехлитровой банке — верба. Сегодня одна из веточек дала первый корешок. Сначала, конечно, — радость, все как положено. А потом сижу и думаю — жесточайшие законы природы — хочешь не хочешь, а надо пускать корни. Так положено. Но радость от этого все-таки не проходит, даже наоборот, главный естественный закон — природа знает лучше! — освещает своей непреложной правотой, гасит сомнения. Может быть, на языке человеческом с этим схоже только вот что: на все воля Божья. Язык природы и язык человека, сложнейший, разнообразнейший, хотя для природы и нет особенной разницы — китайский или английский. Я же никак не могу успокоиться без третьего языка, который был бы между человеком и природой, как язык искусства — между человеком и Богом.

Отношения с высшим в культуре выстроены: выше искусства — а часто одно с другим совпадает — язык дивный, красоты почти нечеловеческой — язык молитвы. Но что делать с «низшим»? Как говорить с травами, деревьями и птицами? По логике вещей должна быть какая-то «обратная молитва» — не вверх, а «вниз». И язык ее до сих пор темен и таинственен. Я ищу его в травах, пытаюсь расслышать его у птиц, но почти ничего не выходит. Я буду искать этот язык по ходу движения — в природе, в тексте. «Аполлоновки» — дневник моего путешествия, вешки в пути. Я двигаюсь, как в настоящем дневнике или стихотворении, не зная, что будет впереди, и, кажется, нарушая один из основных законов познания — чтобы познать, нужно знать заранее, что именно ты хочешь познать. Я не уверен, что, найдя этот язык, смогу узнать его! Остается надеяться разве что на какое-то врожденное знание, на невозможную возможность вдруг вспомнить его…

В детстве давшие корешки вербные ветки я сажал около Арборетумного ручья. Не уверен, что они приживались — наступала, обрушивалась огромная весна, полная тайн и приключений, и я почти сразу забывал о них. Но иногда мне снится, как в моих арборетумных вербовых кустах скачет пара веселых аполлоновок.

Где-то в новостях сегодня прочел: на Руси пальмы заменили на вербы, потому что «живые пальмы достать довольно сложно, особенно в марте-апреле». Да, в мае, наверное, с пальмами на Руси было проще, чем в марте-апреле, что уж там. Хотя в ранние советские годы с пальмами и правда было все в порядке — у Большого театра, у Мавзолея, даже в метро. Смотришь сейчас на фотографии: Москва ли это? Советская Москва. Впрочем, в оставшиеся церкви ходили все-таки с вербами. Пока еще можно было.

Серые, пушистые вербные барашки похожи на «заячьи ушки» — есть такое растение чистец византийский. Теперь они куда-то пропали, и пропажу эту никто, кроме меня, не заметил. А я любил сидеть над этими «ушами», разглядывать их и гладить.

Веточки в банке — взмахом, росчерком. Бодрые и невозмутимые. Вода строга — как стекло, и кажется вечной: все пройдет — из каждой ветки вырастет куст, в каждом будет сидеть соловей, и придется закрывать окно, чтобы его ночное щелканье не будило ребенка, — а вода будет стоять, как неподвижное время, отражая солнечный свет, старые настенные часы из института и мое лицо, удивленное и живое.

 

День певчего дрозда

Мне всегда хотелось составить памятную карту весенних дней. Садился я за нее, когда весна только начиналась — когда за всем можно было уследить. Но быстро об этом занятии забывал — жизнь с каждым днем становилась куда интереснее и важнее, чем ее описание. Запоминалось Утро перелетной птицы, День кучевых облаков и Вечер матового солнца. Когда вспоминаешь весну — как бы проживая ее заново — многое вдруг высвечивается, оказывается важным и неповторимым. Добавляется День первой пыльцы на пальцах, День первого певчего дрозда…

В моей нагорной дубраве дрозды в этом году появились позже, чем у Ильи Кочергина в рязанском Кривеле, хотя это километров на триста севернее. Он первую песню услышал 20 марта, а я только через неделю. Но важна радость именно своего дрозда, когда бы он ни был.

Так случается, что в конце зимы я иногда уезжаю на юг, к Черному морю. Еду по работе и большую часть времени обычно занят, но приятно думать, что уехал слушать дроздов. Зимние черноморские дрозды другие. Они поют как бы без напряжения, ничему не сопротивляясь. Сколько лет об этом думаю, сравниваю, представляю — нашу весеннюю песню, когда слушаю зимнюю черноморскую, и наоборот.

Кажется — и так было во все времена! — что все уже написано, изучено, сделано до нас, а потом проходит какое-то считанное, вполне обозримое время, и становится понятно, как много было неизведанного.

Зимнее пение птиц можно списать на гормоны, под влиянием которых и поют наши первые певчие, когда до размножения еще далеко, или на пролете — без конкурентов и партнеров. Но зимой уровень гормонов низкий — и эта песня без причины (хотя на все в природе есть свои причины, просто мы их не знаем!) — может быть, например, сигналом для защиты своей территории. Интересно, что на зимовке у некоторых воробьиных поют не только самцы, но и самки, которые в период гнездования молчаливы. А может быть сигналом для предупреждения опасности. Описывают случай, когда орнитологи, изучавшие зимующих птиц в Замбии, вспугнули самца веснички. Он начал громко петь. Ему тут же ответили два самца на расстоянии пятидесяти-шестидесяти метров, с которыми он перекликался.

Но подобные немногочисленные примеры на самом деле не только не объясняют зимнее пение птиц, но, наоборот, ставят новые вопросы.

Я люблю читать орнитологические разделы естественнонаучных журналов — они куда интереснее и непредсказуемее, чем любые новости. До сих пор в мировой науке нет окончательных доказательств того, что зимнее пение перелетных птиц выполняет какую-то определенную функцию. А мы что-то о жизни и смерти говорим, о происхождении человека… Какой простой и сложный, детский вопрос: о чем поют птицы? Сколько у него усложняющих, уводящих в темную даль подпунктов. И один из самых загадочных — о наших перелетных птицах зимой.

С черноморскими дроздами более-менее ясно — в этих широтах они вполне могут выводить потомство дважды — и февральская песня может быть под влиянием гормонов. Нормальная весенняя песня, кажущаяся мне, каменно-степному мальчишке, диалектной, — может быть песней не улетающих, а живущих там круглый год дроздов, поющих по-черноморски, а не по-воронежски, как у меня, или по-рязански, как у Ильи Кочергина.

Птичьи диалекты — географическая изменчивость пения, говоря языком научным — тема интереснейшая. Например, овсянки, завезенные из Великобритании в Новую Зеландию в XIX веке, так распелись, что пять из семи диалектов на Британских островах сейчас вообще не встречаются. Хотя, скорее всего, новые песни новозеландских овсянок на самом деле старые английские песни, давно забытые на родине. В последнее время численность овсянок в Европе существенно снижалась, что не могло не сказаться на их генетическом (и певческом) разнообразии. То же и у людей. Стоит ли приводить примеры? Все они особенно остро будут звучать сегодня.

Языки птиц — живые, как и любые другие. И до сих пор нет переводчика с птичьего на человеческий! Создать такой словарь — одна из тех вещей в жизни, к которой нестыдно стремиться, цель, которую нельзя достичь, но само движение к ней — и есть настоящая жизнь неравнодушного человека.

 

Военный вертолет над Арборетумом

Много лет я хожу по одним и тем же маршрутам, и, кажется, знаю их наизусть. Я люблю перечитывать тропинки и балки, лесные полосы. Все проходит и ничего не может пройти.

Когда идешь по старым маршрутам, твердо убежден, что и после собственной смерти будешь шагать вот так же — перечитывать каждое дерево и каждый листок — все ли отшумели и легли на землю, все ли готовы к зиме. К зиме, к земле — с детства я заворожен этим звучанием смысла: тогда не понимал — и потому не мог выразить, а теперь то первое чувство, достойное выражения, почти стерлось. Вот что значит сводить концы с концами. Я это так понимаю.

С этим словами — сводить концы с концами — всплывает, конечно, и нищий каменно-степной архипелаг девяностых и начала нулевых. Но ведь и тогда, любой весной любого года, прилетали зяблики и пеночки-теньковки и зацветал адонис.

Сижу в Арборетуме в сумерках. Тихий мелкий дождь. Слушаю певчего дрозда. Вдали грохочет военный вертолет. Приближается. Чешет самые макушки. Представляю, как от этого треска деревья, испугавшиеся, вскидывают ветки вверх, как ружья, — защищаться. Но дрозд не замолкает. Я вижу, что он поет — гордо, даже щеголевато, — но ничего не слышу. Мы к вертолетам привыкли. Недалеко военный аэродром. Все говорят: наши учатся. Чему и зачем — никто уже не уточняет, все и так понятно.

Странно, но вертолет, разрывающий весеннее пространство на мелкие кусочки, действительно нисколько не мешает слушать дрозда. Даже когда его совсем не слышно, когда сам, на память, достраиваешь дроздиную песню. Вертолет дает ей временную рамку. Я слушаю этого дрозда, а слышу и его предков, таких же и совсем других, слышу прифронтовых дроздов в десятках километров на запад и юго-запад, вижу ребят, моих ровесников, — и по эту, и по ту сторону. Дрозды поют им одинаково, не различая. Ты — дрозд. Я — дрозд. У тебя хвост. У меня хвост…

На годы, на десятилетия вокруг — в самом центре времени стоит крепкий черешчатый дуб и на его вершине поет дрозд.

 

Рыжая лютка

На Рыбацком мысе нового Докучаевского водохранилища, которое мы называем морем, стоит молодой тополь. В юности — детство у меня кончилось, когда на деньги, вырученные с продажи малины и клубники, мы купили фотоаппарат, — я любил подходить к этому тополю и говорить с ним. Мы близко дружили, как теперь с черешчатым дубом Дмитрием Палычем.

Особенно памятны октябрьские вечера, тихие, с мелким безветренным дождем, когда я сразу после школы, взяв камеру, шел на этот мыс. В природе, если исключить влияние человека, ландшафт меняется нечасто. Каменная Степь рукотворна и в меру сил охраняема. Рыбацкий мыс долгие годы остается прежним. Разве что уровень воды меняется — подходят и удаляются камыши.

 Возвращаясь сюда, собираешь себя, неизбежно теряющегося, в собственной — личностной — исторической — полноте. Это ведь может быть только в хорошо знакомых, родных местах — как с близким человеком, когда ландшафт — почти-ты-сам. Из года в год ты должен ходить здесь, срастаться с ним, но все-таки не окончательно, не привязываться совсем, оставлять пространство для маневра.

Некоторые уголки Каменной Степи для меня действительно настолько родные, что собственно пространства — того, что стояло бы между мной и конкретным физическим местом — почти не остается. Это значит, что мне слишком спокойно и хорошо, чтобы думать и жить — меня как бы несет течение родного маршрута, усыпляет мысль и чувство. Вот так и с Рыбацким мысом.

Пришел я, сел на прошлогодние волны трав — и смотрю, смотрю — то на тополь (там лазоревки и малиновки — тоже смотрят на меня), то на воду, камышей почти не видно, они ниже, за ивами, и не слышно (ветер — стих). И радость весны, равная страсти и творчеству, постепенно становится спокойнее, и я уже не сижу, смотря вдаль, а полулежу, разглядывая хитрое сплетение трав, первую зелень, пробивающуюся через них как через решетку. Это одна и та же трава переходит друг в друга, не останавливаясь, замирая на зиму. Не только у травы один корень, но и у всего живого, у всякой энергии.

И когда я думаю об этом, перед самым носом пролетает стрекоза, немного неуклюже, не по-стрекозиному цепляется за траву. Я сначала нисколько не удивляюсь — стрекоза и стрекоза. Попутно только замечаю, что она, должно быть, из семейства Стрелок. Но в этом я не уверен. Она пропадает из виду, и я быстро успокаиваюсь — не так это, в общем, и важно, из какого она семейства. Но вдруг я вспоминаю — и это как бы вспышкой озаряет все, что я вижу около себя — как птица в ближнем ультрафиолетовом спектре — сегодня же 2 апреля, какие стрекозы! Это может быть только лютка — стрекоза, хотя и вполне обыкновенная, но удивительная тем, что зимует во взрослом состоянии, в имаго. Это и первая, весенняя, но и последняя осенняя стрекоза. Когда я опомнился и снова вернулся в творческое состояние упругой весенней страсти, моя рыжая лютка уже улетела. Ей, перезимовавшей победительнице, неинтересен сонный человек.

 

Я — дрозд

В один из весенних дней новостей в природе становится столько, что за всем одному уже не уследить. Ладно, не удержать в памяти — можно записать, но знаешь уже, что не успеешь всего заметить и разглядеть, найти для каждого хоть минуту, чтобы почувствовать и осознать.

 Хорошо это состояние передает вот такой вечер. Днем был ветер, находили тучи, серело, но перед закатом все успокоилось — солнце и блеск первой травы после дождя, напряженные сильные деревья — внутри них вовсю кипит работа — и столько птичьих голосов! Все разные, все особенные — сливаются в общий хор, но тоже как-то по-особенному, так, что все вместе это можно назвать музыкой именно этого вечера. Завтра будет другой.

Пытаюсь отделить голоса. Дрозд и малиновка различимы хорошо — они и музыкально особенно выразительны и не так близки и пространственно чуть дальше от общего хора.

Я — дрозд.

А я — малиновка.

Я узнаю вас!

Зяблик.

Овсянка.

Реполов.

Даже снегири!

Пищуха — давно не видел ее!

Аполлоновок не слышно, но вижу, что это они — всегда издали узнаю.

Еще. Кто-то есть еще. Где-то совсем далеко… Да, стайка рябинников!  А на макушках погибших от златки ясеней — зеленушки. Где-то, кажется, еще щеглы. Нет, их наверняка все-таки не различаю. И стоит на мгновение отвлечься, чуть потерять концентрацию — и все голоса запутываются, как травы. Разнотравье — разноголосье. Найдя этот образ — успокаиваюсь. Птичьи голоса и правда похожи на травы. И цветут эти голоса так же! Больше всего это заметно у перелетных. Даже корни при желании можно расслышать — мысленно разобрать на составляющие. Радостный и счастливый труд.

 

«В коммуне остановка…»

В Каменной Степи жара. Само словосочетание не может не вызывать ассоциаций даже у человека, далекого от природы, от ощущения степи, жары и уж тем более — жары в степи каменной. Каменная Степь почти утратила свою былую славу, а ведь совсем недавно это был синоним оазиса, победы жизни над смертью. Не победы человека над природой — это первое, что приходит на ум, этот один из советских лозунгов, но победы человека над человеком. Победы человека разумного над варваром. Это была борьба не столько со стихией, сколько с хищничеством в человеке. Не физика, а метафизика. Не тело, а душа.

Теперь, спустя годы, в изменившемся микроклимате пространства и макроклимате целой страны — жара в Каменной Степи — то исконное и первобытное, что все-таки почти не поддается изменению. Вокруг шумят дожди, по поймам Битюга и Хопра опускаются грозы, а мы, на яру, умираем не только от духоты, но и от зависти: там идет дождь. Ведро гроз — писал Мандельштам. Вокруг все кипит, клубит — стоишь посреди черного поля, то и дело вспыхивающего от дальних и ближних молний, но не боишься — знаешь почти наверняка, дождя не будет. Не спешишь домой. Наслаждаешься стихией. Почти как в кинотеатре — как бы на безопасном расстоянии. Но вот поднимается ветер, и гроза совсем близко, и первые капли уже бьют в твой высокий лоб, а все равно с места не двигаешься — разве мало было подобного. И правда — ветер не стихает, даже как будто слышно шум дождя — звук приходит вместе с ветром — но чувствуешь, что обходит стороной. И гроза уже где-то сбоку. Да, обходит. Тяжело такой махине подниматься на каменно-степной бугор.

Идешь домой без фонарика, наощупь, грустный и гордый — снова дождь обошел стороной — ладно, не очень-то и хотелось. Мечталось! Особенно сейчас, когда на дачи перестали качать воду. Старая советская система орошения полей в последние свои годы работала исключительно для дачников. И что были за вечера! Фразы «сегодня вода», «дают воду» или даже просто «вода» — были магическими. Вода из Старого моря шла по трубам (в 50-х и 60-х были, как в Азии, арыки) на самый вверх, в поля за главной усадьбой, а оттуда уже самотеком спускалась на дачи. Куда-то доходила совсем уже без напора — тягали шланг, грязные, в галошах, по помидорам и перцам, поливали бережно, под корень; где-то было совсем хорошо — ставили распылитель или поливали с места на пять-шесть метров — это было роскошью. На дачах полно народу — крики, новости, сплетни и просто неспешные житейские разговоры (это редко, ближе к осени). Теперь же тишина, в плохую погоду можно вообще не услышать ни одного человека.

Тишина здесь, где раньше был шум, немного пугала. Я, мальчишка, любил с соседкой петь старые, почти революционных лет песни. Других не знал. Наш паровоз вперед летит «в кому не остановка». Слово коммуна я хорошо знал — была такая газета, да и длинный барак в центре усадьбы, где жила швея-мотористка Электрина Тихоновна, мы называли коммуной, но вот представить, что в песне могут петь про нашу коммуну, да еще и останавливаться там, я никак не мог. Поэтому думал, что паровоз никогда и никаких остановок не делает — «в кому не остановка», то есть ни для кого не остановка. Кажется, так нисколько не хуже и куда революционнее.

Я не любил слушать соседской ругани, но уже тогда понимал, как она сочна и выразительна. Другие соседи, муж и жена, всегда ругались. Или молчали, или ругались. Третьего варианта не было. Хотя точнее будет сказать так: ругалась она, голоса мужа я почти никогда не слышал и с большим трудом воспроизвожу сейчас в памяти. Наверное, он и вовсе молчал, сложно было отвечать на такую гнутую, но не потерявшую упругости речь.

А уж всякие разговоры вообще, которые хорошо было слышно вечером, в сумерках. Я знал всех этих людей, представлял их жизни и переживания — каждый дачный вечер дополняя картину.

Теперь было тихо, хотя за частью участков еще ухаживали. На другой стороне, за Новым морем, лежала лесистая Кисюринская балка. Из утиного и цапельного крика отделялся гул товарняка. В этих местах невозможен был поезд пассажирский и даже электричка, эти ряды освещенных окон в родной, ясной на ощупь тьме, волнение людей, чужие разговоры и чужие судьбы — все это было невозможно здесь, в цаплях и сверчках, в падающих в холодную траву яблоках. Каменная Степь как бы приподнималась над остальным ландшафтом, и природным, и человеческим, продолжала жить своей таинственной жизнью, которую так хотелось разгадать.

 

Рядом с домом

Чем лучше знаешь ландшафт — тем сложнее.

Рядом с Хорольской балкой есть семьдесят третья лесная полоса, которую я всегда обхожу стороной. Загадочная вещь. Рассказал недавно своему другу Борису Николаеву. Ему, оказывается, в этом месте тоже не по себе. Может быть, от того, что часть полосы когда-то горела? Но гарей у нас, к сожалению, достаточно. Или из-за того, что слишком узкая — продувается в любое время года, просматривается, не чувствуешь себя здесь защищенным, как должно быть среди деревьев? Или потому, что рядом Хорольская балка, которую я так люблю. Иногда думаю, что именно это мой дом, мысленно и даже во сне я всякий раз возвращаюсь сюда и понимаю, что никуда и никогда не уходил, всегда был здесь. Не самое сложное чувство, но к нему нельзя привыкнуть.

В общежитии, где прошло мое детство, я не любил длинный и полутемный общий коридор. Особенного страха не было, даже когда в углу, прямо около нашей квартиры, на полу какое-то время жила женщина со второго этажа. Ее выгнал запивший муж. Она тоже была пьющая, но не совсем еще опустившаяся. Работала, кажется, уборщицей. А вечером возвращалась в этот угол. Спала на картонках. Соседи давали какие-то вещи. Мы выносили ей еду. Не помню, как долго она так прожила — наверное, недели две. Через время, в очередной раз поругавшись с мужем, она возвращалась снова. Я же все никак не мог привыкнуть к ней и старался как можно быстрее забежать в квартиру и закрыться на ключ. И ни разу не разглядел толком ее лица. Живя в одном доме, мы в другое время точно встречались, здоровались, но я никогда не узнавал ее — так и осталась для меня эта стареющая пьющая женщина силуэтом в углу коридора. Нет, я не боялся ни ее, ни обитателей других квартир, которых знал по именам и рассказам, сопоставляя услышанное с теми, кого видел перед собой — некоторые истории были самые жуткие; у меня не было страха, но всегда хотелось поскорее забежать в домой или наоборот вырваться на улицу.

И вот семьдесят третья лесная полоса перед Хорольской балкой — как тот коридор перед нашей квартирой.

По Каменной Степи я ношу, как в рюкзаке, все свои предыдущие весны. Не бывает только этой весны — их тянется целая вереница. Иногда это мешает, хочется отшелушить все лишнее, вернуться к чистоте восприятия. Это именно человеческий закон, антиприродный. Я давно размышляю над ним, мечтая примирить, хотя бы в самом себе, человеческое и природное. Два этих начала сопротивляются во мне, почти всегда борются. Где же эта золотая середина, простой спокойный язык, примиряющий и утешающий?

Я сижу около Черного пруда, в верховье Хорольской балки, слушаю, как бьется ее сердце — как верхний пруд становится постепенно, едва заметно, по капле — прудом Средним, Средний пруд — Нижним. А тот уже, если весна дружная, перетекает в заветном месте, обманывая плотину, в старое Докучаевское водохранилище, которое тоже, как и новое, называют морем.

Я лежу на стволе упавшего в прошлом году, но еще живого — часть корней крепко держится в земле — клена, смотрю на шмеля, который садится на хохлатку, опуская ее под своей тяжестью до самой земли. Когда он улетает — растение еще долго покачивается, совершенно непонятно, укоризненно или с благодарностью.

Кленовая кора, не до конца еще просохшая, пахнет талым снегом и будущим мхом, который появится на ней через несколько лет. Я закрываю глаза, чтобы представить этот мох щекой — и ясно чувствую не просто родство, но — вдруг — не могу — мысленно — отделить свою щеку от кленовой коры. Не сейчас, а когда-то там, далеко-далеко, в странном, непонятном будущем, где нет еще ничего, и только это чувство, ясное и невечернее, так твердо и так спокойно, как вчера, когда стоял я в засаде около колонии серых цапель. Прятался за небольшим остролистным кленом — он лет на десять моложе меня, мой младший брат. Полог совсем высох — и я старался идти по упавшим ясеням, чтобы не так шуметь. Клен этот — падая ясень едва не задел его — стоит так, что можно облокотиться на него, не спускаясь с упавшего ясеневого ствола. Очень выгодная позиция. Я замер. Двигались только кисти рук с фотоаппаратом — я следил сразу за несколькими гнездами. По мне ползали черные садовые муравьи, и метрах в пяти не спеша пробегала лисица — ветер был в мою сторону, и она не чувствовала меня, притаившегося. Пара скворцов молча сидела около дупла, переглядываясь — похоже, все самое важное у них уже случилось. Первый раз я по-настоящему почувствовал себя деревом. И это не было страшно, не как у Данта.

 

Человек привыкает

Середина апреля. Морозный вечер. Голубые ели в тяжелом снегу. Даже на тонких липовых веточках — снег. Поздно, но на даче напротив еще светится окно. Можно подумать, что глухое зимнее время и скоро Новый год. И не то чтобы не верится в зябликов и дроздов, в море пролесок — все это уже было. Во сне. Прошлой весной.

Дальний глухой взрыв. Сразу безошибочно определяю — опыта, к сожалению, достаточно — работает ПВО. Дома, в Воронеже, уже привык. А здесь, в Переделкине, тревожно. Полез смотреть новости: действительно, сбивают.  И уже как в первые месяцы — лежу, прислушиваясь. Но быстро успокаиваюсь и почти засыпаю: человек привыкает ко всему, ко всему… Столько раз я повторял эти стихи, что сами слова должны были устать, сколько можно разминать их на языке! Человек привыкает, а они, слова, привыкнуть никак не могут. Может, поэтому они и сильнее нас?

Сколько лет все это длится? Я привык. Успокоился. Просто устал переживать. Жду прилета зябликов. Смотрю на снег. Завтра пойду учиться различать наощупь кору деревьев, прикидывать — глазами — длину теней и потом проверять шагами. Буду стоять посреди дальнего переделкинского поля, на ветру, и стараться ни о чем, совсем ни о чем не думать.

 

Одуванчик

Странно, но я, созерцатель, никогда еще не следил за движением солнца. Это кажется таким простым, одним из первых — тем, что лежит, вернее, скользит по поверхности. С каждой минутой на моем переделкинском балконе все больше солнца — я вижу его медленное плотное движение по красной кирпичной стене. И нельзя отвлечься даже на минуту — все упустишь. Созерцание — великая роскошь. Только ради этого можно жить. А если перевести взгляд дальше — на ели, на липы и березы, на лес, который через дорогу, там, за дачами, — столько всего, что одному человеку просто невозможно заметить. А если и заметить — не осознать.

У меня было счастливое детство, но ребенком я был слишком чувствительным и уязвимым. Отцветший одуванчик. Временами заикающийся. Это было не всегда, но часто появлялось без видимой причины и оттого пугало еще больше (да и сейчас не совсем прошло — речь для меня в прямом смысле подарок и чудо).

Балкон полностью залит солнцем. Свет медленно ползет по паркету — нельзя не смотреть на это. На деревьях еще нет листьев, и ветра почти нет — и ничто не мешает свету медленно и лениво заполнять мою комнату.

Мне трудно представить себя тем, прежним. Но когда все-таки удается — так тоскливо становится от того, что ничего сделать для себя прежнего я не могу. Что все мои победы и поражения, все мечты, вся моя сегодняшняя жизнь не может поправить положение дел в прошлом. Отцветший одуванчик после дождя все так же жалок. Вряд ли что-то вообще может помочь ему. И все-таки ни на минуту нельзя забывать о нем.

Себя нельзя жалеть, но ведь это уже не я, а кто-то другой, маленький, близкий и беззащитный. Ни защитить нельзя, ни отпустить. У Аркадия Макарова — единственного, кто вступился за меня, еще школьника, на первом семинаре молодых литераторов, — есть такие стихи: «И нету силы, чтобы удержаться, и нету ветра, чтобы улететь».

Впрочем, тогда уже был другой я, почти сегодняшний. А тот, из детства? Перехода я как будто и не заметил — потому, может быть, и теплится надежда на воскрешение того мальчишки.

Тот я — спрятался, замер, спит. А этот я следит за ожившей мухой на балконной стене, за покачиванием веток березы на паркете — от них солнечный свет волнуется, как я рядом с красивой девушкой.

 

 

Одноклассница

К ней относились с пренебрежением. Не знаю, так ли это было на самом деле, но казалось именно так. Не помню, чтобы кто-то ласково назвал ее. Всегда — Анька. Или по фамилии. А между тем она не могла не привлекать — и своей ранней зрелостью, и демонстративной, но какой-то небрежной свободой. Наверное, она не была красива, но ее юная и как бы вполне естественная распущенность при рано наступившей зрелости — заменяла красоту.

Запомнилось, как в классе, наверное, восьмом она рассказывала, как жарила своему парню картошку. Он одобрил. После этого они стали жить вместе.  В моей голове, забитой сонетами Шекспира, этот сюжет приобрел неестественные поэтические черты — может быть, поэтому его и запомнил. Она уже была девушкой. Она жила взрослую жизнь.

Недавно мне рассказали, что она больна спидом, что муж у нее воюет, первый ребенок вот-вот пойдет в школу, а второй, совсем еще маленький, бегает по двору голым и, увидев постороннего, прикрывается одной и той же газеткой, порванной посередине. Недавно муж на несколько дней приезжал в отпуск — с деньгами, с подарками. Он уехал, а Анька до сих пор празднует. Сидят во дворе. Выпивка. На газетке сало — видимо, на той самой, который прикрывается ребенок. Откуда у них газета, я не знаю. Кажется, никто сейчас не читает газет. Вокруг грязь, ребенок, собаки, Анькины ухажеры.

— Когда папы нет, к ней приезжает вот этот! — кричит ребенок и показывает пальцем.

Да, страсти там действительно кипят шекспировские. И она, видимо, до сих пор хороша.

 

Антропоморфизм

Подмосковный лес исторически должен быть мне роднее — «должен быть», два вынужденных слова — мне немного стыдно перед лесом воронежским. И сейчас, в переделкинском, я думаю о нем. Чтобы была возможность о чем-то серьезно подумать, нужно находиться на расстоянии от этого чего-то. Не только временном, но и географическом.

Пролески там совсем уже отцвели. Я даже не говорю: наверное — знаю наверняка. И из густых пролесковых листков весело торчат хохлатки, покачиваясь на ветру и как бы уворачиваясь от грузных шмелей. Так и тянет сравнить хохлатку с женщиной, а шмеля с мужчиной. Но антропоморфизм — не прошлый, может быть, а даже позапрошлый век. В прошлом веке об этом не думали вообще. Другие проблемы были у художников. А зря.

Леонида Семаго — орнитолога и натуралиста, долго не принимали в Союз писателей СССР. Одним из главных аргументов у тогдашнего редактора местного журнала было то, что литература должна заниматься человековедением, а не муровьеведением. Времена с тех пор изменились не один раз (и теперь снова почти вернулись в те прежние лекала), а редакционная позиция на удивление оказалась стойкой. Теперь муравьеведением занимаюсь я, что тоже, конечно, говорит о некоторой стабильности и даже преемственности — мой дед близко дружил с Семаго, настолько, что однажды даже женился на его дочери.

Слово «антропоморфизм» было одним из первых сложных слов в моей жизни. Я узнал его из книг Василия Пескова. Сразу полюбил и часто повторял, почти всегда не к месту — не так просто в пятом, скажем, классе с кем-нибудь на эту тему поговорить.

Нет, я нисколько не был умнее других, но интересовался другим. Из-за этого с самых первых лет и появилась пропасть между мной и тем самым большинством вокруг.

Через несколько лет, Пескова уже не было, я познакомился с его сестрой Марией Михайловной. И очень дорожил этим знакомством, которое вполне могло перерасти в дружбу, если бы я не боялся говорить по телефону. До сих пор не научился...

Так вот хочется сравнить хохлатку с женщиной, молодой еще, неискушенной, а шмеля — с мужчиной, наоборот, опытным, гораздо старше ее. Ясный и простой путь, но нет — отношения между человеком и природой должны быть выстроены каким-то другим способом. Я не знаю, каким именно, но точно не так.

Холодно. Дрозд поет тише, но чище. Каждая нота ясна — как написанная. Песня у него свободная, сложно предугадать, но всегда интересно — пытаюсь. Лежу на упавшем ясене и угадываю следующую дроздиную ноту. Сквозь голые ветки смотрю на мутную, еще зимнюю луну — такая бывает перед метелью.

Упав, ясень выворотил землю, и пролески растут на ней, как будто ничего не случилось. Только параллельно к поднявшейся вокруг ясеневых корней земле — тянутся к свету. Вот они и правда похожи на нас, на людей в воюющей стране, где не нужно брезговать теплым пивом. Антропоморфизм, не более…

 

На Страстной

В ландшафт нужно долго всматриваться, вхаживаться — шаг за шагом, год за годом — чтобы течение времени было соразмерно пространству. И все-таки мне трудно быть подолгу даже в милых сердцу местах. Но как тянет туда в разлуке! Сначала, конечно, в Каменную Степь, но потом в Переделкино и в Москву — это моя вторая родина. На земле так мало мест, где не чувствуешь себя чужим.

В этом году Страстная неделя выпала переделкинской. Для меня это всегда памятные дни — как будто боишься, что воскресение не наступит. Глупо? Наверное. Но каждый раз страшно. Ничего не могу с собой поделать. И все это весеннее торжество в природе, вся эта страсть так противоречит тому, что внутри, и тому, что должно быть внутри, если ты человек верующий. Это потом, через считанные часы, торжество жизни будет кстати. Но не теперь. Может быть, и потому еще трудно даются мне эти дни, что природа, милая моя равнодушная природа, другая. В это время мы особенно явно с ней не сходимся.

Сегодня утром видел, как собака чуть не загрызла бельчонка — успели оттащить. По большому стволу старой березы, которая должна помнить многих классиков советской литературы (но она, если что и помнит, так точно, думаю, не их) бельчонок поднимался неумело и был похож на странную крупную лягушку. Белка прыгала за ним — то ли страховала, то ли подгоняла. Все обошлось. И все, кто видели эту сцену, быстро забыли о ней. Вечность, наверное, еще равнодушнее.

Я хочу быть менее чувствительным — спать в ночных поездах и не вздрагивать от телефонных звонков — но как будто просто не могу себе позволить этого. Как будто всегда нужно держать какой-то чувствительный обет — и надлежащее его исполнение дает, а не отнимает, чуть приподнимает тебя над собой прежним. Ради этого можно согласиться на многое.

Но есть и что-то другое в эти темные дни.

Вот стоишь ты в сумеречном лесу, кажется, что все вокруг видно, но ничего толком не можешь разобрать. Ты стоишь, а лес проходит — и мимо, как это может быть, если идешь сам, и через тебя — так, как все-таки не бывает на свете. Ты знаешь, что лес рано или поздно кончится, веришь в это. Но лес идет и идет — и не темнее он и не светлее — не можешь уловить никаких изменений — от этого еще страшнее: вдруг навсегда? И хочется закрыть глаза — смирившись; но вдруг кричат вóроны — какой механический у них, внеприродный крик! — и начинает светлеть — медленно, так, что боишься спугнуть, думаешь, что от одного дуновения свет может рассеяться. И где-то вдали, за всеми деревьями, идут люди, много-много незнакомых людей. Но они уже не кажутся тебе чужими. Вот как для меня наступает Пасха…

 

Дом на опушке

В вечернем солнечном свете любая дыра хороша, а если с железной дорогой да у реки!

Много лет не дает мне покоя один и тот же сон. Поезд останавливается в какой-то глуши, на опушке. Я один в купе, а может быть, и во всем вагоне. Дверь на улицу открыта, спущена лесенка, но проводника нет. Поезд шел ровно на северо-восток, потому что солнце встает из-за локомотива, который как бы таранит все мощь солнца, и оно рассыпается на алмазные, играющие лучи.  Я спускаюсь. Подхожу к старому, но еще крепкому дому. Я знаю, что там живет лесник и что к нему приехала дочь. Знаю это давно и наверняка, но никак не могу войти — все время просыпаюсь.

Я стараюсь не ездить в ночных поездах, но если все-таки приходится — вскакиваю на рассвете, поднимаю шторку и смотрю в окно: где этот дом? Если еду с попутчиками — выбегаю в коридор или даже в тамбур и все смотрю и смотрю. Где этот дом? Проходят годы, и я думаю теперь, что нет ни этого дома, ни дочери лесника, ни даже самого леса, но все равно еду и еду во сне и наяву: если остановлюсь — точно никогда их не встречу.

 

Аполлоновки

Одно из главных огорчений в жизни — что птицы или животные не умеют читать. Теперь к этому добавились еще и травы, которые я нежно полюбил. Представить читающего дрозда или ежа в очках (сюжет моего экслибриса) еще можно, но вот мятлик и тысячелистник с книгой в руках — такое и не приснится. А между тем хотелось бы писать для них. Нет, не потому, что только они бы поняли или, наоборот, молчаливые, клонились бы по ветру, слушая, или как птицы — отвечали бы на непонятном языке с восторгом и сожалением. Дело не в этом. Писать нужно для тех, кем восхищаешься. Пусть и безответно. Это нормально и даже обыкновенно.

Во всем есть своя обыкновенность — тропические ливни привычны в тропиках, а в лесостепи каждый такой ливень восхищает, долго помнится. За целое лето их бывает несколько, три или четыре, может быть. Для девушки, молодой актриски, хотя бы и провинциальной, обыкновенны цветы. Дома она набирает в ванну холодную воду и отпускает розы в свободное плавание, не различая, где чьи — неудавшийся драматург, старый, с перхотью, и студент, однокурсник ее младшей сестры, неуверенный, но готовый на все, смешиваются в равнодушной воде, в холоде и жажде жизни — оттенки неразличимы. Актриска, шелковая, скользит в зеркале, щелкает выключатель — и они остаются вдвоем, старик и юноша.

Обыкновенны пальмы и верблюды, горы, звезды, моря. Так и мое желание писать для мятлика обыкновенно. Дачная, почти ручная, ящерица слушает меня внимательнее, чем друг. Я вижу, как бьется ее восторженное сердце. Она смотрит пристально, хищно. Я для нее — необыкновенен. И каждое мое слово — тоже.

Однажды я стал свидетелем первых минут самостоятельной жизни только что вылетевших из гнезда аполлоновок. Они сидели на краснеющей от неловкости счастья и стыда яблони-дички, прижимаясь друг к другу так, как привыкли в гнезде. На одной ветке сидела четверка, на другой тройка и чуть дальше — пара. Они терлись боками, ища той защищенности, какая была в гнезде, и смотрели на меня во все свои синичьи глаза — я был первый человек в их жизни. Меня не тянуло называть их по именам. И, поменяй их местами, я обязательно перепутал бы, но все-таки был уверен, что каждый особенный, чем-то непохожий. По природе это безусловно так, но ведь и у птиц есть социальная жизнь, которая тоже подводит неизбежный знаменатель под каждым видом. Все «русские» такие-то, все «французы» такие, а все «аполлоновки» — вот такие. Ничего не поделать, тоже обыкновенно… Но этим случайным и не делающим мне чести событием я очень горжусь — я первый человек в жизни девяти аполлоновок. Они не боялись меня. Я был им интересен. Как-то мне даже приснилось, что они садятся ко мне на раскрытую ладонь и радуются мне, как родителю.

 

Песня дрозда в июне

Дождливый, тесный от листвы вечер. И странно слышать дроздов — чистых, весенних. Какие теперь могут быть дрозды, если вся жизнь изменилась. Так хотелось думать, хотя все ведь оставалось прежним. Не только за эти два месяца, а вообще — за два десятилетия, за три — с семидесятых годов, наверное. И в моей Каменной Степи, и здесь, в Переделкине. Тот же забор с кирпичными башенками, в середине каждой — лампочка, по ночам горит свет — и хорошо идти вдоль забора, как бы держаться за свет; те же деревья и те же тропинки на своих местах, дачи. Хозяева умирали и уезжали, их высылали и расстреливали, а дачи стоят — гордые, в дроздах и листьях…

Мне снится маленькая четырех или пяти лет девочка. Она тянется ко мне и хочет поцеловать. Она вовсю уже лепечет по-английски. Она очень хорошенькая. И вот мгновенно проходят годы. Чужой ребенок. Чужая девушка. Чужая жена. Я вижу ее студенткой, молодой мамой. Какой это год? Сквозь сон слышу, как шумит в молодой листве дождь, он похож на будущее.

 

Август (лежа в траве)

Свернул на другую тропинку — и сочинил стихотворение. Нужны ли еще какие-то доказательства, что все в мире случайно?

Лежу в траве и стараюсь не двигаться. По мне бегают муравьи, путаясь в волосах, овсяница и полевица щекочут пятки. Они не думают обо мне — мы друг для друга случайны. Юго-западный ветер — порывами — налетает перед грозой. Кажется, он один знает, что делает.

Человек во мне победил охотника — я не стал с камерой подкрадываться к лебедям. Вместо съемки издали смотрю на них, думаю о них. Мысли путаются от ветра.

Я страдаю и наслаждаюсь от невозможности выразить чужую и тайную жизнь травы, трясогузки, дикой яблони.

Яблоко подставляет солнцу свой лучший бок, а что говорить о хорошенькой молодой женщине, которая ни разу не была замужем. Ей к тридцати. Она — ранний август в городе. Ясна и холодна, но щедра.

В моем августе — трель золотистых щурок, восклицательные знаки падающих в черную воду желудей, старый велосипедный руль, сверкающий на закатном солнце.

Она не могла пройти в своих туфельках по моим черноземным полям. Сесть в шелковом платье на берегу Старого моря, но кузнечики вовсю трепались о ней, и цапли в камышах ворчали, как ленивые сфинксы. И тогда я набивал полные карманы дикими степными яблоками, запрягал черных коршунов и мчался к ней, в город, который горчил, как полынь, и прятал ее за каждой афишей.

Здравствуй, моя хорошая!

 

Билет

4 ноября 2017 года я ехал из Воронежа в Москву. Билет стоил 848 рублей. Вагон девятый. Поезд 737. Цель поездки стерлась из памяти, хотя прошло меньше десяти лет. (Кажется, тоже в Переделкино.) Билет лежит в томе избранного Юрия Олеши, которого я взялся перечитывать по рабочей необходимости. Иллюстрации к книге делал музыкант и художник, когда-то мы выступали вместе с ним, выпивали. Та жизнь закончилась и умещается сейчас в железнодорожный билет, в клочок отвоеванной тишины под колпаком настольной лампы. Сочетание нескольких, порознь мало что значащих букв — и уснувшее время вдруг медленно, как в сумерках, проявляется — контуры дорогих лиц и интерьеров, часто совсем невозможных теперь… На самом деле существует только прошлое, крошечное, умещающееся в букву, на кончик карандаша, великое и неохватное, которое рушится глыбами безмолвного льда, а там песок — острова, остров, остов. Тянешься на носочках, подпрыгиваешь — а он плывет дирижаблем, раскачиваясь и поскрипывая, и не обращает на тебя никакого внимания.

 

Доброй ночи, дрозды!

Редкость у нас, чтобы середина августа была зеленой. Часто уже в начале июля — первые желтые листья. Но вот выдалось дождливое лето.

Сижу на окраине поля под дубом, пережидаю дождь. Собрал руки и ноги — как гриб. Дождь стучит — откуда такая скорость и спешка? — куда? Межа наполняется водой, как глаза слезами, — маленький ручеек на юго-восток, к балке. Нужно подпереть голову рукой и смотреть, не отрываясь, на дождь, на кусок поля, пойманный в сетку дождя. И я этим дождем пойман и обезоружен — ни вправо, ни влево. Сиди и смотри. Я так долго могу. Мне не бывает скучно. Даже если устану смотреть и думать — буду просто сидеть и дышать.

Но вот начинаю промокать и замерзать. Листья дуба отяжелели и пропускают дождь. Надо идти.

Темнеет. Иду быстро, чтобы скорее согреться. За лещиной ворчат дрозды — укладываются спать. Ворочаются перед сном. Достаю телефон и записываю: «дрозды укладывались спать, хотели говорить». Иду и верчу эту строку, мало что замечая вокруг. А когда, уже на выходе из леса, сочиняется очередная, понимаю, что телефона в кармане нет — выронил около дроздов! И промокший и уставший, в ночном лесу, возвращаюсь. Не переставая, конечно, сочинять!

Дождь затихает.

Из-за рассеивающихся туч — лунный свет.

Назад решил идти полями. Вспомнил, как с дедом возвращались мы с барсучиной охоты. Тогда я считанные разы был не только на охоте, но и вообще в ночном.

Охота была неудачной. Барсук так и не вышел. Но дед, тогда еще совсем незаметно стареющий, но становящийся все более сентиментальным, как будто не только не расстроился, но наоборот: «Ладно, Василий, одной живой жизнью больше!»

В верховье Хорольской балки мы остановились и долго слушали филина. Смотрели на звезды. Дед много знал и о звездной жизни тоже. Я потом не раз воспроизводил его рассказы девушкам, пока одна (она правда нравилась мне) не сказала, что это пóшло — говорить о звездах. С тех пор я смотрю на звездное небо молча — разве что про деда вспоминаю.

На поле я вышел не сразу — в темноте перепутал тропинку и сделал лишний круг. Зато стишок сочинился и лег в памяти — записывать я его не стал, чтобы снова не выронить телефон. Было холодно, но лес шумел крепко, как в июне, всем арсеналом листьев.

Доброй ночи, дрозды!

 

 

Неотвратимо время листопада

Букет травы в старом кувшине. Пушистый от дождей тысячелистник закрывает настольные часы. К известному — можно сколько угодно смотреть на огонь и воду — я бы добавил травы. Три вспышки поздней пижмы — изящные. Буйство тысячелистника — застывший оркестр!

Ранней осенью — всегда замечания как бы по ходу: начал желтеть такой-то. Мысли собираются только к середине октября, а иногда и позже — когда совсем холодает, когда очищается от прошлой, уходящей жизни простор, но вдаль больше не тянет, как это бывает весной, — наоборот, хватаешься за каждую попавшуюся ветку, стараешься удержать. Неотвратимо время листопада, в природе нет и не было чудес — это строка Аркадия Макарова. Светлая ему память!

Хорошо помню тот день. Я был далеко от дома, в городе, который хорошо знал, в отеле, где не раз останавливался. Весть о его смерти застала меня утром, когда я выселялся из номера. Мне позвонила наша общая знакомая: «Вы, наверное, не знаете, что Аркадий Васильевич… Отпевание будет через два часа в храме Ксении Петербургской». Я так и остался сидеть там, на этаже. Листал, не читая, новости, смотрел в окно и не мог ни о чем думать. Было весеннее воскресенье. Пасха. Первые теплые выходные. Мой номер уже убирали две горничные — старательно, на совесть. Громко переговаривались на совсем непонятном мне языке, смеялись. И как будто выметали часть моей жизни — пустой для них, посредниц, и даже мешающей — другим, которые через несколько часов заедут в этот номер. Но я все равно оставался — не уходил, не уезжал, не исчезал, как они ни старались. Хотя уже и не существовал для них.

Последние месяцы Аркадий Васильевич болел. Мы редко с ним разговаривали и совсем не виделись. По возвращении домой я собирался ему позвонить.

Странно, но весеннее солнце на улице не поблекло, а наоборот стало ярче, небо чище, и холодный ветер как будто врывался через закрытое окно и трепал меня за нос и щеки — жизнь стала острая и сильная, почти стальная. Ничто не сломит ее, ни одна смерть. Ничто не остановит. Эта мысль всегда наводила на меня тоску и бессилие. И только теперь глупое, почти животное торжество жизни вдруг захватило меня! Нет, было, конечно, жаль, что и меня однажды выбросит туда, в небытие, как отжившую, старую вещь, выплюнет, как косточку. И все же. Нужно жалеть самого себя так же, как жалеешь пойманную ястребом синицу. Так думал я.

А когда ехал в аэропорт, то и дело опускал стекло, чтобы проветриться и не заплакать. Потом, в самолете, я зачем-то спрашивал у соседа, толстяка, похожего на Эльдара Рязанова, помнит ли он свою первую осень.

— Зачем же весной вспоминать про осень?

Он быстро уснул и завалился мне на плечо. В лысине, как в зеркале, отражались похожие на листья облака. И время листопада уже весной было неотвратимо.

 

 

Правда

Открыл глаза — и все облетело. И дождь уже пахнет мокрым снегом. Ничего-то ты не заметил. Жизнь навалилась. Шел с ней, как я тяжелым рюкзаком, смотрел только под ноги, чтобы не упасть.

В литературе приятно говорить о самом сокровенном — только тогда верят.  И чем обнаженнее, тем лучше. Стихи, те и вообще, как известно, пишутся кровью. Верят только, если эту самую кровь показал. Спрячешь что-то, даже умело, — посчитают не за тайну, а за слабость. Слабости я всегда боялся больше всего. Но сейчас хватает сил сказать только вот так: открыл глаза — и все облетело, и дождь пахнет снегом, а я ничего, ничего не заметил, все пропустил. За борьбой не видно жизни. Но вот распахнулась, слава Богу, поздняя осень. В центре леса поставили стул. И пригласили меня. Вот она — эта единственная правда.

Как-то Марина Токарева, узнав, что однажды я баллотировался в воронежскую облдуму от партии «За правду», посоветовала написать текст «Как я не стал депутатом».

Сюжет, между прочим, вполне достойный хотя бы в качестве очередной иллюстрации того, что и дурные поступки иногда имеют под собой вполне благородное основание (или, во всяком случае, люди, которые их совершали, так думали).

Лживость той «правды», к которой сам же и призывал, я знал. И, тем не менее, делал вид, что соглашаюсь с ней. На кону была моя родная Каменная Степь, которой, как мне казалось, имея депутатские возможности, я смогу помочь. Не самой степи, конечно, давно ставшей лесостепью (микроклимат с 1892 года, когда сюда приехал с экспериментом профессор Докучаев, изменился неузнаваемо), но научному институту, с каждым годом все больше растворяющемуся в истории, теряя не просто былое величие, но элементарный внешний вид.

Я с детства интересовался политикой. Но чем лучше узнавал, тем дальше хотел от нее держаться. И все-таки. Не могу забыть тракториста дядю Колю, который ночью перед выборами не спал, ждал, когда наступит утро и можно будет пойти на избирательный участок, чтобы отдать голос за земляка.

Мне была неприятна партия и многие люди вокруг нее. Но я как мог старался не обращать на это внимание и из каждого утюга говорил про Каменную Степь.

Однажды даже столкнулся в дебатах на телевидении с ректором университета, в котором тогда учился. Ректор, понятное дело, был от правильной партии, хотя давно уже сидит в тюрьме. И призывал он тоже к правильным вещам, и кривил душой, думаю. Я же говорил в прямом эфире действительно все, что считал нужным, никогда и ни с кем ничего не сверяя. Разве что в конце добавлял положенные фразы, вроде «голосуйте „За правдуˮ» или «приходите на выборы, ваш голос может стать решающим».

В это трудно поверить, но на выборах я победил. Не по всему округу, а только в отдельно взятой Каменной Степи. Набрал на семь голосов больше, чем у кандидата от единственно верной партии. На общий результат это никак не повлияло, но бурю в стакане наделало знатную.

Случай этот прибавил мне, мальчишке, авторитета, и на меня, как выяснилось, стали возлагать какие-то партийные надежды. Я же в это время только искал предлог, чтобы с ними мирно расстаться.

И вот идет собрание. Подводят итоги выборной компании, обсуждают планы на будущее, принимают новых членов. От меня, естественно, ждут, что я в торжественной обстановке вступлю в партию и поклянусь в верности царю и отечеству.

— А сейчас выступит наш молодой друг, — холеный делец от культуры с улыбкой произносит мое имя, — надежда не только партии, но в будущем, думаю, и всей страны.

Я чувствую себя в каком-то дурном рассказы про советское прошлое — мне одновременно и смешно, и жутковато. Но больше все-таки смешно. Тогда я, как и многие, был убежден, что возврата к старому, которое я никогда не видел, но знал все-таки довольно хорошо, никогда не будет. Все это казалось игрой. Серьезной, для взрослых, но игрой. В самом главном-то я и ошибался.

Правда.

Открыл глаза — и ничего не узнать, все облетело.

Теперь я сходу могу определить, кто именно на международной книжной ярмарке «разведчик». По одним только глазам.

Правда!

Чем крепче знаешь ее, тем глубже прячешь.

Настоящая литература, в отличие от жизни, правдива всегда — если будешь лгать в слове, в образе, в одном даже жесте — ничего не получится. Искусство — это обман, который выше и лучше, чище, а иногда и необходимее правды жизни. В живом слове столько правды, такая ее концентрация, что она, как бы сама себя испугавшись, становится почти-истиной.

Я по природе своей не сочинитель и могу говорить только о том, что было на самом деле — если не в реальной жизни, так в том идеальном мире, который иногда после дождя и сильного северного ветра очищается, приоткрывается. Тот лучший мир, до которого через искусство можно попробовать дотянуться, не покидая мира этого. Хотя каждый раз я боюсь своими перемещениями нарушить что-то в самой реальности, которая оказывается куда более хрупкой, чем эфемерный эфир. Не зря же говорят — небесная твердь.

Понятно, что все поиски, все человеческие сомнения не только не новы, но часто глупы и ничтожны, пошлы. И все-таки это я, именно я скачу по мировым, всечеловеческим тосканским холмам, ища свою правду. Смотрю своими глазами, дышу своим носом, своими ушами слышу. Таких не было никогда и никогда больше не будет. Что же нужно еще? Какая причина и какое оправдание? Я сам «бессильный и мгновенный». Вечный и вездесущий огонь, сильнее и ярче которого нет во всей вселенной.

 

Жалость

Теперь, осенью, река времени обмелела, и прошлое показало свой зловещий и одновременно привлекательный скелет. Все мы, даже родившиеся в девяностые, родом из СССР. Сейчас и вовсе создается такое впечатление, что никакой новой России и не было. Неосуществленная растаявшая мечта — и скелет прошлого все ближе и ближе подбирается к нам, на сушу. Мы не заметим сами, как окажемся внутри, станем его плотью и кровью. Прошлое плывет нам навстречу, беременное собой, как сказал Рильке по совсем другому поводу.

В детстве в моей комнате висел вымпел, и песню «И Ленин такой молодой» я знал наизусть. Мне даже трудно сказать, почему. Все перемешалось, взболталось в моей крови, как и во времени. Та бедность, которую я видел вокруг себя, слишком уж явно вступала в противоречие с недавним прошлым, когда институт имени Докучаева славился на всю страну, да и в мире был известен. Живя в глубокой провинции, я ходил по одним тропинкам не только с нынешними учеными, благородно доживавшими свой не очень-то благодарный век, но и с тенями великих (чего стоит один только Николай Иванович Вавилов). Не остыли еще следы многочисленных зарубежных делегаций. Все это не исчезло вдруг. Мне и сейчас кажется, что осколки уходящей каменно-степной культуры можно найти где-нибудь под михайловским дубом в лесной полосе № 40 или в Хорольской балке, в старом здании института. Двадцать лет назад все это было почти-реальностью.

Жили мы, как и все, бедно — отец, уходя на работу, оставлял половину кружки чая маме, которая вставала позже, потому что целую ставку в школе ей долго не давали и она работала в продленке. Чувство жалости к близким до сих пор остается одним из главных. Если я смотрю назад — почти весь ландшафт отражается в пруду жалости. Я был всегда накормлен, одет и обут, меня по-настоящему любили и любят, но то, о чем я говорю, другое.

Жалость не принято уважать. Сразу вспоминаются знаменитые стихи Гудзенко (перечитал сейчас с дрожью в голосе), и из жизни — женское, на высокой ноте, срывающееся: «Вот только жалеть меня не нужно!» Стерлось и лицо говорящей, и имя, город и год, но вот интонация накрепко засела, укрепилась: жалость — стыдное чувство.

Но мне до сих пор жаль себя, мальчишку. Близкие, родные мои, вырвались, слава Богу, из того времени, и я им здесь и сейчас покупаю большие спелые апельсины и варю кофе из хорошего зерна, а тот я — его давно уже нет — остался там. Послание в будущее — письмо в бутылке через океан — возможно, а в прошлое? Бьешься лбом и крыльями, как в стекло.

Мне жаль того каменно-степного мальчишку. У нас с ним много общего. Но он вдруг исчез, испарился — остался там навсегда, вышел из времени. Мне хочется туда, к нему. Дать ему оливок, сыра, какого-нибудь очень хорошего дорогого вина и найти девочку-подружку. Именно подружку, потому что он, бедный, еще верит в любовь, пусть просто дружат. Готов отдать всю свою зарплату за один его ужин!

Последующая радость и даже счастье не отменяют жалости. Любовь — одиночества. Я понимаю, что он был счастливым, но помню, что часто чувствовал себя несчастным.

А в какую картину складывается моя нынешняя жизнь?

Поздний вечер, мокрый снег, свеча (свет обещают дать после полуночи), прямо над городом сбили несколько ракет (шесть взрывов я слышал отчетливо), стихи старых поэтов — что еще читать при свече? Огонек танцует от моего голоса — свеча одна, совсем рядом, чтобы можно было разглядеть текст, — отражается в стекле портрета моего прапрадеда Ивана Петровича, подмосковного учителя, имевшего императорские благодарности и медали, воспитавшего семь сыновей — фотохудожника, агронома, физика и двух артистов (еще два сына погибли в войну). И это после революции, в сталинские годы…

В какую картину складывается моя жизнь сегодня? Только задумавшись о себе — я вдруг соскакиваю к другим, в прошлое, к природе. Я — это они — травы, деревья, птицы, мои предки — десятки и сотни, тысячи людей, которые жили до меня и которым я обязан своей собственной жизнью. Обыкновенная мысль, но как подумаешь о ней всерьез, как все это представишь! Но тот мальчишка, тот я в семь или десять лет, был в первую очередь собой. Может быть, потому что еще и не был толком, шел к себе, а пришел ко всем — травам, деревьям, людям…

Остов империи — дирижабль, еще не обтянутый кожей, — нависает над нами. Молчаливый, смотрит по-отечески. Где-то там, внутри этого дирижабля, среди пассажиров мелькает как будто и моя детская белобрысая голова. То ли до сих пор ищущая себя, то ли уже нашедшая и от себя пытающаяся убежать.

Впрочем, та громада, которая нависла над страной и выдает себя за историю, вряд ли настоящая, ее выдумали. Но сделали это если и без должного таланта, со страстью и даже остервенением — так, что трудно не поверить. А всех неверующих нужно изгнать из полиса в какое-нибудь спецпоселение, вроде Сойю Троицко-Печорского района Коми АССР, куда в тридцатых было сослано больше двадцати человек моих ближних и дальних родственников по другой, материнской линии. Сейчас этого поселка нет на карте, а хотят сделать так, чтобы не было и вообще, в истории. Когда я думаю об этом, мысль всегда идет через Перовку, их малую родину, через сельское кладбище, останавливается в саманной хате на мгновение — и туда, на север…

Запомнилась фраза из какой-то краеведческой книжки — цитирую почти дословно: 1931 года — на весь район один велосипед, принадлежащий учителю А. А. Елькину, на котором он совершил поездку в Сыктывкар и обратно общей протяженностью 834 километра.

Вот и мы будем ездить на своих мысленных велосипедах — в Сыктывкар и обратно…

 

Первый снег

Тает первый снег. Лазоревка купается в луже. Яркая. Брызги на солнце. Все как в апреле.

Поздняя осень бывает похожа на раннюю весну. День, а то и несколько подряд стоит странное время. Если долго и быстро идти, глядя перед собой, а еще лучше под ноги, и представлять вокруг весну, то может показаться, что зяблики росчерками расписываются в этой твоей фантазии — катятся-катятся по кочкам, но вместо того, чтобы ухнуться в ямку, росчерком, в секунду, взмывают в небо — и звук долго падает, как листок, отдаваясь судьбе и ветру. Или запахи — первая трава из этого же чистого спирта физики и жизни.

Но вот тропинка ныряет в балку. На высоких сухих травах тает снег. Блеск такой, что кажется — капли звенят. Прислушиваешься: тишина. Это сам — довоображаешь, как с зябликами. Год назад, в ноябре, в этих же числах, здесь было все то же самое, я хорошо помню. И высокие сухие травы, и первый тающий снег, и блеск капель, так похожий на звон. И что же здесь такого? Да и мало ли когда и где таял на солнце первый снег и переливался вот так, со звоном? Так было тысячу раз и тысячу раз еще будет, с тобой или без тебя. Но так вдруг разволновала эта мысль: год назад все было точно так же. И щеки горят, как два снегиря. И снегири настоящие нажимают на клавиши — на семена черного клена. И слышно время. Замкнулся круг от первого до первого снега. Щелкнул этот хрустальный замочек!

 

Старое море замерзает

Черный дрозд на снегу в полосе над Старым морем — пулей, отметиной. Или прорехой туда, в темную осень. Море замерзает под ветром — и хочется погладить его. У берега уже лед. И на веточках упавших ясеней и дубов — намерзает. Волна бьется об эти ледышки, и слышен тихий, жалобный звон: Старое море замерзает. Стая рябинников кудахчет, заговаривая его. И морю замерзать не так больно: рядом дрозды. Зима большая, и надо вдоволь насмотреться, чтобы хорошенько запомнить друг друга.

Назад они будут откочевывать весной, в последние дни марта, приветствовать воду. И звон будет другой — тяжелый и рыхлый от шуги. И ветер южный и влажный — тяжелый. Они, конечно, не успеют забыть друг друга за глухие месяцы зимы — дрозды и море.

Упавшие дубы упираются в дно ветками — годами так лежат, сопротивляются. Как будто и правда ничего еще не решено.

 

Мальчик

 Поздний вечер, на улице никого нет. Я дошел до старой школы, в которой учился и которая теперь признана аварийной. Двери заколочены. Окна отражают тусклый свет от домов и редких фонарей. Окна — не привычная крестовина, делящая стекло на четыре части, но на шесть, первые и вторые рамы близко друг к другу. Из-за этого особенная игра света — мутный, серый и белый, калейдоскоп.

Школа теперь в другом, новом, здании — невыразительном, блочном, позднесоветском. Последние классы я оканчивал в нем. Но в старой, где учились и мои родители, и дедушки и бабушка, я помнил каждый угол и мог и теперь отличить скрип одной доски от другой — деревянные полы это особое чувство; точно помню все выщерблины на литой лестнице — такая же цельная лестница в старом здании института (старое море, старое здание, старая школа — все это вещи одного порядка) — там между вторым и третьим этажом остались следы от немецких пуль во время одного из налетов. И сейчас живо представляю тот немецкий самолет, автоматную очередь, рассыпающиеся стекла, лестницу, бесстрастную и недрогнувшую.

Старое здание института тоже давно хотят закрыть. Недавно я был там — из Москвы приезжали мои друзья-киношники, и я водил их туда. Подозреваю, оно не произвело на них впечатления. Да и действительно нет в нем ничего особенного, если смотреть нормальным взрослым взглядом. А в старой школе так тем более. Вообще обыкновенно все, если смотреть обыкновенными глазами. А теперь и подавно — какие там выщерблины на лестнице, если почти каждую ночь тревоги и обстрелы.

В старой школе тускло переливается свет, словно бы от ветра, теплого ветра поздней весны. Я на улице один — в провинции ложатся рано, особенно здесь, в интеллигентском поселке, но мне кажется, что сейчас, в эту самую минуту, где-то недалеко еще один я. Я так ясно увидел себя прежнего, а он, этот маленький человек, не мог разглядеть меня, просто не имел совсем никакой возможности, хотя зрение у него было гораздо лучше моего.

Представьте отцветший, но еще не облетевший одинокий одуванчик ясной лунной ночью — вот таким был этот человечек. Он обводил глазами подлунный мир — и понимал куда больше моего, но, как собака, ничего не мог сказать, да к тому же еще и заикался. Сейчас этого нельзя было заметить, потому что ходил он молча, руки за спину, как его дед, и ни о чем не думал или думал обо все сразу.

Я шел следом, стараясь точно повторять маленькие неверные шаги — иногда его ножки заплетались, он почти падал, но помочь ему я не решался. Я знал все, что будет с ним дальше. Знал, но ничего не помнил.

Узнавание себя — и правда одно из самых трудных занятий. Тогда я не верил этой мысли, стершейся от слишком частого употребления. Мне представлялось простым: я есть я, именно такой и никакой иначе, какие уж тут сомнения. В ту пору со стороны я выглядел куда менее уверенным, чем изнутри. Тогда этого внутреннего взгляда очень не хватало. Теперь он мешает.

Все в детской жизни исполнено тайного смысла. Я долго боролся с тем чувством, когда шкаф или настенный ковер наплывали на меня, ширились, заполняя все пространство. Я боялся, но молчал до последнего, а потом вдруг засыпал — как падал в обморок. Наверное, это было чем-то вроде инстинкта самосохранения. Наутро оставался только стыдный страх, который сопровождал меня весь день, плыл надо мной, как облачко. В обед, в самое светлое время, я махал ручкой, думая, что это стайка комаров, которые не кусаются, но противный их писк мешал мне жить. Рожица облачка морщилась, чуть рассеивалась, а к вечеру сгущалась снова. Я знал, что все повторится, как мог готовился, но в последний момент, охваченный страхом окончательно и вдруг, закрывал глаза и провалился в спасительный сон. Это прошло только когда я научился молиться — и постепенно, ночь за ночью, шкаф становился обыкновенным шкафом, а ковер ковром.

Тогда я мечтал о ясной и понятной жизни. Какая была у многих в институте. Многолетняя работа на одном и том же месте научным сотрудником.  В выходные — рыбалка, грибы, дальние прогулки. Летом — дача. Хотя дача, конечно, не только летом — с первых чисел апреля и до самого ноября. Это отдельная жизнь — дачная. Поздней осенью и зимой домашние вечера у телевизора, с книгами и работой, которую брали на дом.

Вот ранний декабрьский вечер, теплый, со снегом. Уже стемнело, но рабочий день еще не окончен. В отделе тускло, хотя над столами свое освещение — работают с точными приборами. Но общий свет грязный, как в электричке. Да и полно дыма. На каждом столе — пепельница. Все курят усманскую «Приму». Тысяча лет пройдет, а я буду помнить этот запах — табачного дыма, раннего влажного холода и железа.

Недавно был в той части здания — запустение, почти разруха. А запах все тот же! Ничем не вытравить его. Так достаю иногда из буфета подставку для пирогов — пахнет подсолнечным маслом и пышным тестом. А ведь последний раз ставила сюда пироги моя прабабушка! Впрочем, что такое двадцать-тридцать лет, когда весь век до этого дерево впитывало запах дома и хлеба. Сейчас у меня в буфете хранятся книги.

Скоро Новый год. Народ как может готовится. Как всегда больше разговоров, конечно. Пройдет-промелькнет все, и в первый январский рабочий вечер — такой же снежный, только холоднее, все праздники простоят морозы — будут сидеть вот так же и даже выпьют по маленькой в честь наступившего, но с неловкостью от того, что все так быстро пролетело. Дело ясно, и пора привыкнуть, а каждый раз все равно сам себе виновато улыбаешься и как бы разводишь руками: ну что же, ничего не поделаешь. И снова все заново — день за днем.

Вот такая жизнь и казалась мне счастьем, когда все уже сочинено и настолько понятно, что об этом можно и не думать вовсе.

Запомнилось, как дед — это было ранней весной — по дороге на работу отламывал сосульку на веточке клена, которая к следующему утру намерзала снова. Сок у остролистного клена вкусный — с табачной горечью, но сладковатый. Лед же, холод, память недавней зимы, оттеняет и горечь, и сладость, как бы погружает ее в контекст иного, через которое каждое утро проходишь на работу, скользишь тенью, не отпечатываясь, не осознавая, а все-таки, неизбежно, с причастностью — как лист, как птица или снежинка. Бессознательное единение с миром, которое я вижу только сейчас, на расстоянии. Может быть, именно это исподволь влекло меня, а не ясность — читай, обреченность — жизни? «Сегодня-завтра, ну послезавтра, а дальше…» Окончание фразы должно быть «как Бог даст», наверное, оно и было, но я не помню, а вот это «сегодня-завтра, ну послезавтра» голосом деда память сохранила. И давно это уже «вчера» и «позавчера», и мало что от тех дней осталось, но та кленовая сосулька до сих висит в мысленной сфере, и вкус у нее тот же.

Я давно боюсь той понятной жизни, о которой так мечтал. Хотя любую страсть сковываю порядком, желание — смирением, а благодарность и спокойствие всегда у меня с трепетом тревоги. Как классическая роза с постсоветским дичком.

Средневековый ветер носится над Россией, а имперские развалины шевелятся и готовы накрыть тысячи людей — империи нужен перегной, чтобы существовать дальше. Берега хаоса и удачи, войны и жизни вечной. И туманный берег Кленовой сосульки, где все равно всему, и промелькнуть над землей одной только тенью — высшее счастье и утверждение собственного бытия.  Я между этими берегами хочу, как Ежик, сложить лапки и плыть по течению, но никак не могу себе этого позволить.

Я часто представлял себя взрослым человеком, почти стариком, жизнь которого уже решена, но еще долго будет длиться. У которого есть не то что дети, но внуки. Которому не нужно строить карьеру, завоевывать женщин и весь мир. Все это как будто сложилось само собой, бесшумно, неярко и крепко. Теперь же я боюсь этого состояния завершенности, даже мысль эту обхожу стороной. Я понимаю — и понимание это острое, от него вздрагиваешь — что «ясность» жизни равна, скорее, ее отсутствию!

То давнее жаркое желание — почти на коленях — когда я хотел остаться в маленьком научном поселке и работать в институте образца застойного 1975 года, отразилось, перевернулось почти с ног на голову. А живу я какую-то третью жизнь, полную образов и сюжетов, книг, людей и разных времен, которыми я окружаю себя, кажется, только для того, чтобы от себя же и спрятаться. Я думаю, что через другое я прихожу к себе, а в итоге может быть так, что это другое было и будет, а меня не окажется — я остался там, в снежном мягком декабре, под липами у старого здания института. Сам о себе забыл. Стою никем не замечаем, под снегом, маленький старик. Меховая шапка с поднятыми ушами. А вокруг люди, люди, и никто меня не узнает, и я никого не знаю, хотя со всеми мы должны быть крепко связаны, потому что наши корни переплетены, и только ветки шумят по-разному. Вон он, этот мальчишка, я вижу его там, в прошлом, и ничем не могу помочь.

 

Переделкино — Неаполь

Одна из моих любимых птичьих песен — призывный свист первых скворцов, которые ранней весной садятся на макушки больших отдельных деревьев, клювом на юг, и при этом все как бы вытягиваются и, одинокие, свистят. Одна-две высоких ноты и долгая-долгая падающая низкая нота. Слушая, я представляю, как свист этот долетает до юга, на Кавказ, или даже до Северной Африки. В такие моменты скворец всегда очень тосклив, как будто он свистит-свистит, зовет, а сам думает, что никто больше не прилетит сюда и он навсегда останется один.

Основная стая скворцов — весенние их миграции многотысячны — скорее всего, в нескольких десятках километров от первого «тоскующего» скворца-разведчика. Но если бы я узнал об этом в детстве, не поверил бы. Впечатление от свиста были куда правдоподобнее и полны страстной, донаучной, почти сказочной верой, которую я растерял и очень хочу вернуть.

Иногда знание становится между человеком и миром, как будто защищая от непосредственного, чувственного восприятия. Рационально я понимаю, что наоборот приближаюсь, по крупицам накапливая знания. Но чем их больше, тем острее чувствую ту детскую правду, чудную, спонтанную, которая так укрепилась в душе, что и сейчас прихожу к ней погреться, как к костерку.

Хотя и в научных фактах есть своя загадочная прелесть. Мне нравится представлять мухоловку-пеструшку, которая откуда-нибудь из Переделкина вылетает в конце июля и летит неспешно, с долгими остановками, с удовольствием, в Италию или Португалию, куда она добирается только к сентябрю. Этот перелет для нее — одно из привычных, каждодневных занятий. В маршруте Переделкино — Неаполь нет ничего особенного — вырастить потомство куда сложнее. Это доказанное знание почти выветривает многовековую поэтичность подвига. Тем более если речь идет о возвращении на родину. Но раскрытое научным свежим ветром окно подсказывает куда более интересную перспективу. На месте одной проясненной тайны тут же появляется другая, сложнее и шире. Мир бесконечно длится — и вширь, и вглубь. Многие знания не только многие печали, но и широта, которая за печалями открывается. От ветра разума детский костерок фантазии не тухнет, он только разгорается и требует все больше дров для уже взрослого огня — ясеня, а еще лучше старого морозовского черешчатого дуба.

Я представляю, как лечу вместе с мухоловкой сначала по пойме Москвы-реки, потом к Вязьме, по северной части Смоленско-московской возвышенности к Днепру и на запад, по пойме, к Смоленску и Могилеву, вверх по Висле — к Вене и Будапешту, а там к Адриатическому морю, к Венеции, и вниз, вниз, вдоль Апеннин… Равенна, Болонья, Флоренция, Ливорно. И дальше, через Рим, в Неаполь.

Вечер нежный, сумрак влажный, тирренский вал, слабеющий у берегов… Мухоловка-пеструшка возвращается весной в Переделкино, и перья ее пахнут солью и светом Корсики и Сицилии. А каменно-степной скворец, потомок того, из детства, пролетает Косой рыбацкой балкой над тем самым местом, где когда-то росла береза, на которой любил петь его предок, и свистит точно так же, как его прапрадед, тоскливо, как в последний раз, хотя вся скворчиная стая в нескольких десятках километров, в пойме Осереди или Толучеевки, но перебить эту твердую безнадежную ноту не может ничего — ни брызнувшее вдруг закатное солнце, ни исчезнувшая без следа береза, ни смерть и ни жизнь. Вернее, это и есть самая настоящая жизнь — неизменный, зовущий одновременно и в прошлое, и в будущее скворчиный свист, над которым ничто земное не властно.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация