Кабинет
Игорь Малышев

Возьми меня за руку

Рассказы

Разговор на закате

 

— Не бывает никакой любви, Родион, — сказал дед Александр.

Они сидели на лавке перед терраской и смотрели на дорогу. Столбы электропередачи тонули в лопухах и полыни. В зарослях акации цвиркали птицы. Солнце садилось прямо в верхушки далеких лип, будто тонуло в ярко-зеленых волнах.

— Не бывает.

Родион, человек двенадцати лет, смотрел в телефон и листал рилсы.

— Ну, не бывает, так не бывает, — согласился внук.

Дед Александр, величественный, будто седой лев, с гривой белых волос, заговорил вдруг тихо, доверительно:

— Все чушь. Никому не верь, ни книжкам, ни сериалам.

Толстыми, плохо гнущимися пальцами он застегнул молнию ярко-оранжевой, как форма американских заключенных, куртки-безрукавки. Под старость стал мерзнуть. Родион любил деда. Именно он выбрал для него эту куртку, и старик оценил подарок.

— Ярко. Видно, — одобрил он презент. — Благодарю.

И погрузил голову внука в свою гриву.

— В семьдесят девятом от Димы Ковылова ушла жена. Насовсем ушла, с ребятишками. В Данков уехала. Дима запил. Две недели пил. Каждый день ходил на почту, просил Земфиру-почтальонку отправить жене телеграмму, чтоб вернулась. Земфира спрашивает, какой адрес, а он не знает. Она ему и так и этак объясняет, мол, не могу без адреса. А он ей, в Данков отошли, там разберутся, не глупей нас. Отсылала. Дура. Ей потом выговор, что ли, влепили. А она: «Не могла я не отослать. И вы не смогли бы, вы глаза его не видели». Две недели слал, а потом застрелился. Весь последний день просидел у дома на лавке, на дорогу смотрел, даже на почту не ходил. А к вечеру взял двустволку, зарядил дробью и жахнул. На курок босым пальцем ноги нажал, полголовы долой. В гробу лежал платком накрытый, один рот видать. И на губах словно улыбка. Точно полегчало ему.

Но ведь не от любви же он застрелился, любому понятно. От водки. Две недели пить, не каждая голова выдержит. Нет никакой любви.

Старик шумно втянул воздух.

Вчера была годовщина смерти бабы Тони, седьмой год. Приехали дочь Клава с сыном Родионом, еще кое-какие родственники. Сходили на кладбище, а потом за обедом Клава, глядя на показавшегося ей загрустившим деда Александра, сказала с усмешкой:

— У нас Родион в школу берет с собой два яблока. Одно сам съедает, другое соседке отдает — Наташе Поджарой, что сзади него сидит. Боимся, что тоже влюбился.

— Это я чтобы списывать давала, — фыркнул Родион и тут же снова вернулся к телефону.

— Кстати, никаких гаджетов за столом. — Мама ловким движением выхватила телефон и упреждающие подняла руку, глядя на сына. — На деревню это правило тоже распространяется.

Родион скривил губы, будто откусил лимона, но промолчал.

— Нет никакой любви, — внезапно произнес в наступивший тишине дед Александр и, ни на кого не глядя, погрузил ложку в огненно-красный борщ с белым, так что резало глаза, островком сметаны.

— Ешьте, — пригласил он остальных.

Сейчас, вечером, видимо вспомнив о разговоре за обедом, дед Александр, натянув рукава свитера до середины ладоней, повторил:

— Нет никакой любви. Есть жадность. Есть желание подмять, захватить. Есть желание пристроиться к теплому боку, найти покой, защиту. Еще есть простое желание буй потешить. Тут тоже все понятно и объяснимо.

В картине мира деда все было просто и объяснимо. Дед знал, что может все. Все понять, все сделать. И очень не любил, когда им командовали. Однажды даже чуть не сломал челюсть председателю, когда тот спьяну пытался заставить его делать что-то такое, что дед считал откровенной дурью. Дед вполне мог тогда уехать на Колыму, но пьющий председатель к тому времени уже настолько утомил вышестоящее руководство, что они предпочли найти нового председателя. А тот, сходу поняв колючий дедов характер, чепухой его уже не донимал.

— Вот Конькёв в пятьдесят шестом повесился. Бабка моя, Антонина, говорила, от того что не любил его никто. Но я так считаю, от этого не вешаются. Просто замучили его домашние — жена, дочери, вот он и не выдержал, перекинул веревку через перекладину в риге, да и спрыгнул с верстака. Однако это не от недостатка любви, что бы ты там, Тонечка, ни говорила. Загрызли его, затравили эти три стервы. Или вот ты говорила, что на огороде у тебя любая палка плодоносит потому, что ты любишь ее. Да нет же. Не потому! Подход у тебя есть, Тоня. Умеешь чуять каждую былинку, каждый росток. Хоть помидорный, хоть огуречный, любой. Бывает, людям такое чувство от природы дается. Вот никто не знает, как тут что сделать, а ты знала. А ты этой своей Поджарой зачем яблоки носишь? — усмехнувшись, вспомнил вдруг дед фамилию соседки.

— Дед, некоторые вещи делаются просто так, понимаешь? Или, как я уже объяснял сегодня матери, чтобы списывать давала.

— Верю, ибо логично, — вполне серьезно согласился Александр, и внук вернулся к телефону, краем уха продолжая прислушиваться к рассуждениям старика.

— Когда в семьдесят пятом Саша Аленина принялась из библиотеки книжки Есенина воровать, ее ведь поймали. Спросили, зачем воруешь? Люблю, говорит, начитаться не могу, а в магазинах не найдешь. Врала, конечно. Есенин поэт хороший, спорить нечего. Но воровала-то она не от любви, а от клептомании. Есть такая болезнь...

— Я знаю, — кивнул Родион мелированной, словно бы тоже отчасти седой, головой.

— Вот видишь. Просто есть люди, которым нужно воровать.

— А она потом что-то еще воровала? — спросил, заинтересовавшись, Родион.

— Да наверняка. Мы все тогда, если не воровали, так приворовывали. Жили небогато, а вокруг столько всего! Бери, не убудет. Вот и брали помаленьку.

— Так в девяностые все и разворовали, не? — повеселев, спросил внук.

— Ну, ты говори, да не заговаривайся! Мы воровали, но страну не разворовывали. Так, лишь бы на жизнь хватило. А в девяностые хапуги воровали так, что от страны вместе с нами лишь чудом что-то осталось. Мы, может, и воровали, а они разворовывали. Мы брали, чтоб не нарушить чего важного, а они так, чтобы после них только голое поле осталось.

— Любовью к родине попахивает, — ехидно усмехнулся внук.

«Лев» сгреб его могучей, как ковш экскаватора, лапой. Прижал к себе, так что тот, ростом уже почти с деда, только пискнул.

— Нет никакой любви, — улыбаясь, сказал старик.

Потом он еще долго рассказывал то страшные, то смешные, а то и вовсе чудовищные случаи из жизни деревни, и каждый заканчивал одним и тем же выводом.

— Я и с бабкой твоей случайно сошелся. Подпил как-то на свадьбе. Крепко подпил. Утром проснулся в стогу, она рядом. Спит. Ну что тут... Юбку на ней оправил, сеном укрыл. Так с тех пор пятьдесят лет вместе и прожили. Тебя вот, поросенка, — он опять притянул к себе могучей дланью лохматого мелированного внука, — пусть и не напрямую, на свет произвели. Нормально жили. Жили — не тужили. Хорошо, а местами, так и вовсе отлично. Ругались, всякое бывало. Она на меня наорет, я на нее. Но я все же чаще. Хорошо жили. Местами, так и отлично…

Дед говорил все быстрее, а потом внезапно, на полуслове, замолк.

Родион потушил экран и, не решаясь заглянуть старику в лицо, поймал его изображение в черном зеркале экрана. Дед смотрел перед собой тяжело, неподвижно. Потом расстегнул молнию ярко-оранжевого жилета, словно ему не хватало воздуха, и Родион увидел, что кадык на горле деда Александра пляшет вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз... Часто-часто.

Родион отвернул экран, там отразился закат, летний, ярко-оранжевый, как дедова безрукавка, что он ему подарил.

 

 

Две встречи

 

Он целовал ей руки, и нежность ее кожи осталась навсегда на его губах.

Она смеялась, трепала его по волосам. Ей двадцать пять, трое детей, она почти матрона. Ему семнадцать, и он клянется любить ее вечно.

От нее пахло лавандовым мылом. Цвела сирень, от близости любимой женщины, от вьюги запахов у него шла кругом юная голова.

Кричали в полях перепела, где-то бил в колотушку сторож. С полей в парк наступала прохлада.

— Пойдемте в дом. И давайте забудем все эти милые глупости, хорошо? — смягчившись и глядя на него с почти материнской улыбкой сказала она.

Дорога из грота к усадьбе проходила по краю парка, за которым лежало нескошенное, с высокой травой поле.

По верхушкам трав, будто облака над кронами леса, плыл белесый туман. Он надвигался быстро, плотный, будто саван. Казалось, травы клонятся под его тяжестью. Он окружал их, глушил звуки, поглощал пространство. Словно окручивал войлоком или ватой. Ей стало вдруг трудно дышать. Сырость тронула шею, кожа под платьем пошла мурашками.

— Пожалуйста, поспешим, — попросила она и против воли взяла его руку.

В столовой горели огни. Взбежав по ступенькам, она с облегчением погрузилась в столь любимую ею теплую атмосферу дома. Запахи еды, уюта обняли ее. Все здесь было родным, обустроенным ее руками и чутьем хозяйки.

— Там такой туман, — расширив глаза и нервно усмехаясь, сказала она мужу.

Потом революция, война, эмиграция.

Он — таксист, она — проститутка в борделе средней руки.

Природу не обманешь, время от времени он посещал бордели с той регулярностью, с какой иные ходят в баню.

Она единственная русская здесь, специально искала заведение, где не было соотечественниц. Своих она отчего-то стыдилась, чужих — нет.

Когда мадам спросила, откуда она, назвалась валашкой. Содержательница борделя впервые слышала о такой национальности, но не стала задавать лишних вопросов.

Он узнал ее. Они провели отведенный час молча, не раздеваясь. Он курил, глядя в окно. Она смотрела на дрянную картину на стене, изображающую будни турецкого гарема.

Вскрикивала за стеной проститутка, принимавшая клиента. От кабака внизу доносилось нетрезвое пение, смех. Разбилась бутылка, женский голос провизжал ругательство.

Она курила, сбивала пепел внешне уверенно и спокойно, хотя внутри нее все дрожало.

— Может, шампанского, за встречу? — предложила.

Он достал последние деньги, вино в борделе стоило безумно дорого, бросил на тумбочку.

— Если хотите.

На него снизошло состояние, состоящее из боли, унижения и противоестественной надежды. Но, в основном, конечно, из боли.

Она прикоснулась к деньгам, но тут же отдернула руку.

— Ладно, не будем. Праздновать особо нечего.

— Вы знаете, что я из-за вас стрелялся? — спросил он.

— С кем? — почти равнодушно поинтересовалась она.

— Ни с кем. Стрелял себе в сердце. От неопытности промахнулся. Потом началась война. Я записался добровольцем. Думал, убьют. Не повезло.

— Бог не любит выполнять наши желания, — согласилась она. — И чем горячее желание, тем меньше шансов, что он его выполнит. Больше всего на свете я хотела сохранить семью. Не выжил никто, ни муж, ни дочери. Следующим желанием стало сохранить себя. Теперь мне тридцать три, и скоро меня выгонят из этого заведения. Я пошла сюда, когда еще оставалась надежда вылечить дочек.

— Вы ни о чем не жалеете? — спросил он.

— Нет. Я всегда делала все, что могла.

Она подошла к нему, встала так, что лбом почти коснулась его рубашки.

— От вас больше не пахнет мальчиком. Помните, в парковом гроте…  Я ерошила ваши волосы, а вы стояли на коленях и целовали мне руку.

В ее голосе ему послышалась усмешка, хотя ничего, кроме горечи о прожитом, там не было.

Он вспоминал запах лавандового мыла, лучший запах, самый дорогой и удивительный, и никак не мог повернуться к ней.

— Теперь вы пахнете потом и машинным маслом.

— Прекратите обнюхивать меня. Вы же не собака!.. — сорвался он.

Он до последнего надеялся, что не сделает ей больно, и все же сделал.

У нее лишь чуть дрогнули уголки губ. Впрочем, это выражение тут же сменилось улыбкой.

— У вас не получится обидеть меня. Вы ничего не знаете о боли.

— Я делаю вам больно? Вы знаете, что я испытал, встретив вас здесь, в этом…

Он замолк, словно на него внезапно снизошло заикание.

— Борделе, — закончила она за него. — Это место называется бордель.

Запах лавандового мыла, смешавшись с запахом сирени, бил в его ноздри. Снова кружилась голова. Но если восемь лет назад она кружилась от блаженства, то теперь от страдания. Лицо его побелело и, наверное, это было заметно даже в полумраке.

— Знаете, — сказала она, — как было бы хорошо, если б вы сейчас убили меня и все кончилось. Завтра парижские газеты написали бы, что русский эмигрант зарезал проститутку-валашку и все. Впрочем, это было бы слишком просто.

...А где-то далеко плыл по некошеным лугам туман, белесый, белый, будто молоко, и травы гнулись под его тяжестью. Кричали перепела. Паровозы на дальних разъездах подавали сигналы, разлетавшиеся далеко, гулко, едва заметно будоражившие воду в прогалах лесных болот, заставлявшие качаться листья хмеля, перевившего вековые деревья в оврагах. Первые звезды, словно глаза проснувшихся детей, проступали на небосводе. Закатный свет угасал. Голубое мешалось с красным. На каждой железочке, каждом гвозде, замке, потерявшейся лошадиной подкове выступала роса и отражала свет звезд. Доносился еле слышный запах костра: то ли рыбаки заночевали на берегу ртутно блестевшей реки, то ли мальчики пасли лошадей и пекли в углях картошку.

 

 

Альбатросы у маяка

 

— Ты где живешь?

— Там, на маяке, — махнула она рукой в сторону длинного и узкого, как шоссе, мыса, в конце которого маленькой шахматной фигурой, белой, конечно, виднелся маяк.

— Хорас — твой дед?

— Да. Я приехала на каникулы.

Я никогда не бывал на маяке и не видел его смотрителя Хораса, личность в наших краях почти легендарную благодаря его нелюдимости и неразговорчивости. Говорили, что продукты в деревенской лавке он покупал, указывая пальцем на то, что ему требовалось.

— Как тебя зовут?

— Арли.

Ее светлые волосы развевал морской бриз, веснушки горели на лице солнечно-яркой россыпью. Лицо, чуть удлиненное, с острым подбородком, вряд ли можно было назвать красивым. Скорее, интересным. Красивых много, интересных — единицы.

Она откинула со щеки невидимую прядь, посмотрела на меня неожиданно пристально.

— Арли. Как аэропорт, только первая «А».

Я назвал свое имя.

Нам было где-то по пятнадцать. Мы разговаривали, не слезая с велосипедов.

Через два дня я приехал к маяку на самом краю мыса. Построенная из каменных блоков цвета сливочного масла башня уходила ввысь, и где-то возле вершины ее кружила пара альбатросов. Альбатросы выбирают себе пару один раз и на всю жизнь.

Я долго стучал в дверь домика смотрителя. Про Хораса говорили, что он глуховат, этим, верно, и объяснялась его молчаливость, я колотил громко и настойчиво. Дверь открылась. Хорас стоял на ступеньку выше, однако из-за малого роста смотрел на меня снизу вверх. Чисто выбритое лицо его покрывали глубокие морщины. На плечи он накинул черный форменный китель, под ним белая сорочка. На голове форменная же, черная фуражка. Запавшие глаза смотрели внимательно, но без интереса.

— Арли… — Я прокашлялся и, вспомнив о его глухоте, повторил громче. — Добрый день. Мне нужна Арли.

Хорас посмотрел куда-то вдаль, приоткрыв рот, так что мне стали видны одинокие три зуба, глубоко вдохнул.

— Арли… — повторил он и махнул мне за спину.

— Катается?

Он кивнул и закрыл дверь.

«С ним действительно не очень-то поговоришь», — подумал я.

До вечера я колесил по округе в надежде встретить светловолосую девушку в пестром платье на велосипеде.

— Ар-ли… Ар-ли… — тихонько напевал я, блуждая по тропинкам меж сосен и светло-желтых песков.

Когда уже стемнело и я подъезжал к своему дому, мне пришло в голову, что я мог бы легко встретиться с ней, если б не болтался без всякого плана, а просто подождал ее у основания мыса. Место здесь плоское, каждый путник виден, как на ладони.

Когда на следующий день я подъехал к дому смотрителя, дверь распахнулась, едва я слез с велосипеда.

— Я увидела тебя с маяка.

Она запыхалась. Похоже, спускалась бегом.

Я посмотрел вверх. Возле фонаря по-прежнему кружила пара белых, с такого расстояния выглядящих крошечными, альбатросов.

— Никогда не был на маяке.

— Это поправимо. — Она кивнула. — Только спрошу у Хораса.

Перед тем как ступить на крутую, завивающуюся по часовой стрелке, лестницу, ведущую на «фонарь» маяка, она произнесла:

— Иди вперед.

— Дам принято пропускать первыми, — улыбнулся я.

— Я в платье, — смутившись, сказала она.

Я чуть не прикусил губу от боли за свое тупоумие и, покраснев, поспешил вверх.

Лестница оказалась очень крутой. Я не слабак и велосипедные педали могу крутить часами, но один раз нам все же пришлось остановиться, чтобы передохнуть.

— Лазать сюда — серьезное испытание даже для сильных ног, — сказала она.

Лицо ее раскраснелось, и я видел это отчетливо в полумраке башни, разбавленном светом из редких окон. В каждом из них стоял цветок, и это отнюдь не способствовало улучшению освещенности. Старик, похоже, любил орхидеи, в основном, фалинопсисы.

На вершине маяка дул ветер. Альбатросы свистели и завывали, то ли подражая ему, то ли передразнивая. Внизу белые бешенные волны бились о скалу и в некогда отколотые от нее валуны размером с дом. Звуки ударов долетали досюда, изрядно заглушенные свистом ветра и криками птиц.

— Никогда не думал, что здесь так… — Я замолчал, не зная, как закончить фразу.

Я стоял и молчал. Ветер рвал рубаху, бил по глазам, так что слезы, не успев выступить, тут же улетали под его напором.

Арли придерживала у бедер развевающееся платье, едва закрывающее колени.

Через три дня мы целовались здесь. Целовались по-детски неумело, скупо касаясь друг друга губами. Боясь и жаждя каждого прикосновения. Смотрели друг другу в глаза с расширенными, так что от радужки осталась одна темнота, зрачками.

Ветер свистел, подбадривая, выкрикивая пошлости, альбатросы вторили ему.

Маяк, казалось, вздрагивал. То ли от ударов волн внизу, то ли это просто тряслись мои ноги.

Ее волосы путались, лезли в рот, били тончайшими хлыстами нам по лицам.

Я обнимал ее тонкий, напряженно вздрагивающий от каждого прикосновения стан. Руки двигались, как новорожденные животные, вроде котят или щенков, в поисках молока.

Браки заключаются на небесах.

…Мы встретились спустя семь лет. Случайно столкнулись на улице. Только что закончилась немецкая оккупация, недалеко от маяка расположились американцы.

Она была острижена коротко, почти «под ноль». Во время оккупации жила с немцем. И пусть он был штатским, это не помогло. Когда наши лавочники и мелкие буржуа снова почувствовали себя французами и хозяйчиками, они обрили Арли, срезали под корень ее дивные светлые волосы и выбросили их в мусор. Почти не били и потому отпустили, уверенные в собственном великодушии.

Кладбище на окраине деревеньки, где похоронен Хорас, в хорошую погоду видно с вершины маяка. Немцы расстреляли смотрителя по доносу кого-то из местных. Написали, будто бы он помогает Сопротивлению.

Мы время от времени бываем на его могиле. Иногда видим там увядшие веточки фалинопсиса.

— Возможно, это тайная поклонница, — однажды предположил я.

— Или тот, кто написал донос, пытается загладить вину.

Моя жена — жесткая женщина и с некоторых пор не верит людям.

Волосы ее отросли и все так же светлы. Веснушки с возрастом чуть поблекли.

Вокруг нашего маяка, как и прежде, кружит пара альбатросов.

 

 

Идеальный реквием

 

— Каким вам видится идеальный реквием, господин композитор? — спросил старик.

Композитор легкомысленно покачал головой и улыбнулся.

— И все-таки ответьте.

— Ну, право же, это скучно, — начал он, но видя, что собеседник вполне серьезен, со скучающим видом принялся перечислять. — Реквием должен пробуждать грусть о покойном, напоминать, что каждый из нас смертен, что каждого ждет Страшный суд, что смерть торжественна и величава и жизнь, королева всего сущего, иногда склоняет перед ней голову. Набор банальностей.

— Я задал вопрос об идеальном реквиеме.

Беседа происходила на открытой веранде отеля, стоящего на высокой скале прямо над оргазменно-синей чашей средиземноморского залива.

Оба героя были одеты по-курортному — белые рубахи и брюки, легкая обувь. Старику можно было дать несколько за семьдесят. Лицо его частично скрывали черные очки. Второй же был молод, вряд ли больше тридцати. Очков не носил и то и дело смахивал с лица длинные волосы, которыми играл налетающий с залива ветер.

Разговор шел на французском. Младший уважительно обращался к пожилому «ваше высочество». Старший в свою очередь понимал, что перед ним один из самых талантливых композиторов своего времени, и вел беседу исключительно тактично, с почти родственной внимательностью к собеседнику.

— Ваше высочество, стоит ли о пустяках? Вам нужен реквием? Вы получите его.

— Мне нужен идеальный реквием.

— Я это уже понял. Но идеальный реквием написан более двухсот лет назад. А предлагать мне соревноваться с Моцартом, оскорблять вас и Моцарта.

— Почему меня?

— Потому что я не соглашусь соревноваться с Моцартом и тем, вероятно, расстрою вас.

Молодой человек впервые перестал улыбаться и, откинув с лица волосы, повернулся к морю.

— Это не собачьи гонки, — добавил он.

— Я все понимаю. Извините, если мои слова обидели вас.

Пожилой снял очки, оглядел залив, рябящую поверхность моря. Глаза его цветом напоминали морскую даль, но выцветшую, потерявшую цвет. Он посмотрел на музыканта, и тому стало чуточку не по себе.

Композитор подумал, потер переносицу, приоткрыл рот, будто птица, сидящая на жаре.

— Нет, извините. На ум приходят только банальности, которые я уже произнес. Ничего иного я не придумаю. Да и потом, мое дело сочинять музыку, а не теоретизировать. — И он чуть виновато улыбнулся.

— Как вы там говорили? — Его высочество нахмурил лоб, вспоминая. — «Грусть»… «Величие»… «Жизнь склоняет прекрасную голову»… Вы правы, не более, чем набор банальностей.

Выгоревшие глаза старика, казалось, без малейшего усилия просвечивали юного гения насквозь.

Музыкант, борясь с природной силой своего визави, посмотрел на него неожиданно твердо, почти нагло.

— О, не надо так переживать, — смягчил взгляд старик. — Я не требую, я спрашиваю. В некоторых областях я слаб, как карлик.

Чаша залива лежала перед ними и отсюда, с высоты, казалась совсем небольшой.

— Вы для себя хотите заказать? — наконец напрямую спросил музыкант.

Пожилой человек с синими глазами лишь неопределенно пожал плечами:

— Одному Богу известно, кто уйдет раньше, кто позже.

— Идеальный реквием — ода, то ли жизни, то ли смерти, — произнес композитор, глядя в море. — То ли песнь могильного червя, то ли ария бабочки, летящей навстречу солнцу. А может быть, их дуэт... Пустое. Опять банальности.

Ветер закружился по веранде, растрепал волосы музыканта.

— Нет, не знаю.

Пожилой смотрел ласково, как мог бы смотреть отец на сына, который женится и навсегда уходит из дома.

— Реквием — всегда просьба, — сказал старик.

— Просьба?

— Да.

— О чем же?

Море играло тысячью искр. Волны бились о берег, но отель находился так высоко, что звуки не долетали сюда. Только свист ветра, только крики чаек.

— Просьба не лишать нас надежды. Нам, стоящим у смертного порога, а по большому счету всем нам, очень страшно.

Яхта, тонкий белый мазок на синем безмолвии, появилась у входа в залив.

— Реквием — это просьба оставить людям надежду на то, что нет вечного мрака. И даже если есть ад, то и он не навсегда. И однажды под землю спустится кто-то и выведет нас наверх, к солнцу…

Он улыбнулся, поиграл очками.

— …К сияющему морю, чайкам, к этой мраморной террасе.

Ветер трепал ворот рубахи старика. Сухая грудь под вольно расстегнутой тканью вздымалась.

— Вы молоды, вам не понять этого страха подступающего ничто. Вы не знаете, каково это, когда время каждый день что-то откусывает от вас. Не знаете, что значит уменьшаться день ото дня, лишаться здоровья, подвижности, памяти, силы, живости мысли… В свое время вы все это, конечно, прочувствуете. Потом. И именно поэтому я хочу, чтобы вы сейчас, на пике таланта и сил, написали реквием. Не зная точно, что вас ждет, только догадываясь. Все самое лучшее с творческим человеком случается в серой зоне догадок и озарений.

— Серая зона, это же что-то из военной терминологии?

— Да, территория, не принадлежащая ни одной из воюющих сторон.

— Вам довелось повоевать?

— У меня была бурная молодость. И часть ее я провел в Индокитае, в составе одной, как сейчас сказали бы, ЧВК.

— Много нагрешили?

— Изрядно. Так вот, серая зона догадок и подозрений... В нашем случае речь о познаваемом и непознаваемом.

— Может, познанном и непознанном?

— Любое познанное — это вчерашнее непознаваемое.

— Раньше эта бухта была сушей. До землетрясения и извержения вулкана.

— Вы совершенно верно все поняли.

Старик скинул легкие туфли, прошелся босиком по разогретым плитам террасы. Остановился, поднял голову к солнцу, улыбнулся, расправил тощие плечи.

— Надеюсь, визит Маргариты, произошедший вчера ночью, не обидел вас? — очень мягко спросил старик.

Музыкант не смутился. Все, что случилось вчера, было не более удивительным, чем наличие полотенца в пятизвездочном отеле. Богатые заказчики любят делать юным гениям небольшие сюрпризы.

— Маргарита — моя дочь. У нее неоперабельный рак, и она влюблена в вашу музыку.

— Так она…

— Да. Как видите, это было не водевильное приключение. И это совсем не водевиль.

— Извините…

Музыкант непроизвольно прижал тыльную сторону ладони к губам, словно защищаясь от чего-то.

— У нее в комнате висели ваши плакаты.

— Я же не поп-идол.

— Мы с женой тоже удивлялись. А потом обнаружилась эта болезнь…

— Я могу ее увидеть? Вашу дочь… — встрепенувшись, спросил он.

Девушка в номере… Темнота… Шепот, движения… Он не зажигал свет, не хотел, чтоб она видела его искривленную, перебитую в детстве осколком ногу...

Ветер трепал волосы, все еще пахнущие ею. Утром он не принимал душ.

— Идеальный реквием — надежда на прощение, — повторил старик. — Просьба. Повторяющееся «пожалуйста», «пожалуйста»…

Даже внимательный наблюдатель вряд ли смог бы угадать в абсолютно европейском типаже юного гения выходца из Кампучии.

 

 

Горький вкус

 

Не помню, какой был год. День помню. То был день рождения моего сына. Я не поехал домой. Мы сели в машину, твой «Форд Фокус», и поехали. Я так часто повторял тебе «„Форд Фокус” — лучшая машина для секса», что теперь каждый раз, встречая «Фокус» на улице, повторяю эту фразу самому себе.

Тебя давно нет. Теперь я могу повторять эту фразу только самому себе.

Уехали на Угру. Выключили мобильники, открыли двери у «Фокуса», включили Билли Айдола. Ты тогда была влюблена в него, и вся река, все птицы, кувшинки, ивы и черемухи Угры слушали про горький вкус то ли любви, то ли смерти. Эту песню мы поставили на репит, и она стала фоном, каким, допустим, в старом доме становятся тиканье часов или стрекот сверчка.

«Привет. Пока. Есть миллион способов умереть», — пел панк-ренегат Билли Айдол. И потом еще что-то про горький вкус.

Если закусывать водку лимоном, а потом целоваться с девушкой, губы ее горчат. Язык, небо, зубы, она вся горчит.

Если нырнуть и лечь на дно Угры, а она в том месте была совсем неглубока, небо кажется зеленым, как незрелый лимон. Я касался песчаного дна спиной, и небо играло зеленым надо мной. Как незрелый лимон. Или грейпфрут. Скорее как грейпфрут. Он горче.

Я вышел из реки голый, будто Адам, и ты, будто Ева, встречала меня прозрачной, как грех, стопкой водки и долькой лимона. Нет, грейпфрута, точно. В магазине лимонов не было, взяли грейпфрут.

— Водка с грейпфрутом похожа на джин с тоником, — еще сказала ты.

Билли Айдол пел про горечь и сладость, черноту и золото, мы танцевали на берегу, будто Адам и Ева, вкусившие запретного плода, но еще не успевшие почувствовать его яд.

Я плавал в реке и смотрел, как ты, оставшись на берегу одна, кружишься под вновь начавшуюся песню про горький вкус, обочины дорог и внимательный взгляд дьявола.

Ты очень хорошо танцевала. И всегда танцевала так, будто рядом никого нет.

Ты чистюля, не признаешь иных водоемов, кроме моря или океана. Ты брезглива, но тебе нравится танцевать на берегу реки. Вытягиваешь руки над головой, на мгновение замираешь, и я любуюсь, трогая взглядом каждый изгиб твоего тонкого тела.

Наползают тучи. Солнце прячется. Становится прохладно. Но это не страшно. Надо просто пить чуть чаще, и водка сделает то, что не может сделать солнце.

Бьет молния, бьет прямо над нами, так что мы на секунду глохнем. Кажется, будто кто-то там наверху с оглушающим грохотом рвет бумагу. Возможно, письмо от неверной возлюбленной.

Падает дождь, тяжелый, будто грех.

Я тащу тебя в реку, ты визжишь, сопротивляешься, но сдаешься.

— Мне потом опять придется пить таблетки от инфекций, — хохоча, говоришь ты. — Эта грязная вода — сплошь источник инфекций.

— Это река.

— Неважно.

Мы целуемся и любимся в реке под струями дождя. Под песню о горечи и глазах дьявола.

Потом ты снова танцуешь на берегу. Под дождем и молниями. Ветер сшибает листья с деревьев, и они плывут по реке. На листьях первая желтизна. Август. Скоро осень. Я плыву по реке и, будто собака, хватаю ртом плывущие мне навстречу листья. Они горькие на вкус и, наверное, это горечь из песни. Я приношу их во рту и кидаю к твоим ногам. Ты танцуешь голая, гибкая, в струях дождя.

Небо рвется. Напополам, на пять четвертей... Треск стоит страшный. Весело, будто при конце света.

Из здания газораспределительной станции, приземистого кубика на том берегу, выходит старик в дождевике и что-то кричит нам, показывая то на небо, то на реку. Его не слышно за шумом дождя.

— Мне кажется, он говорит, что нас может убить молнией, — шепчешь ты мокрыми губами мне в ухо.

Мы бежим к реке и на глазах старика под раскаты грома и молний блеск молний падаем в воду.

Я обнимаю, обкручиваюсь вокруг тебя, обволакиваю.

— Подожди, пусть он уйдет, — шепчешь ты, и вскоре мы видим, как старик, махнув рукой и, наверное, выругавшись, уходит обратно в кирпичный приземистый кубик без окон.

Сбитые грозой листья плывут вокруг нас. «Привет. Пока», — поет панк, ставший поп-певцом.

«Есть миллион способов умереть». Один из них — быть убитыми молнией.

Сбитые листья трогают нас будто руки русалок или речных духов.

«Этот горький вкус».

Мы танцуем, стоя по грудь в воде и глядя в глаза друг другу с какой-то совершенно невозможной серьезностью. Серьезностью на грани жизни и смерти. Мир сияет и грохочет, плывут горькие на вкус сбитые листья.  И август, и конец лета, и так хорошо.

У тебя желто-зеленые, как у рыси, глаза. Глаза цвета сбитых грозой листьев.

Горечь во рту.

«Привет. Пока»…

Гроза стихает, прячемся в машине. Ты включаешь обогрев на максимум, окна мутнеют от росы. Мы спрятались ото всего мира.

Остатки дождя барабанят по крыше. Жарко. «Форд Фокус» — самая удобная машина для секса…

…Приоткрываю окно. Свежий воздух врывается внутрь.

Ты лежишь зажмурившись, уткнувшись лицом мне в плечо. Кончик твоего языка трогает мою кожу. Только на секунду и сразу прячется.

— Ты на вкус как грейпфрут, — шепчешь.

Открываешь окно до конца, чтобы очистить его. Смотришь на здание из белого кирпича.

— Почему старик появился только в разгар дождя? Где он был до этого, пока погода была хорошая?

— Возможно, он просто местный добрый дух, который переживает за идиотов, вроде нас?

Не успеваю узнать твое мнение, мы начинаем целоваться.

«Есть миллион способов умереть».

«Привет. Пока». Теперь ты так далеко, что уже вряд ли вернешься оттуда. Надеюсь, ты и там красива. Настолько же, каким был твой танец под молниями на берегу Угры. Как плывущие по воде кленовые, липовые, ольховые листья, что я приносил тебе в зубах.

И дождь, и молнии, и кружат листья, и старик в желтом дождевике грозит с того берега.

Все было слишком красиво, чтобы когда-нибудь еще повториться. Но это было, было…

Прошлое. «Горький вкус»…

 

 

Идеальный сын

 

Нет, он был неплохим человеком. Прожил с моей матерью три года. Два из которых уже вместе со мной. Впрочем, я помню его только как большое колючее пятно (вероятно, усы и борода), пахнущее сигаретами, виски, и говорящее что-то глухо и тягуче.

В общем, ничего я о нем не помню.

Мать с дедом и старшим братом объезжали лошадей, а потом продавали их, уже приученных к седлу, послушных и, соответственно, изрядно подорожавших.

На лошадь я сел примерно в то же время, как начал ходить, но, скорее всего, даже чуть раньше. Теперь мне сорок, я знаю лошадей, как свою ладонь, как собственные зубы, когда щупаешь их языком, и как вид своих век изнутри. Последнее сравнение считаю наиболее удачным. Шутка. Никто не знает лошадей. Максимум кое-что о них.

Папаша был бабником, каких свет не знал со времен Цезаря и Валтасара. Он исправно помогал матушке и деду управляться с лошадьми, но при первой же возможности сбегал в город, чтобы покрыть своим потом чей-нибудь белый, желтый или черный «круп». Папа был интернационалистом.

Неудивительно, что однажды ему здесь наскучило и он умотал куда-то. Кажется, в Висконсин. Хотя нет. Висконсин был позже. Возможно, на Аляску. Или Аляска была до нас? Папашины перемещения выглядели не более осмысленными, чем метания таракана по карте Америки.

На ферме от него осталась стопа тетрадей. В перерывах между объездкой лошадей, случками в городе и пьянством он успевал писать рассказы.  Я от скуки почитал их. У папаши был чудовищный почерк, но у меня тоже и, к тому же, мы родственники. В общем, я пусть и не без труда, но разобрал его клинопись.

Так вот, он писал рассказы. Мать сказала, даже отправлял их в местные литературные журналы, но ни один из них не напечатали. Я читал их, хохоча. И ответственно заявляю, я бы их тоже не напечатал. В каждом, даже самым маленьком повествовании, он стремился рассказать чуть не всю историю мира от момента его сотворения. Размах его замыслов был неизменно настолько громоздок, а шаг действия широк и непредсказуем, что где-то по пути терялась мысль, или скорее она обрастала таким количеством параллельных идей, что повествование, как корабль, обросший ракушками и водорослями, не могло сдвинуться с места. Кто-то, кажется, Микеланджело сказал: «Я просто беру кусок мрамора и отсекаю все лишнее». Я видел перед собой куски великолепного, высочайшего качества мрамора, от которого ничего не отсекли. Причем статуя, или, скорее, статуэтка вполне угадывалась внутри, мне оставалось ее просто вырубить.

Впервые я прочел эту стопку плотно исписанных тетрадей лет в тридцать. В сорок мне пришла блажь поработать надо ними.

Я умею воспитывать лошадей. Отсекать все ненужное в их характере и, используя их лучшие свойства, превращать в скакунов для ипподрома или же в ходячие кресла для толстозадых матрон. Из некоторых получаются резвые, в рамках допустимого, лошадки для юных леди. Ну и так далее...

Здесь предстояла работа немногим сложнее.

Я читатель. Видимо, это гены. Читать научился вскоре после того, как перестал падать с лошади. С тех пор читаю часто и помногу. В пределах свободного времени, конечно.

Лучшие рассказы писал Чехов, и никто не убедит меня в обратном.

Из отцовских «кусков мрамора» получился бы прекрасный Чехов. Но я любил и, видимо, буду любить до самой смерти поэзию Китса, фильмы Трентиньяна и Тарантино, полотна Босха. Да, вкус весьма непритязательный. Но что вы хотите от фермера?

Я взялся за редактуру рассказов, принадлежащих перу mon père. То ли для того, чтобы понять моего беспутного родителя, то ли просто захотел побыть рядом с ним. Знаете, даже взрослому мужику, отцу, иногда хочется почувствовать себя сыном.

В общем, так или иначе, но мне показалось это забавным, и я переписал один рассказ. Потом переписал его еще раз, отсекая уже совсем другие куски. Потом третий и на этом остановился.

Потенциал рассказа был исчерпан. Я взялся за следующий. Этого «мрамора» хватило на две «статуэтки». Ну, и так далее, и так далее.

Отослал рассказы в один журнал — взяли, в другой — тоже взяли.  Отправил в книжное издательство — предложили издать книгу. Гонорар — мизер, но я ведь и не из-за денег старался.

Спросили, под чьим именем будем издавать книгу, все публикации в журналах шли под фамилией отца, я снова указал папашу. Уточнил, что, если обнаружатся наследники, гонорар можно будет и поделить.

Папа, бородатое, пахнущее виски и сигаретами пятно. Ты медленно, но верно получаешь признание в американской литературе. Твои — или мои? — книги издаются не самыми большими тиражами. Но у нас и Достоевский, и Сервантес, и Чехов, и Селин, и Джойс издаются не самыми большими тиражами.

Тебя все чаще упоминают в академических изданиях, по твоим творениям пишут диссертации. Некоторые из них доходят до меня. Читаю и смеюсь. Клянусь, я не вкладывал в твои рассказы тех смыслов, что в них углядели высоколобые обитатели университетских кафедр. Ты, возможно, но ты всюду вкладывал по максимуму.

Приезжают, пишут, звонят интервьюеры. Выгоняю, не отвечаю, бросаю трубку. О чем мне с ними говорить?

Я искал тебя, не нашел. Возможно, ты уже умер. Из тебя мало что получилось при жизни. Но твой сын, пусть даже посмертно, выбил тебе место в истории. По-хорошему, это ты должен был сделать из меня человека, но так вышло, что человека из тебя сделал я.

Учитывая твою, достойную сатира, любвеобильность, я уверен, по Штатам раскидано немало твоих супружниц, женщин, девок на ночь. Уверен, в их квартирах, лофтах, халупах сохранились листочки, тетради, стопки твоих рассказов, обширных по мысли, пытающихся охватить все разом.

Я продолжаю работать с лошадьми. Вечерами читаю Чехова, Диккенса, с некоторых пор полюбил Кортасара, открыл для себя Борхеса. Достоевский и Селин, похоже, моя любовь на все времена. Прочел Толстого, Ибсена, апокрифы Евангелия, Кафку, Кастанеду, полюбил джаз и немое кино.

Ищу твои тетради через любовниц, детей и просто легких на передок дам, у которых ты останавливался на сколь-нибудь продолжительное время. Пока безрезультатно.

Впрочем, я знаю, что даже из прежних «кусков мрамора» я вырублю еще немало шедевров.

 

 

Русалка

 

В один из первых дней, как я приехал к сестре, обосновавшейся в умирающей деревне на берегу реки, она сказала:

— Только не ходи вечером к мосткам. Утром, днем — можно… Но только не вечером.

— Почему?

— По вечерам там поет русалка.

Было лето, наливались в саду вишни, летел из лугов пух. Перепела монотонно пели ночами, а ветер нес запахи, от которых хотелось дышать и летать. Месяц утром висел в небе бледной долькой, далекий, иномирный, так что только погляди на него и поймешь — мы живем на планете, летящей в космосе. Утром на камнях ее дома, пластинчатых, цвета сливочного масла, на паутинках меж ними, повисала роса. Полы в доме то ли скрипели, то ли пели, а иконы в божнице выцвели, и я уже с трудом угадывал, где Николай, где Христос, а где Дева Мария. Мыши по вечерам устраивали на чердаке веселый кавардак, а обленившийся кот, заслышав их возню, лишь приоткрывал лунный глаз и снова засыпал на старинной, как дом, укладке.

Здесь нельзя было не поверить словам о русалке, и я сделал вид, что поверил.

— Раз в неделю я ношу ей кусок сырого мяса, а она за это не трогает моих кур.

Я загадочно усмехнулся, вдыхая запахи, что принес из заливных лугов ветер — свежие, будоражащие, влажные.

Было так хорошо, что я легко простил сестре ее легкое сумасшествие.

— Не веришь? Зря. Впрочем, поступай, как знаешь.

Однажды вечером у сестры закололо справа внизу живота. Сначала она крепилась и молчала, а когда боль стала слишком сильной, рассказала мне. Мобильников тогда почти не было, и мы вызвали скорую по телефону-автомату, стоящему возле церкви, закрытой в начале двадцатых годов прошлого века. Скорая приехала, определила у сестры аппендицит и, объезжая чудовищные, будто черные дыры, ямы на асфальте, увезла ее в райцентр.

Операцию сделали в ту же ночь, но возникли осложнения, и вернуть больную домой пообещали не раньше, чем через две-три недели.

— Она велела передать вам два слова, — сказала медсестра, когда я позвонил в больницу.

— Какие?

— «Покорми ее».

— И все?

— Да. Я же сказала, только два слова.

Вечером я разморозил кусок ярко-красной говядины и отправился к мосткам.

Вечерело. Река несла свои воды тихо, закрой глаза и не поверишь, что она здесь, плывет, движется, закручивалась маленькими уютными водоворотами у железных опор мостков, ржавеющих бог знает сколько лет и все никак не могущих проржаветь. Сновали у тростников водомерки. Бледная, словно потерявшая всякий интерес к жизни луна отражалась в спокойной воде. Летел в небесах самолет, и отражение его следа рассекало русло реки надвое. Я уронил мясо на край мостков, и оно упало с таким сочным аппетитным шлепком, что я вдруг почувствовал приступ голода.

Я стоял и смотрел на кусок говядины, на реку, отражение белого следа в темной, каре-зеленоватой воде. Кричали в лугах первые перепела, ухал привидением козодой.

Я повернулся, собираясь уйти, но что-то заставило меня тут же обернуться. Мясо исчезло. Лишь мокрый след на серых досках говорил, что оно вообще здесь было. Я отвернулся всего на секунду, не более. Вода под мостками чуть заметно колыхалась, шли едва различимые круги.

— Ты здесь? Ты понимаешь человеческую речь? — спросил я.

Ответа не было, но я его и не ждал. Я еще постоял, послушал перепелов и козодоев, дождался, когда след самолета растворится в реке, и совсем уж решился уходить, когда взгляд мой опустился вниз. Из широкой щели меж досок на меня смотрели человеческие глаза. Потом легкая волна по воде и все исчезло.

Быстро, не глядя ни по сторонам, ни под ноги, я отправился домой. Закрыл двери на все запоры и лег спать.

Ночью мне казалось, что кто-то бродит под окнами, шелестит мальвами и травой, дышит в стекла, заглядывая в дом. Мне снилось, как чья-то рука поднимает щеколду двери, и я даже проснулся от звука ее падения, но то, скорее всего, был просто звук из сна.

Утром я пошел открывать дверь курятника и увидел на влажной земле след босой ноги. Маленькой, словно то была девушка или ребенок. Вышедшие на свет, квохчущие осторожно, словно чего-то опасающиеся, куры, тут же затоптали отпечаток, и я не знаю, видел ли я его на самом деле или же мне показалось.

Впрочем, едва солнце только начало клониться к закату, я снова закрыл двери на замок. А спустя полчаса, когда красный шар приблизился к верхушкам прибрежных зарослей, сам не зная, зачем, вышел из дома и отправился к мосткам.

Тут все так же вихрилась вода у опор, скользили пренебрегающие земными законами, ибо нельзя ходить по воде, аки посуху, водомерки, сонно шуршала осока.

— Ты здесь? — спросил я, испугавшись собственного голоса, прозвучавшего в тишине одиноко и чуждо.

Я сел на мостки и опустил ноги вниз, так что подошвы ботинок почти касались воды, как ее касаются водомерки.

Стало темно, словно к каждой краске окружающего мира вдруг добавили изрядную порцию чернил. Из кустов ивняка, густых, как трава в луговине, раздалось то ли восклицание, то ли слабый вздох. Впрочем, я сразу и не понял, отнести ли его к звукам живых существ или же к пустым шорохам, какими богата в любое время река.

Голос был печален и жалостлив, как всхлип флейты, как крик Аленушки, увидевшей превращение своего брата в козленка. Тихое «ах» пронеслось над рекой и скрылось в ивняке, травах, растворилось в воде.

— Ах-а-а-ах, — прокатились горошинами над рекой звуки.

Потом послышались новые, новые…

Тоска, проба голоса, жалость к себе, жалость к нам, хрупкость, беззащитность... Все было в этом то ли пении, то ли наборе восклицаний:

Ах-ах-а-ах...

Птичками прыгали в прибрежных зарослях ноты заунывной песни.

Я слушал, и голова шла кругом. То ли небо вращалось надо мной, то ли мостки подо мной вращались. Бог знает где была моя голова, где был я сам.

Я пришел в себя. Она опиралась о носок моего ботинка травинкой, тонкой, как волос и, хотя течение толкало ее ко мне, травинка не гнулась.

Волосы ее были черны, как тьма, что прячется за закрытыми веками. Губы красны, будто цвет мака, глаза — каре-зеленые, словно вода в реке.

— Ты уже никогда не уйдешь отсюда, — прошептала она голосом, неотличимым от воркотни струй и шелеста осоки.

Да, это были те самые глаза, что смотрели из-под мостков.

— Принеси мне завтра курицу.

— Живую? — спросил я.

— Убитую.

Я какой-то окраиной сдавшегося на ее милость сознания понимал, что выгляжу глупо и трусливо, но ответил:

— Я никогда не рубил головы курам.

— Хорошо. Тогда просто оставь ее привязанной к топору, я все сделаю сама.

— Но почему ты не придешь и не возьмешь ее из курятника?

— Я могу взять только то, что мне отдают. Протяни руку, — попросила она.

Я выполнил ее просьбу, и она поцеловала мое запястье. Там, где, как говорят, любят вскрывать вены самоубийцы. В испуге я вскочил на ноги.

На следующий день я проснулся на закате. Самое время загонять кур. Поймал одну, черную с красным крохотным гребешком, привязал за лапу к воткнутому в чурбак топору.

Ночью лежал, прислушиваясь к звукам никогда не спящего дома. Мыши бегают, бьют лапками, пищат. Огненно-красные, так, что это заметно даже ночью, мальвы стучатся под ветром в стекло, будто странники. В ночи что-то скрипнуло, завизжало, завыло. Потом тишина, все смолкло, как перед грозой, и в этой отчаянной тишине раздалось даже не кудахтанье, крик курицы, затем короткий удар, и в мир снова вернулись звуки.

На лежащем на чурбаке лезвии топора уместились голова курицы с нелепо распахнутыми глупыми глазами, крылья, ноги, сердце и желудок, тот, что в деревнях обычно называют пупком. Остатки птицы лежали плотно, горочкой. Удивительно, что их не посмели тронуть окрестные собаки, кошки или иные хищники помельче. Лезвие топора было испачкано кровью.

Из оставленных мне русалкой обрубков я сварил суп. Съел его в тот же день, почти не почувствовав вкуса. Единственное, что заметил, он немного отдавал рекой.

Я купил у дальнего соседа пять кур, и каждую ночь оставлял одну несчастную птицу привязанной к блестевшему день ото дня все жирнее и жирнее топору.

Часто и подолгу, в погоду, в ненастье, под обжигающим солнцем и моросящим дождем я лежал на мостках. Рука моя была опущена к воде, и временами ее трогали холодные и нежные, настолько что нельзя описать (мокрый бархат? прикосновение водорослей? падение пера на ладонь?) кончики пальцев.

А когда спускалась ночь, она пела под окнами.

Я знал, что у нее острые зубы. Понял это, когда она целовала мои запястья.

Однажды я перестал закрывать двери, и они оставались открытыми день и ночь. Мне снились руки, губы, мокрые волосы, твердые груди с крепкими сосками, щеки, от которых пахнет рекой, и глаза, в которых мало человеческого. Наверное, поэтому они мне так нравились. Скрытое звено меж человеком и зверем. Русалка, ундина, королева реки. Ее поцелуй — лед, объятия — испытание, ласки несут привкус гибели.

Я боялся этих встреч и ждал их, будто подросток. Я не знал, кто я в этой игре — игрок, наживка, жертва, случайный свидетель…

Каждый наш диалог с сестрой начинался с вопроса:

— Ты кормил ее?

Я отвечал утвердительно, и она успокаивалась.

«Пусть сестра никогда не выздоравливает, пусть этот сон никогда не кончится», — шептал я себе, вешая трубку.

Солнечными жаркими днями я садился на камеру от грузовика, большой упругий тор, блестящий будто дельфинья спина, и мы отправлялись путешествовать по реке. Бывали в заводях, заросших травами и кувшинками, заходили в старицы, сплошь покрытые цветущими, белыми как ее зубы, лилиями. Плавали меж упругих стеблей, мокрых листьев и ярких цветов, смотрели друг на друга влюбленными глазами, смеялись глупым смехом влюбленных. Тело ее, скользкое, ловкое, обвивалось вокруг меня. Пальцы с острыми, словно у кошки, коготками царапали спину. Однажды она, заигравшись, будто котенок, вцепилась мне зубами в запястье, и я почувствовал, как тонкие клыки проникают сквозь мою кожу. Я схватил ее за горло. Она разжала челюсти, но я не спешил ослаблять хватку. У меня сильные руки. В глазах ее заметались черные снежинки страха, она вцепилась в мою ладонь попыталась оторвать ее от горла.

И, только когда я почувствовал, что она задыхается, я отпустил ее. Она метнулась в сторону, с минуту смотрела на меня со звериной злобой и ненавистью, но потом взгляд ее потеплел, в нем проступили нотки вины.

— Прости, я заигралась.

Взяла мою руку, принялась слизывать кровь.

Я и сейчас помню ту картину в мельчайших деталях. Она, ее черные волосы, ярко-алые губы, моя кровь на ее губах, чувство вины в глазах ее. А вокруг лилии, слепящее солнце, речная вода и бесчисленные блики повсюду.

Я отнял руку и поцеловал ее в губы. Кровь испачкала нас, и мы слились, объединенные ею, рекой, этим сияющим полднем...

Она показывала мне утиные и чаячьи гнезда. Научила плавать под водой со скоростью, которая казалась мне фантастической. Впрочем, все события того лета казались мне чистый фантастикой. Она пыталась научить меня петь русалочьи песни, но у меня мало что получалось, и вскоре она со смехом оставила свои попытки. Она научила меня ловить рыбу руками. Показала, где находится обиталище легенды нашей реки — огромного, с моторную лодку, сома. С грустью поведала, что он сожрал без счета чаек, утят и даже одного ребенка, которого беззаботные родители оставили плескаться на мелководье.

По-моему, она влюбилась в меня, эта опасная дева с зубами острыми, как ножи, и глазами, будто омуты. Не знаю. Я-то влюбился бесповоротно. Я изнывал от тоски, не видя ее. Она снилась мне, и то были лучшие сны в моей жизни.

— Ты видишь сны? — спросил я ее однажды.

— Даже не понимаю, о чем ты говоришь, — ответила она.

Я долго пытался объяснить ей, что имел в виду, но она, похоже, так и не поняла. Может быть, именно тогда я и осознал, насколько мы разные. Впрочем, мое отношение к ней от этого не поменялось. Я даже стал любить ее еще больше, увидев пропасть между нами. Люди, подобные мне, всегда хотят невозможного.

Я читал ей стихи, и ей неожиданно понравился Маяковский. Особенно стихи о любви. Она слушала их, широко открыв глаза и мучая-перекручивая пряди своих волос. Иногда щерила острые зубы, иногда, я чувствовал, хотела запеть.

Я сидел на мостках, по-турецки подобрав ноги, положив на них книжку, и читал, а она плавала, делая нервные движения руками, иногда вдруг застывая и неподвижно глядя на меня. Никогда не видел, чтобы поэзия оказывала такое действие на кого бы то ни было. А тут русалка — мост между человеком и зверем. Наверное, пришла догадка, поэзия тоже в некотором роде посредник меж человеком и зверем. «Каждый стих мой душу зверя лечит»... Впрочем, Есенина она не полюбила, и я, кажется, понял, почему. Мне Есенин всегда казался искалеченным зверем, а звери избегают увечных собратьев. Словно боятся заразиться несчастьем.

Рядом со мной она становилась неизменно чем-то легким, воздушным. И это был не зверь, спрятавший клыки, скорее то был человек, забывший в себе зверя.

Вскоре вернулась из больницы сестра. Смотрела на меня в оцепенении будто на подхватившего страшную болезнь. Неожиданно спокойно и понимающе воспринимала мои отлучки к реке, но в ее общении со мной я видел все больше отчуждения и не страха, нет, скорее отношение как к чему-то не вполне живому.

— Ты будто мой отец, перед тем как утонуть, — сказала она, понаблюдав за мной.

Меня уволили с работы, но некоторые накопления позволяли мне не думать о будущем, по крайней мере ближайшие пару лет.

В последний раз мы виделись с ундиной, когда по реке уже плыли целые островки тонкого, как бумажный лист, льда.

Я лежал в телогрейке на мостках и смотрел вниз. Руки мои плавали в воде и, хотя их ломило от холода, я не убирал их. Она держалась за мои ладони и смотрела мне в лицо восторженными глазами. Ни ноябрьские заморозки, ни плывущие по реке льдинки не могли остудить ее чувства.

Впрочем, я тоже влюблялся все крепче и безнадежней.

— Скоро тут встанет лед, — сказал я.

— Уже этой ночью, — ответила она, и глаза ее сияли.

— Мы не сможем видеться. Чему ты радуешься?

— Я вижу тебя и не могу не радоваться. А что будет завтра, мне все равно.

Я трогал ее маленькие, как у ребенка уши, губы, ключицы, плечи...

— Что ты будешь делать, когда на реке встанет лед? — спросил я.

— Лягу спать.

— Без снов?

— Я не знаю, что такое сны.

Глаза ее сияли, сияли...

— Я буду скучать.

— А я не знаю, что такое скучать, — ответила она. — Лягу спать, а когда проснусь, будет весна. Лед уйдет, и мы снова сможем с тобой видеться.

— Правда. Я снова буду читать тебе Маяковского.

В ту ночь действительно встал лед, а ближе к утру в реку упала проржавевшая и подмытая затяжными осенними дождями опора ЛЭП.  Разряд истребил все живое в округе. К едва устоявшемуся прозрачному льду всплыли сотни, тысячи рыб и рыбешек, и река унесла их вниз по течению.

Я метался вдоль русла, выкручивал пальцы, кусал губы, выл тихо, как раненый пес. Беспокойство убило сон, сестра смотрела на меня как на сумасшедшего, а я ходил вдоль русла вверх и вниз, пока на лед не опустился снег и не скрыл от меня темную воду реки.

Большую часть той зимы я провел на кровати, отвернувшись лицом к стене. Много читал. В основном про любовь и русалок. Узнал, что укус русалки, если он не убил, дает волю к жизни и обостряет восприятие.

Страшная то была зима. Ветра и вьюги нередко заваливали окна под самый верх, так что утром приходилось выходить наружу и веником очищать стекло. Сестра со мной почти не разговаривала, а если и разговаривала, то, не надеясь на ответ, как говорят с коровой или котом.

Воображение рисовало мне, как я ни старался избавиться от наваждения, что труп русалки, дрейфующий лицом вверх, волочет течением, и неживая плоть ее то и дело задевает шершавую, в острых шипах и елочках, подводную поверхность льда. Как плоть моей русалки стачивается, рвется, рассеивается.

Весна ворвалась внезапно. До середины апреля все было вполне по-зимнему — холодно, морозно, ледяно. А потом вдруг взрыв тепла, искры, потоки света, ручьи, разливы, капли на ветках акаций и кленов, оратории воробьев, карнавал света, бесконечные блики и непролазная грязь по дорогам.

Река вскрылась, как самоубийца. День, два, и вот уже нет льда в русле, только по заводям, да старицам лежат серые, седые, будто пепел, ледяные пласты.

Натянув резиновые сапоги, я ходил вдоль реки, сам не зная, зачем. Больше всего я боялся увидеть ее безжизненно-белое тело, застрявшее в прибрежных кустах или выброшенное льдами и течением на отмель. Я знал, что волосы останутся все такими же беспросветно-черными. А глаза… Я не знал, что смерть делает с глазами. Все покойники, которых я видел, лежали с закрытыми веками. Губы будут безжизненно, мертвенно бледны. Щеки, ключицы, плечи…

Страшно. Я знал, что могу увидеть, и пуще смерти боялся это увидеть.

…Середина мая. Стонут соловьи в зарослях. Луна, бледное круглое чудовище висит безжизненно над землей. Мир черно-бледен. Мир чему-то радуется, когда радоваться абсолютно нечему.

Я лежу на мостках лицом вниз, опустив руку к воде и едва касаясь ее кончиками пальцев.

В ивняке шорох, цвирк, птичий посвист. Река касается пальцев с невозможной нежностью, от которой хочется выть.

— Ах… — донеслось из кустов на том берегу.

Я заледенел. И тут же меня бросило в жар.

— Ах-а-ах…

Вода в реке то ли стала чистым льдом, то ли сплошным пламенем.

— Стой! Нет! Подожди… Ты здесь? Ты жива? — вскочил я.

Вода под мостками заволновалась, пошли волны.

Я лег на спину и опустил руку к воде. Замер.

Минута ожидания, и я почувствовал, как к запястью прильнули холодные губы, за которыми, я знал, таятся острые зубки.

 

 

Возьми меня за руку

 

Он не любил ее, но женился. Так бывает: не любят, но женятся. Потому что время пришло, потому что родственники достали вопросами, потому что надо съезжать от родителей, иногда от совокупности факторов или просто так. Вот и он взял и женился. Без любви. А она-то как раз любила. По крайней мере он в это верил. С едва уловимой неприязнью, но верил.

На прогулках она неизменно брала его за руку. Он не был рад этому, но не мог отказать ей в подобной малости. «Ну, надо ей, пусть будет». Он никогда не искал ее руки, она же искала постоянно.

Потом старость. Она умерла. А он стал кем-то вроде городского сумасшедшего. Ходил по улицам неопрятный, седой, с развевающимися под ветром длинными патлами, оглядывался и время от времени произносил, непонятно к кому обращаясь:

— Возьми меня за руку.

Во все остальном он был совершенно нормален, но вот этот ищущий взгляд, вырывающиеся то тихо, то громко слова «возьми меня за руку»… Дети дразнили его, взрослые смотрели с плохо скрываемой брезгливостью: «Не дай бог до такого дожить». Впрочем, ему не было до них дела. Он блуждал по городу, где когда-то они бродили вдвоем, садился на лавки, кормил голубей, заходил в кафе, их в городе всегда хватало. Заказывал десерты, которые, как ему казалось, любила когда-то она. Съедал кусочек, другой, тихо говорил:

— Вкусно. Ешь, я больше не хочу.

Уходил, оставив на столе едва начатый десерт и две чашки кофе, одну выпитую до дна, другую — полную, нетронутую.

Открывая дверь кафе, придерживал, словно пропуская кого-то вперед. Потом шел по улице, сжимая пальцы и периодически прося:

— Возьми меня за руку.

Однажды девочка лет пяти, оказавшаяся рядом, услышала эти слова и тронула крохотной, как у куклы, ладошкой его пальцы. Он посмотрел на нее испуганно и едва ли не в панике унесся прочь.

Он часто бормотал под нос стихи, но никто не знал, свои, чужие.

Время от времени ходил в театр и всегда брал два билета. Иногда приносил с собой букетик цветов, обычно что-нибудь необычное, вроде ландышей или альстромерий, и дарил неизменно одной и той же актрисе, ярко-рыжей, молодой и бездарной. Вручая букет, старался коснуться ее руки и склонял голову в акцентированном поклоне. Актриса его немного побаивалась и принимала цветы с нервной улыбкой. Но букет от сумасшедшего — это все равно букет. Брала и чувствовала сладкую щекотку удовлетворенного тщеславия.

Он любил гулять под дождем. Выставлял ладонь из-под зонта и так шел по улице. Лицо его несло самоуглубленное и внимательное выражение. Казалось, он рад прикосновению каждой капли. Подносил мокрую ладонь к глазам, нюхал и даже украдкой трогал ее языком.

Во всем остальном же, за исключением этих моментов, он оставался совершенно нормальным.

С кассиршами в магазинах говорил всегда очень внятно, здраво и по делу. В автобусе платил при помощи телефона, трюк, который освоили единицы из пенсионеров. Часто ходил на лекции и мероприятия проекта «Активное долголетие», и его остроумные вопросы регулярно вызывали изумленные улыбки не только у старушек в зрительном зале, но и у лекторов.

Вот только произносимая им время от времени просьба «возьми меня за руку» перевешивала все доводы в пользу разумности старика, и его продолжали считать местным безумцем.

Ходили слухи, будто ему не дает покоя нечистая совесть. А некоторые даже рассказывали, что он собственноручно свел жену в могилу и теперь безумием искупает вину. Впрочем, большинство знавших старика было уверено, что он просто тоскует.

А потом внезапно навестивший его сын, живший где-то на нефтяном крайнем севере, подарил ему собаку — девочку сиба-ину с вечно улыбающейся рыжей мордочкой. С тех пор он появлялся в городе исключительно в компании собаки с намотанным на ладонь поводком. Старожилы утверждали, что его покойная супруга, как и уже упомянутая актриса, тоже была ярко-рыжей и тоже много улыбалась.

Но, как бы то ни было, с тех пор он перестал произносить свою пугающую многих, но уже ставшую привычной фразу. Присутствие рядом живого существа и намотанный вокруг кисти правой руки поводок изгнали ее.

Он ходил все теми же маршрутами, а в некоторых кафе ему даже разрешали проводить с собой собаку, тем более что та была смирной и проблем не создавала.

В ветреную погоду волосы его, седые до прозрачности, все так же метались, но он больше никого ни о чем не просил. Перестал оставлять недоеденные десерты и дарить цветы бездарной актрисе. Не подставлял руку дождю, не слушал капли. Просто ходил, намотав на кисть поводок, и никто больше не слышал, чтобы он попросил взять его за руку.

И знаете, большинство горожан сочли это предательством.

Я слышал, некоторые отчаянные головы даже вынашивали планы отравления ни в чем не повинной сиба-ину, но, к счастью, так их и не осуществили.

Городская легенда превратилась в обычного пенсионера с собачкой.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация