ПРЕДИСЛОВИЕ
Сказано:
«Иисус, призвав дитя, поставил его посреди них и сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное;
итак, кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном;
и кто примет одно такое дитя во имя Мое, тот Меня принимает…
…Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих; ибо говорю вам, что Ангелы их на небесах всегда видят лицо Отца Моего Небесного…»
То есть — сказано, что новое детство нельзя обойти на пути в Царство Небесное.
И, стало быть, оно и есть страна будущего для сегодняшнего дня, предпоследняя пересадка, уже полуземная.
О будущем известно столько, сколько известно о детстве как таковом — а всего точнее, документальней и неопровержимей знакомо собственное детство.
Как знакома родная, обжитая и покинутая страна, мир Божий до осознания смертности — куда неотвратимо следует вернуться.
И, мысленно путешествуя в нее, заново проживая былое — рисуешь карту грядущего, описываешь его население, нравы, климат, рельеф, координаты.
Может быть, именно эту карту и хронику имеет смысл брать с собой, именно эти сведения и пригодятся.
САД
Разглядывать их — было тихим путешествием перед сном и после пробуждения.
А может быть — и во сне.
На обоях по старинке росли цветы, ветки в листьях или вились узоры с ягодами и снежинками.
Это было тихое приключение, не надо было двигаться и шевелить пальцами, не существовало правил игры кроме тех, которые сами пришли в голову невесть откуда.
Зацепишься сонным взглядом за какой-нибудь нарисованный бледно-голубой завиток — и следишь за ним, куда он ведет. Перескакивая с линии на линию, если они соприкасаются — плывешь от пола до потолка.
Обыкновенно обои под самым потолком заканчивались приклеенной бумажной лентой из того же обойного рулона — и рисунок по ней двигался горизонтально.
И, доехав до верха, взгляд отправлялся в угол и далее к окну — было одно незыблемое правило тайной игры, которому никто не научил — чтобы линия не прерывалась, лабиринт должен был пройден честно, не срезая углов.
Порой в путевых пересадках участвовали тени от настольной лампы, если дело было вечером.
Или солнечные пятна на стене, когда утро.
И случайные царапины, следы от карандаша, надорванные лоскутки и потертости — также участвовали.
Первые мои рисунки на обоях в Марьиной Роще не были похожи на оттепельный хрущевский стиль, не были угловаты и геометричны. Никакого кубизма и поп-арта, моды на скорость и аскетизм.
Наши обои подходили к новогодней елке, к гирляндам, лампочкам и запаху хвои, к старинной недорогой скатерти с бахромой, к чашке, на которой нарисован цветок.
И к маме, конечно.
Мама была немолодая, больше походила на бабушку, и вся была из вещества неподдельного и не модного.
Она возникла раньше, чем я мог понять, что я — это я.
И я долго еще не знал, что ее может не быть.
Комната в коммуналке была крохотной, люди и вещи жались друг к другу.
Глаза слипались или привыкали к утреннему свету, я лежал на подушке правой щекой и трогал пальцами бахрому, свисающую со стола.
И отправлялся открывать «америку» по морской карте рисунка на обоях.
Почти такая же игра по самородным правилам была и на улице, тоже никто ей не научил.
Асфальт всюду был в рисунке узких трещинок, и следовало ходить, наступая только на эти реки и ручейки.
Или в другой раз — ни за что не наступая на них.
Потому приходилось то сужать шаг, то увеличивать. Когда идешь один — неравномерность походки почти никому не заметна.
А если с мамой и с отцом за руку — то им это всегда было заметно, я то чуть отставал, то временно обгонял сопровождающих.
По обойным рекам плавание было только зрительным — и никто не знал про мою игру.
А по асфальтовым — подошвой. И разоблачить меня ничего не стоило, хотя это никого не касалось.
И точно так же можно было следить за дождевыми каплями, стекающими с уличной стороны стекла — какая из двух первая достигнет нижней рамы? Выбираешь себе любимицу — и болеешь за нее.
Некоторые загадывают желание: сбудется-не сбудется?
Но я почему-то не искушал провидение даже тогда, болел за любимицу бескорыстно.
ПРАЗДНИЧНЫЕ ЛАМПОЧКИ
Комната была необъятной, как мироздание.
Мне не было известно, что находится в ее углах, где заканчивается окно, прикрытое сверху шторкой, что лежит сверху на шкафу.
Или на чем висит абажур между потолком и столом, для меня он парил сам собой.
Даже того, что на столе — было не видно из кровати или стоя на полу.
Иногда отец поднимал меня вверх и ходил по комнате, чтобы я смог рассмотреть, где живу.
И я жадно рассматривал все, что попадалось на глаза, хватал все подряд взглядом, пытался дотянуться пальцами до того, что блестело.
«Что это там за штучка?» — рвался ребенок с рук к вазочке, поставленной так высоко на шкаф, чтобы она смогла хотя бы временно уцелеть.
Отец спокойно объяснял:
«Это такая штучка… штучка, которую нельзя трогать…»
Я понимал слова так, что это ее имя — и хватал воздух жадными пальцами:
«Сейчас же дайте мне эту „штучку, которую нельзя трогать”!»
На самом деле комната была девять квадратных метров (можно представить, какие «квадратные метры» я бы вообразил тогда в уме, если б услышал про них).
Жили мы вчетвером: отец, мама, старшая сестра-школьница — и я вот.
Еще недавно, каких-то десять лет назад, окно было заклеено бумажными лентами и газетами. И для того, чтобы стекла не лопнули от взрывной волны, и для затемнения.
Еще недавно центральное отопление было отключено и людей грела «буржуйка». И труба выводила дым за окно. Стекло было выставлено, и вместо него вокруг трубы стояла металлическая заслонка, закрывающая собой форточку и обложенная асбестом.
Я знаю, как это было — через несколько лет на даче отец устроил в доме буржуйку точно так, как привык на фронте и как приходилось делать после войны.
Для меня все это было как до нашей эры — но люди вокруг эти вещи остро и свежо помнили.
Железные печки дома и бумажные кресты на стеклах — это был для всех вчерашний день.
Привлекало внимание то, что светится в сумерках, поблескивает, переливается.
То, что кажется праздничным.
Поблескивали отцовские очки у него на носу, линзы его фотоаппарата, мамины иголка, наперсток и ножницы, перо на самописке у сестры…
И елочные игрушки из тонкого стекла — эти все до одной!
Иногда мне позволяли вешать их самому.
Игрушки были довоенные, скорее всего. Не совсем новые, хотя и не вовсе старинные — а без современности.
Был заяц, лапки он сложил на животе, а петля крепилась к поднятым ушам.
Еловая ветка держала его как бы за уши, а он уютно висел.
Была мельница — внутри розовый теремок, а крылья составлены из блестящих серебристых трубочек — даже эта игрушка была не разбита, только чуть надколота по краям.
Были еловые стеклянные шишки с пупырышками на боках, лимончик — с пупырышками поменьше.
Лиса, волчок, медведь и кот в сапогах.
Сундучки и разноцветные шары, шарики.
И звезда на макушке.
Я не понимал, что игрушки не молодые, — они были единственные.
Точно такие — как нужно, как в небесах задумано для жителей земли.
Весь год они хранились, обернутые ватой в картонной коробке словно в сугробах — и ничего дурного с ними там не случалось.
Снежинки и гирлянды вырезали мы сами ножницами.
А проводок с цветными лампочками тоже хранился в коробке с ватой.
У меня и родители были немолодые, но я этого тоже не понимал.
Потому что они тоже были точно такими, как в небесах задумано для жителя земли.
Вспыхивали и мигали лампочки, елка пахла лесом, зайчик и мельница неторопливо вращались и мерцали — словно звезды в ночном небе.
Утром первого января под подушкой всегда оказывался подарок.
Отец говорил, что ночью приходил Дед Мороз и подложил мне подарок под подушку.
Это бывала заводная машинка или книга с картинками, один раз Дед Мороз подарил подзорную трубу.
И в общих чертах — мне в это верилось.
В подозрительных деталях — верилось не особо.
Папа хитро улыбался, когда просил показать то, что под подушкой — и это было подозрительно.
С другой стороны — он всегда хитро улыбался, потому что глазки узенькие и щеки широкие.
Но в целом — конечно, я верил в Деда Мороза.
МОСТОРГ
Отец сказал:
«А тебя мы купили в Марьинском Мосторге, мальчик нам понравился, и мы решили его взять…»
И я поверил мгновенно.
И даже вспомнил, на какой полке и в какой картонной коробке находился, пока был ничей.
Марьинский Мосторг был пока единственным промтоварным магазином, где я уже бывал, потому что там был отдел игрушек, а находился Мосторг от нашего дома недалеко.
Я его неплохо запомнил и был способен представить, как выглядел отсек с мальчиками. Там был чистый широкий прилавок, на нем продавщица распаковывала коробки и показывала покупателям их содержимое — все ли в комплекте.
Продавщица, как я смутно помнил или выпукло воображал, была в чистом, облегающем грудь, белоснежном фартуке, сзади он был завязан на бантик.
Волосы у нее были собраны «горой» и обвязаны кружевной косынкой.
Ладони мягкие и прохладные.
На прилавке сбоку была прозрачная пластиковая витрина — выпуклым полукругом. Для мелких предметов, которых через прилавок на полке не разглядеть.
Рядом стоял большой кассовый аппарат с ручкой на боку, когда ручка крутилась — он погрохатывал, выбивая чеки и звеня мелочью.
Из окон наплывал ровный дневной свет, а чистый пол был сложен плитками в крупную «шашечку», можно в шахматы играть.
Ходить по клеткам — то пешкой, то конем.
В воздухе не было ни пылинки…
И я вспоминал, как пахло внутри коробки картоном, как обжимало одеяльце с боков, свое терпеливое ожидание — и что внутри не было совсем темно, в стенках были круглые отверстия для света и вентиляции.
Летом на даче зашел разговор с ровесниками — откуда дети берутся?
И у всех нашлись ответы, у каждого свой собственный.
Я объявил, что меня купили в Марьинском Мосторге.
Маковка сказал без смущения, что отец взял его в молочном отделе, он сидел в пустой бутылке из-под кефира. Маковка был худ и жилист — и верилось, что такой, пожалуй что, может влезть в бутылку целиком.
А близнецы Саша и Андрей вытянули ладони по швам и отскандировали хором: «А нас в воскресный день с рынка принесли! Три копейки штука, пара — за пятак!»
Тут отец их, дядя Миша, с правдоподобием, кажется, переборщил…
ДЯДЯ ФЕДЯ И ХРУЩЕВ
Совершенно лысый коротенький старичок мне был известен один — дядя Федя.
Он был близорук, кипятился непрерывно, носил впереди обстоятельный живот.
И ремень на штанах ему приходилось застегивать под грудью, где фигура сужалась.
Потому что ниже брюки соскальзывали.
И когда впервые увидел на картинке в газете Хрущева — то я и решил, что это еще один дядя Федя.
Тот тоже кипятился и застегивал ремень под грудью, чтобы штаны не падали.
Правда, Хрущев надевал порой вышитую рубашку по кличке «антисемитка» — что для дяди было бы немыслимо — дядя принимал участие в еврейской самообороне города Одесса в 1905 году.
А в остальном оба старичка выглядели очень схоже.
Иногда я слышал, как люди на кухне между собой обзывают Хрущева смешными и неприличными прозвищами — «кукурузник» или «попа с ушами».
Довольно добродушно и не пугаясь последствий.
Дядя Федя тоже был смешной в своей серьезности и вспыльчивости — но злодеем он не был ни в коем случае.
И я чувствовал, что и его популярный собрат — человек округлый и странный, но не отпугивающий — тоже не был злодеем.
Ни стук ботинка по трибуне, ни громкие выкрики с угрозами — не страшили, казались или были игрушечными.
«Щас как дам больно!» — грозил Карабас в кино.
Дядя Федя — бывший анархист и коммунист-ленинец — тоже гарантированно вспыхивал по любому поводу, особенно услышав фамилию «Сталин».
Так что генсека я неплохо знал в свои четыре года — по его недальней копии.
Или по близкому оригиналу.
Еще и Ленин оставался неизвестен, а Хрущев уже был знаменит.
А главное — он тоже родился 17 апреля.
И в 1959 году мне верилось, что дедушка, родившийся в один день со мной — не в силах быть совсем дурным человеком.
Он как дядя Федя — покричит, да и остынет, остынет и снова покричит, да и остынет…
ВСЕ СВОЕ С СОБОЙ
Специально для меня купили прогулочную коляску.
Мама умела шить иголкой, вырезать ножницами, выводить цветными нитками узоры — и сделала замечательные новые подушки с цветками.
Все приготовила, проверила и вынесла коляску с подушками, игрушками и одеялом во двор — и оставила у дверей.
И пошла наверх за мной, в нашу коммуналку.
Я уже ждал ее там, лежа — весь готовый и закутанный, и ничего не соображал.
Мама спустилась по лестнице, открыла дверь подъезда. После сумрака — белый снег и солнечный свет слепили глаза.
И с некоторых сосулек капало.
Новой коляски с маленькими подушками — не было нигде.
Обследовали окрестность — ничего и никого.
«Ну, Марьина Роща, Марьина Роща…» — вздохнула мама.
Кругом сверкал и шумел весенний город, позвякивали трамваи и капали хрустальные сосульки.
Но я был вот он, в кульке на руках.
Морщился от света, не просыпаясь и не замечая пропажи.
Все мое оставалось нетронутым — мама, жизнь, ее теплые ладони, будущее и личный кулек.
ШУРКА
Стали отпускать меня в далекие походы по общему коридору, по коммунальной кухне и в прихожую.
Мир стремительно раздвинулся.
В коридоре мигала неяркая лампочка на потолке, высоко на стенах висели таинственные предметы — ведро, корытце, велосипед.
На кухне горели голубые газовые конфорки, пахло съедобным воздухом и вымытыми клеенками на столах.
А в прихожей лежал половик — ботинки вытирать.
На людей я внимание не слишком обращал, видел их домашние тапки, брюки, чулки.
А головы проплывали высоко, слова и взгляды доносились издалека и выражали какую-то чепуху, вроде:
«А что это у нас тут за мальчик? А кто это к нам пришел?»
Ответа эти вопросы не предполагали, тем более что я не знал — что это я тут за мальчик, потому что с другими мальчиками был еще незнаком.
Но одному соседу удалось со мной познакомиться.
Этот присел на корточки и спросил меня:
«Хочешь посмотреть на удочку?»
Это мне хотелось — и человек показал мне удочку и назвал, из чего она состоит, — из бамбуковой гибкой палки, лески, поплавка, грузила и крючка.
И объяснил — что удочкой ловят рыбу.
Помню светлые внимательные глаза, добрую молодую улыбку и клетчатую рубашку-ковбойку, заправленную в широкие штаны.
Соседа звали Шуркой, и было ему лет пятнадцать.
«А потрогать хочешь удочку?» — спросил он, когда я изучил ее издали.
Я кивнул, и он дал мне потрогать все детали удилища, скользящей лески, свинец грузила (и я взвесил его в ладони), поплавок из гусиного пера, обмокнутый сверху в красное.
Крючок не дал потрогать самому, а взял мой мизинец в свою руку и потрогал подушечку пальца острым — мол, эта вещь такова, может уколоть.
Показал, как ее надо забрасывать в воду, и дал мне, чтобы я тоже забросил — у меня крючок улетел недалеко, штору не зацепил.
Словом — открыл дверь в новую вселенную.
Шурка был первым и довольно долгое время единственным человеком, кто — помимо семьи — общался со мной всерьез, без сюсюков и бесцельных вопросов.
Я знаю, что он и был моим самым первым другом в жизни.
…Намного позже мне стало известно, что он — юный житель Марьиной Рощи, воровской столицы — состоял в преступной шайке, ходил на дело, тихо свистел, подавая сигнал атанда.
Но это не меняло ничего.
Шурка был добрым, бережным как ангел-хранитель.
Сердце не обманешь.
МАМА И ЛЕСНОЙ ЦАРЬ
По вечерам, укладывая спать, мама не просто накрывала меня одеялом.
Она подворачивала его нижнюю часть под мои пятки.
Потом подворачивала боковые части под спину.
Верхнюю часть одеяла подворачивала с краев под плечи, а центральную — подпихивала под подбородок.
И я оставался один, полностью неприступен сквознякам и дурным сновидениям.
Страшные сны были не способны проникнуть внутрь, мама не оставляла им ни шанса, ни малейшей щелки.
Но в ночные часы, когда болезни брали свое и жар заставлял сбрасывать одеяло, отпихивать простыни и душную подушку — тут уж разверзались бездны, против которых не было защиты.
С мрачного потолка и из мягких стен — словно из грозовых туч — ко мне тянулись ехидные щупальца, шевеля короткими пальцами, мерцали злорадные огоньки глаз.
Душа прощалась с жизнью.
Иногда я чувствовал, что полотенце само собой вытирает мне лоб, шею и грудь, одеяло нежно упаковывалось в исходное состояние, а потом и подушка.
В подушке углублялась ямка для затылка, а края придвигались поближе к ушам.
Видения отступали, Лесной Царь отставал, топот копыт слабел, и только далекая дубинка грозила из тумана…
СТАМЕСКА
Как сейчас вижу конус желто-оранжевого света под абажуром и освещенный, словно прочерченный в сумраке край стола.
Там было светло, наверное, на поверхности.
А я топтался в тени.
Наверху наверняка находились интересные невидимые мне предметы.
Сам я ничего не мог рассмотреть — но уже мог дотянуться, чтобы нашарить наобум ладонью.
И пошарил, затаив дыхание.
Пальцы тронули нечто теплое из дерева и холодновато-твердое из металла.
Попробовал подвинуть к краю, это чуть удалось — сверху послышался звук перекатываемой вещи, судя по звуку, она покатилась в мою сторону, я отдернул руку, успел отступить одной ногой…
И на стопу, оставшуюся неподвижной — упала со стола стамеска.
…Потом мне так часто снилась ночами эта сцена, что со временем правда смешалась с домыслом от страха.
…Запомнилось, как живое во плоти — стамеска летит и падает острым концом на голую ногу, чуть выше пальцев, значит, был босиком.
Я скачу на здоровой ноге, наверное, подаю голос, возникает мама, хватает на руки, промывает ранку, смазывает ваткой с йодом (это вторая травма) и бинтует.
И этот случай никогда не мог быть забыт, обрастая подробностями, следствиями и причинами.
Понятно стало, что хорошие предметы лежат ближе к центру стола, а те, которые не могут разбиться при падении — с краю.
Возникла тихая догадка, что небо мне пока видимо снизу, а что делается наверху, с изнанки, с той стороны звезд и облаков — можно только угадывать.
И это, скорее всего, будет опасно и больно — как яблоко для Адама или ворованный огонь Прометея.
Стамеска запомнилась и пугала.
И — тем не менее, вопреки всему — она свалилась на ногу еще раз.
Будто нарочно для глупых и маленьких.
Миновало время, очевидно, недолгое — раз я еще не перерос стол.
Но тогда казалось, что прошла целая вечность — и на этот раз опыт не подведет, пальцы нащупают что-то безвредное и желанное.
Но вновь нащупалась та же самая стамеска, подкатилась к краю, полетела на ногу, и все повторилось, мамины руки, йод (опять травма), бинт, было настолько обидно, больно, досадно на свою собственную забывчивость и неосторожность, что в глубине сердца стало даже смешно, ну ведь надо же, опять сам во всем виноват, и даже казалось, что кто-то добрый и всемогущий невидимо улыбается во внутренних сумерках, что я не один…
СИНЯЯ ВАЗОЧКА
Впервые это вышло случайно.
Глядел я на синюю вазочку в центре стола — и зачем-то зажмурился сам собой левый глаз.
Потом я подумал и зажмурил правый глаз, а левый открыл.
И тут же заметил необычное.
Когда я глядел одним правым глазом — вазочка закрывала собой голову оленя на стенном коврике.
А когда взглянул одним левым — голова оленя высунулась из-за синего ее изгиба.
Это поразило.
Надо было докопаться до правды.
Либо олень шагнул ногами из выцветших ниток — либо вазочка переместилась?
Переставил вазу на фоне окна, прицелился и повторил научный эксперимент.
С правого глаза силуэт вазы закрывал край оконной шторы.
А с левого — штора отодвинулась сама собой влево.
Но я внимательно наблюдал и был убежден, что к шторе никто не прикоснулся.
Значит — передвигается то, что ближе — волшебная вазочка.
И двигается она не по собственному ее желанию — а по моему хотению.
Она двигается морганием.
И я продолжил изучать свои новые возможности.
Оказалось — взглядом я способен передвигать все.
Спинку стула, абажур, стакан с блестящей ложкой, граненую солонку…
Но, увы, и мои новые способности оказались не безграничны.
Выяснилось, предметы я умел двигать только вправо и влево, но не вверх или вниз, не к себе ближе или дальше от себя.
А как раз подвинуть к себе что-то заманчивое было бы прекрасно.
Или оттолкнуть от себя что-нибудь надоевшее и неприятное.
Это могло быть полезно, просто мечта.
Хотя и олень прятался и выглядывал увлекательно, и вообще — жизнь стала намного интереснее.
Я подозревал, что это не последняя ее тайна, — и не ошибся…
ПЕТЕЛЬКА ЗА ПЕТЕЛЬКУ
Мама была необыкновенно уютная.
Когда ее ничто не тревожило и жизнь оставляла ее в покое — наедине со мной, например, — то она казалась божеством уюта и мечтательной практичности.
Посмотрит в окно и вдруг скажет в пространство, то есть мне:
«Твоя бабушка говорила — жизнь прошла как сон…»
И вздохнет…
И мне очень нравилось, что бабушка так говорила когда-то.
Потому что я ее понимал.
Мне было несколько лет, и моя жизнь тоже уже прошла как сон.
Как узоры на обоях, олени на коврике и снежинки за окном…
«Как сон» — это вот так, как сейчас, ничто не страшит, на улице вечерний снег падает — и мама рядом, освещенная оранжевым лучом абажура.
Кругом комната, небольшая и таинственная — как пещера или даже теплая утроба.
Если маму беспокоить — то она вспыхивала, темные глаза загорались, а нижнюю губу она всегда прикусывала в таких случаях.
И я, глядя на нее, тоже мгновенно прикусывал нижнюю губу, так до сих пор и прикусываю…
Когда мама не читала своего Солоухина или Шукшина, или не перебирала гречку на столе — то она вязала из шерстяных ниток рукавички, шарфы и зимние носки.
Вязала она или спицами, или крючком.
Если было необходимо — я ей помогал.
Она сматывала шерсть в клубок с мотка, который я растягивал на руках, назывался он еще «пасма».
Было щекотно и скучно, словно во сне.
Пригляделся я, как мама вставляет петельку в петельку крючком, — и попросил меня научить вязать.
Петелька за петельку, минута за минутой, год за годом…
И немного научился, связал несколько рядов — а потом забыл.
Это в другое перешло — в понятие о домашней вечности и о счастье.
…Жизнь прошла как сон,
Жизнь прошла как сон…
Ни соринки, ни ворсинки.
У машинки имя «Зингер»,
А у бабушки «Харсон»…
ДЫРОЧКА ДЛЯ КУРЯЩИХ
Курили дедушка Стефан и дядя Ваня.
Но жили они в далеких городах — и запаха дыма я не чувствовал.
А в своей большой семье курящих не было, даже дядя Федя и дядя Боря не курили.
Могли дымить только чужие и незнакомые.
В книгах и кино это были обычно плохие взрослые или испорченные дети.
И въелось в сознание, что не курить — это хорошо и похвально.
Папа-мама-Галя не курят никогда — и мне тоже туда прямая дорога.
Хотя сам запах табака мне очень нравился.
Не тогда, когда табак превращается в дым, горит — а нетронутый, в папиросе или в коробке.
И запах бензина привлекал, но только отдаленный — след его в воздухе, тающий выхлоп.
У соседа, моего ровесника, старая бабушка курила папиросы.
Мне сказали, что закурила она во время Гражданской войны.
Считалось, что дым табака предохраняет от заражения тифом.
И чувство голода притупляет.
Этот случай я уважал, конечно — и смотрел на бабушкин дымок с почтением.
Он был объясним, и его присутствие в мире было разумно.
Однажды мне рассказали во дворе, что можно заранее узнать — будет человек курить, когда вырастет — или не будет?
Следует закрыть рот, сомкнуть губы, но не сжимать.
Если в середке нет просвета — крохотной дырочки, — то курить не будешь.
А если есть — то будешь.
У моих знакомых во дворе — у всех с верхней губы в центре свисала острая или закругленная висюлька и закрывала просвет для курящих.
А у меня — к моему огорчению — этой висюльки не было.
И дырочка для курения существовала, чтобы потом в нее можно было вставлять сигарету или трубку.
Это поразило.
Я больше всех из тех, кого знал, — не мечтал курить.
Для меня свобода от табака была первым шагом к тому хорошему человеку, которым можно стать.
А мне хотелось стать таким, как мой отец.
Лучше бы, чтобы и глаза тоже стали узенькие и голубые — но это было сверх моих сил.
А не курить, как папа, — я мечтал с колыбели.
Отец вернулся с работы, я дал ему время поужинать и вздохнуть.
И уже совсем собрался пожаловаться, что у меня есть дырочка для курящих, а мне она ни к чему, она у меня незаслуженно…
…и тут впервые заметил, что у отца у самого есть такая дырочка.
И она отцу и самому ни к чему.
Так удалось мне впервые задуматься над тайнами участи, над предопределением свыше и свободой воли…
ВЕСЕЛО И СТРАШНО
Читать еще не научили — но к книгам вселилась страсть.
Детские сказки остались от старшей сестры, Галочка над ними от души потрудилась в конце сороковых — корешки были обтрепаны, обложки потерты.
Хотя ничего постороннего нарисовано не было, никаких каляк и маляк, уже спасибо.
Мне читали вслух, и я быстро все запомнил.
Посмотришь на картинку — и в голове мгновенно звучит стишок или сказка голосом отца.
Голос был негромкий, с трещинкой.
Иногда веселый, чаще сонный.
Порой приходилось тормошить отцовский рукав — давай дальше, мол.
На развернутые листы летел вечерний свет от настольной лампы, слышался шорох снега из-за окна — и слова долетали словно с неба.
…Котофеюшко-коток,
Котя, серенький хвосток,
Приходи-ка ночевать…
Что-то в этом роде, для засыпания.
Судил я о книгах по иллюстрациям — то есть по самой сути.
Какие меньше пугали — те и любил больше.
Так как текст всегда произносил папа — то меня не страшило в содержании ничего, я родной голос слышал и был спокоен.
А картинки говорили без посредников.
Притягивал Билибин, одновременно отталкивая.
У него всюду были папоротники, густые леса и кустарники, заходящее багровое солнце и череп на клюке у Бабы-яги.
И два луча из глазниц черепа освещали дорогу.
Нарисовано было изумительно, без простодушия, изысканным пером и прихотливой кистью — для искушенных сердец.
И я чуял — прекрасное и чужое.
Поменьше трепетал от Рачева.
Тот входил в земные подробности, все волоски и пуговки пришиты намертво — а душе тесно.
Или — чуть тесновато от избыточной телесности, внутрь картинки не улетишь.
А Юрий Васнецов если и пугал — то на понятных нам обоим условиях, будто у нас существовал тайный сговор.
Я чувствовал правила игры.
Пускай волчок или медведь пугают, они темные и видны целиком сбоку — и не могут повернуться к читателю лицом и хищно увидеть меня, пусть зимнее солнце заходит за еловый лесок и весело ужасает скорой темнотой.
А зайчик не пугает, и кот, и пунцовые ягоды рябины рассыпаны на белоснежном просторе, и дымок летит из трубы на крыше, а в домике тепло.
Были нарисованы главные вещи — и радостные, и забавные, и жутковатые.
Но жутковатое — тоже было весело.
Если страшно — то всегда можно прижаться к матери или к отцу и продолжать смотреть на то, что тревожит — говорил художник.
Он это мне говорил своими рисунками, я это без слов расслышал в 1958 году.
А Чарушин вообще был весь свой, еще добродушней Васнецова, хотя куда уж.
Оказывается, они были друзья с детства до старости, вместе в Вятке росли и в Питере учились.
Но меня Васнецов чуть больше привлекал, он меня храбрости учил.
КУКЛА С ГОЛУБЫМИ ГЛАЗАМИ
У сестры была немецкая кукла с меня ростом.
Наверное, Галочка играла с ней в своем детстве — а мне она была ни к чему.
Для меня купили игрушечный грузовик и пластмассового кота в сапогах.
И трофейная кукла сидела на шкафу под потолком.
В кружевном платье, с красивыми круглыми щеками и короткими пальцами.
И с бантом в волосах.
Иногда ее спускали вниз, чтобы смахнуть пыль и проверить — она еще действует?
Куклу клали на стол на спину — и она закрывала глаза.
Потом сажали — и глаза открывались.
Глаза были выпуклые, ресницы — длинные и твердые.
И к несчастью — цвет глаз был пронзительно-голубой.
Когда кукольные глаза раскрывались — я приходил в ужас, этот неживой взгляд пронизывал Москву насквозь.
Он был совершенен и не выражал ни малейшего сочувствия.
Свои все знали, что я ее боюсь, — и убирали поскорее наверх, под самый потолок, оттуда я был ей почти не виден.
Однажды сестра привела в гости одноклассницу, звали ее Манечка Данилова, а было им тогда лет по четырнадцать.
Манечка раскуталась, встряхнула косичками, вынула тетради, присела за стол, огляделась и случайно посмотрела на меня.
И я обмер — у Манечки были точно такие же глаза, как у немецкой куклы.
Выпуклые, красивые, с ленивыми ресницами — и пронзительного голубого цвета.
Я тут же попятился и скрылся под столом.
Но иногда все же выглядывал из-под скатерти, чтобы проверить — действуют ли еще на меня голубые лучи?
Манечка, заметив, что я высовываюсь исподтишка — вытаращивала свои глаза еще крупнее, включала высокую степень свечения — как включают фонарики, — и я, опять сраженный, отползал в безопасную глубину.
ВАНЯ
Я уже давно появился на белом свете, начал есть, просыпаться и спать, научился подавать голос — оставаясь безымянным.
Отец и мать никак не могли договориться между собой — как будем мальчика звать?
Остались письма в родильный дом и из родильного дома.
Отец писал — как там наш Ванюша?
И мама в ответном письме подробно описывала, как я там, — и в конце обязательно прибавляла — имя «Ваня» мне не нравится, ищи другое.
А папа опять подкрадывался и между прочим в следующей записке вновь задавал вопрос — как я там, Ванюша, поживаю?
И опять получал в ответ, что поживаю хорошо, нормально все, но о Ване не может быть и речи.
У отца был старший брат Иван, полковник артиллерии и герой войны, человек бесстрашный и удачливый — и папу, скорее всего, грела идея, что пусть и наш мальчик будет удачливым и бесстрашным — полковником, например.
Но маму было не уломать — для нее имя Ваня звучало сказочно, что-то из народной сказки про щучье веление, про дурачка и царевича, про не ходил бы ты, Ванек, во солдаты.
«Давай тогда уж Абрамом назовем!» — шутила она почти всерьез.
Тут уж папа был не готов дать отпрыску имя из анекдота.
Тем более что в Москве таких имен в те годы не давали — я ни одного Ивана-Абрама из ровесников не знал ни во дворе, ни в школе, ни в институте, ни в армии, ни на работе.
Это мы стали потом своих детей так называть — Григориями, Семенами и Петрами.
Откуда свалилось имя Андрей — никто не говорит.
Был дальний родственник на Дону по имени Андриян Лукъянович, а больше ни одного Андрея в родне не бывало — во все стороны чисто.
Как бы то ни было — назвали наконец.
И приехал дедушка Стефан Яковлевич издалека — взглянуть на внука.
И первым делом оказался недоволен именем — у нас так дурачка зовут, говорит.
Жил дедушка в Павловске на Дону — и в городке был знаменитый дурачок Андрей, вроде юродивого.
Хотя до Москвы слава его не докатилась.
То есть мама, спасаясь от Иванушки-дурачка, наобум попала точно туда, куда не мечтала.
И тут уж мы с дедушкой обменялись любезностями.
Неизвестно почему говорить я умел тогда всего три слова — «мама», «папа» и «дурак».
Молчал так долго, что мама стала уже беспокоиться — и тут-то я внезапно заговорил.
И мама, всплеснув руками, воскликнула:
«Лучше бы ты еще помолчал!»
Но было поздно.
Дедушка взял меня на ручки, посадил на колени, папа сделал вечернюю фотографию — и я сказал дедушке без выражения:
«Дурак».
Дедушка снял меня с коленей и вернул маме.
Вряд ли он сделал вывод, что это мама, московская штучка, меня подучила — в ответ на его «местного дурачка Андрейку», — но осадочек остался, конечно.
Дедушку я все равно полюбил, хотя больше никогда его не видел.
Если дед не знал, как надо поступить — то ложился вздремнуть на сундук, накрытый лоскутным ковриком — и просыпался всегда с готовым ответом.
И я всю жизнь делаю то же самое, даже когда и не знал о такой дедушкиной манере получать знания.
…А все равно — внутри себя, внутренним слухом — чувствую всю жизнь, что имя Ваня не совсем отлепилось, оно как-то само до сих пор действует, накладывает особые черты и участвует в личной жизни, в песнях и стихотворениях.
КЛЮЧИ ОТ ДОМА ЖИЗНИ
Самое главное происходит, когда не происходит ничего.
Идет снег, тихо звенит трамвай за окнами, сплетаются нитки на домашнем стенном коврике, образуя горы, камни, лес и оленей.
Они не перестают быть цветными выцветающими волокнами — превращаясь в голубизну неба, в белизну облака, в нежные ветки оленьих рогов.
Жизнь, свободная от событий, — обращается в саму себя, в чистое вещество существования.
Следишь за малыми сменами освещения, чувствуешь собственное биение сердца, мечтаешь о том, что любишь.
Боишься того, что может прийти во сне, а потом, когда все завершится — блаженно припадаешь взглядом к лучу настольной лампы, к рисунку на вытертой скатерти, к ее складкам и к освещенной линии края стола под ней…
Здесь оставлены ключи ко всей жизни, может быть — и к тому, что было до нее и будет после.
Они не потеряны, они у всех на виду на своем собственном месте, где были и будут всегда.
Когда бы ни вернулся хозяин — протянет ладонь и нащупает связку.
На стене ли на вбитом гвоздике около выключателя — или под ковриком перед входной дверью.
Порой я чувствую, что ключи к дому жизни — даже к «жизни жизней» — под тем самым самодельным ковриком с оленями на стене.
Если выйти на берег каменистой горной реки так осторожно, чтобы не спугнуть оленей — выйти целиком в Марьину Рощу или в рощу Марии, — то они найдутся.
Ключи под журчанием холодной воды с гор, за камнем, недалеко от оленьего копытца.
ЧУДЕСА ПРОДОЛЖАЮТСЯ
Сбылась мечта отодвигать от себя и приближать к себе предметы, не только двигать их вправо-влево.
Сначала отец дал мне увеличивающую линзу, выпуклое с обеих сторон волшебное стекло.
Я взглянул сквозь нее на свой палец — и палец полетел в мою сторону и чуть не стукнул по лбу.
Посмотрел другим невооруженным глазом — палец отлетел на исходную позицию.
Вблизи на костяшках стали видны морщинки, заусенцы и царапины.
И ноготь заметно обгрызен.
Издалека ничего особенного — своя собственная детская рука, гладкая.
Волшебных стекол у папы было видимо-невидимо — он увлекался фотографией и все время что-то химичил с оптикой.
Потом мне попалось уменьшающее стекло, оно было вогнутым с обеих сторон, или «впуклым», как мне говорили.
Взглянул я на нашу комнату сквозь чудесный кристалл — окно улетело на другую сторону улицы к Миусскому кладбищу, а абажур вместе с потолком сквозь два верхних этажа — под самую крышу.
Опять я встретился с чудом, захватывающим.
Пользоваться им я научился быстро, но затруднялся объяснить.
Знал, что выпуклое приближает, а впуклое отдаляет.
Неравноправие тоже заметил.
Впуклое отталкивало что угодно — и близкое, и отдаленное.
А выпуклое притягивало только то, что находится на «фокусном расстоянии», на дистанции ясной видимости.
Я понимал про «фокусное расстояние» — это было расстояние, на котором оптический фокус был исполним в зрительном цирке.
Однажды оба фокуса соединились воедино — отец купил в комиссионке старинный театральный бинокль.
Он был блестящий, как серебро, и холодненький.
Эта машина перемещений действовала в обе стороны.
Глянешь в окуляр — гости приехали.
Перевернешь другим концом, посмотришь в объектив — гости прощаются, маленькие, как жучки.
И ночью до Луны рукой подать, на ней каменные круглые горки и песочные моря видны.
В солнечные дни выпуклое стекло превращалось в огненное оружие.
Линза собирала солнечные лучи в острие — и этим домашним гиперболоидом можно было добывать огонь, выжигать на фанерке что угодно.
Обнаружилось такое чудо случайно, играл я на солнышке со стеклами и — словно «ученик чародея» — нечаянно обжег свой многострадальный палец, хотел на заусенец посмотреть, как он там?
ПУГОВИЦА И ГРОШИК
Из того, что мне или при мне рассказывали о прошлом — запоминались сцены и вещи самые удивительные.
Смешные и космические.
Например, я уже знал, что мама родилась в Чаусах под Могилевым, а потом поехала в Ленинград, а потом попала в Москву.
А то, что мама еврейка, было мне не известно, я этого пока не улавливал — что люди бывают не одной нации.
И что нации есть на свете и разные языки — в меня пока не вмещалось.
Вмещалось, что есть самые родные — мама, папа, сестра.
Еще родные, которые не живут со мной вместе, а приходят в гости — тетя Соня, дядя Федя, Мирра Абрамовна с дядей Борей.
Дедушка, рассказывают, приезжал из Павловска.
Я еще не обратил внимания, что он казак.
Соседи по коммунальной квартире, — их человек восемь в сумме.
И чужие на улице, тех вообще как снега в воздухе.
Запомнилось, что бабушка была домашней портнихой в Чаусах и вздыхала, что жизнь прошла как сон.
И что другого дедушку, маминого папу, выбрали в Чаусах в лавочке торговать.
За честность выдвинули.
Она вот в чем выражалась.
Маленькая мама с маленькой сестрой тетей Риммой прибегут в лавку и клянчат:
«Папа, папа, дай конфетку!»
И папа — мой дедушка — выдавал им по конфетке.
А потом вынимал из кармана кофты свой личный грошик, добавлял его в общую кассу и записывал приход в отчетную книгу.
Это в память падало навсегда — связь грошика, конфетки и честного дедушки.
Тетки говорили, что с виду я похож на этого дедушку.
Глядел я на старую фотографию с сомнением — у дедушки были седые усы щеткой, чубчик и глаза как у моей мамы.
Ну, через шестьдесят лет догнал, конечно.
И про пуговицу застрял незабываемый сюжет.
Маленькая мама сидела рядом со своей мамой и глядела, как та шьет. Как жужжит швейная машинка, как ложатся чистые швы, как бабушка обрывает нитку.
Глядела и от делать нечего задумчиво крутила в пальчиках маленькую пуговицу.
И, увлекшись, неосторожно затолкала пуговку в свой нос.
Бабушка ищет — куда пуговица пропала?
И путем подробных поисков в конце концов находит ее в мамином маленьком носике.
Высморкать пуговку оказалось невозможно, побежали по вечерней улице в фельдшеру на все руки — тот какими-то узкими щипчиками вернул пропажу.
Все были спасены — и мама, и пуговица.
Эти пуговка, грошик, леденец в шуршащем фантике — оказались словно из моей собственной жизни.
Я так выпукло все это вижу, будто все это случилось при мне.
Или даже — со мной, да со мной это и было.
НОВАЯ МОСКВА
Ночью снились кошмары.
Если и не всякую ночь — то настолько часто, что только они и запоминались.
Никакие веселые или любопытные сновидения следа не оставили.
Уже потом, намного позже, когда ночные суставы заныли от того, что в быстрый рост пошли — летать начал во сне, не только падать.
Это как раз было не страшно — зеленая травка внизу, Клязьма голубая…
Болел долго и часто, от температуры в голове мутилось — тогда уж бред казался заслуженным, имел причину.
Но и помимо хворых недель — подвергался нападениям во мраке.
И засыпать боялся, осторожно закрывал глаза, жаль, что совсем не спать было невозможно.
Ужасы выглядели ни на что не похоже.
Было некое Оно — всесильное и беспощадное. Оно теснило сердце грозовыми тучами, душило горло вулканическим дымом и багровыми огнями, и оно радовалось злу и боли, которые причиняло.
И длилось бесконечно, казалось, долго.
Жизнь разделилась на две половины — на дневную и ночную.
При свете, бодрствуя — со мной всегда кто-то был, если не родная рука, то складка простыни, которую можно было тронуть пальцами и вернуться в живой мир. Или стук капель из водопроводного крана — воскрешал мгновенно.
А в сновидении меня оставляли одного, и спасения не было.
Хуже того — я не мог никому ничего рассказать, назвать по имени то, что мучает.
Я не находил причину, источник полуночной муки в окружающем живом мире, и внутри греха за собой не знал.
И стал жить на «две семьи», умалчивая о второй жизни.
Никому не говорил, нечего было сказать.
…Через десятки лет, в новые времена конца семидесятых — если редко возвращалось старое — научился читать «Отче наш» внутри сна, не просыпаясь — и это спасало два раза.
Тогда же пришло на ум — что ночные ужасы все же имели свою косвенную или прямую причину, она в том, что я еще не знал в раннем детстве, но что меня кровно касалось.
Мамины родители погибли в Чаусах в 1941 году, их фашисты сожгли со всеми местными евреями.
Я этого еще не мог знать — но про это было известно всем вокруг меня, а я был способен чувствовать, не догадываясь об этом, — о чем близкие люди думают, что у них на душе.
А может — так со мной бабушка и дедушка говорили поверх пропасти недавних времен, я с ними так говорил.
…Но я в конце концов — то есть в начале начал — сам научился давать бой ночным злодействам.
Так как молитв никаких я еще не знал, даже не знал, что они есть на свете, — то я в глубине сна попытался вызывать что-то лучистое и живое, в чем не было ни единой крупицы мрака.
Представлять и мысленно рисовать знакомые картины.
В школьном учебнике у сестры видел репродукцию Юрия Пименова про новую Москву, запомнил — и она сработала.
Недавно прошел дождь, выглядывает солнце, белокурая девушка впереди рулит машиной, а зритель — пассажир на заднем сиденье.
Это меня она увозила по живой сверкающей довоенной Москве, увозила из ада —
и увезла…
ИМЯ, НАКРЫВШЕЕ ИМЯ
Очнешься от томительного сна, сморгнешь то, что было, — и взгляд побежит по растениям на детских обоях, по их листьям и стебелькам.
Вот здесь линия пунктирная обращается в многоточие — а вот другая, протянув свое многоточие свыше, подхватит рисунок и продолжит, полетит орнаментом вверх…
А то и нет пунктира — зато узкая тень от складки шторы ляжет на стену — и линия тени дотянется до соседнего верхнего нарисованного лепестка — а тот уже подхватит песню, передаст дальше…
…Пошаришь в памяти, поймаешь бесплотный ключ с той стороны маминого коврика — и загадочная дверь отопрется сама, брызнет свет.
Через двадцать пять лет после глухонемых бесед с гибнущими, ночных страхов, чуть усмиренных найденной в воображении картинкой, омытой свежестью — возникла песня про Чаусы.
Из ниоткуда, всегда казалось.
Детство, снежок, часы, кивающие головой, мама в детстве, спокойный бег нитки за иглой, музыка невинности и любви…
Автор всегда полагал — что он ни при чем, это ему в долг далось, потом отработает.
И вновь, как когда-то свет блаженства накрыл бездну ужаса — так имя накрыло имя.
После войны никто из наших в Чаусах не бывал, никто из трех выживших сестер не поехал в город детства.
Там только зарытая яма осталась и развеянный пепел.
Забыть хотели — и не могли забыть.
И в восемьдесят третьем «Чаусы» наплыли на Чаусы — и запорошили снегом пепелище.
Как мама когда-то мою душу укрывала одеялом от Лесного царя — так колыбельная укрыла невинных…
Чаусы, Чаусы, белый снежок,
Ножку, пожалуйста, сунь в сапожок,
Белую нитку проденет портной
В ушко игольное звездочки той,
Вышьет на скатерти жаркую свечку —
Грейся, бродяжка, в еврейском местечке…
СВЕТ ИЗ РАЯ
В волшебной трубочке, в дальнем конце темноты из картона, в светящемся кругу — пылали драгоценные камни и стеклышки.
Они соединялись в рисунки без смысла, в абстрактные симметричные фигуры — прекрасные просто так, как снежинки.
Снежинки были холодные и бесцветные, все разные, если присмотреться — ни одной одинаковой.
И каждый орнамент в детском калейдоскопе был уникален, повернешь тубус — и он уже иной.
Но он не был холоден.
Желтые стекла грели солнечным светом, красные жглись огнем, зеленые веяли запахом листвы, а лиловые — прохладными сумерками…
И я оцепенел, когда впервые встретился с этим чудом.
С трудом отрываясь от взгляда вглубь, смотрел на стены комнаты, на стол, за окно.
Все вокруг внезапно казалось обыденным, неожиданно блекловатым, северным и земным.
А цветные стеклянные фигурки внутри игрушки, пронизанные светом насквозь — уносили душу невесть куда.
То на море, которого я никогда не видел наяву, то под звезды экватора или в Индию, где пунцовые рубины, изумрудные глаза и янтарный шафран…
А то и дальше, намного дальше — в рай, про который я еще не слышал.
Те горящие крупицы цвета и света казались райскими — прилетевшими оттуда, где цвет и свет в раю.
Они были чистыми, светились в свободную полную силу и говорили собой о красоте.
О том — что не все умещается в то, что есть, к чему можно привыкнуть и на что возможно забыть обращать внимание.
Цветные стеклышки молча собой проповедовали, что есть мир иной — где ничто и никто не умирает, где вечер не оттесняет утро, где солнечный и лунный свет горят одновременно — и не кончается красота.
И постепенно, не стремясь вроде к тому — душа научилась читать их язык.
Где бы ни попадались на глаза прозрачные цветные стеклышки — я тут же обмирал и становился другим.
Словно выныривал из воды, где очертания вещей размыты — и впервые видел солнечный свет, впервые вдыхал воздух.
От станции Новослободская было не оттащить.
Там светились витражи.
На даче наша веранда была не застеклена — вместо стекол две рябины росли вплотную к рамам, шелестели зеленым и красным.
А у некоторых соседей, куда меня пускали в гости, где жили мои ровесники и приятели по лету — верхние небольшие оконца на террасе были собраны из цветных стекол.
И я забывал играть и отвечать на вопросы — пялился на окна.
Вот тот желтый треугольник — египетская пирамида и Сахара.
А этот — морского цвета, с белым парусом и красным флажком на мачте.
А фиолетовый — скоро ночь во дворе, жуки летают и пахнет флоксами.
А янтарный — светится медом, пчелы жужжат.
А зеленый рядом с пирамидой — пустыня расцвела, пальмы в траве.
Когда совсем темнело — рисунки пропадали, сливались с вечерней тьмой.
Зажигался свет внутри, уходя домой, оглянешься — веранда как волшебный фонарь горит в сумерках — всеми своими райскими рубинами, янтарем, аквамаринами и изумрудами.
КОСТОЧКА ТАЙНЫ
Вообще нравилось все прозрачное.
Окно привлекало больше, чем стена.
Глаза — намного больше, чем нос или щека, глаза светились изнутри и не заканчивались поверхностью глазного яблока — как заканчивались лоб или скула.
А ухо нравилось только тогда, когда оно было прозрачно от солнечного луча — вроде лепестка или крыльев стрекозы.
Полупрозрачен был абажур настольной лампы.
Однажды удалось взглянуть на свою собственную ладонь против очень яркого света — она просвечивала немного по краям — стала обведена пылающим ободком.
И ягоды мне больше нравились прозрачные — красная и белая смородина больше, чем черная.
Пунцовые ягодки были развешаны среди зелени как новогодние летние лампочки, капли веселой росы.
Крыжовник.
Виноград с рынка, особенно вытянутый, «дамские пальчики».
С клубникой и земляникой вышла заминка — она была непрозрачна, но такая сладкая и свежая, и такого чистого красного цвета с зеленоватыми пупырышками — что была прозрачна иным образом, от благодарности за вкус и запах.
У Бениных, наших ближайших соседей по даче — росли десятки разных сортов яблонь. Все обходились тремя-пятью (коричное, антоновка, штрифель, белый налив, анис).
У Бениных рос ботанический сад, где всего помаленьку.
Однажды в августе мама разговорилась с соседом на границе участков, а я озирался рядом и скучал.
И Бенин снял с невысокого дерева райское яблочко, протянул мне далеко вниз и предложил с усмешкой:
«А посмотри-ка сквозь него на солнце…»
Я посмотрел — и обмер.
Небольшой яблочный шарик сиял насквозь, наполненный золотистым медом, сам светился как ручное солнышко.
А внутри были видны полупрозрачные семена, нежные косточки.
Потом мне разрешили его съесть, впервые причаститься райским яблочком.
Все кино было прозрачно, я видел кинопленку у отца.
На кадрах фигурки и деревья были крохотные — а луч кинопроектора, пролетев сквозь пленку и линзу — давал очень большую картинку на белом экране, где все было видно подробно.
И нарисованные картины, и книжные иллюстрации тоже были окошками вглубь.
Бумага или холст оставались плоскими, шероховатыми — если закрыть глаза и пощупать пальцами.
Откроешь глаза — и все забыто, уже пошел пешком внутрь сада и вокруг теремка.
То же самое стало происходить, когда читать немного научился.
Раньше слушал голос отца, «наматывал на ус», а сам видел, что у страницы уголок загнут, и след от ногтя вот на бумаге.
А когда сам стал разбирать слова и связывать их — шершавая бумага стала прозрачна насквозь, стало слышно, как снег идет и вороны вздыхают — сел в санки и поехал с горы.
И те, кого любишь, — всегда казались прозрачны.
Просто не лезут в глаза морщинки и волоски, они словно тонкая кожурка райского яблочка — сквозь которую душа светится и косточка тайны темнеет.
ДЕТСТВО
«…Не упоминая о мелочных изменениях, замечу два, которые в особенности неприятно поразили меня. Это выпуск истории любви Натальи Савишны… <…> …и заглавие: „Детство” и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения; заглавие же „История моего детства”, напротив, противоречит ей. Кому какое дело до истории моего детства?..»
Это из письма Льва Толстого — Николаю Некрасову после первой в жизни публикации.
Казалось бы, очень странно — велика ли разница между двумя заголовками?
У Николеньки домашний учитель-немец, родительская усадьба, графское достоинство — и у автора это есть.
А у кого из читателей есть графство, усадьба и Карл Иванович?
Считай, что у десятка, разве что у учителя имя иное.
То есть в любом случае повесть о «моем детстве», о графском.
И тем не менее писатель — прав.
Все написанное принято и запомнилось — как обо мне самом, о моем собственном детстве, а заодно и толстовском.
О тайнах моих, чудесах, несчастьях и радостях.
Так написано, а главное — так донесено, из таких глубин и высот правды — что вышло обо мне, и о каждом читающем.
Много ли купеческих детей из московских церковных семей среди читателей 90-х?
Да никого, почитай.
А «Лето Господне» Шмелева — обо всех и для всех.
И Горкин, и Василь Василич — незабываемы, словно всегда были и до сих пор где-то есть.
А главное — живая душа детская, крупица, сияющая навсегда — зеркало, корешок и спасение всей будущей жизни.
И то же с Багровым-внуком, детством Темы и Никиты, даже со швамбранами и с голубой чашкой.
И в сущности — только это и останется.
На иконе Успения — Христос принимает на руки закутанного пеленами младенца — свою собственную матушку.
Отчего так?
Оттого, что «…истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное…»
БАБУШКА И БАБКА
Папа говорил, что бабушка казачка.
И что он сам на бабушку похож.
На папу была похожа Галочка больше, чем я, — поэтому, когда мне надо было освежить в воображении, как выглядела бабушка, — я вспоминал старшую сестру.
Рассказывали так.
Дедушка был из обеспеченной деревенской семьи, и родители сосватали ему ровню — девицу с приданым.
А бабушка происходила из фамилии скромного достатка, ходила в сарафане босиком по улице и продавала куриные яйца из лукошка.
Дедушка ее увидел — и влюбился смертельно.
Пришлось отменять прежнее сватовство, устраивать неравный брак — и дело склеилось на славу, мир да любовь — и детишки пошли один другого лучше.
Мне это понравилось в дедушке — что любовь была ему дороже денег, как в сказке про царевича и пастушку.
Хотя что такое любовь и кто такие казаки, было мне пока не известно.
Не стало бабушки очень давно, в тридцатых.
Отец сказал, что бабушку теленок забодал.
Поверить в это было легко — меня самого в родной деревне отца чуть гусь не забодал. Гусь вывалился из-за плетня, преградил мне дорогу, стал топать красными лапами, поднимая пыль, — хлопать белыми крыльями и шипеть на меня пунцовым разинутым клювом.
Птица была чуть больше меня ростом.
И ей удалось меня напугать, хотя ущипнуть себя я все-таки не позволил.
Наверное, со стороны это выглядело празднично, как кукольный мультфильм.
Если было бы кому смотреть.
Поэтому я представлял теленка очень большим, а бабушку совсем маленькой.
Она идет по широкому зеленому полю под огромным голубым небом в фартуке и с корзинкой, а путь ей преграждает великан-теленок — с короткими рожками, толстыми губами и темными густыми ресницами.
А дальше я был не в силах ничего вообразить…
К бабушке ходили пожаловаться на жизнь со всей деревни.
Она всех выслушивала и — молча, сложив ладони на фартук, покачивала головой с сочувствием.
Я это знаю точно, потому что к отцу все ходили за сочувствием.
Везде — и со всех этажей московского подъезда, и на даче, и на студии «Союзмультфильм», и в больницах, где он лежал.
И даже сейчас порой, мысленно…
Однажды в деревню приехала новая учительница.
И бабушке наябедничали знакомые крестьянки, что дедушка ей увлекается.
Пора было что-то сделать.
И бабушка неохотно — ради того, чтобы сельские сплетни унять — позвала моего папу бить училке стекла.
Папа мой был маленький, спортивный — и охотно присоединился.
Попал камнем в форточку, стекло вдребезги, бабушка скомандовала: «хорош!»
И пошли по вечерней улице восвояси.
Дедушка одумался мгновенно, сработал народный способ.
Потом, через много лет, я услышал несколько раз, что бабушка болела водянкой и от этой болезни ее не стало.
А о теленке никто больше не говорил.
Но я-то точно помню теленка в зеленом поле под голубым небом!
Я его запомнил как живого — потому что не знал еще, что люди умирают.
Бабушку звали Ефросинья.
А село бабушки называется Бабка.
БЕЛКА И СТРЕЛКА
Сколько себя вспоминаю — всегда в космосе что-то копошилось.
И само собой — и в связи с освоением.
Освоение целины чуть пораньше началось, еще до того, как я родился.
А освоение космоса — года через полтора после моего прибытия.
Вечером посмотрим в звездное небо — там далекие лампочки мерцают, веет холодком.
Отец покажет вверху — видишь, звезда двигается?
Действительно, одна с места стронулась, к краю неба поползла.
«Это спутник…» — объясняет папа.
«Спу-утник…» — прошепчешь про себя.
Умы и сердца в основном этими делами и были заняты.
Планы на будущее рисовались совершенно детские, тем более что некоторые мечты человеческого рода сбывались прямо на глазах.
Отец был любопытен, интересовался историей, техническими достижениями, научными открытиями.
Мне повезло с компанией.
Он покупал время от времени журналы «Знание — сила» и «Техника молодежи».
И в каком-то из этих двух журналов на предпоследней странице была опубликована схема будущего с цветными рисунками.
Был нарисован столбик времени снизу вверх — от 1960 года до 2000-го.
И можно было прочесть или разглядеть на рисунках — что ждет жителей земли и меня вместе со всеми.
В ближайший десяток лет мы полетим на Луну и на Марс, потом достигнем края Солнечной системы, начнем заселять планеты, разводить сельское хозяйство, засеем целину.
В 1980 году наступит коммунизм по научным расчетам.
Потом космические аппараты достигнут скорости света и мы полетим в другие галактики, встретимся с инопланетянами, научимся перемещаться во времени.
Одновременно голод, жажда, все болезни будут побеждены, и в 2000 году у нас по графику наступит бессмертие.
Ну, эти планы убеждали, казались реалистичными.
Я пытался сосчитать в уме, сколько лет мне будет при коммунизме и в каком возрасте застану бессмертие?
Выходило ни много ни мало — а что-то подходящее, хотя звучащее несуразно.
В вечерних небесах над Марьиной Рощей двигался новый летательный аппарат с двумя собачками Белкой и Стрелкой, засыпая, я воображал, какие у них там миски и косточки на борту, иногда даже слышал с подушки — как они гавкают среди темноты и звездной пыли над Москвой, повеселее засыпать стало, дух захватывало от новых забот.
РАДУГА
На паутинках в углу сарая висели высыхающие капли.
Когда между досок пробивался луч — нити вспыхивали в сумерках цветными крупицами.
Они были сразу всех цветов одновременно, любых цветов — чистых и ярких невозможно.
В природе этого не было, зелень листвы была чуть приглушена, краснота мака немного телесна, голубизна неба малость размыта пылинками, растушевана белилами.
В натуре не было вещей чистой идеи цвета, «световых цветов».
Но воплощенная идея существовала на паутинках, по краям хрустальных вазочек и люстр, в сердцевине капель на ветках после дождя, внутри оптических призм.
У папы была призма для фотоаппарата или бинокля, если ее чуть накренить от оси взгляда — разливались радуги по контуру предметов.
Весной в лужах попадались разноцветные разводы от бензина.
Они извивались и мерцали больше холодными цветами, электрическими.
Но некоторое время я не знал про бензин и думал, что это в лужах радуга растаяла, расплылась от тепла, расселась вширь.
А когда кусочки радуг сверкали на сосульках или слепили глаза радужными солнечными брызгами от твердого снега, наста — я представлял, что это отдельные крупинки радуги замерзли, застыли в льдинки.
Настоящую радугу я впервые увидел за городом, она вставала над лесом и полем.
Кажется, это было главным событием всей моей жизни.
Если бы над землей возник великан и пошел пешком по облакам — я бы и то меньше удивился.
Великан был бы природного рисунка, подходящего к извилистым ветвям вблизи и к причудливым облакам в небе.
А радуга…
Она была изготовлена геометрически идеально, словно циркулем.
И цвета были идеальны — не из земной коробки с красками.
Радуга была потусторонним творением.
И началось…
Я стал искать ее начало и конец.
То место, где радуга вырастает из травы и упирается в песок.
Поиски длились годами.
Но как бы далеко я ни пробирался сквозь подмосковные леса, царапаясь о кусты и обжигаясь крапивой — источник не обнаруживался.
Всегда оставался впереди или потом уже позади.
Потом я много лет мечтал пройти под разноцветной дугой как под аркой в иной мир.
Или хотя бы взглянуть на нее в профиль, сбоку, или три четверти хотя бы.
И это оказывалось каждый раз недоступно.
Но один раз — если это не показалось от научного вожделения или не приснилось — я увидел, что радуга выросла с одной стороны нашего дома, у закрытой еще маленькой красной церкви — а опустилась другим концом с другой стороны нашего дома, где были зеленые гаражи.
Окна выходили на обе стороны дома — я по очереди проверил, что видно с одной стороны, а потом побежал к окну напротив и проверил, что видно оттуда.
То есть все же прошел под радугой, то есть проплыл насквозь на неподвижном корабле московского дома.
ДИАФИЛЬМЫ
Как забыть вас, диафильмы?
За окном — темно, метель.
Вас, наверно, простофили
Выпускали для детей.
Золотые паутинки,
Вход заветный в мир иной,
Где волшебные картинки
Возникают по одной.
Елки, ежики, медведи,
Хоккеисты, чудеса,
Фильмы, сказки все на свете,
Джунгли-южные леса,
Моря зимнего оттенки,
Звезды, запахи травы
И в квадратике на стенке —
Тень от детской головы.
Помнишь кадрики цветные,
Виды сказочной красы,
Вместо музыки стенные
Тихо тикают часы.
На обоях, без экрана
Шло домашнее кино,
И на кухне шила мама,
Раз уж в комнате темно…
САПОГИ ДА ВАЛЕНКИ
Изысканное нравилось, привораживало, заставляло внешне улыбаться гостям, выпрямлять спину и подтягивать живот — и внутри себя мучиться.
Хорошо и свободно было только дома, среди людей и вещей домашнего облика и покроя.
Я просто смотрел на маму и отца — в чем они ходят, как причесываются, — и это-то впечатывалось навсегда как образец.
Ни за что отец не надел бы на себя остроносые ботинки или брюки дудочкой, ни за что добровольно не обстригся бы коротко или выбрился до одеколонного блеска.
Ботинки должны были быть с закругленным тупым носком, на низком каблуке, штаны и клетчатые рубашки широкими, волосы чуть на уши падать, а на щеках обязана быть щетинка — это и был для меня образец художника — аккуратного свободного человека.
И мама ни за что прическу не строила горой или косами, строительство отменялось — зафиксирует пучок заколкой на затылке — и в путь.
И все остальное было не острым, простым и устойчивым.
В доме не было ни одного острого угла, папа все закруглил, что могло высунуться и уколоть.
И все стулья, табуретки и стол стояли на крепких ножках, на обычных.
Не было предметов слишком ярких цветов, только естественного тона.
И даже в фильмах, которые делал отец — хорошие герои были округлы и не жестки.
Добрые были из секции мягких игрушек.
А нахальные футболисты были сделаны из угловатых кусков дерева и кривлялись.
(Хотя, честно говоря, — они-то и притягивали внимание, талантливые и развязные. Но только до того мига, когда срочно надо было совершить выбор — гибнуть или спасаться. Спастись было возможно только с зайчиком и медвежонком — это без расчета, на голой интуиции.)
На географической карте обожал Италию и Новую Зеландию.
Обе страны были похожи на сапоги-скороходы, изящной элегантности, на высоких каблуках.
Я даже запах кожи всегда чуял, глядя на карту.
Спроси тогда врасплох — куда хотел бы в гости сплавать?
Конечно, на сапог.
Сперва на один, потом на другой.
Но из домашних никто не надевал обувь на высоком каблуке, даже Галочка.
А как раз красивые сапоги на высоких каблуках носили чужие, влекущие и внушающие чувство опасности.
На страны и острова в виде валенка, домашнего тапка или вязаной рукавички мы обращали меньше внимания — на Цейлон или Новую Землю — они как бы всегда при нас, всегда, мол, успеется.
Хотя сердце и тогда говорило в миг мгновенного выбора — что спасись возможно именно с валенком и с вязаной рукавичкой.
ЧУДЕСА ОПЯТЬ ПРОДОЛЖАЮТСЯ
У отца в ящике с инструментами нашелся магический камень, полное имя — магнит.
Он был потерт, черно-синего цвета, а форму имел вытянутого прямоугольного параллелепипеда.
Небольшой — да тяжеленький.
Я его заметил, потому что он был весь облеплен гвоздиками, гайками, шурупами и шайбами, даже отвертка прилепилась своей металлической частью.
Что за ежик? — думаю...
Обтер ладонью, стряхнул — и увидел магнит целиком.
Он был сух и не лип к пальцам.
То есть гвозди не склеивались, а прилипали неведомой силой.
Я тут же провел пару экспериментов.
Положил шуруп на стол и стал медленно приближать к нему потертый магнитный палец квадратного сечения…
…Вот… еще поближе… ну…
И шуруп начинал шевелиться и покатился, а потом и полетел по воздуху в сторону магнита.
И присосался.
Потом я стал приближать магнит не сбоку, а сверху к тому же экспериментальному шурупчику.
Тот в некий миг начинал подрагивать от нетерпения, беспокоиться, встал на шляпку — и стартовал в воздух.
И намертво вцепился в своего повелителя.
Вот это да…
Ну надо же!
Перемещать предметы вправо-влево я уже умел морганием.
Оптически приближать и отталкивать вещи с помощью волшебных стекол также научился.
И даже был вооружен солнечным узким лучом для выжигания сквозь линзу.
Даже радугу научился делать в домашних условиях — выдувать мыльные пузыри, чтобы они переливались спектрально.
Но чтобы вот так — приближать к себе железные предметы по щучьему велению…
Сила не ослабевала, даже проходя сквозь препятствия!
Шуруп послушно перекатывался по столу туда, куда командовал магнит с нижней стороны стола.
А когда я поменял их местами — шуруп не падал на пол.
Но отталкивать от себя вещи магнит не умел.
Пока не нашелся второй кусок магнита.
Когда их стало двое — они то бежали навстречу друг другу, чтобы крепко сомкнуться после разлуки.
А то — перевернутые — отталкивали друг друга на большом расстоянии, соприкоснуть их было невероятно.
Кое-что смутное мне было известно о силе земного тяготения, про яблоко.
Так же как мой домашний магнит — земля могла только притягивать к себе.
Стало быть, соображаю — чтобы летать просто так, надо бы включить силу отземного отталкивания.
Если дома это вышло — почему бы на воздухе не попробовать?
Подать навстречу два отталкивающихся магнитных конца — и тот, что полегче, будет способен взлететь.
Дело оставалось за малым — где б его найти — того, что того же заряда — что и земля, но полегче?
В газете «Пионерская правда» публиковалась в эти дни повесть с продолжением — про человека, способного к полету просто так.
Кажется, он был неуловимым разведчиком и принес много секретной пользы.
И я физически чувствовал, как он обсыпается отталкивающим порошком и начинает летать по ночным улицам и над крышами, невидимый патрулям во время комендантского часа.
Мне представить было это чуть проще — потому что недавно стали сниться сны, в которых я умел летать.
И сны выпукло запоминались.
Правда, там полет возникал еще проще, совсем без порошка.
Во сне я мысленно собирался в комок единственного сильного желания «хочу летать» — отрывался от травы на лужайке и плыл над опушкой и синей рекой, сновидения были цветными.
Человек-невидимка и летающий советский разведчик были из того же силового волшебного теста, что и магический камень из отцовского рабочего сундучка.
Или прозрачная линза с мыльным радужным пузырем, или тот же калейдоскоп.
Или правдивая книга…
ЗУЕВСКИЙ КАТОК
Между нашим домом и Новослободской улицей находился Зуевский небольшой парк, там зимой Галочка на коньках каталась.
Сам я на коньках не катался, я еще и по земле ходил в валенках так себе, цепляясь одним за другой.
Но папа приводил меня постоять рядом и обойти вокруг, мне вообще все интересно, а ему бы дочку проверить.
Дни ужались, а темнота придвинулась в начале и в конце, с обеих сторон ночи.
Поэтому при свете я каток еще не видел, отец возвращался с работы, когда зажигались фонари, и мы выходили за приключениями еще позже.
Каток напомнил новогоднюю елку — но не из игрушек, а из всего настоящего.
Звучала громкая музыка, сугробы высились из пушистого холодного снега, а не из теплой ваты.
Горели и мигали гирлянды разноцветных лампочек — не игрушечных, а обычных, как в коридоре.
А вместо медвежат, зайцев и лисичек кружились живые люди в шарфах и в вязаных шапках с помпонами.
Даже Дед Мороз и Снегурочка передвигались по кругу на острых коньках, Дед Мороз порой приговаривал басом «расступись».
Начинающие иногда падали и быстро поднимались, некоторые, особо опытные, нарезали спирали, вертелись на одном коньке, согнув или даже задрав другую ногу.
И наша Галочка отлично каталась, ее было не столкнуть с намеченного пути.
А если кто и пытался ее уронить — то это было бесполезно, мелюзга Марьиной Рощи рассыпалась перед ней словно горох.
В воздухе пахло морозным снегом, ледяной стружкой, хвойным духом, иногда чем-то сладким.
И пар вырывался изо рта, кругом все дымили как живые паровозы.
Все это богатство окружало меня и папу со всех сторон.
В те первые годы я не в силах был взглянуть на жизнь со стороны — жизнь отдельно, а я отдельно, я всегда был в самом ее центре — куда ни повернешься — всюду она.
И мрачный воздух над головой и в провалах между вспышками гирлянд казался еще мрачнее, бездомнее и морознее, чем обыкновенно.
Или и был более самим собой.
И зимний праздник — и от собственной песни и сияния, и от мрачной воздушной пропасти вокруг него — был больше похож на самого себя, казался еще праздничней.
Звезды — ярче, музыка — счастливей, а новогодние скорые подарки — еще желаннее.
ПЕРЕВОДНАЯ КАРТИНКА
Жизнь — сама переводная разноцветная картинка,
То насквозь дождем промочит, то ладонью оботрет,
Снег растает — и проступит тонких веток паутинка,
Или звон в тени трамвая, или дворник у ворот.
Время долгое проходит, тихо тает слой за слоем,
И покуда неизвестно, что находится внутри,
Может, там живой кораблик в синем море нарисован,
Ты заранее мне, мама, ничего не говори.
Может, там огни на елке или комната родная,
Или дальняя дорога и чужие города,
Все прозрачнее картинка в небесах переводная,
В ней окошко проступает — там, где мама молода.
НА КРЫШЕ ГАРАЖА
Рисунок калейдоскопа или окнá — из цветных стекол сложен, из отдельных цветовых и графических пятен, общая картина становится видна, если отойти на расстояние или прищуриться.
С близкой дистанции не уловишь связную речь красок и силуэтов — что сказано?
Подбирая стекло к стеклу, воспоминание к воспоминанию, поступок к поступку по цветовому-смысловому контрасту или родству — некто говорит рисунком о том, что было в замысле человеческой жизни и что получилось на самом деле.
Зачем и почему так все это было?
Точно так же по орнаменту на обоях, моргая сквозь сон и привыкая к свету — взглядом пробираешься до потолка или до оконной рамы.
Как по строчкам, созвучиям и рифмам — от начала до конца стихотворения.
Настоящая живая жизнь не является непрерывной. Непрерывно дыхание и сердцебиение.
А то, чем является жизнь, — составлено из локальных сюжетов, впечатлений, движений и созерцаний — отодвинутых друг от друга паузами, воздухом бессознательного.
И надо бы сложить стеклышко к стеклышку, повторив оригинал — янтарное к пунцовому, синее к голубоватому — рассказ к стихотворению, или к рассказу — столько, сколько их нужно для полноты высказывания — и отступить назад или прищуриться.
И смысл изображения проступит сам.
…В детстве если что-то получалось, то только со второго раза.
Никто до поры до времени не обращал на это внимание, во главе со мной.
Страшась высоты, избегал ездить на шее отца.
К Галочке на шею залезал без возражений, она была значительно ниже папы, земля была видна поближе — лететь не так высоко.
Но вопреки всему — раз за разом карабкался на какую-нибудь верхотуру.
Все ровесники полезли на крышу гаража — и я в первых рядах.
Все попрыгали в сугроб — а я не в силах себя заставить.
Стемнело, все давно разбежались по домам ужинать — я как проклятый все еще лежу на краю.
И — собрав себя с грехом пополам в кулак и зажмурившись от отчаяния — прыгаю в этот сугроб в совершенной тишине.
Ни для кого и ни для чего — этого никто не видит.
И десятки и сотни раз это повторяется, в любые годы и эпохи — на любом жизненном и безжизненном материале.
От школьной физкультуры — до окончания книги.
На плацу черпак спрашивает меня, салагу — а ты, извини, не еврей ли?
А я от неожиданности развожу руками и недоуменно кручу головой.
И первое, что делаю на дембеле — в 1983-м сочиняю песню про Чаусы.
Чтобы уж ни у кого, включая самого себя, вопрос не возникал.
В том же 1983-м пожилая сотрудница ставит от фонаря вопрос — а ты сам-то не верующий, часом, не ходишь ли в церковь?
Опешив от внезапности, бормочу что-то нейтральное.
(Тетка вопрос задала по косвенной логике — потому что красавец-сын нашего начальника, недавно вернувшись из армии, ушел в монастырь — и тема эта время от времени всплывала в кулуарах, случай был почти уникальный для Москвы сорок лет назад, отец парня был травмирован.)
И возвращался убитый темным зимним вечером с работы, и грыз самого себя, и молился как мог, поглядывая вполглаза на кумачовые лозунги в сумерках, и вспоминал Петра апостола у костра, и как тот развернулся обратно в Рим, услышав «Камо грядеши»…
И никогда больше то нейтральное бормотание не повторилось, потому что врасплох было не застать.
В институт поступил со второго раза, первый раз половину балла не хватило — через неделю вывесили дополнительный список поступивших — моя фамилия первая по алфавиту.
Закончил институт со второго захода, после академки ушел с последнего курса в армию и, вернувшись, легко на вечернем защитил диплом.
Призвание нашел со второго подхода, стал художником, работал художником — начал заниматься литературой и здесь навсегда и остался.
Семья получилась со второго раза.
На отпевание Лены Шварц не поехал в Питер, приехал через три недели на похороны.
С недоумением наблюдал за ходом вещей в 2017-м — зачем ехать в Австрию?
Пока не вспомнил — что иначе, чем со второго раза — ничего не получается.
И написал наконец на чужбине повесть об отце со второго подхода — и напечатал.
(Первый вариант 1997 года не дописан даже до середины и разошелся на отдельные рассказы.)
Чаще всего первый вариант окончания стихотворения или песенки — логичный и инерционный — заменялся через короткую паузу на окончательный, более простой и парадоксальный.
«Рукавички» заканчивались взрослым вздохом, что вот, мол, мама — ничего мне пригодилось из того, чему ты учила — ни варежки на резинке, ни шарф на шею, ни платок для слез.
И почти мгновенно вспыхнул окончательный вариант:
…Не напрасно мама
Надо мной трудилась —
Поздно или рано
Все мне пригодилось.
И веру нашел со второго раза.
В 1970-м стал комсомольцем, в 1979-м был исключен из комсомола и принял православное крещение.
И никогда никакого третьего захода и попытки поменять второй чистовой вариант на что-то получше.
Все всегда как на гараже в 63-м году — там ключи от жизни на скользкой крыше.
Мне не кажется, что наблюдение исключительно — и изготовлено адресно в единственном числе.
Мне почему-то кажется, что нечто подобное касается каждого живущего.
Может быть — в ином исчислении.
Например, Борисом Пастернаком управляла «троичность».
Музыкант — философ — поэт.
Евгения — Зинаида — Ольга.
«Сестра моя жизнь» — «Второе рождение» — «Доктор Живаго» (со стихами из романа).
ДЕТСКОЕ ПОЛОТЕНЦЕ
Полотенце, полотенце,
Ты святое знамя детства
В маминых руках.
Ты воздушно и махрово,
Чистый дух родного крова,
Вздохи ох и ах.
В темноте белела ванна,
Обнимала плечи мама,
Капли без числа,
Как поляной земляничной,
И тропинкою привычной
В колыбель несла.
Полотенце, счастья малость,
Чтобы сладко засыпалось,
Снились голоса,
Птицы, звезды, свод небесный —
Как спасенному из бездны —
Море, паруса…
СЧАСТЬЕ
Купали меня — шестьдесят пять лет назад — в цинковом тазу.
Не круглом, а вытянутом, с высокими бортами — как у корабля.
И я в середине нашей комнаты в девять квадратных метров — стоял в центре этого корабля совершенно голый и перетаптывался в мыльной воде.
Сверху горела лампа, а за окнами простиралась зимняя ночь.
Там шел снег, а по мне ползла мыльная пена.
Все было бы и ничего — но следовало мыть и волосы на голове, и незащищенное лицо.
Мама предупреждала заранее — просила закрыть глаза, чтобы пена не щипала.
Но она все равно всегда щипала или могла вот-вот ущипнуть!
Каждый раз я крепко зажмуривал веки, терпел сколько мог, потом спрашивал — а теперь можно открыть? — и тут же чувствовал, что пена лезет не только в глаза, но и в рот — и понимал, что вопрос был задан рано, он всегда был задан рано, еще не пора, — и начинали литься слезы.
И каждый раз по щекам начинали неудержимо литься горячие слезы, а с головы стекала теплая вода из чайника, пена пахла земляничным мылом.
(Мне и запах хозяйственного мыла нравился, которым мама вещи стирала — но земляничное больше, оно на запах лета похоже.)
Мама обмывала меня, я слепой перетаптывался в корыте, с меня дождем стекала вода с островками мыльной пены, во рту тоже стоял вкус мыльной земляники, потому что я верещал, глаза щипало уже не только от мыла, но и от слез — мне, слепому, уже казалось, что вокруг нет ни стен, ни потолка, что я совершенно раздетый плыву, стоя в цинковом тазу, сквозь вечерний снегопад и уличные огни святого Эльма, что меня всем видно в Марьиной Роще, а это стыдно — а мама одновременно и смеялась, и утешала меня — а я даже наслаждался своим горем, рыданиями, слепотой, беззащитностью и щипанием пены между век, я почти честно считал все это горем, обманом и обидой…
…Но сердце чувствовало, что это — счастье.
ВСЕ ЛЮДИ БРАТЬЯ
Эта кофточка, тонкое платье,
Этот город чужой Ленинград,
Где написано «люди все братья»
Вдоль каналов, красивых оград.
Взгляд у девочки вечно испуган,
Лет пятнадцать — кивай да молчи —
Привезли из местечка за угол
Послужить, за худые харчи.
Тряпка, веник, дрова и посуда,
Что ни спросят, всем «да» отвечай,
И дитя, не уснуло покуда,
В колыбели с душой покачай.
Эти волосы — темная пряжа,
Зимний ветер и снег на лету,
Ни Исаакия, ни Эрмитажа
Не бывало в тридцатом году.
У хозяйки узоры на блюде,
Разговор раздражен и спесив.
Все равно будут братья все люди —
Пишет мама, губу закусив —
Все равно солнце каждому светит
Сквозь окно, облака и листву —
Пишет мама — пусть мама приедет,
Увезет к тете Соне в Москву.
МАМА И ДОМУПРАВ
Когда мама вернулась из эвакуации в 44-м году, ее законная комнатушка оказалась заселена какими-то жлобами с рынка. Домоуправление, пользуясь военной неразберихой и смертностью, нагло прописало кого-то за взятку. Жилплощадь была жалкая — девять квадратных метров в коммуналке. Но, как видно, и она чего-то стоила.
Мама села на свой видавший виды чемодан посреди общего коридора и сказала, что никуда отсюда не уйдет.
Идти было натурально некуда. Дом в Чаусах сожгли немцы. Митя (будущий мой папа) со своей частью двигался в эшелоне по направлению к Ленинградскому фронту. Сестра дневала и ночевала на заводе. В общем, мама села на чемодан и закусила нижнюю губу.
Я, разумеется, этого не видел, но уверен, что так и было — мама всегда закусывала нижнюю губу в критические моменты жизни, по несколько раз за день.
Быстро прискакал домуправ во главе своей шайки — взмыленный, со свиными бегающими глазками:
«Кто? чего? кто разрешил? освободить проход!..»
Ничего внушающего уважение тогда в маме не было, выглядела она лет на пятнадцать — маленькая, худенькая, в синей беретке, с испуганным взглядом. Прописанные вместе с ней братья погибли еще в 41-м, так что девочке, как надеялся домуправ, в Москве мало что светило. Тем более что она, даже как ближайшая родственница погибших, льгот не имела — братья погибли, с точки зрения военкомата, неправильно. Муля умер в госпитале от дистрофии, Лева считался пропавшим без вести.
«Черти вас носят! — подступился начальник. — Доку́менты есть?»
Мама протянула справки, выписки, свидетельства и паспорт.
Домуправ нервно почесал второй подбородок:
«Так ты чего… это… замужем?»
Мама поднялась с чемодана. Под пальтишком округлился живот — мама была на последних неделях беременности.
Кабан иронически ухмыльнулся. Так как ни на совесть, ни на жалость такого было не взять, мама интуитивно решила брать начальство на сообразительность:
«Да вы скоро его увидите — Митя дней через десять будет в Москве проездом, обещал с ребятами зайти».
Домуправ сделал ушко топориком:
«Какой такой Митя с ребятами?»
«Митя, муж мой. — Мама старалась говорить как можно нейтральней. — Старшина Красной армии. Обещал заехать, проверить — как устроилась…»
Борову пришлось быстро призадуматься. Старшина Митя Анпилов с ребятами — это не Рахиль или, как маму все звали, — не Райка Харсон. Дом наш рос на окраине Марьиной Рощи, а в Марьиной Роще люди исчезали на счет «три»: раз — два — и нет человека.
В брюхе домуправа заворчало от холода.
«Ну ладно… — бормотнул он, возвращая доку́менты, — разберемся…»
…Для мамы это был промежуточный финал большого пути.
В Москву она вернулась из Сибири, из эвакуации.
Папа снаряжал ее в дальнюю дорогу всей эскадрильей — собрали продукты, одели в зимнее, сложили в вещевой мешок нетронутые портянки из байки для будущих пеленок Галочки.
И налили в бутылку литр спирта.
Вот за эту бутылку спирта мама и доехала до Москвы.
Она отливала на пересадках проводнику, сколько нужно — и тот впускал ее посидеть в тамбуре.
И путь через всю Россию продолжался месяц, спирта хватило до самого конца, до Сущевского вала.
Когда мне рассказывали про эту одиссею — я не знал еще, что значит литр и что такое спирт — и воображал себе эту бутылку огромной.
Мама была маленькой, закутанной в платки и держала при себе огромную бутылку с прозрачной драгоценной жидкостью, не отпускала даже во сне в тамбуре, обняв рукавичками.
Сначала, в Иркутске, эта бутылка была больше мамы.
И потихоньку — пока мама отливала из нее плату за проезд — бутылка ужималась, становилась все меньше и меньше — и почти исчезла.
И в Москве мама сунула пустой стеклянный пузырек к карман пальто, она была наконец дома.
ПЕРЕВЕРНУТЫЙ МИР
Однажды купили диван-кровать — и я его освоил от души.
Он был мягкий, упругий, сравнительно прочный — и на нем можно было прыгать вверх и приземляться любым местом.
Ушибиться было невозможно, если не промахиваться — а я не промахивался.
Далее — диван был придвинут высокой упругой спинкой вплотную к стене.
И я изловчился стоять на голове, макушкой — на сиденье впритык к диванной спинке, спиной — на самой спинке, а пятки упирались в твердую стену, в мои любимые обои.
Вставал я на голову, отталкиваясь носками от пола.
И я быстро придумал — как возвращаться в обычное положение.
Я подгибал колени и медленно падал на бок — сползая вдоль спинки на сиденье.
До сих пор помню запах материи, которой был обтянут диван, ее крупные переплетения и ворсинки.
Даже мама не запрещала мне стоять на голове, я показал несколько раз свои приемы распрямления, складывания и падения, мама успокоилась насчет техники безопасности — и махнула рукой.
Хотя постепенно я своими пятками в носках вытер полосу на обоях, они стали потемнее в этом месте, но все же ущерб хозяйству был минимален.
Вставал я на голову и сползал на бок и при гостях — но только в самом узком кругу, типа тети Сони и Мирры Абрамовны.
При чужих гостях я не чувствовал себя самим собой и вел себя как скованный приличиями посторонний мальчик, поджав губы и моргая.
Но только защелкивалась за чужими дверь — и я мгновенно возвращался в свою шкуру, прыгал, рычал и вставал на голову.
И оттуда открывался вид на перевернутый мир.
Собственно, ради этого нового мира я и протирал стену и макушку.
С пола свисала ввысь люстра, стеклянные висюльки болтались вверх, как при невесомости в космосе, мама выходила их кухни и шла мимо меня по потолку, устало помахивая полотенцем в ладони и что-то говоря вслух, почему-то я не мог никогда расслышать, что именно.
Словно слова тоже были перевернуты.
Да еще глаза оказывались под носом, а рот шевелился на лбу — выглядело это вначале чуть устрашающе, но потом все-таки смешно.
А главное-то — за окном с неба росли вниз деревья, и навстречу им капали в небеса сосульки.
И снег шел с земли на небо.
Мимо всплывали неторопливые снежинки снизу вверх, словно время двинулось вспять.
Я представлял, что так снегопады отлетают от Земли и двигаются сквозь темные звездные просторы, чтобы выпасть наконец на Луне.
Все на свете выглядело новым.
Мир был только что с иголочки, швейная машинка тоже, кстати, жужжала на потолке как зимняя муха и не падала.
ЧУДЕСА В ВАННОЙ КОМНАТЕ
Мама купала меня в комнате в тазу.
Хотя общая ванная комната в нашей коммуналке все же была, только меня туда не пускали плавать.
Даже не помню — было мне вообще первое время известно о ее существовании или нет?
В этой ванной комнате мой папа печатал свои фотографии.
Он обходил коммуналку и договаривался с каждым жильцом — что в такой-то день от сих до сих ванна будет занята.
Если не было возражений — в назначенный час удалялся туда со своим фотографическим хозяйством.
И химичил в темноте под красной лампочкой.
А потом освобождал пространство всем, кто мечтал постирать или искупаться.
Однажды вечером в дом позвонил участковый милиционер, спросил Анпиловых и, козырнув, попросил разъяснений от папы — что именно тот делает по вечерам в ванной комнате, в секретной темноте?
Не деньги ли печатает? не картинки ли «Привет из Ялты» для продажи? не завелась ли на территории порученного ему участка частная лавочка?
Отец вздохнул, позвал молодого милиционера внутрь жилой комнаты — показал фотографии на полках — Галочка с бантиком делает уроки, я выглядываю, как заключенный, сквозь сетку своей детской кроватки, мама из-за мехового воротника лирично сверкает глазами.
И немного облаков над Москвой, отражений неба в лужах, кошка Дунька на батарее центрального отопления…
Вынул наобум негативы из черной коробки — и показал на просвет.
А там — та же Дунька, бант, и я таращусь сквозь сетку.
Парень оглядел наши девять метров, где мы на голове друг у друга сидим, спросил о месте работы, про то-се, крякнул — и пошел толковать к соседке.
Все было слышно из коридора.
…Еще раз, говорит, кляузу накатаешь — привлекать будем за клевету.
Все это пролетело над моей головой, не задев.
Спал, наверное. Может быть, тихий ветер от взмаха крыла ангела почувствовал…
…Чуть позже папа стал меня пускать в свою лабораторию.
Там было логово волшебника.
Лицо, ворот рубашки и пальцы отца мерцали красным в темноте — от красной лампочки словно от тусклого факела в стене.
Папа наводил увеличитель на фокус, шептал «раз-два-три-четыре…», отсчитывая время, делал над листом фотобумаги пассы, если надо было вручную что-то осветлить или притемнить при печати — и ладони в луче вспыхивали белым.
Потом пинцетом перекладывал фотографию в кювет с проявителем — и изображение проступало из белизны, как черно-белая трава сквозь снег.
После перекладывал картинку в кювет с закрепителем, далее в фиксаж, купал там листок — и вешал его на нитку над ванной за две прищепки.
Подсохнуть.
И все, что я видел и в чем соучаствовал — было непрерывным чудом, каждая следующая позиция технологического процесса была удивительна и полна смыслом, хотя и необъяснима.
И более всего поражало превращение натурального вида жизни — в негатив на пленке, а потом обратно в позитив, но уже на бумажном листе.
БЕЗМЯТЕЖНЫЕ ОБЛАКА
Дедушку я один раз видел и даже поговорил с ним по-родственному.
Хотя и не помню, о чем — мне было года полтора.
Потом уж домашние описали событие в красочных чертах.
И однажды отец впервые мне сообщил, что дедушка в молодости служил в Семеновском лейб-гвардейском полку.
И сопровождал царя всюду, где тот находился.
Дедушка бывал с ним в Петербурге, в Московском Кремле, на даче в Ливадии, всюду…
Папа рассказывал, что Кремль долго был закрыт для посетителей и никто не знал, что там находится.
И когда в 1955 году Кремль открыли — дедушка оказался в Москве проездом из воронежского Павловска, и папа позвал его посмотреть, что там внутри.
А папа и сам не знал, что там внутри.
И дедушка по старой памяти провел для папы экскурсию — показал Царь-пушку и Царь-колокол, показал Грановитую палату и священные церкви, показал окна дворца, где жил сам царь, и окна — где находилась его гвардейская казарма.
…Потом, после службы царской — дед сражался на Первой мировой войне, там браво отличился несколько раз, получил Георгиевские кресты, бывал ранен.
Бабушка навестила его в госпитале — и скоро родила моего папу.
Связи между свиданием бабушки с героем и рождением моего папы я еще не улавливал — но верил на слово, что так и есть.
…А после была еще Гражданская война, дедушка и там повоевал.
Ему и там удалось выжить.
В сумме дед служил одиннадцать лет.
Остались две выцветших фотографии тех времен.
На одной в 1912 году — три невозможно бравых семеновца.
Один старослужащий сидит в центре и изображает, что играет на мандолине.
По левую руку, глядя от нас — опытный боец, замордел, но подтянут.
А по правую — мой дедушка, самый звонкий молодой.
В фуражке без козырька, вытянутый как струнка, пуговицы в два ряда — руки по швам — носки врозь!
И фуражки у всех троих направо набекрень — и все три под одним углом, геометрически параллельны.
И у всех ребят — небольшие усики.
Усики были частью семеновской формы, у кого усы не растут — тех в гвардию не берут.
И все трое — одинакового роста, как из ларца.
Вообще весь полк — вровень.
Мне казалось, что центральный солдат на мандолине как бы играет для царя веселую музыку вместо будильника, а двое по бокам — мычат слова песни.
А царь их фотографирует, он фотографией увлекался, мне доложили.
А на второй — как раз свидание с бабушкой на картинке.
Дед заматерел, раздался в меру, концы усиков торчат вверх, взгляд поспокойней.
Теперь на стуле сидит.
Хотя видно, что сам рыжеват и в конопушках, пышет голубоглазой бодростью даже на черно-белом снимке.
А рядом, как тогда было положено, стоит бабушка, темные волосы на прямой пробор, длинная юбка и кофта в клетку, на груди и в конце рукавов — черные оборочки.
Стоит прямо — ладонь на спинку стула сложена.
И взгляд миролюбивый, словно колыбельная.
…А больше ничего не осталось, дедушка фотографии с Марсова поля и из Ливадии уничтожил — где он был в кадре с царем, а Георгиевские кресты в начале 30-х отдал папе в сельский драмкружок, папа там играл кого-то в «Женитьбе», типа Яичницы или Жевакина, там они и затерялись.
Когда я впервые услышал про царя и про гвардию с усиками — то прямо растерялся.
Царей я видел только на рисунках в детских книжках и в сказочных мультфильмах.
И так как надо было хоть что-то сложить в воображении, показать себе мысленную картинку с дедушкой, пока папа говорит — то я и воспользовался тем, что есть в наличии.
Впереди шагает курносый царь в красной шубе до пят и в золотой короне, в одной руке — золотой шар, в другой — золотая палка.
И бородка торчит вперед.
И петушок поет в синем небе — «Кири-куку!»
Он ходит по зеленым полям и лесам по своей державе из Зимнего дворца в Кремль, оттуда в Ливадию, оттуда обратно в Петергоф — а за ним неотступно следует мой дедушка.
Грудь навыкат, усы врастопырку, ружье на плече, фуражка набекрень — высоко поднимая сапоги строевым шагом.
А сзади музыкальный взвод — труба, ложки, мандолина и барабан.
В кино нарисованный царь время от времени путался ногами в мантии и спотыкался — и тут дедушка поддерживал его, следил внимательно.
Дедушка был курящим, и царь тоже мог покурить, я уже знал.
И на привале они вместе — как я мысленно видел издалека — могли и подымить, сидя на пеньках, царь повыше.
Дед — трубочку, а у царя был портсигар с папиросами, заморский подарок.
И дымки пролетали по весеннему небу — словно безмятежные облачка.
ПРЕКРАСНЫЕ ИГОЛКИ
Привязался кашель.
И каждый раз надолго привязывался, неделями без остановки, и днем и ночью.
Потом делал паузы, покидал на недолгое время — и вновь возвращался.
И началась моя поликлиника.
Кабинеты, белые халаты с хрустом, холодные стетоскопы и ложечки «скажи а-а…», серо-голубоватые казенные стены, проводки, пробирки и горькие капли.
Если могло быть тогда, в конце 50-х, что-то противоположное тому, что я любил и где был свободен, — то вот оно, собственной персоной.
Но внешне я возмущение не показывал, не капризничал, не пищал, маму своим поведением не позорил.
Только мрачнел, замирал внутренне и молча терпел, ждал — когда все это кончится?
И это дело каждый раз кончалось, конечно.
Если бы меня кто спросил в те годы — что для тебя счастье? — я бы, не задумываясь, ответил — минуты, когда выпускают из поликлиники и идешь пешком домой.
Вдыхая воздух свободы, бросаясь взглядом к каждому воробью и к любой сосульке — словно к вестникам радости.
Поставили не сразу диагноз.
У меня оказался астматический синдром, не сама астма — а астматическая реакция на что-то.
Это «что-то» стали искать, источник аллергии.
А пока пробовали справиться с ее следствием — с вечным кашлем.
Выписывали капли, посоветовали чем-то вроде паров эвкалипта дышать сквозь прозрачную трубочку, все это помогало, но не очень.
И тогда маме предложили провести надо мной курс иглоукалывания.
СССР тогда дружил с Китаем, и иголки завелись и в обычных детских поликлиниках.
И мама согласилась на мою голову.
Привели меня в кабинет, раздели, усадили в откинутое кресло и стали втыкать в меня иголки.
В голые руки, в ноги, в плечи.
И еще куда-то, где я не видел.
Уколы были не очень болезненные, может быть — и совсем было не больно.
Но внутри во мне все сжалось — мало мне было казенных стен, халатов, запаха спирта и холодной кожи кресла — еще и иглами решили доконать.
Иглы были прекрасны как узкие лучики света, они мерцали в зимнем московском воздухе, превращали меня в ежика.
Какая-то крохотная часть меня — ими любовалась. Иголки притягивали внимание, гипнотизировали, и чистые нежные пальцы врача были точны и ловки, выглядел я в эти минуты всем на загляденье.
Но я был раздет, беспомощен, распластан и еще утыкан чудесными китайским гарпунчиками, все это вместе было невыносимо, но я это выносил.
После второго сеанса меня оставили в покое, преждевременно оборвав курс.
Врач вывела меня в коридор и попросила маму задержаться наедине.
И сказала маме, что она больше не в силах продолжать, потому что ребенок плачет, крича глазами молча и без мимики.
Через пять минут нас с мамой на улице окружили мои снежинки, воробьи и сосульки, внутрь хлынул вольный воздух — и жизнь воскресла.
…А через несколько лет нашелся и аллерген.
Кашель был реакцией на любые прививки.
Доктор сказал, что все пройдет в переходном возрасте, а покуда дам освобождение от уколов, и даже в школе меня не кололи на зависть ровесникам.
И — прошло…
* * *
Детский рай — это сон, колыбель,
В небесах новогодняя ель,
Голос мамы, улыбка отца,
Снегопад за окном без конца,
Счастье бедное не напоказ.
А чистилище детское — таз,
Он гремит словно в море гроза,
Пена мыльная лезет в глаза,
И дрожишь как осиновый лист,
В полотенце укутан и чист.
У зубного врача — детский ад,
Рот фонарь освещает в сто ватт,
Сверла, клещи бросают в мороз,
Доктор пальцами держит за нос…
…Слезы вытер, отвыл, отвопил,
Удержался на крайнем краю,
Выжил, вышел во двор — все забыл
И опять оказался в раю!..
ДУНЬКА И ЧАН КАЙШИ
На праздничном собрании творческих работников отцу подарили котенка.
Какая-то известная в прошлом балерина принесла с собой котенка, осмотрела творческий состав центрального района, перебрала лица визуально, прикидывая — кому котенок подойдет, кто будет рад котенку?
Кругом были писатели, Большой театр, цыгане из «Ромен» и художники с «Союзмультфильма».
И по расчету балерины выходило, что папа должен был обрадоваться котенку.
Ну, отец и сунул теплый комок за пазуху, под пиджак, а потом в гардеробе под пальто. Котенок был еще маленький и даже не проснулся от переезда.
А отец к таким случаям относился как фаталист — что Бог послал, то и бери, и спасибо говори.
Дома увидел, что взял кошку, тут же назвал Дунькой. Стала подрастать — оказалась шестицветной, таких на свете и флагов не бывает.
Мама держала с ней дистанцию, наверное, бормотала про себя — «Балерина… фу ты, ну ты…»
И Дунька маму вежливо обходила.
Молча лежала в зимние дни на батарее, распластавшись и свесив лапы.
И смотрела — что мама делает, пока отец на работе. Как картошку чистит, стирает белье, подметает пылинки…
Входил вечером с улицы отец — и Дунька уже в общем коридоре занимала свое место на нем — влезала на плечи и свешивалась с шеи как живой воротник.
Всегда — и когда днем приходил пообедать и сидел за столом с ложкой.
И вечерами, когда ходил с Галочкой на Зуевский каток — тоже обвивала папу и грела его как меховой шестицветный воротник, на который падали снежинки.
Родился у Дуньки котенок. И так долго не мог разлепить маленькие глаза, так беспомощно щурился на свет, качая мохнатой головкой, — что отец в конце концов назвал его — Чан Кайши.
А отец сам — когда весело улыбался и щурил узенькие синие глаза, и покачивал головой из стороны в сторону, и приговаривал:
Нынче праздник воскресенье,
Нам пампушек напекут,
И покажут, и помажут,
И покушать не дадут… —
поддразнивая меня или Галочку — сам был похож на большую добродушную китайскую игрушку. С короткой щетиной на щеках, еще не седой тогда.
…Рассказывать про Дуньку и про ее наследника Чан Кайши мне начали еще тогда, когда я не владел русским языком.
И когда стал что-то соображать, я считал, что я ее всегда знал и прекрасно помню.
И более того — сам я смотрел на нашу девятиметровую комнату, на батарею и снежинки в окне — словно ее умными глазами. И точно так же прислушивался к хлопку двери. И встречал в коридоре отца и тут же лез, страшась высоты, на свое законное место на отцовских плечах.
А с мамой отношения были другие, конечно.
Тут уж ни о какой балерине речи быть не могло.
Жили душа в душу.
КУБИК ДОМАШНЕГО МОРЯ
Раковина была с толстыми стенками, чувствительная на вес, голубовато-белая с чайным отливом — и с россыпью темных пятнышек на боку как у форели.
А щель была подвернута с обеих сторон — похоже на то, как мама губы поджимает или на мою «дырочку для курения».
Рассказывали, что папа однажды был на море в Крыму и привез в Москву драгоценность.
Отец снял ее с полки и протянул мне.
«К уху-то приложи…» — говорит.
А глаза хитро сощурены и улыбка подозрительно расползается — как обычно в таких случаях.
Взял я раковину и дрожащей рукой приложил к уху, сначала подальше — на всякий случай, чтобы не укусила.
А потом вплотную, когда убедился, что не укусит.
И послышался плеск набегающих соленых волн и шорох пересыпающихся камешков.
«Это море шумит…» — отвечает папа на мой изумленный взгляд.
Раковина родилась в море и так долго жила в нем — что маленькая часть звука морского прибоя застряла внутри нее навсегда.
У раковины своего голоса нет, вместо своего голоса она хранит голос моря, а сама от себя молчит.
Ну как не поверить?
В плетеной корзинке грибы не растут — корзинка их из леса в себе приносит.
И потом всегда пахнет лесом, даже зимой.
И раковина, соображаю, точно так же устроена, только вместо запаха леса — голос моря.
…Моря я никогда не видел.
«А как оно выглядит?» — спрашиваю.
«Изнутри, — говорит отец, — вроде рыбок в аквариуме, если глаза под водой открыть. На дне камешки и песок, водоросли покачиваются, рыбки губами молча шлепают, а сверху луч солнца пролетает насквозь».
Взглянул я сквозь аквариум — действительно, небольшой кубик моря дома.
За окном снежинки опускаются сверху вниз, рыбки плавают поперек, моргают и губами шлепают.
Только солью не пахнет, жаль.
Зато корм для рыбок особенно так пахнет, морским духом, рассыпаешь струйкой, и крупинки корма — как снежинки за окном — опускаются в воде, а рыбки клюют их на лету без звука.
…И привык так на юг ездить, не выходя из комнаты.
Глядишь на кубик домашнего моря — на травинки, на плавники и хвостики гуппи и скалярий, на их шлепанье губами, на солнечный, пролетающий сквозь море луч от лампы — и на снежинки за окном — и одновременно слушаешь, как в ракушке волны на каменистый берег набегают и откатываются.
И очень далеко — и немыслимо близко, прямиком из чудесной холодной раковины в горячую ушную раковину…
КОНСПЕКТ
Если лирическая поэзия — знание о смерти, то детская — знание о рае.
До шести-восьми лет ребенок не чувствует жала смерти, в нем светится ангельское, яблоко на древе нетронуто.
Взрослый человек может назвать это анестезией и закрыть двери в вечность, вернуть билет.
А душа чувствительная и мягкая, то есть обыкновенная, — имеет дело с внутренним младенцем всю жизнь. Находится с ним в непрерывном диалоге.
Примет ли он то, что со мной происходит? Не предаю ли радость его, мечты?
Он — и голос совести, и ангел-хранитель, и духовный отец. Сама интуиция вслепую, когда неизвестно, как надо поступить — а ребенок скажет, видит сердцем.
Он не умирает на пороге потерянного рая. Обежав землю — дитя идет впереди взрослого, ведет его за собой. Чем больше остается или накапливается младенца во взрослом человеке (можно сказать, что душа стяжает детское, подобно стяжанию Святого Духа) — тем он более является самим собой. Ребенок способен войти в будущий рай и пытается сделать все, чтобы ввести с собой того, кем он стал.
Почему «будьте как дети»? Потому что есть чудо Рождества, Бог воплотился в слабого младенца. Нельзя следовать Христу, избегая Голгофы, отвести от себя Его чашу.
Но еще более невозможно следовать Ему — отведя от себя чашу быть как дети.
Об искусственном культивировании и речи быть не может, об игре в «ребенка». Невыносимо, когда взрослые сюсюкают и говорят тоненьким голоском.
«Дитя» — это не внешние черты. Это то, что за горизонтом зрелости и мудрости, которые стоят не больше того, что стоят. Говоря проще — то, что за краем книги Экклезиаст, то, что больше и лучше опыта, последних откровений, мыслей и чувств мудрости земной.
Так мудрость земли — волхвы — пришла склониться и благословить Младенца. А с ним — и «младенчество» как таковое.
Не сказано «вы были как дети», сказано «будьте». Голос дитя — это свой собственный преображенный голос, зов и обещание. И не из прошлого — а из будущего.
…Мама очень любила нас с сестрой, самозабвенно.
И к любым другим детям спокойно относилась, для нее все дети были разделены на две неравных части.
Свои — и все остальные.
А отец различал и других детей, кроме нас, родных, — интересовался ими, принимал участие в их жизни, отдавал всем сердечное внимание.
…Если свести отцовское и материнское отношение воедино, что невероятно взять линейной логикой — то можно помыслить, что небесная любовь распределена на живых поровну, как солнечные лучи льются без разбора на своих и чужих, на правых и неправых, но одновременно каждого отдельно Бог любит — больше всех.
…Повествование будет продолжаться, это не послесловие и — чую с трепетом — далеко не весь улов.
Приступим скоро к серьезному — к мультикам.
«ПЕТЯ И КРАСНАЯ ШАПОЧКА»
В кино до поры до времени не водили, дома был черно-белый телевизор и считалось, что мне хватает.
Но в подходящий день отец привел меня на свою студию, на новогодний праздник для детей сотрудников.
Обходились, кажется, без Деда Мороза — поздравляли, раздавали кульки с подарками, рассаживали по местам и показывали новые мультфильмы.
Иногда Диснея могли показать, я потом часто бывал в этом зале просмотров — но именно в тот первый раз показали свое.
Было мне года два-три — и я запомнил навсегда цветной экран в темноте.
Освещенное полотнище казалось вблизи огромным.
Чтобы следить за передвижениями персонажей по полотну, надо было вслед за ними поворачивать голову на шее — потому что одного следования взглядом было недостаточно, чересчур широко размахнули картинку, а сидел я ближе всех.
А на экране был изображен экран в кинотеатре, там показывали фильм про Красную Шапочку, и прямо из нарисованного кинозала внутрь экрана залез мальчик в красном галстуке, а живой репродуктор, который рассказывал сказку, с мальчиком немного поскандалил — куда, мол? ах, если так, то я не отвечаю за дальнейшее! — и выдернул свой штепсель из розетки, а потом мальчик Петя принял участие в спасении бабушки и Красная Шапочка благодарно расшаркалась перед ним за это на песочной тропинке.
И волк был такой злодейский, растопыренный и смешной — что просто пальчики оближешь!
Меня завело с пол-оборота и переместило внутрь экрана мгновенно то, что на экране было сначала то же самое, что и вокруг меня — темный зал, где идет сказочный мультфильм — и мальчик чуть старше меня взбирается прямо из зала внутрь живой сказки.
И я, конечно, тут же мысленно вселяюсь в этого пионера — для меня и другого пути не было — и далее переживаю события с той стороны второго экрана, одновременно наблюдая за самим собой извне.
Это что касается того, что я до сих пор помню сам, находясь на своем месте.
А вот то, что через несколько лет рассказал папа.
Вошли мы в зал последние, все места были заняты и для меня поставили стул прямо на сцене перед экраном.
Ростом я был меньше стула и не мешал смотреть тем, кто сзади, тень от головы не маячила.
В зале стоял полумрак — и я вообще не заметил, что у меня за спиной есть чужие люди, и вел себя привычным образом, как дома перед телевизором.
Папа стоял у меня на виду сбоку от подиума, я его видел, чуть повернувшись — и при случае обращался только к нему.
Загорелся великий экран — и я воскликнул, чтобы папа мог слышать:
«О! Какой большой телевизор!»
На экране появились буквы и запрыгали человечки:
«Ого! Да он еще и цветной!» — закричал я в сторону папы, тыкая вперед коротким указательным пальцем — гляди, мол, чего дают.
А когда мальчик Петя влез во внутренний экран сказки, я поверить глазам не мог:
«Да куда же он полез?!»
И дальше переживал происходящее вслух в живом эфире, рассказывал бабушке, что волк хочет ее съесть, показывал шкаф, куда можно спрятаться, кричал охотникам, что смысла нет так трусить, потому что волк сам дрожит — и так до последнего кадра «Конец фильма».
Видимо, я таким способом в те времена домашний телевизор смотрел — в полную силу громкого сопереживания.
Детям за моей спиной в зале это дело нравиться не могло, но я был моложе всех сейчас на студии — и им приходилось слушать, что я им рассказываю с капитанского мостика.
Нарисованный мальчик смотрел кино и потом участвовал в нарисованном мультфильме, я смотрел мультфильм про нарисованный мультфильм, а все остальные смотрели документальное кино со мной в главной роли, о том — как я смотрю мультфильм про нарисованный мультфильм.
А я отсюда, из далекой страны в снежных горах, через шестьдесят пять лет — смотрю с изумлением на молчаливый хор зрителей в темном зале.
Как им хватило смиренного терпения вынести праздник.
Но кое-кто был и счастлив, оказывается.
Отец говорил, что на мой голос сбежалась вся студия, все мультипликаторы, постановщики, режиссеры, фоновщики и звуковики, кто был в наличии — все сгрудились в боковых проходах и сползали на пол, приседали, хватая себя за колени, и взлетали в воздух, кусая губы.
Перед ними был идеальный их зритель, живой, необученный — тот самый, ради которого работали умы, пальцы и сердца, изводились километры целлулоида и тонны пленки.
* * *
Я видел вас — как дети видят снег,
Дождь за окном, прохожего в плаще,
Как голубеют крылья на просвет
У бабочки, уснувшей на плече,
Свет лампы наяву, почти что сон,
И ветер, пролетающий сквозь дом.
В просвете меж слипающихся век
На цыпочках то мама семенит,
То птицы обступают словно снег,
И музыка чудесная звенит,
И ангел сны ведет поводырем,
Дорогу освещая фонарем.
Тот в воздухе на веточке сидит,
Когда нет больше в доме никого,
Другой пером на лбу жар охладит,
В ночи не оставляя одного,
В кроватке, на окраине Москвы —
И некому сказать, что это вы.
Вы прилетали, тихие, ко мне,
И проходили мимо по делам,
Я видел вас — с живыми наравне,
И узнавал по маленьким крылам.
Но слово прозвучало в первый раз —
И я забыл, что в детстве видел вас.
ОТРЫВОК ИЗ ПИСЬМА
…Значит, прозу я продолжаю и отсюда стало видно, после трех месяцев пути — куда дело идет и вообще, о чем я пишу.
Собственно, все последние стихи и песни тоже об этом.
Это движение жизни от рождения до лет семи — сгусток и формула всей следующей жизни, жизнь до школы, или до первого казенного заведения, куда определяют маленького человека — это, в моем случае, что-то вроде обители свободы, обыденного рая (когда ад показывают на краткое время и из него есть открытый выход).
Далее начинается социум и черты навязанные.
(Я отдаю себе отчет, что существуют семьи, в которых дома катастрофа, — и дети с облегчением покидают родной дом и скрываются в школу, в интернат, или им даже в поликлинике лучше, чем с родными дома. Но это не обычный случай, частый, но не обыкновенный. Это заметно по русским народным, да и по любым другим песням — всегда, уходя в солдаты (или в учебу в дальний город, или в прислугу), сын обнимает мать и отца и прощается с сердечной болью. Никого нет в песнях, сказках и былинах — кто покидает родную деревню с проклятиями и радостно бежит навстречу капралу с палкой.)
Это время — когда человек бессмертен. До того мгновения, когда он чувствует, что он, именно он однажды умрет — он бессмертен и ведет себя на земле, как создание, неприступное тлену.
И — как я читал и сам писал об этом, младенец видит ангелов рядом с собой и вдали так же, как живых — и забывает об этом, произнеся первое слово в жизни. Вполне вероятно, свыше считают, что он собирается рассказать про ангелов (хотя ребенок обычно говорит первое слово «мама», которая сама ангел-хранитель — но мало ли что?) и на всякий случай стирают из памяти увиденное.
И вот с этого часа — рассказы и стихи начинаются про человека, который только что видел ангелов и забыл об этом, и все же продолжает бессознательно помнить — и будут продолжаться:
— до первого шага в школу.
— до первого откровения о смертности.
— до первой исповеди мальчика родному отцу и отпущения им грехов (без планированной цели и назначения, без понятия, что такое церковь, исповедь и отпущение грехов, и даже без сознательной веры в Бога. Но тот, кто доверял когда-то душу свою родному отцу (маме, дедушке…) — может однажды принять веру в Бога. Путь знаком.)
На этом заканчивается повествование про Марьину Рощу, начинается история о летних днях за городом, а третья, последняя часть, будет о 4-м Сельскохозяйственном проезде, откуда шагнул на порог школы…
Это запах, это флоксы, это бабочка парит,
Это маленькая в небе тихом лампочка горит,
Пахнет вечером, туманом, копошением жука,
Приключенческим романом и стихами Маршака.
Все на свете вдруг впервые, неизвестно как назвать,
Все живое, все живые, все явились пировать,
Замираешь на пороге и глядишь во все глаза,
Звуки, запахи, дороги, голубая стрекоза.
Стебель прячется за стебель, свет вечерний на вещах,
На земле, как в синем небе, ходят ангелы в плащах
Из посольства дня и ночи, сны, колючие ежи,
Кто-то в сумерках стрекочет, как зовут тебя, скажи?
Говорят, что папин-мамин, и не помню, как живут
Наяву, пока в тумане спать домой не позовут,
Все живое снизу, сверху, звезды, воздух, мотылек,
В полной бочке водомерка выдувает пузырек.
