* * *
Как медленно, но неуклонно,
оставив память в виде пня,
душа распиленного клёна
уходит в небо от меня.
Её астральная повадка
ей тоже, чувствую, впервой —
ишь как потягивается сладко,
ещё качаясь над травой.
Костёр уже погас, торопкий,
уже порвал с растеньем связь,
а клён ещё живёт, над тропкой,
мной перехоженной, виясь.
Ему не жаль ни нас, ни сада,
ни конченных пилою лет.
И нам жалеть его не надо:
теперь он знает — смерти нет.
* * *
Не начавшись, кончилось лето.
Затхлость вешнего винегрета:
мглу заката, болото рассвета —
подтверждают среда и четверг.
Ну а пятница или суббота —
это что-то предзимнее, что-то,
что содеять октябрь собирался
в прошлый год, но, подумав, отверг.
И спасибо ему за такое.
Он решил нас оставить в покое.
Тополь, древо почти что нагое,
мне кивнёт. Мы глупы и грубы.
Мир наш, может, и нищ, и бездарен,
но по бедности он благодарен
за любое нежданное благо,
за подарок нещедрой судьбы.
Потому нам нужна только малость:
одолеть вековую усталость.
Ах, да нам не так много осталось...
Что там дальше — не знает никто.
Да, конечно, сентябрь, да, конечно…
Что ж ты смотришь так грустно, так нежно?
Да, октябрь, ноябрь, декабрь.
А зато — март, апрель, а зато….
* * *
Дачный мир начитан. Но, однако,
сопереживать вам не готов.
Я читаю строфы Пастернака,
из немых торчащие кустов.
Здесь следы любови исполинской
если и отыщешь, то с трудом,
словно иву на пути к Ивинской
за кривым измалковским прудом.
Пруд, который видел всё воочью,
прячет всё, что хочет, в тине дна.
А свеча, горевшая той ночью,
догореть давно уже должна.
Зависть, шустро шастая за славой,
поотстала, но, едрёна мать,
суд людской, заведомо неправый,
чай, найдёт он, чем себя занять…
И не дай Господь судьбу такую:
не влюблённость, не лихой порыв,
а жестокий дар — любить вторую,
первую ничуть не разлюбив.
Подвал на Итальянской
Когда ещё бродячие собаки
бесстыжую облаивали фальшь,
и половой в подвальном полумраке,
заслушавшись, вонзал мизинец в фарш,
Есенин, сидя рядом с Гумилёвым,
ещё не понимал судьбу свою.
Зачем? Он гнутым, мятым русским словом
оправдывал присутствие в раю.
Бокалы чуть звенели. И казалось,
так будет ныне, присно и всегда.
Нева была спокойна: чуть касалась
камней прибрежных мирная вода.
Она была не той, что в близкой Волге
или в подшефной ей Москве-реке.
Две бывшие княжны-народоволки
растерянно ютились в уголке.
А им шептал вчера отшитый «Цехом»,
всё знавший, но неточно графоман
об этой Анне (с липовым успехом!),
о как бы муже (всё один обман —
про Чад!). При мгле, при этих полусветах,
средь этой жидовни и татарвы,
болтать об этих розовых манжетах,
при этом не в своей — в чужой крови!..
Привыкните! Судьба литературы
решается нередко в тех местах,
где среди умниц умники и дуры
витийствуют за совесть — не за страх.
А неизвестный путь, болотный, плоский,
теперь найти довольно нелегко…
Там был и лес. Как будто — Ковалёвский.
От Итальянской стогны — далеко.
* * *
С больничного седьмого этажа
природа сентября ещё свежа.
И шарик голубой,
гордясь самим собой,
с руки Булата улетел куда-то,
в астрал излишней верою греша.
Мне не хватает тех, кто был со мной.
Вот чувствую натруженной спиной,
что тем, кто рядом, здесь,
я нужен, но не весь,
а лишь частями:
для амбиций — даме,
гуляке — для подначки озорной.
А надо бы… Чего — не знаю сам.
Все доверяют собственным глазам,
и я для них — число с мудрёной дробью,
в её существованье, спорном, шатком,
с избытком то ли, то ли с недостатком:
не то герой античных паник — Пан,
не то пропивший Ржечь вельможный пан,
не то Улисс, так и не взявший Трою.
* * *
И ты ещё не умер,
и я живой почти.
На что же дан нам юмор:
шути себе, шути.
Я помню, как на Волге,
когда ты шёл ко дну,
ты крикнул мне сквозь волны:
— Ступай домой — тону…
Почти ещё полвека
мы прожили смеясь.
Зато теперь аптека —
единственная связь,
чтоб отложить питомцам
купели ледяной
тот срок, когда придётся
изведать мир иной.
Цветёт свежо и разно
малиновая плеть.
Она со мной согласна,
что смех уже не смерть.
И шустрая, как шутка,
к которой не готов,
выпархивает утка
из водяных кустов.
