* * *
Потому что не надо вопить в ожиданье конца
в этом тихом саду, где вороньи птенцы только вылупились из яйца,
и вороньи родители каркают шепотом,
и молоденький клен со столетней сосной,
третий год собирающейся в мир иной,
звездной ветвью от всех заслонясь, без помех
не знакомым ей делится опытом.
Жизнь подходит к концу.
Что скажу я воронью птенцу,
если просто вопить в предвкушенье конца не положено?
Ничего не скажу. Пусть он сам подойдет к рубежу,
этак лет через сто, за которым-то — что?
Не скажу, не могу — мне неведомо.
Пусть он спросит у мамки:
вороний-то век
подлинней, чем способен прожить человек.
Мать мудра и крепка:
вон, в сплошном безчервячье нашла червячка.
Глядь, и в хаосе сыщет ответ она.
Я прощаюсь. Меня ожидает вино.
Потому что вопить от незнанья — смешно.
А сто грамм и в незнанье — подмога.
Но не больше. Нет, трезвость, что ни говори,
вещь — на все времена, если что-то внутри
грубой шкуры твоей от зари до зари
все равно голосует за Бога.
* * *
На дороге от Нежинки до Оренбурга
нас застала казацкая злая пурга,
то свистевшая, как обнаруженный урка,
то хрипевшая, словно немая карга.
Продолжалась пурга неестественно долго:
век прошел, и другой сократился на треть,
уж промчались и Днепр с Енисеем, и Волга,
и возница занес отдыхавшую плеть,
чтобы лошадь, уставшая, но ведь крутая,
недовольно косясь на нависший тулуп,
на заросших малиной пригорках Валдая
оскорблено поджала осаленный круп…
И все кончится вдруг? Не жара, не пороша,
не часы задыханья в снегу и в пыли
и не частая смена колес на полозья
нам и жизнь осложнили и смерть отвлекли.
И судьба шалопая, почти скоморошья,
где метель и ковыль, где растет трын-трава,
на пространстве бесправия и бездорожья
оглашенно молчит, но покуда жива.
* * *
Осторожней, детка, не нарушь
жидкий шоколад апрельских луж,
а гнилое серебро фольги
с легким скрипом рви — не береги.
Уж чего, чего, а этого добра:
пухлого сырого серебра —
нам хватило с ноября по март.
Нет, не время петь тебе, комар.
Но вот-вот придет она, пора
батлам соловья и комара.
Соловью не сможем мы помочь —
он в июньскую умолкнет ночь.
А комар поет до сентября.
Зло сильнее, строго говоря.
Или это бредни ворчуна,
битого в любые времена?
* * *
Июнь. Знакомый ветер дует
и сон мой режет без ножа.
Ольха цыганочку танцует,
зеленым плечиком дрожа.
Но осторожный мир пригорка,
он остается в стороне,
не принимая, как ни горько,
чужую правду ай-не-не.
Да, он таков. А я приемлю.
Стучи хоть каблучком в висок,
потешь хоть малость эту землю,
которой чужд ведь и песок.
На нем все здания непрочны.
Там, наверху, умны, дики,
пускай загадки нашей почвы
разгадывают мозгляки.
А нам, забыв про нашу сонность,
дай Бог вернуть сквозь забытье
почти забытую способность
любить чужое как свое.
* * *
Уж лето свои приносило дары.
Июль над июнем витал.
Деревья качались, грозны и добры,
как в ролике «Аватар».
И я вдалеке от побед и обид
пил этот июнь, как алкаш,
и с пьяной тоской наблюдал птичий быт.
И он был похож на наш.
Вот стая ворон свой базар провела.
И — в путь! И уже не видны.
А пара ворон, я смотрю, предпочла
неясную мглу сосны.
А пташки — с десяток, цветные плоды
на тряских суставах куста
недвижны, хоть трое вдруг, как от беды,
сорвались незнамо куда…
И вальс из окошка, восторг, торжество!
Но дятел стучит не в такт…
А право, как правило, меньшинство.
Печально, но это — факт.
* * *
Снегирь с кавалергардской грудью
молчит, хоть смолоду певуч.
Сад подчинился многопудью
тяжелых и бездвижных туч.
Внутри лишенной солнца дачи
стоит недобрый средний век.
Что Возрожденья ждать? Тем паче
и ранний близится ночлег.
Ну а чем дольше ночь продлится,
тем больше шансов, что с утра
другими станут жесты, лица.
И август явится. Пора!
Пора всему, а страхи наши —
лишь быт терпил, а может — блажь.
Чай срок пришел заздравной чаше
сквозь лязг заупокойных чаш
звенеть. Взгляни на эти лужи,
вчерашний проклянув ушат.
Пора и нам вздохнуть поглубже.
А то дышать не разрешат.
А может быть… А вдруг… А если…
Чем черт не шутит под Москвой…
А вдруг да ахнем мы — все вместе!
В колодец! Да с водой живой!
И капелька дождя с карниза
в похожую на почву грязь
летит, как в бедный пруд свой Лиза,
но не рыдая, а смеясь.
* * *
Я то люблю, чем так богат наш край:
не трели соловья — вороний грай.
Он возникает там, где я иду,
всегда, двенадцать месяцев в году.
Что — соловей? Карузо. Гастролер.
Его пассаж в июле — перебор.
Он майское по сути существо.
Мы в августе забудем про него.
А этот вопль протяжный, это «кар-р-р!» —
как мат с небес, как вечный клич «Пожар!»
Ох, этот голос! Он почти что глас.
Опять! Чего они хотят от нас?
Мы слушаем их целые века.
Тревога их темна. Но глубока.
* * *
Какая странная стоит пора:
снег на ветвях листву не сокрушает.
Избыток золота и серебра
художнику со вкусом не мешает.
Он с изумленьем смотрит, что творит
канонам не подвластная природа.
Начнет «Вот китч!..» и недоговорит,
поскольку сам он вышел из народа,
а тот, когда почует интерес
к пейзажам, к песням, — с жаром и с ознобом
творит, бесстрашен в примененье средств,
какие и не снятся нашим снобам.
Иди пиши, что видишь ты, пока
способна удивляться краскам жизни
свободная и дерзкая рука,
еще живая в мертвом организме.
* * *
Бабочка меж маком
и неведомым цветком
перед ранним мраком
беззащитна целиком.
Осень — старость года.
Ранний вечер — старость дня.
Редкая погода
для тебя и для меня.
Ос крутая стая,
комариная ли жуть,
негодяи мая,
Где ж вы, цапни кто-нибудь!
Морок красных линий
к вечеру ясней.
Цвет закатных пиний
все красней, красней.
Бабочка все мечется.
Ей жить — один момент.
Чертова изменщица,
шпана, иноагент!
А могла б кустарником
лететь бы по прямой,
как в романсе стареньком
«Я ехала домой».
Любительский пейзаж
Не вовремя запел ты, синий дрозд.
И на дворе ноябрь. И этот холст,
который скособочен на стене,
все врет, как до сих пор не врал он мне.
А может, врал да было невдомек.
Когда январский ледяной комок
уже взлетает из-за скользких крыш,
ты помнишь май? Да что ты говоришь!..
Я это не дрозду, я — маляру.
Он верит в обреченную игру,
где жалким краскам будто бы дано
удерживать минувшее давно.
Бессильны краски, ноты и слова.
А эта птичка синяя права,
когда поет, похоже, что назло
той кисти, вывихнувшей ей крыло.
Черствая дюжина
Эти месяцы пробовать — лучше не пробуй: черствы.
Терпкий вкус их задолго до взрыва утерян, увы.
Что касается запаха, это не тот аромат,
говорить о каком неземным языком был бы рад.
Но зачем бы я жил на пропахшей бедою земле,
если б жизнь не вставала, скончавшись в дерьме и золе,
если б в школьные годы ворвавшийся в класс ветерок
не срывал, хулиганя, кровавый и мрачный урок.
И сказать-то неловко: мне кажется, шар наш земной —
это та Усачевка с родной беспощадной шпаной.
Да, начавшись со школы, мир шпиков, барыг и решал
все грядущие шкоды в себе он уже содержал.
Но все лучшее в жизни: собаки, щеглы, деревца —
все ведь было, дышало что — в месяцы, что — в месяца́.
Вон их целая дюжина в емкости бед и невзгод.
Но ведь было же! Черствый ли хлеб… Было! Черный ли год…
Разговор с Телом
К мечтам, к уму —
к тебе претензий нет.
Еще ты живо.
Ты мне служило девяносто лет.
И как служило!
Когда, сырым младенчеством дыша,
дана мне свыше,
слова искала робкая душа,
кого я слышал?
Не ты служило —
я тебе служил.
По обстановке…
Кровь шла по жилам,
а не то — из жил
без остановки.
И лишь когда напористый поток
ослаб, похоже,
я ощутил печальный свой итог —
мороз по коже…
В те крашенные сластолюбьем дни
(прости за сальность)
внял: штамп лирической херни
Душа — реальность.
И тут же, липовый плейбой,
порвав с развратом,
себя признал перед тобой
и виноватым.
Душе я тоже не чужой.
Нет, не корила…
Прости мне, если вас с Душой
не примирил я…
Да и потом в добре и зле,
юны и стары,
кому нужны мы на земле
без вашей свары?
Селезень на зимней Сетуни
Последнею седьмицею
одарит Старый год.
А селезень по Сетуни,
как в сентябре плывет.
Последуйте, последуйте
за этой мудрой птицею —
она не подведет.
Уж если эта мощная,
как Енисей, река
не убоялась слабого
двухдневного ледка —
снесла с пути, как мерзкого
авантюриста мелкого,
хотя сама, по совести,
не больно глубока —
то будем верить в мудрые
природные решения:
в догадки птиц сезонные,
в скупые, но резонные
(плевать на наши мнения!)
поступки наших рек,
свой странный нрав скрывающих,
а вдруг, да и взрывающих
святое иго льда
под шумный плеск своих коллег.
Нечасто, иногда…
Причудливы, таинственны
глубины наших вод.
Стволы давно безлиственны.
А селезень плывет.
Плывет, была иль не была,
вдоль снежных берегов,
потом у сгнившего ствола,
где ранняя сгустилась мгла,
комочек синего тепла
взлетел и был таков!
Каков таков? Да вот пойми.
Питомец здешних вод,
зазимовавший здесь с людьми,
которых не поймет,
как не поймет их ни сосна,
ни дуб, почти слепой,
но помнящий ручей до дна,
ни эта тучная луна,
имевшая здесь водопой
в другие времена,
ни зим не знавший над собой
такой счастливый и живой,
мне видный сквозь туманы
тот изумрудный с синевой
комочек вольной праны.
* * *
Что за прозренья вчера прозвучали там, за стеною у вас?
Если вдруг в вальсе не слышу печали — стало быть, это не вальс.
Утлая стенка, она не преграда — вальс без помехи возник.
Кажется, клавишам пальцев не надо — музыка может без них.
Все позабыла душа коммунальная.
Помнит былое
тело лишь.
Павловский дар нам, вторая сигнальная,
что же ты с нами
делаешь?
Вот за стеною синкопа повисла — пауза, тишь, благодать.
Как хорошо, что руки пианиста мне за стеной не видать.
Вот она рухнет на клавиши снова, медлит и — не по-людски.
Горечи, счастья — чего же иного ждать от взлетевшей руки?
Снова — пассаж. Полудневно иль пóлночно
у тупика у самого
ноты, когда даже слово беспомощно,
к жизни вернули
заново.