Игуменское ущелье
Р.
Помнишь, мы гуляли с тобой без цели
по холмам саратовским и не знали,
почему Октябрьским звалось ущелье,
где стояли клёны, как свет печали,
где сиял колоннами санаторий —
это чудо сталинского ампира…
Близок был Покров, но зацвёл цикорий —
и ущелье сделалось центром мира.
Здесь когда-то множество было келий —
мы о том не ведали, не слыхали,
но для нас в прекраснейшем из ущелий
то огнём, то золотом полыхали
и дубы, и клёны. Свои рубахи
все они развесили, как знамёна,
и скрывались в этом огне монахи —
как бы вспомнить души их поимённо?
Но лихое время — такое зелье —
отшибает память, а с нею — совесть,
и уже Игуменское ущелье
не реальность жизни, а чья-то повесть.
Мир давно обманут и обесценен,
и ослеп народ, потерявший веру!
…У холма, как царь, торжествует Ленин
в меловых ботинках не по размеру.
Лапшевник
Похож был на каскад фиоритур
любитель риторических фигур —
не чудотворец, но простой волшебник.
А мы, презрев превратности судьбы,
варили суп, ходили по грибы
и заправляли яйцами лапшевник.
Волшебник всюду нас сопровождал,
но был невидим —
и, наверно, ждал,
когда нам будет по сердцу наука,
ни звука не издав, произносить
слова любви — и о любви просить.
И мне молитву он шептал на ухо.
Богат был риторический улов…
Да, воздух вправду соткан был из слов,
слегка светились их тела и лица,
и слабо шевелились их уста:
вот истина, добро и красота,
полынь, чабрец, крапива, медуница.
А в доме том, где был рождён отец,
я слышала то блеянье овец,
то раздавался клёкот петушиный
за окнами, где клён качал вершиной.
В их речи были правила свои:
они блюли риторики законы,
и проповедь о вере и любви
произносили, каркая, вороны.
Слышна была вокруг предметов речь,
и туча за окном была лохмата,
и чугунок при помощи ухвата
мы осторожно задвигали в печь.
Саранка
Лене
Не пион затейливый китайский
в ореоле бабочек и пчёл —
аленький цветочек забайкальский
прямо в сердце у меня расцвёл.
В тёмном небе столько звёздных точек,
сколько в сердце незаживших ран —
и цветёт мой аленький цветочек
там, где прежде рос один бурьян.
В новостных нам не расскажут сводках,
как в оковах странной красоты
расцветали на бурятских сопках
позднего прозрения цветы.
Вспомнишь юность, встанешь спозаранку,
пусть в душе веселья ни на грош,
но увидишь алую саранку,
вскрикнешь от восторга — и замрёшь.
Алая саранка ярче маков:
в ней огонь то гас, то воскресал…
Может быть, о ней старик Аксаков
книгу нашей жизни написал?
В каждом слове виден отблеск райский —
и лежит на сердце у меня
аленький цветочек забайкальский
отблеском нездешнего огня.
Поэт
1
Царь Мидас ли уши под шапкой спрятал,
или это драхма упала на пол,
иль тот факт, что все мы — увы — стареем,
есть секрет, рассказанный брадобреем?
Как тянул он долго молчанья лямку!
Наконец не выдержал, вырыл ямку,
рассказал, запутавшись в трёх осинах,
он о царских длинных ушах ослиных.
Жизнь опять свою завела пластинку —
песнь о том, что мальчик нашёл тростинку,
и тростинку срезал, как будто в шутку,
из тростинки сделал простую дудку.
И запела дудка про то, что души
не видны снаружи, а скрыты в теле,
что царя Мидаса большие уши
всё равно видны, словно свет сквозь щели.
А поэт — он кто в этой притче странной?
Не последний грешник, не богохульник,
по ночам питаясь небесной манной,
он и царь Мидас, и его цирюльник.
А ещё он — дудка в руках мальчишки,
что взахлёб ночами читает книжки
про Святую Русь, про дымок от кваса,
а ещё — про уши царя Мидаса.
2
Но сам я стал как Марсий. Долго жил
Среди живых, и сам я стал как Марсий.
Арсений Тарковский
Царь Мидас, наверное, был поэтом:
предпочёл он Марсия Аполлону —
(нам какой-то миф рассказал об этом),
и пришлось Мидасу сменить корону
на простой убор из ослиной кожи:
Аполлон, конечно, не бил баклуши,
дал Мидасу шапку. Увы — похоже,
что у этой шапки свисали уши.
И потом не стригся Мидас, не брился,
украшал причёску цветком шалфея
и жалел, что в молодости учился
пониманью музыки у Орфея.
А с живого Марсия сняли кожу,
как снимает дама с руки перчатку —
так сказали греки, и нам негоже
миф принять за странную опечатку.
И поэт Тарковский, воздевши руки,
говорит: «О Марсии слёз не лей ты,
о царе Мидасе вздохни под звуки
не кифары, нет, а фригийской флейты».
Царь Мидас счастливым себе казался:
даже если было с изъяном тело,
всё, чего он в мире в стихах касался,
становилось золотом и блестело.
В этом страшном таинстве слов и звуков
прекращалась жизнь, застывало время.
Что ему до мёртвых детей и внуков,
если есть стихов золотое племя?
Уничтожить можно в одно касанье
и грехов свершённых рукописанье,
и поход Суворова италийский,
и вошедший в моду колпак фригийский.
* * *
Науму
Отец, вздыхающий о сыне,
соседка, ставшая вдовой,
и путник, ищущий в пустыне
источники воды живой,
и юноша, принявший постриг,
нездешним пламенем палим,
и малорослый грустный ослик,
бредущий в Иерусалим,
и клоун в элегантном фраке,
и петел, севший на плетень,
и добродушные собаки
печальных русских деревень,
и тот, кто добр в своей основе,
и кто давно погряз во зле —
вдруг навсегда застыли в слове,
как насекомые в смоле.
Никто из них в Аид не выслан,
но есть у слов свои права:
они теперь мерцают смыслом
в глубинах тёмных вещества.
И в этих сумрачных глубинах,
наверное, придётся им
из аметистов и рубинов
построить Иерусалим.
26 июня 2024 года
Мне говорил один мой давний друг:
«Когда я постарею и умру,
ты приготовишь тело к погребенью.
Мне хочется, чтоб ты меня обмыла:
есть в этом действе некий смысл библейский».
Был дик и странен этот разговор
и эта просьба: редко мы встречались
на праздниках в Москве первопрестольной,
а жили мы на разных континентах,
на разных говорили языках.
Наивна я была и легковерна
и приняла за чистую монету
слова, что сердце мучили и жгли.
Но иногда какой-то странный холод
пронизывал и душу мне, и тело,
и становился смысл той просьбы странной
банальнее, чем рифма к слову «кровь».
И вот он умер. Где-то там, в Нью-Йорке
лежит мой друг, немой и бездыханный,
и он уже божественный глагол
с другим глаголом — нет, не зарифмует.
Да, был рождён он в день Ильи-пророка,
когда гроза раскалывает небо,
а молнии его опять сшивают
и новый в небе раздаётся гром.
А я жила на улице Ильинской,
и было странным это совпаденье.
Когда-то храм пророка Илии
здесь возвышался, и погост смиренный,
как водится, ту церковь окружал.
Но храм снесли, и кладбище закрыли,
потом снесли кресты и закатали
останки всех усопших под асфальт.
Да, был дом мой построен на могилах,
хотя об этом долго я не знала,
и так случилось, что гроза и вихри
меня переселили за ограду
кладбищенскую — там текла река,
и было имя речки — Белоглинка,
и Белоглинский отделял овраг
мой новый дом от кладбища и храма.
Так что мне делать с давней просьбой странной?
Как мне раба усопшего Бориса
обмыть и погребенью приготовить,
достойно в день успенья помянуть?
А в этот день и мой отец родился,
и мамины случились именины,
и накануне отмечали память
Тарковского Арсения, поэта,
которого усопший так любил.
* * *
В смутный век безбожья и бунтарства
всё-таки смогли увидеть мы
таинство венчания на царство
русской ослепительной зимы.
Как ей быть, красавице на троне,
если нет ни Бога, ни царя?
Каково ей в ледяной короне
плакать, но стоять у алтаря?
А ещё мы перечислим кратко,
вглядываясь в розовую даль,
символы советского достатка —
и ковёр на стенке, и хрусталь,
мамино пальто из шевиота,
численника жёлтые листы,
а ещё невидимое что-то —
воздух веры, чести, чистоты.
И теперь я вижу в новом свете
ценности, завещанные мне, —
рюмочки хрустальные в буфете
и ковёр, висящий на стене.
