Кабинет
Юрий Буйда

Старая кровь

Рассказы

Totus Tuus

 

Михаил Федорович вышел из-за кафедры и остановился у края сцены. На него взирали девушки и юноши в белых шапочках, преподаватели, гости — мэр, епископ, начальник полиции, которые собрались в этом большом зале, чтобы поздравить выпускников медицинского колледжа.

— И теперь, — сказал Сутулов, — хочу подарить вам молитву, которую двести лет назад сочинил богослов и поэт Луи де Монфор. Она обращена к Богородице, Деве Марии, но полностью описывает предназначение врача, фельдшера, медсестры. Звучит она по-латыни так. Totus Tuus ego sum, et omnia mea tua sunt. Accipio te in mea omnia. Praebe mihi cor Tuum, Maria.  А по-русски это значит: «Я весь Твой, и все, что у меня есть, принадлежит Тебе. Я принимаю Тебя всей душой. О Мария, отдай мне Свое сердце». — Он переждал волну улыбок, прокатившуюся по аудитории. — Totus Tuus — так мы говорим болящим и страждущим, которые приходят к нам с надеждой на исцеление, с надеждой на нас...

Аудитория зааплодировала.

— А сейчас я должен рассказать вам историю, которая случилась сегодня в нашей больнице во время утреннего обхода. — Сутулов сделал паузу, продолжая улыбаться. — Вчера мы прооперировали по поводу черепно-мозговой травмы некоего Дмитриева, он приехал в наш город, чтобы повидаться с братом, который живет на Фабричной, но неудачно упал на автовокзале и был доставлен к нам по скорой. Обширная гематома — пришлось делать трепанацию черепа. Операция прошла успешно. Но сегодня утром на мой вопрос, как самочувствие, этот Дмитриев ответил: «Я побывал в аду»...

Аудитория заулыбалась.

— Может быть, это наркоз так на него подействовал, а может, он и впрямь побывал в аду. Ведь все, что мы знаем об аде, нам известно от других. Из книг или от других людей. Ну так вот, он считал, что побывал в аду. По его словам, это было место темное и страшное. Он ничего не видел, только слышал шепот, доносившийся со всех сторон. И вдруг он услышал женский голос: «Передай Михаилу Федоровичу, что Ниточка его прощает». — Сутулов помолчал. — Повторяю, он никогда не бывал в нашем городе. Никогда. Он не знал, кто такой этот Михаил Федорович и кто такая Ниточка, которая сказала ему: «Передай Михаилу Федоровичу, что Ниточка его прощает». Нина Ниточкина прощает Михаила Сутулова, но ни Ниточкину, погибшую двадцать девять лет назад, ни Сутулова, который стоит перед вами, пациент не знал. Не знал. Поэтому я думаю, что он действительно побывал в аду...

Аудитория замерла.

— Двадцать девять лет назад я и двое моих друзей — мы были выпивши — поймали дурочку Ниточку в зарослях ивняка у реки и изнасиловали ее. Я... я не делал этого, я только держал ее за руки, пока мои друзья насиловали ее. Потом мы ушли, оставив ее в ивняке. На следующий день мы разъехались. Я уехал в Москву — учиться в медицинском, а мои друзья — в Питер и Мурманск. Ниточка же... — Он помолчал. — Она никому ничего не сказала. Даже когда беременность стало уже не скрыть, она никому ничего не сказала. Некоторые из вас помнят ее отца — Николая Ниточкина. Не добившись от дочери признания, он схватил железную палку и бил ее, пока она не умерла. Потом он выстрелил себе в рот из двустволки. Его жена навсегда уехала из города. Люди исчезли — стыд остался. Это случилось двадцать девять лет назад...

Директриса колледжа — некрасивая, но очень манкая Анфиса Ягупова — покраснела и зачем-то сняла под столом туфли на шпильках, а епископ медленно перекрестился, не сводя взгляда с Сутулова.

— Мои друзья не хотели возвращаться в родной город. Один из них, военный врач, погиб на Кавказе, а другой спился и покончил с собой.  В живых остался только я. Только я помнил, что случилось там, в ивняке на берегу реки, помнил Ниточку. Так ее прозвали, потому что она была Ниточкиной, а еще потому, что она была худенькой. Она не кричала и не вырывалась. Более того, казалось, что ей нравится то, что с ней делали подвыпившие подростки. Более того... — Голос его вдруг сорвался, Сутулов закашлялся. — Более того, на прощание она нас расцеловала. Поцеловала одного, потом другого, наконец меня. В губы. Как будто благодарила нас за то, что мы с ней сделали. Я до сих пор помню ее губы... — Он вдруг провел пальцем по своим губам. — Помню, как она коснулась своими пухлыми глупыми губами моих губ и посмотрела на меня своими огромными глупыми глазами. Я не насиловал ее — только держал за руки. Но изо всей компании остался только я, я один, кто помнил, как все было... я знаю, что срок давности давно прошел... срок давности — пятнадцать лет, а прошло двадцать девять... все эти годы я получал письма от Ниточки, но не знаю, кто их посылал на самом деле... — Он шагнул назад, к кафедре, выхватил из портфеля лист бумаги и поднял над головой. — Чистый лист бумаги. Таких листов за эти годы я получил девяносто два. Сегодня — девяносто второе. Вот оно, это письмо, чистый лист бумаги, на котором должно быть написано хоть что-нибудь, но ничего не написано. Это ужасно — эти чистые листы бумаги. Ужасно. Никто ничего не знал — только я, так сказать, хранил эту нечистую память. И вот сегодня утром пациент Дмитриев, вернувшийся из ада, передает мне привет от Ниточки. Она меня прощает. Двадцать девять лет она принадлежала только мне, а я — ей. Totus Tuus. Я всецело принадлежал ей, и это было ужасно. Станет ли мне легче после того, что произошло сегодня... не знаю...

Он убрал лист бумаги в портфель, щелкнул замком.

— Простите, но я должен был это сделать...

Повернулся и стремительно вышел из аудитории.

— Миша! — закричала Анфиса Ягупова, срываясь с места. — Мишенька!

Кто-то вскрикнул, кто-то в голос зарыдал, начальник полиции и епископ встали и двинулись к выходу.

Анфиса вылетела из дверей.

— Куда он пошел?

— Туда, — сказал преподаватель химии Гололобов, куривший у крыльца. — К реке.

И она, отшвырнув сумочку, босиком бросилась к реке.

— Какие страсти, — пробормотал Гололобов. — И какие ножки...

Когда она выбежала на берег, Сутулов стоял в воде выше колен, по-прежнему не выпуская из рук портфеля.

— Миша! — закричала Анфиса, входя в воду. — Михаил Федорович, милый, Мишенька...

Он вдруг шагнул вперед, взмахнул руками и упал.

Анфиса вошла в ледяную воду по пояс и успела схватить Сутулова за рукав.

Подоспела помощь — мужчины вынесли Михаила Федоровича на песок.

Он был без сознания.

Кто-то вызвал скорую, но начальник полиции успел раньше — он втащил Сутулова на заднее сиденье своей машины, хлопнул дверцей и помчался в больницу.

Гололобов подъехал к берегу, помахал рукой Анфисе. Она села в его машину.

— Поскорее, Витенька, поскорее!

Гололобов вдавил педаль газа в пол.

Через полчаса стало известно, что у Сутулова случился инсульт. Мозговой инфаркт, как выразился молоденький доктор Мамонов, постоянно ассистировавший Сутулову на операциях.

— Он сейчас под капельницей, Анфиса Григорьевна, не беспокойтесь.

— С ним все будет в порядке, Сережа?

— Не знаю. — Мамонов вздохнул. — Никого не узнает, бормочет что-то по-латыни...

Totus Tuus?

— Да я не разобрал, Анфиса Григорьевна...

— Не повезло нам. — Гололобов протянул Анфисе сигарету, щелкнул зажигалкой, глядя на ее красивые коленки. — Хирург от Бога — где теперь такого найдешь...

— Почему он никогда не женился? — спросил вдруг Мамонов. — Ему ж скоро полтинник, а — не женат.

Анфиса быстро взглянула на него, затянулась, выпустила дым, села на ступеньку крыльца и уронила голову на колени.

 

Через две недели Анфиса Ягупова привезла Михаила Федоровича домой.

После смерти мужа она стала любовницей доктора Сутулова, и их история длилась уже восемнадцать лет. В городке к ним привыкли, хотя и посмеивались: спали вместе, а жили каждый своим домом, ночуя то у него, то у нее.

Из больницы Анфиса привезла Сутулова в его дом, в привычную обстановку.

Он с трудом ходил, волоча ногу, лицо его было перекошено, а речь невнятна.

— Ничего, Мишенька, — сказала Анфиса. — Мы с тобой все преодолеем. Начнем все сызнова — у нас получится.

Вечером она его вымыла, накормила с ложечки, уложила в постель, легла рядом, взяла за руку.

— Я должна тебе кое в чем признаться, Мишенька. Я никогда тебе не говорила, что хочу от тебя ребенка, а ты тоже молчал. Боялся, понимаю.  А бояться теперь нечего — у нас будет ребенок. У меня седьмая неделя. Справимся. Мне еще сорока нет — справимся. Теперь у нас будет семья, как у всех нормальных людей. Ты не бойся — тебе понравится. Я пока не знаю, мальчик это или девочка. Я ж здоровая, как лошадь. Тебе ж всегда нравилось мое лошадиное тело. Стройные ножки, могучие ляжки, сиськи с арбуз. Так что ребенок родится здоровенький. Наш с тобой лошаденочек. Нам понравится. А прошлое — оно прошло. У нас с тобой будет новая жизнь. Ты теперь только мой, весь мой, а я — вся твоя... — Помолчала. — Ну а ад — что ж ад, там тоже жизнь...

Она сжала его ладонь — он едва шевельнул пальцами.

Анфиса с облегчением вздохнула.

Восемнадцать лет им что-то мешало — она это чувствовала, и ее это иногда пугало, раздражало. Теперь же она впервые почувствовала, что это что-то ушло. Ушла Ниточка, исчезла, растворилась в прошлом, а Мишенька остался, и больше ничто им мешать не будет.

 

 

Ангел, возмутивший воду

 

...ибо Ангел Господень по временам сходил в купальню и возмущал воду, и кто первый входил в нее по возмущении воды, тот выздоравливал, какою бы ни был одержим болезнью.

Ин, 5:4

 

С Кавказской войны Сима вернулся инвалидом: ноги по колено отрезаны, на двух руках — три пальца. Дружки пришли в первый же день его проведать, а Сима даже стакан взять не смог — пришлось этот стакан к его руке скотчем приклеивать.

Мать Валентина Семеновна — в слезы. Одна растила двоих детей — дочь-дурочку да Симу, Семена, на него была вся надежда, и вот на тебе. Был шофером, а теперь что? Ничто и никто. Ясно, какая у него теперь будет жизнь: пьянство, тление, превращение в никчемное животное. Хуже таракана.

Сима выпивал, но не до дури. Однажды подозвал мать, дал ей денег — откладывал с пенсии — и шепотом попросил привести ему «кого-нибудь»:

— Я ж мужик. Хоть какую-нибудь.

До матери дошло — опять в слезы.

Потом признавалась, что сначала хотела сыну сестру-дурочку привести, но стыдно стало. Думала, перебирала знакомых и малознакомых женщин. И как это сделать? Город небольшой, все на виду...

Наконец позвала соседку Люсю.

Люсе было лет тридцать пять, она немножко выпивала, дважды побывала замужем, но неудачно. Детей у нее не было. Врачи сказали: бесплодна.

Валентина Семеновна зазвала Люсю в гости, выставила на стол угощение. Разговорились. Хозяйка ходила вокруг да около, пока Люся не поняла, в чем дело. Махнула рукой:

— Да ладно, парень он у тебя хороший, мотоцикл моему папаше чинил…

После этого она пошла к Симе. Болтали, смеялись, потом затихли, потом Валентина Семеновна вышла во двор — подышать.

После того случая Люся стала изредка захаживать к соседям. А однажды остановила Валентину Семеновну на улице и сказала, что забеременела от Симы.

— Слушай, Валя, — сказала Люся, — я когда по больницам таскалась, познакомилась с одной… молодая, бездетная… правда, рыженькая… но она заплатит, если получится…

Получилось и с рыженькой.

Валентину Семеновну чуть кондратий не хватил, когда рыженькая принесла ей деньги. Сто тысяч — с ума сойти. Но рыженькая настаивала — пришлось взять. И просила разрешения привести к Симе одну свою знакомую: «Беленькая, пухленькая, а детей нету».

— А что муж?

— Нету у нее мужа — бросил.

И с беленькой у Симы получилось.

Врачи ничего не понимали.

А слух о «Симином чуде» мало-помалу разошелся по городу, по району, по области… Вскоре к нему стали приезжать из Москвы, из Мурманска, и даже одна дама из Самарканда прибыла. Сима так и не увидел ее лица — на голове у самаркандской дамы был шелковый балахончик с прорезью для глаз и рта. Она поселилась в Москве, в городок приезжала на такси, на ночь глядя, в дом входила с закрытым лицом, денег отвалила немерено, когда узнала от врачей о беременности.

Больше всего Валентина Семеновна боялась замужних женщин: ревнивый муж мог ведь и прибить Симу. Но замужние женщины успокаивали ее, говорили, что дома думают, будто они отправились в московскую клинику.

Валентина Семеновна обновила дом, купила Симе инвалидную коляску с моторчиком, а себе — норковую шубу. Она признает, впрочем, что «Симино чудо» помогает не всем: «А так примерно троим-пятерым из десяти». Но это женщин не останавливает.

На трех пальцах у Симы — шесть золотых перстней, на груди — золотой крест с оглоблю. Пенсию он отдает сестре-дурочке — на конфеты. Когда нет работы, Сима смотрит видик: обожает боевики и футбол. Выпивает в меру и даже сердится, когда дружки напиваются:

— Какая ж у вас, друганы, жизнь темная, бездуховная…

И снисходительно улыбается, посверкивая зубами белыми и крепкими, как у здорового пса.

Дружки говорят, что Симин член давно заслужил ордена или хотя бы медали.

— Дураки вы, — отвечает Сима. — Дело не в члене — в душе.

Доктор Макаров покачивает головой:

— Что-то тут не так... есть во всем этом какой-то обман, какая-то вселенская ложь...

— А зачем людям правда? — говорит Валентина Семеновна. — Людям чуда хочется, а не правды.

Однажды она не выдержала и спросила у священника:

— Дар это Божий или не дар, отец Дмитрий? Боюсь я... Как может Бог посылать этим женщинам моего Симку? Он же и безногий, и беспалый, и совсем не красавец... — Понизила голос. — И вообще я его от татарина прижила...

— Да кто ж его знает, дар это или нет? — сказал отец Дмитрий. — Бог посылает нам не тех людей, которых мы хотим, а тех, которые нам нужны.

— Думала, вы что-то полезное скажете, а про это я в отрывном календаре читала, который у нас в сортире...

— Так Христос про это из каждого утюга две тыщи лет талдычит, Валя!

Она промолчала, но на всякий случай перекрестилась.

 

 

Волшебное место

 

Эвридика забеременела в шестнадцать.

Айнур? — спросила Лола, не поднимая головы.

Дочь промолчала.

— Значит, не зря ты перед ним в трусах ходила, — сказала мать. — Сучка.

— Ничего я не ходила. Чего это я ходила?

— И в трусах, и в лифчике...

— Отвали.

— Ты как с матерью разговариваешь?

— Чего привязалась, а? Все равно он тебя не любит. Ты старая — он сам мне сказал: она старая...

Лола налила в граненый стаканчик водки, выпила залпом.

— Вот морда татарская... — подняла голову, смахнула волосы со лба. — Эва, тебе ж шестнадцать. Шестнадцать!

— И че? Айнур сказал, что у меня сиськи больше твоих.

— Да позор на весь город, вот че.

— Насрать мне на этот город. Дыра. Айнур сказал, уедем отсюда. Берет меня с собой в Москву. У него там друганы.

— И что ты будешь делать в Москве? С ребенком! Ждут тебя там, как же!

Айнур сказал, что деньги есть. Он их спрятал...

Мать насторожилась.

— Он это сам тебе сказал?

Дочь кивнула.

— Ты лучше об этом помалкивай. Если Старостин узнает...

Айнур сказал, что со Старостиным договорится...

— Как же, договорится. — Лола закурила. — Старостин с него шкуру спустит.

— Не спустит. Айнур решил с ним поделиться.

— С ума сойти, — устало сказала Лола, выпуская дым через нос. — Так ему Старостин и поверит.

— Поверит. Они сегодня встречаются на Старых Дачах.

— На Дачах... — Лола качнула головой. — Пришьет там он Айнура.

— Чего это пришьет?

Когда встреча-то?

Эва посмотрела на настенные часы.

— Через полчаса.

— Пошли. — Лола подошла к зеркалу, поправила прическу. — Или как хочешь, конечно. А я пойду. Чего смотришь? Думаешь, если ты с ним потрахалась, так он тебя и полюбил? Неа. Ты еще не знаешь, что такое любовь, а я знаю.

— Много ты знаешь...

— Так идешь или нет?

— Вот просто так возьмем и пойдем? А если они там с ножами?

— Угу...

Лола вышла из гостиной, поднялась на чердак, вернулась с двустволкой.

— И чего — вот так с этой бандурой через город и пойдем?

Дай-ка платок, — приказала Лола. — Да не этот — вон тот.

Она замотала ружье в платок, завязала узлы.

— Оно заряжено?

— Патроны я взяла. Идем?

Они вышли на улицу и направились к Пятницкой церкви, за которой начиналась дорога, ведущая к Старым Дачам.

Впереди шагала Лола — рыжая, фигуристая, со слишком густо накрашенными губами, она закинула на плечо спеленутое ружье, а левой рукой придерживала карман куртки, набитый патронами шестнадцатого калибра.

За ней едва поспевала Эва — плотная, крепкая, грудастая, в детских сандалиях, из которых торчали пальцы с бордовыми ногтями.

— Господи, — сказала Лола, когда они приблизились к опушке леса, — и что он в тебе нашел, а? Одни веснушки. Даже на груди и ляжках — веснушки!

— Глаза, — сказала Эва. — Он сказал, что у меня глаза, в которых можно утонуть.

— Вот-вот, — сказала Лола, снимая тряпку с ружья, — страшные.

— И еще одно место...

— Это место всем мужикам нравится.

— Нет, другое!

— Жопа, что ли?

— Нет. Волшебное место. Вол-шеб-но-е. Как душа, только волшебное. — Помолчала. — Называется — свежесть. Све-жесть. Понятно?

— Это не место.

— А у меня — место!

Лола вздохнула.

— Ладно, пошли, волшебница. Только тихо тут. Идем бережно, как по яичной скорлупе. Ясно?

Эва кивнула.

Пройдя через ольшаник и орешник, они ступили на чуть заметную тропинку между елями и березами и зашагали — впереди Лола с ружьем, за ней Эва, пока не наткнулись на остатки кирпичной стены высотой с полметра — все, что осталось от барского дома.

Лола взвела курки, пригнулась и двинулась в обход стены.

Через несколько минут они выбрались на крохотную лужайку, в дальнем углу которой высилась горловина колодца.

— Бензином пахнет, — прошептала Лола. — Значит, Старостин тут был. На машине. Вон следы.

По примятой колесами траве они обошли лужайку по краю.

— Слышишь? — Лола замерла. — Плачет кто-то...

Эва подошла к колодцу, поманила рукой мать.

Лола приблизилась, заглянула в колодец.

— Кто там? Айнур, ты?

Айнур! — крикнула Эва. — Айнурчик! — повернулась к матери. — Похоже, ему кранты.

— Порохом пахнет, — сказала Лола, протягивая дочери ружье. — Подержи-ка.

Эва поставила ружье к колодцу, схватила мать за куртку и толкнула в горловину.

Лола с криком рухнула вниз, ударилась о выступ, схватилась за плеть ежевики и исчезла в темноте.

Дочь прислушалась — снизу донесся стон.

Эва взяла ружье, огляделась, опустила стволы в горловину и спустила курки.

Из колодца вылетел звук, который почти сразу стих, словно растворившись в густых кронах древних лип.

Несколько минут девочка стояла у колодца, прислушиваясь и оглядываясь, потом бросила ружье в темную глубину, одернула подол и быстро, почти бегом покинула поляну.

— Ты не знаешь, что такое любовь, — пробормотала она, передразнивая мать. — Сука. Это ты ничего не знаешь.

Ей понадобилось около часа, чтобы вернуться домой, вывести машину из гаража, поднять цементную плиту, вытащить набитую деньгами спортивную сумку из ямы, облицованной кирпичом, вымыться с головы до ног ледяной водой в тазу на кухне, одеться, запереть дом, вывести машину на улицу, развернуться у ворот напротив и дать по газам.

— Вот так, — сказала она, поворачивая в сторону шоссе, которое вело в Москву. — Вот так-то.

 

 

Высокий колодец

 

Автобус пришел по расписанию.

Начинало смеркаться.

Николай Владимирович подал руку моложавой женщине — она спрыгнула на асфальт, поправила пепельные волосы правой рукой, на которой не было обручального кольца, и улыбнулась.

— Спасибо.

— Нам не по пути?

— Мне на Энгельса.

— Значит, по пути.

— Далеко?

— Минут двадцать. Но можно на такси — здесь дешево.

— Пройдемся — надоело пять часов сиднем сидеть. Ничего, если я вас под руку возьму? — Голос у нее был низкий, бархатистый.

— Нормально. А вы всегда на таких каблуках ходите?

— Даже дома. Дисциплинирует.

— Николай, — сказал он. — Николай Владимирович.

— Анна. Просто Анна.

— К родственникам?

— Почти. А на местную не похожа?

Николай Владимирович пожал плечами.

— Но вы тоже.

— По шарфу догадались? Это дочь так завязала. У нас так не принято.

— Вам идет.

Они вышли с привокзальной площади и зашагали по широкому тротуару, усыпанному осенними листьями.

— Родственники на Энгельса живут? Я там всех знаю...

— Жили. Бабушка жила. Потом вышла замуж и уехала в Новосибирск. Ой, какая церковь красивая!

— Ильи Пророка, шестнадцатый век.

— И выросла в Новосибирске. А вы?

— Здесь. И родился, и вырос... — Он рассмеялся. — И живу...

— Работаете или как?

— Учитель русского и литературы — вот уже почти пятьдесят лет.

— На пятьдесят вы не выглядите. — Она рассмеялась. — Извините.

— А вы чем занимаетесь?

— Педиатр.

— В Новосибирске?

— В Москве. Вышла замуж за москвича, вот и...

— Нам сюда.

Миновав кинотеатр, они свернули направо, в широкую улицу с одноэтажными домами за высокими заборами, вдоль которых росли старые вязы.

— Как пахнет...

— Осень нынче хорошая.

В широких кронах деревьев вспыхнули фонари.

— Так у вас нет здесь родственников?

— Сейчас нет. — Она помолчала. — Вообще-то странно все это... хочу найти дом бабушки, а знаю только название улицы... смешно...

— Адреса не знаете?

— Знаю только, что во дворе за ее домом — высокий колодец...

— Высокий?

— Ну та часть, которая над землей, сложена из известняка. Горловина? Ну да. Горловина высокая. А сам колодец очень старый, ему чуть не пятьсот лет. Наверное, здесь не так уж много таких...

— А фамилия вашей бабушки не Митрохина?

Драчевская. Анна Драчевская. Она рассказывала, что ее мать после смерти мужа продала дом каким-то Анашкиным... или Анохиным...

— Анохиным. А те — Митрохиным, а Митрохины — мне. Нам с женой.

— Да Боже мой...

— И да, таких колодцев у нас тут раз, два и обчелся. Один как раз у меня на заднем дворе.

— Вот я как знала, что мы с вами не просто так встретились! Не случайно!

— Нас всех подстерегает случай...

— Над нами ужас неминучий иль ясность Божьего лица...

— Молодец, Анна, садись, пять.

Они посмеялись.

— Любите Блока?

— Муж любил. Покойный муж. А мне Блок всегда каким-то неживым казался. Ну, если судить по портретам... маска, а не лицо...

— А моя жена стихов не любила, зато Уголовный кодекс знала наизусть. Она судьей была, председателем горсуда.

— Была?

— Двенадцать лет как ее нету.

— Извините.

Они прошли мимо военкомата, занимавшего приземистое двухэтажное здание с железной крышей, и вступили в улицу Энгельса — все те же низенькие дома, высокие заборы, но вместо вязов тут росли старые липы, уже наполовину облетевшие.

— Анна, так чего вы хотите? На дом посмотреть? Или что?

Он отпер калитку большим ключом, посторонился, пропуская женщину вперед.

— Мы его несколько раз перестраивали...

— А колодец?

— Прошу.

Они обошли дом, приблизились к высокой горловине колодца, покрытой зеленовато-серым мхом.

— Вы им, наверное, не пользуетесь?

— Редко, очень редко.

Она вдруг обернулась и внимательно посмотрела на него.

— И двенадцать лет живете один?

— Одиночество — не наказание. Если хотите, могу снять крышку.

— Пожалуйста, если не трудно.

Николай Владимирович скинул пальто, повесил на гвоздь, вбитый в стену сарая, и легко снял крышку с колодца.

— А нет ли у вас какого-нибудь стульчика... или скамеечки?

Он вынес из сарая скамейку, приставил к горловине.

— У меня к вам странная просьба, Николай Владимирович... очень странная... можете оставить меня тут одну на минутку-другую?

— Один на один с колодцем?

— Понимаете ли... — Она замялась. — Уезжая отсюда, бабушка крикнула в колодец свое имя. Ну, вообще-то, у них в семье было так принято — разговаривать с колодцем... жаловаться... один на один... и мать бабушки так делала, и прабабушка, и прапрабабушка... когда им было плохо или когда что-то важное случалось...

— По женской линии.

— Не знаю, как мужчины, но по женской — да.

— Хорошо. Я пока чай поставлю.

— Спасибо.

Николай Владимирович поставил чайник на плиту, выглянул в окно.

Анна стояла на скамеечке спиной к нему, наклонившись вперед, но двойные стекла не пропускали ни звука.

Он заварил свежий чай, достал из холодильника сыр, масло, белый хлеб, из буфета — варенье, потом вышел на крыльцо, закурил. Сделал три затяжки, аккуратно, чтоб не сломать сигарету, затушил окурок — «на потом». Сигареты хватало ему на полдня.

Из-за угла вышла Анна.

— А вот и я. Но закрыть ваш колодец у меня не получилось.

— Наш.

— Наш что?

— Колодец. Теперь — наш. Чай готов.

Когда они устроились за столом в кухне, Анна достала из сумочки небольшую фотографию.

— Бабушка, — протянула фото Николаю Владимировичу. — Где она снята?

— На набережной, у старой больницы. Сколько ей тут? Шестнадцать?

— Восемнадцать. Через два года окончила медучилище и вышла замуж. Всю жизнь медсестрой в онкологии работала. Ох и насмотрелась — можете себе представить...

Николай Владимирович достал из буфета початую бутылку коньяка и две крошечные рюмочки с золотым ободком.

— Что с вами случилось, Анна? — Он разлил коньяк по рюмкам. — Ведь что-то случилось, правда? Неспроста же вы сюда приехали через столько лет...

— Бабушка перед смертью просила...

— Понимаю, но я не о ней спрашиваю...

Анна выпила, помолчала.

— После смерти мужа все пошло наперекосяк... нет-нет, так-то все в порядке — работа, деньги, дети, внучка... но — что-то стало не так... были какие-то границы — и вдруг их не стало, и жизнь стала ускользать, расплываться...

— Экзистенциальный кризис.

— О, вам бы с моим мужем поговорить — он все такое любил: Платон, бытие и небытие, стихи... Заболоцкого любил... — вдруг сняла с левой руки маленький перстенек, протянула Николаю Владимировичу. — Его подарок.

На плоской поверхности перстня была выгравирована надпись — χαλεπόν καλόν.

— Увы, по-гречески не читаю.

— Что-то вроде «все по-настоящему прекрасное по-настоящему трудно». Или просто — прекрасное трудно.

— Это из Платона. Ну да, я тоже читаю Платона на досуге. Это один из сократических диалогов — кажется, «Гиппий больший».

— Да, он говорил. — Помолчала. — Это прекрасное — оно стало моим проклятием. Хотя, казалось бы, ну какое отношение это имеет к моей жизни? А не отвязывается. Жизнь ведь тоже бывает прекрасной, а в глубине — ужасной...

Николай Владимирович кивнул, но промолчал.

— Видите ли, я изменила мужу... черт меня дернул... в конце концов не выдержала и рассказала ему обо всем, и он — он меня простил... и подарил этот перстень... как проклял...

— Не думаю. — Николай Владимирович покачал головой. — Просто он понимал, что прекрасное — трудно, а это нелегкое знание, особенно если пытаешься... ну, пытаешься не увиливать от этого труда...

— Вскоре он умер — третий инфаркт, и я осталась лицом к лицу со всем этим... с жизнью... Митя... он меня любил, а я его — я его любила, и вот теперь мне пятьдесят два, я уже старая дура и каждую ночь реву коровой, вспоминая Митю — единственного, кого любила... я не истеричка, Николай Владимирович, я просто...

— Просто вы одиноки, и вас это мучает. Ну и не привыкли к одиночеству, ко всем этим мыслям... Знаете, Анна, мои дети — я имею в виду учеников — не любят поэзию. То есть они иногда увлекаются — ну там Есениным, Блоком, Асадовым — Асадовым девочки, но они не считают, что стихи надо читать. Они к этому не привыкли. А если не привык читать стихи, то и не полюбишь их никогда. Вроде бы глупости, но точно так же и наши чувства... привычка свыше нам дана, да, но это надо принять, прожить, прочувствовать... глупости я говорю, конечно, но...

— Не привыкла, — сказала Анна. — Заметалась. Вдруг вспомнила бабушку, ее этот колодец, вспомнила всех тех женщин, которые из века в век разговаривали с бездной... с колодцем... они передо мной как живые, и я — одна из них...

— Что вы сказали колодцу?

— Да ничего. — Она пожала плечами. — Просто крикнула: «Анна!»  А из глубины — а-а-а... и все...

— Это тоже труд. — Помолчал. — Стало легче?

— Нет. Но — лучше. Не легче, но лучше. И спасибо за колодец, Николай Владимирович.

— Чай будете?

— Буду.

— И где ж вы собрались ночевать?

— Да я и не собиралась... наверное, в гостинице какой-нибудь... здесь же есть гостиницы?

— Оставайтесь у меня. Спальня дочери все равно простаивает. А меня вы не затрудните. Утром и уедете — утром и автобусов больше, через каждый час идут.

— Спасибо... а вы часто бываете в Москве?

— Редко.

— Где живет ваша дочь?

— На Остоженке.

— Ого.

— Юрист в «Газпроме».

— А я на «Бауманской», возле метро. Приезжайте как-нибудь, а? Погуляем, сходим куда-нибудь. Ну пообещайте!

Я... ну не знаю...

— Пообещайте, пожалуйста.

— Хорошо.

— А как звали вашу жену?

— Ольга.

— Двенадцать лет...

— Спальня налево. Из гостиной — налево. Туалет, ванная — вон там. Выключатель слева.

— Спасибо.

Утром он проводил Анну на автовокзал.

— Звоните, хорошо?

— Позвоню, — сказал он.

Анна поцеловала его в щеку, потом, поколебавшись, в губы — сбоку, в уголок.

Автобус ушел.

Вернувшись домой, Николай Владимирович долго сидел на крыльце, курил, глядя на желтые кроны лип, стоявших за забором, потом обошел дом, снял крышку с колодца, оглянулся — никого, нагнулся, крикнул и дождался ответа:

— А-а-а!

Николай Владимирович вернул крышку на место.

В кухне заварил чаю покрепче, сделал глоток, улыбнулся.

— Завтра понедельник, — сказал он. — Понедельник.

 

 

 

Еврей Иванович

 

Поздним сентябрьским вечером к директору третьей школы Еврею Ивановичу Заруцкому пришла расфуфыренная соседка Татьяна Разумовская, заведующая старым городским рынком, который люди называли Конным — когда-то здесь торговали припасами для лошадей, а теперь мясом, картошкой, грибами и чем придется.

Низенькая, плотная, черноглазая и легкая на ногу, разведенка иногда скрашивала одиночество вдовца, но на этот раз пришла по сугубо серьезному делу. Поставив на стол в кухне бутылку, разлила по стопкам и сказала:

— Выручай, Еврей Иваныч. Старшая моя забеременела, а на аборт — ни в какую. Да и нельзя ей с ее-то сердцем.

Заруцкий не любил, когда его имя Еремей коверкали, превращая в Еврея, но понял, что Татьяна сильно расстроена, потому и не стал в тысячный раз объяснять, что его имя восходит к пророку Иеремии, просто спросил:

— От кого?

— Не знаю. Говорит, какой-то проезжий зазвал ее в гостиницу, а потом она ничего не помнит. Помнит, конечно, но молчит как рыба дохлая.

— Я-то чем могу помочь, Таня?

— А женись на ней, милый. Хотя бы для виду, чтоб от людей не было сраму, а там как пойдет.

— Таня, я ж директор школы, член партии, а она дите дитем... мне три года до пенсии осталось, понимаешь, — как бы себе не подгадить...

— Ты ж не любовницу заводишь, а законную жену. В декабре ей стукнет шестнадцать. Она ничего девка, только шалая немножко, но это пройдет. Понимаю, ребенок чужой, но я помогу, и Маринка постарается — куда она денется! Может, еще и понравится...

Татьяна попыталась весело подмигнуть, но вместо этого горько зарыдала.

У нее было три дочки, и она хорошо представляла себе, что начнется в маленьком тесном доме, когда появится младенец. А больше всего она в свои сорок не хотела ставить на себе крест, превращаясь в бабушку и няньку — тогда не расфуфыришься в поисках четвертого мужа. Еврей же Иванович жил в просторном доме над рекой, был человеком чистоплотным и тщательным.

Ночью она с особенной силой старалась угодить Еврею Ивановичу, а под утро сделала ему то, чего еще ни одному мужчине не делала.

— Приводи ее в субботу, — сказал Заруцкий. — Будет у меня тут в дочкиной комнате жить, а там посмотрим.

Единственная его дочь вышла замуж за офицера, который служил сначала на Камчатке, а сейчас в Смоленске.

В субботу Татьяна привела Марину.

Заруцкий хорошо знал девушку, но сейчас разглядывал как впервой.

Пухленькая, грудастенькая, с густо накрашенными крупными губами, с жирно подведенными глазами, гладкая (мать настояла, чтобы Марина надела юбку покороче), девушка показалась Еврею Ивановичу хорошенькой. Особенно глаза — огромные, голубые, с поволокой, сонные — на них-то, наверное, и клюнул проезжий. При этой мысли ему стало не по себе.

— Ну как же так, Марина, — сказал Заруцкий, снимая очки, чтоб не казаться строгим. — Как же это у тебя получилось так, понимаешь, опрометчиво?

Марина пожала плечами и закатила глаза.

— Ну что было, то было, — поспешно вступила Татьяна. — Кто старое помянет, тому глаз вон...

— А кто забудет — тому оба, — сказал Еврей Иванович. — В общем, ты согласна стать моей женой? Только учти, я с тобой лимониться не стану! —  И он с улыбкой погрозил ей пальцем.

Марина кивнула, кисло усмехнувшись.

Еврей Иванович в этот миг вдруг вспомнил жену, которая незадолго до смерти — у нее была скоротечная саркома — утратила дар речи и только кивала или качала головой, пытаясь поддержать разговор.

— В декабре поженитесь, голубочки мои, — сказала Татьяна, переводя взгляд с бутылки водки на маслят в глубокой тарелке. — А весной и разродишься, вот так-то... — Спохватилась. — Вещички ее мы с собой взяли, Еремей Иваныч, не беспокойся. Ну там полотенчики, ночнушечки, трусишки, лифчички, колготочки, простынки и все такое прочее...

Еврей Иванович разлил водку по стопкам.

Молча чокнулись.

Заруцкий с некоторым удивлением следил за Мариной, которая, взяв стопку левой рукой, как свечку в церкви, перекрестилась правой и выпила одним духом.

После ужина Татьяна отвела дочь в ее комнату, а вернувшись, жадно выпила водки и сказала, подмигнув:

— Ну что, красавчик, теперь позабавимся?

После той ночи она стала бывать у Заруцкого почти каждый день, всякий раз оставаясь на ночь и делая ему то, чего никогда не делала другим мужчинам.

Заявление в загс они подали в ноябре, чтобы подгадать регистрацию брака к шестнадцатилетию Марины.

На следующий же день Заруцкого вызвали в горком партии.

— Ей же шестнадцати нет, — сказал секретарь горкома по идеологии, который курировал школы. — Это серьезно у тебя, Еремей Иванович, или как?

— Серьезно.

— А как насчет общественного мнения?

— Она ж не в моей школе учится, а в четвертой.

— Ну смотри, — сказал секретарь. — А так что ж, закон есть закон. По закону имеешь право, — и расхохотался. — Ну кобель, а! Не обижайся — это я от зависти...

Месяца три Марина не подавала признаков жизни в своей комнате, хотя наверняка слышала ночные стоны и крики Татьяны из соседней спальни. Но после свадьбы вдруг наорала на мать, запретив ей делить ложе с Заруцким, и возлегла с ним как законная жена. И больше Татьяне ни разу не удалось оказаться с Евреем Ивановичем один на один.

 

В середине апреля Марина родила мальчика, которого назвали Федором.

— Почему Федор? — спросил Еврей Иванович.

— Чтоб называть его Тео, — сказала Марина. — Всегда мечтала, чтоб у меня был Тео. Мой Тео.

Школу она забросила — все время посвящала ребенку.

Тео пугал Заруцкого.

Соседи называли мальчика зверенышем.

Он рос физически сильным. В четырнадцать лет изнасиловал и убил безобидную городскую дурочку Лебедушку, но доказать этого никто не смог.

Если Еврей Иванович заводил с женой разговор о дурных наклонностях сына, она отвечала одно и то же: «Он мой, не твой, не лезь не в свое дело. Если надо будет, сама придушу вот этими самыми руками». И трясла перед носом мужа толстыми пальцами.

— Я чувствую себя виноватым перед ним, — сказал Еврей Иванович. — Все-таки он носит мою фамилию.

— Я тоже ношу твою фамилию, — сказала Марина. — И че?

Марина похорошела, раздалась в бедрах и груди, крутила с мужчинами напропалую, не особенно-то и скрывая свои измены от старика, как она называла мужа.

В пятнадцать лет Тео изувечил в драке подростка и попал в колонию.  В восемнадцать за покушение на убийство надзирателя получил новый срок, который отбывал в тюрьме.

Вернувшись домой, сколотил банду — на ее счету были рэкет, грабежи, убийства, нестихающая война с Костями — бандой Кости Мезенцева, которая специализировалась на угоне и перепродаже машин.

Еврей Иванович, который после выхода на пенсию зачастил в церковь, выписал на картонку стих из Евангелия Марка «Предаст же брат брата на смерть и отец сына; и восстанут дети на родителей и умертвят их» и приколотил картонку над входом, но Тео только пожал плечами, когда увидел это впервые, а потом перестал обращать на картонку внимание.

В трудные времена Заруцкие выживали только благодаря Тео: он давал им деньги, мясо, картошку и водку.

Очередная стычка с Костями закончилась пленением Тео. Бандиты отвезли его за город, в лес, где на скорую руку смастерили крест и приколотили к нему гвоздями Тео.

Узнав об этом от уцелевшего подручного Тео, Еврей Иванович взял в сарае клещи, сел на велосипед и отправился в лес. С большим трудом ему удалось выдернуть гвозди и освободить сына. Спрятав в кустах велосипед, взвалил Тео на плечи и часа через два принес в больницу.

Врачи сделали что смогли, но Тео вышел из больницы инвалидом: руки и ноги слушались его очень плохо, а речь стала бессвязной.

Заруцкий попросил у соседей инвалидное кресло, освободившееся после смерти их матери, и привез Тео домой.

— Ухожу я от тебя, — сказала Марина. — К Косте Мезенцеву.

— А как же Тео?

— А какой с него теперь прок? Никакого. А жопу ему вытирать я не нанималась.

И ушла.

Тео хотел что-то сказать, но понять его бульканье было нельзя.

Еврей Иванович накормил сына, вымыл и уложил на диване в спальне, а сам пошел дочитывать «Идиота», потому что еще в молодости дал зарок — по выходе на пенсию прочесть всего Достоевского, Толстого и Чехова.

В спальне что-то грохнуло.

С книгой в руках Еврей Иванович заглянул в комнату.

Тео упал с дивана и полз к двери.

Еврей Иванович сел на пол, отложил книгу и, когда Тео подполз к нему и пристроил голову на его колене, откинулся назад, упершись спиной в стену, положил руку на потную макушку сына и закрыл глаза.

 

 

Инородные тела

 

Смуглая, горбоносая, большеротая, с огромными глазами, стриженная наголо, мускулистая, тонкая, малогрудая, широкобедрая, с хрипловатым низким голосом, Элли стояла перед Левшой, широко расставив ноги и покачиваясь на высоких каблуках.

— Перевариваешь?

— Вроде того, — пробормотал Левша. — Наверное, глупо спрашивать, уверена ты или нет...

— Не глупо, но бессмысленно. Завтра Брезент выйдет на волю — это важнее. Не боишься?

Левша пожал плечами.

— До сих пор не понимаю, почему ты с ним жила...

На этот раз плечами пожала она.

— Ну что — утро вечера мудренее?

Не успел он ответить, как она с рычанием прыгнула на него, обхватила руками и ногами, и он содрогнулся, словно впервые увидев, как человеческие глаза загораются зеленым огнем, словно у хищника в ночной чаще, и сладкий холод пробежал по его спине, когда он подумал, что в море любви полно кровожадных чудовищ.

Той ночью ему приснился сон о бескрайней пустоши, по которой он брел, измученный ожиданием опасной встречи, по законам сна неминуемой. Эта встреча была и необходимой, и неизбежной, и это сознание необходимости и неизбежности лишало сил и покоя. Но когда выползший из-за нагромождения камней огромный дракон двинулся ему навстречу, широко разинув смрадную пасть и громко шурша чешуйчатым брюхом по песку, он с легкостью прошел ящера насквозь, прошел как сквозь дым, победив чудовище, не вступая с ним в бой, хотя и испытал при этом чудовищную боль непонятного происхождения...

Андрей Левшин вырос в этом городке, где его отец был начальником полиции, а мать завучем в первой школе. Он был хорошо развит физически, занимался боксом и часто побеждал, поскольку умело использовал свою левую руку, которая когда-то была у него вместо правой, но по-настоящему драться ему не приходилось до сорока лет.

А в сорок он приехал на похороны отца, увидел Элли и в тот же день подрался с ее мужем — дальнобойщиком по прозвищу Брезент.

На этот раз левая рука его не спасла. Брезент был килограммов на тридцать тяжелее, хорошо держался на ногах и умел вложить в удар всю силу своей мощной туши.

А Элли сидела на земле, скрестив ноги, курила и равнодушно наблюдала за тем, как Брезент добивает человека, который пытался спасти ее от мужа.

Вмешаться попыталась старшая сестра Левши, и Брезент сгоряча так ее ударил, что попал в полицию, под суд и в колонию.

Тем же вечером, когда Брезента, закованного в наручники, увезли из зала суда, Элли перебралась к Левше, который мучительно ждал чего-то такого, потягивая вино и листая альбом с репродукциями картин Возрождения. Он так и не понял, как у него хватило сил, услыхав хлопок входной двери, не броситься навстречу Элли, а остаться на месте и по-прежнему таращиться на ангелов Рафаэля.

— Наше падение, — сказала она, подходя к нему сзади и склоняясь к уху, — началось, когда ангелов стали изображать бесполыми существами с крыльями. Восхождение — это работа духа, а не рук с перьями.

— Это ты с Брезентом занимаешься восхождением? — спросил он, не поворачиваясь к ней.

— Не-не, моя жизнь — падение. Бесконечное падение. Я всюду посторонняя, чужая и чуждая, чувствую себя человеком на подножке железнодорожного вагона — это мой дом. — Села напротив, налила себе вина, хмыкнула, заметив, как он разглядывает ее лицо с подбитым глазом. — Пыталась вести дневник, чтобы во всем этом дерьме разобраться, но для этого, как выяснилось, нужна необычайная близость с самой собой, а с этим у меня напряженка.

— Почему Брезент?

— А почему нет?

— Он же тупой бычара. Хорош в постели?

— Не хуже других.

— Тогда почему?

— Не знаю. — Она закурила, пустила дым струйкой ему в лицо. — Это не та наука, которая хорошо давалась мне в школе.

— Училась после школы?

— Слишком интимный вопрос, Левша.

— Прости.

— Кафедра истории искусств МГУ. — Погасила сигарету в стакане. — Пойдем?

— Инородное тело ты тут.

— Кто б говорил. Ну так идем?

— Спать?

— В метафорическом смысле — да.

Так и вышло.

Тогда-то и выяснилось, что настоящим именем Элли было Элли, что с Брезентом они не муж и жена, а в Москву она готова съездить лишь на несколько дней — надо было показаться стоматологу.

— А потом?

— Вернусь сюда.

— К Брезенту?

— Я обещала его дождаться. Дурь, конечно, но раз уж обещала...

— И по новому кругу — секс, пьянки, побои...

— Все от тебя зависит, Левша.

— И как это понять?

— Не знаю. И не знаю, что должно случиться, чтобы я вышла замуж и забеременела. Никогда не пробовала.

И вот она забеременела — накануне возвращения Брезента из колонии.

Все это время они жили в доме покойного отца Левши.

Левша был совладельцем фирмы, которая занималась переводами официальных документов. Оставив фирму на младшего брата, он занялся репетиторством по интернету — денег хватало, чтобы жить в городке безбедно.

По четвергам и субботам они ходили на рынок.

Впереди плыла инопланетянка Элли, плавно покачивая бедрами и пританцовывая на высоких каблуках, за нею шагал Левша с двумя корзинами — в них летели овощи, фрукты, мясо, цветы и орехи.

С утра до вечера Левша вел занятия английским и немецким, бубня в микрофон ноутбука и отвлекаясь лишь на кофе с бутербродами. Элли читала Джеймса Эллроя, спала, мыла посуду, снова спала, потом они ужинали, пили вино и отправлялись в постель, завершая день полноценным сексом.

Левша предлагал вернуться в Москву, где жизнь разнообразнее, но Элли лишь качала головой:

— Мне нравится, когда солнце встает на востоке, а садится где всегда.

— И это говорит вечная беглянка! Но ведь когда-нибудь он вернется, и нам придется принимать решение!

— Спи, Левша, ты так уютно сопишь во сне...

 

Рано утром Левша взял в руки топорик, чтобы нащепать лучины для растопки, и услышал в прихожей громкий треск.

Брезент высадил чахлую входную дверь и ворвался в просторную кухню.

— Кто там? — крикнула сверху Элли.

— А иди сюда — увидишь! — весело заорал Брезент, с презрением и ненавистью глядя на Левшу. — Лучше б вы в Америку уехали, суки, да и то я бы до вас добрался!

— Так, — сказал Левша, приподняв топор. — Элли чтоб ни пальцем — она беременна. Она ждала твоего возвращения, сволочь, чтобы объявить, что вашим отношениям конец. Странно, конечно, ну да это ее решение...

— Что ты там лопочешь, придурок? Думаешь, я твоего топора испугаюсь?

Он шагнул вперед.

Элли спустилась в кухню, села в углу и только переводила хмурый взгляд с Брезента на Левшу и обратно.

— Не испугаешься, конечно, — сказал Левша. — Подойди ближе.

— Это ты мне, перхоть болотная? — Брезент сделал еще шаг, остановившись почти вплотную к Левше. — Ты мне будешь приказывать, сука?

— Нет, — сказал Левша, положив левую руку плашмя на дубовую столешницу. — Когда-нибудь мы же должны со всем этим покончить — почему не сейчас?

И со всего размаха ударил топором по своей левой руке.

Элли вскрикнула и бросилась к столу.

Брезент провел ладонью по лицу, стирая брызнувшую на него кровь, и вдруг страшно побледнел.

— Ох, меня сейчас вырвет, — пробормотал он.

Левша не двигался с места, не сводя взгляда с отрубленной кисти левой руки, вокруг которой стремительно разрасталась лужа темной крови.

Оттолкнув Брезента, Элли выдернула кухонный ящик, схватила нейлоновый шнур, одним движением отрезала кусок, туго перевязала левую руку Левши в том месте, где была отделена кисть. Нагребла в полиэтиленовый пакет льда из морозилки, сунула в пакет синеющую кисть с сомкнутыми пальцами, приказала Брезенту:

— Заводи машину. Быстро!

Через минуту Брезент подогнал машину к крыльцу, Элли, успевшая натянуть джинсы и куртку, помогла Левше сесть на заднее сиденье, и машина помчалась по ухабистой улице, вдоль которой еще горели фонари.

В приемном покое больницы врач покачал головой.

— Пришить-то можно, но тут и кости, и нервы, и сосуды — целая бригада хирургов нужна...

— Ты хирург? — спросила Элли.

— Ну я-то хирург, но...

— Так делай чему тебя учили. Или я тебе... — вытащила из глубокого кармана куртки окровавленный топорик. — Или я тебе этим вот топором отрублю голову!

— Людей надо звать, — сказал врач, почему-то улыбаясь. — Ведите его туда.

— А ты... — Элли обернулась к Брезенту, и глаза ее вспыхнули зеленым огнем, как у хищника в ночной чаще. — Ты — пошел вон, и чтобы больше тебя я не видела. Ты меня понял? — взмахнула топориком. — Увижу — убью.

Брезент плюнул ей под ноги и вышел, хлопнув дверью.

Через несколько часов, очнувшись после операции, Левша увидел на стуле рядом с кроватью Элли — она сбегала домой, приняла душ, переоделась, подкрасила глазищи и напомадила губы.

— Ни хэ-хэ себе, — прошептал Левша. — У тебя сегодня что — праздник?

— У меня не бывает праздников, — отрезала она. — Просто пришла проведать. Пить хочешь?

— Вроде нет. — Он слабо улыбнулся. — Забеременеть ты забеременела, так, может, теперь и замуж выйдешь?

Она пожала плечами.

— С рукой вот как-то вышло... — Он качнул головой. — Бог знает, как она приживется...

— Я буду твоей левой рукой, Левша. Пока она не выздоровеет.

— Кто?

— Что. Рука.

— И в Москву со мной поедешь?

— Посмотрим.

— Меня завтра-послезавтра обещают выписать.

— Вот тогда и поговорим.

— Ну ладно.

— Пить хочешь?

— Ты спрашивала уже.

Они помолчали.

— Надо было его рубануть, — сказала Элли, — а не себя.

— Эта история никогда не закончилась бы, рубани я его.

— Понимаю...

— Спать хочу. Поцелуй и иди.

Она быстро поцеловала его и ушла, плавно покачиваясь и пританцовывая на высоких каблуках.

 

 

Лес, кишащий зверями

 

Рано утром Третьяков отправился на кладбище, к своим, потом в церковь, где было пусто и где он шепотом спрашивал Бога, что станется с его душой, когда он совершит свое дело, затем зашел в магазин, чтобы купить свежего хлеба, и там от Дуси узнал, что Барсуков вернулся из тюрьмы, поэтому снова пошел в церковь и молча стоял на коленях, но за полтора часа так и не осмелился поднять взгляд к иконе, с которой на него взирал Иисус.

Восемнадцать лет он думал об этом дне, о том, как встретится с Барсуковым и что скажет человеку, который когда-то убил его дочь Светлану и внучку Дашеньку, убил, говорят, случайно, отстреливаясь от милиционеров, когда дочь и внучка перебегали улицу, пытаясь спрятаться за деревьями.

И все эти годы Третьяков думал о казни, которую обрушит на голову убийцы. Сожжет живьем. Застрелит. Зарежет. Утопит. Забьет до смерти. Но всякий раз беспощадная мысль шла дальше, пока не замирала у стены, пытаясь ответить на вопрос — а что потом? Что он, Третьяков, будет делать после того, как убьет Барсукова? Успокоится ли его душа? Простит ли он себя, убив человека?

Эти вопросы разъедали душу, доводили до отчаяния, потому что, как бы он ни юлил, ответ был очевиден: он не сможет жить после этого так, как жил прежде. После того как добавит к двум смертям третью. Значит, ему придется умереть. Сжечь Барсукова и сгореть вместе с ним. Застрелить Барсукова, а потом застрелиться. Зарезать Барсукова, а потом повеситься. Боже, Боже...

Восемнадцать лет он читал и перечитывал две книги — Библию и историю Маугли, которую когда-то читал внучке вслух. Дашенька обожала эту историю. Она пыталась лазать по деревьям, как Маугли. Она называла мать Багирой, отца — Акелой, соседского мальчишку-негодника — Табаки, а деда — мудрым Каа. Она требовала, чтобы дед отвел ее в лес, где по соснам прыгают обезьяны, а в зарослях можжевельника таится Шер-Хан, коварный и свирепый тигр. Впрочем, когда Третьяков отводил ее в лес, она приходила в восторг при виде дятла или белки.

«А дальше?»

«Нет, дальше мы не пойдем — там незнакомые звери».

«А на том свете есть звери?»

«Конечно. Но там все иначе, не как в жизни. Там львы лежат рядом с ягнятами и не трогают их, там волки едят солому, и младенец водит их...»

И почти каждую ночь ему снился волшебный лес, где по соснам прыгали обезьяны, где за кустами таились тигры, где заросли кишели змеями и бегемотами — бегемотов старик видел только на картинках.

Это были страшные сны, потому что там он искал и не мог найти Дашеньку, кричал, бегал, продирался через заросли, падал, вставал и бежал, отбивался от хищников и снова кричал: «Даша! Дашенька!», но не слышал ответа, нет, не слышал, и в отчаянии он был готов потерять душу, чтобы найти ребенка, и ужас накрывал его каменным холодным одеялом, и он пробуждался среди ночи, тяжело дыша, стеная и вытирая щеки, по которым во сне текли слезы...

Узнав о возвращении Барсукова, он растерялся. Восемнадцать лет он ждал этого дня, и вот растерялся. Он заперся дома и весь день пытался думать о том, как поступить. Вдруг хватался за старенькое охотничье ружье и принимался чистить стволы, набивать патроны крупной картечью. Вдруг выхватывал из стойки нож за ножом и начинал точить — сначала личным напильником, потом доводил на камне. Искал веревку — не тонкую, но и не слишком толстую, чтобы только выдержала вес человека. Проверял в гараже запасы бензина. Бродил по комнате, задумчиво постукивая слесарным молотком по ладони. Размышлял о душе, которую Бог в непостижимой мудрости своей нарочно поместил в таком месте человека, чтобы тот никогда не смог ее доискаться. Наконец задернул занавеску в красном углу, чтобы Бог не мог его разглядеть, и лег спать — свалился и тотчас заснул.

На рассвете он заварил в кружке чай покрепче, дождался, когда чаинки осядут на дно, и вышел на крыльцо. Глотнул чаю, откусил фильтр у сигареты, закурил — голова пошла кругом, и это было хорошо. Попытался вспомнить, что снилось ночью, но не вспоминалось, и он смирился.

Каа, — прошептал он с усмешкой. — Мудрый Каа.

В конце улицы раздался крик.

Поставив кружку на крыльцо, старик вышел за калитку.

Посреди улицы, у ворот Барсуковых, стояла в длинной ночной сорочке старуха Анна, мать убийцы, и что-то выкрикивала.

Но когда Третьяков подошел к ней, она вдруг умолкла и уставилась на него пустыми глазами.

— Что случилось, Аня?

— Убился он, Григорий Иваныч, — сказала старуха. — Повесился.

— Мишка?

— Да, Мишка. Вчера весь день ходил по городу, ходил и ходил, домой вернулся — даже от рюмки отказался. Не хотят меня люди, говорит. А сегодня выхожу курям корму задать, а он там висит. В курятнике. На веревке висит. Помоги, Григорий Иваныч, — снять бы его...

Третьяков толкнул калитку, вошел в курятник, достал из кармана складной нож и перерезал веревку. Тело Барсукова тяжело рухнуло на землю.

Старик взял мертвеца на руки.

— Куда его?

— В дом неси, на терраску. Там половичок...

Опустив тело на половичок, Третьяков вернулся домой, вымыл руки с мылом, допил чай и надел куртку. Он знал, куда пойдет, и пошел.

Солнце поднялось выше деревьев, когда старик вошел в лес и двинулся по тропинке через орешник. Миновав низкорослые ели, он вышел на поляну и сел в траву, не спуская глаз с ягненка, который лежал шагах в двадцати от него в пятне солнечного света. Белый ягненок. Агнец.

Старик ждал.

Наконец из-за толстой сосны появился огромный лев, который вышел на поляну и лег рядом с ягненком.

Третьяков растянулся в траве и закрыл глаза, дыша глубоко и ровно, как во сне, и чувствуя только, как солнечный луч нагревает его левую руку, лежавшую на груди.

 

 

Пока не переведутся на земле коровы и собаки

 

Сначала Арефьеву показалось, что в кустах мяукает котенок, мяукает и как будто стонет, но через минуту женский голос позвал его по имени:

— Сергей Михайлович... Сергей Михайлович, пожалуйста...

Голос был незнаком.

— Кто тут?

Шлепая по жидкой грязи, нанесенной весенним половодьем, он спустился в конец огорода, шагнул через прясло и присел на корточки.

— Сергей Михайлович, помогите, пожалуйста...

Арефьев включил большой фонарь и повел по ивовым зарослям. Луч света выхватил из темноты лицо — это была незнакомая женщина в странном одеянии. Она полулежала в кустах, опершись на руки, и умоляюще глядела на Сергея Михайловича.

— Зашиблась, что ли? — Он встал, шагнул к кустам. — Ногу сломала, что ли?

— Нет, — сказала женщина, выползая из кустов, — дочка у меня заболела.

И только тут Арефьев понял, что разговаривает с русалкой — странная одежда была чешуей, ниже пояса тянулся раздвоенный хвост.

Она подняла из травы ребенка.

— Вы же врач, да? У нее третий день живот болит, кашляет, вся горячая...

— Рыб я еще никогда не лечил.

— Мы не рыбы.

— Сколько ей?

— Три с половиной в четверг будет.

— Фельдшер я, — сказал Арефьев, выключая фонарь. — Ветеринарный фельдшер. Коров лечу, свиней, коз, ну собак иногда, а русалок еще не приходилось. — Он взял ребенка на руки, коснулся губами лба. — Горячая.  У вас какая нормальная температура?

— Нормальная?

— Ну вот у коров, скажем, нормальная температура — между тридцатью семью с половиной и тридцатью девятью с половиной, у собак примерно такая же. А у русалок? Как у лягушек, что ли? Температура окружающей воды?

— Не знаю. Наверное.

— У нее явно выше. Гораздо выше.

— Она умрет?

— Чего это умрет? Сейчас глянем, как да что. Идти-то можешь?

— Вы идите, я за вами. Только не смотрите на меня, не очень-то это красивое зрелище — русалка, ползущая по грязи.

— Стыдишься, что ли?

— Я же женщина, Сергей Михайлович, а не лягушка.

Пожав плечами, он зашагал к дому, прижимая девочку к груди, а сзади грудастая русалка, шипя от злости и стыда, извиваясь и шлепая хвостом, ползла по грязи между полузатопленными грядками.

Во дворе Арефьев оглянулся — русалка лежала на боку, глядя на него.

— Ты без воды-то можешь?

— Могу, раз надо.

— Тогда заползай в дом, пока я твоей дочкой буду заниматься.

Оставив входную дверь открытой, он отнес девочку в гостиную, сунул ей в рот градусник, полез в шкафчик, где хранил лекарства.

— Сама-то не мерзнешь?

— Немножко, — сказала русалка. — В воде все по-другому, там и холод другой.

Арефьев развел в теплой воде аспирин, в другую кружку плеснул водки.

— Водку пила когда-нибудь?

— Водку?

— На-ка. Одним глотком. И ложись ближе к печке.

Посадив девочку на колени, стал бережно поить ее чуть теплым лекарством.

Русалка закашлялась.

— В голову ударило...

— Ты где по-нашему-то научилась говорить?

— От рождения говорю.

— А по-рыбьи понимаешь?

— А вы с котлетами разговариваете?

Арефьев засмеялся.

Укутав девочку пуховым платком, Арефьев отнес ее в спальню, выключил свет.

— Голодная? Только вот рыбы-то у меня нету.

— Да что угодно.

— Тогда пойдем в кухню.

В кухне он расстелил старую скатерть на полу, поставил на нее большое блюдо с пирожками, бутылку и два стаканчика.

— Вкусно...

— Сам пек.

Налил в стаканчики.

— Ну, за знакомство. Имя-то у тебя есть?

— Есть, но ты зови меня Алей.

— Аля, значит. А дочку?

— Уля.

— Аля и Уля. Что ж, — поднял стаканчик. — Дай Бог здоровья.

Выпили.

Прожевав пирожок, Арефьев поинтересовался:

— Сколько ж тебе лет, Аля? Извини, конечно, но на вид тебе больше шестнадцати не дашь...

— Мне-то... — Русалка смущенно повела плечиком. — Вообще-то я тут со времен Алексея Михайловича живу...

— Какого еще Михайловича?

— Царя. Отца Петра Великого.

— Так это, значит, тебе... больше трехсот лет? Что творится, мать-царица... а по тебе не скажешь...

Русалка кокетливо хихикнула.

— Мне шестьдесят седьмой, а уже вон как... И который же это у тебя ребенок?

— Четвертый.

— А разве не все русалки женщины? Мужчин-то у вас нету? От наших, что ли, рожаете?

Она кивнула.

— От утопленников? Сами топите?

Она вздохнула.

— А я вот ветеринар. Коровы, свиньи, собаки. Дело доходное и всегда таким будет, пока не переведутся на земле коровы и собаки.

— Надежный ты, значит, мужчина.

Он улыбнулся.

Снова выпили.

Арефьев исподволь разглядывал русалку. Бабушка рассказывала, что все русалки — красавицы, и выходило, что бабушка не соврала. Большая упругая грудь была обтянута мелкой чешуей, но соски и вокруг них все было тонкой белой кожи. Как и круглая дырочка в самом низу живота.

— А сколько у тебя, скажем, зубов?

— Сорок восемь. И да, у меня не вагина, а клоака, куда выходят все протоки, в том числе и половые. — Она игриво шевельнула хвостом. — Но на это еще никто не жаловался.

— Ну да, потому что утопленники — как они пожалуются?

— Не все были утопленниками, Сергей Михайлович. Если сильно влюбишься, то и нá берег выползешь. Ой, да я совсем пьяная!..

— А где ж вы спите? Под корягой?

— А у тебя что — постели нет?

Арефьев помолчал.

— Кадка у меня есть, — наконец сказал он. — Старая, от бабушки осталась. Литров на двести. Чистая. Бабушка в ней грибы солила. Если хочешь, налью воды.

— Утром.

— Угу.

— Сил-то хватит отнести меня в спальню?

Арефьев усмехнулся.

— Давай-ка еще по одной.

— А давай, — сказала она, глядя на него ярко-синими пьяненькими глазами.

 

Пока Уля выздоравливала, Аля жила у Арефьева.

На всякий случай — вдруг соседи заглянут — он обрядил Алю в юбку до пят, лифчик, оставшийся после покойной жены, и блузку. Научил ее чистить картошку, варить мясо и строчить на швейной машинке.

По вечерам старик читал Уле сказки, смешил козой рогатой, кормил с ложечки мороженым и укладывал спать, аккуратно подтыкая одеяло, после чего крестил, целовал и отправлялся в кухню, к Але, и они пили чай на сон грядущий, болтая ни о чем. Чтобы он не царапал кожу о ее чешую, Уля сшила ему балахон с дырочкой в нужном месте, вокруг которой вышила шелком красные сердечки.

На восьмой день — дело было к вечеру — Аля подхватила дочь на руки и сказала, что ей пора в воду.

На прощание старик подарил ей золотое кольцо с александритом, а Уле — серебряные сережки с мелким жемчужком.

— Скоро вернусь.

— Как скажешь, — сказал Арефьев и показал козу девочке — она засмеялась.

Он отнес их к омуту, дождался, когда они скроются под водой, и вернулся домой. Включил телевизор — выключил. Поздравил дочь эсэмэской с днем рождения, она поблагодарила: «Спасибо, папа». Немножко прослезился — дети редко называли его папой.

Утром, как обычно, открыл ветклинику, облачился в белый халат и надел очки со стеклами без диоптрий — для солидности. Сначала принимал собачников и кошатников, а после обеда отправился на старенькой машине к солидным клиентам — фермерам, державшим бычков, свиней, а потом к одному чудаку, который завел лам.

Вечером надел резиновые сапоги и спустился к реке.

Он знал, как подзывать кур, котят, поросят, но понятия не имел, как кликать русалок. На всякий случай посвистел — никто не откликнулся — и пошел в дом.

Рано лег спать.

Русалки вернулись на пятый день.

Обнимая Алю, старик слышал, как часто и сильно бьется ее сердце, а когда обнял Улю, показалось, что его сердце сейчас выскочит вон.

— Насовсем или на побывку?

— Кажется, насовсем, — сказала Аля. — Но тогда тебе придется наполнить кадку водой. Мы с Улей там поместимся?

— А то. — Помолчал. — Не боишься, что соседи скажут?

— А ты?

— Боюсь, конечно.

Среди ночи они проснулись.

— О чем думаешь?

— Не знаю. О тебе, наверное. Давно я о женщинах не думал. А вдруг забеременеешь?

— Рожу. Боишься?

— Нет. — Помолчал. — И надолго ты ко мне?

— На сколько выдержишь.

— А какая у русалок продолжительность жизни, Аля?

— Говорят, мы бессмертные.

— Надо же. Значит, ты меня переживешь. И Уля меня переживет...

— Вот и проверим.

— И не знаешь, сколько ты у меня проживешь...

— Не знаю, — взяла его руку, поцеловала. — Наверное, пока не переведутся на земле коровы и собаки.

— Да уж...

Они лежали молча, держась за руки, пока снова не заснули.

 

 

Пузан и тощан

 

Мальчишка выглянул из кустов, огляделся и на четвереньках спустился на берег лесного озера. Двигался он странно, как будто левая нога у него была покалечена. Скинул рубашку, стянул штаны, неуклюже, боком спустился в воду, медленно пошел вперед, вскинув высоко руки, зажмурившись и с каждым шагом погружаясь все глубже.

Когда вода дошла до его глаз, старик Олимский вдруг понял, что происходит, и в чем был бросился в воду, схватил мальчишку за волосы, потянул к себе, а потом вытащил на берег, перевернул на живот, резко поднял, держа обеими руками под животом, — изо рта мальчика хлынула вода. Он вяло замахал руками и попытался высвободиться, но сил не хватило — упал боком на песок, подтянул колени к груди и протяжно застонал.

— С ума сошел, — пробормотал старик, выкручивая свою рубашку. — Это ж надо додуматься — топиться в детстве! Другое дело я, но я ведь не топлюсь. — Снял брюки и стал выкручивать. — А надо бы...

Мальчишка затих.

— Тебя как зовут, дурила?

— Розан, — ответил мальчик, нашаривая свою одежду. — Розан-пузан.

— Какой же ты пузан! Это я пузан, мне можно, а ты тощан, брат.

— Так зовут.

— А тебе не нравится. — Старик кое-как натянул брюки, пошарил в кармане, достал портсигар. — Не нравится ведь?

— Все равно.

— Сухие. — Олимский вытер руки о волосы на груди, достал из портсигара сигарету. — А вот спичкам каюк...

Мальчик молча протянул ему зажигалку.

Старик прикурил.

— Есть хочешь?

Розан пожал плечами.

Старик сходил в кусты, принес полиэтиленовый пакет, вытряхнул сверток, бережно извлек чекушку.

— Ешь, — протянул мальчику бутерброд. — Сыр там еще живой.  А я причащусь по такому случаю.

Отвернул пробку, глотнул из чекушки, выдохнул.

— Что с ногой-то?

— Ничего, — сказал мальчик, жуя бутерброд. — Больная.

— С рождения или упал?

— С рождения. Гипоплазия тазобедренного сустава.

— А. Так сейчас, говорят, операцию делают...

— Делали. Два раза.

Старик вздохнул.

— Болит?

— Привык. — Мальчик вытер губы рукой. — Я привык.

— А чего ж тогда топиться полез?

Розан пожал плечами.

— Надоело все.

— Мне вон тоже все надоело, а я ж не топлюсь, — сказал старик. —  Но мне восемьдесят, а тебе?

— Скоро двенадцать.

— Чьих будешь?

— Розановы мы. Сейчас на Полевой живем, а раньше на Каменной.

— Отец есть?

— Мамка.

— А она чего?

— Пьет. Уборщицей в автосалоне работает.

— Эка... — Старик плюнул на окурок, бросил в траву. — И дразнят, небось?

— Дразнят.

— Рубашку надень — простудишься.

Мальчик надел рубашку.

— А ты пенсионер, значит?

— Ага, вольная птица. Брожу вот, отдыхаю...

— Один, что ли?

— Бабка моя померла давно, так что да, один. Дети выросли, бабка померла, новую заводить вроде поздно уже... так что да, брожу...

— С целью или так?

— А ты не дурак. — Старик снова глотнул из чекушки. — И так, и с целью.

— С какой?

Олимский опять закурил.

— Не знаю.

Мальчик вдруг улыбнулся.

— Врешь.

— Ну вру, и что? Уж и соврать нельзя. — Помолчал. — Ты про Царство слыхал? Нет? Все слыхали, а ты нет — чудеса. — Помолчал. — В церковь ходишь?

Мальчик покачал головой.

— А я хожу. Верующий из меня так себе, никакой, но хожу. Как раньше в клуб ходил, когда кино показывали. Знакомых встретишь, поболтаешь, остограммишься за компанию... — Вздохнул. — Царство Божие — слыхал? Его еще Градом Небесным называют.

Розан кивнул.

— Говорят, оно на небесах, Царство это, но если священные книги почитать, то и не поймешь, где оно. Вроде на небесах, а вроде и везде. От человека зависит.

— Как это?

— Не знаю. Петр Ильич говорит, что оно для избранных — для стариков, нищих, калек, которые в жизни были обойдены, а потому заслужили награды...

Розан скептически усмехнулся.

— Ну да ладно, не в этом дело. Петр Ильич говорит, что ад не под землей, а всюду, за любым углом. Живешь и не знаешь, где они, врата ада. Может, там, а может, вон там. Где угодно. Так что прячься не прячься, а угодишь... — Старик оживился. — Так же и с Царством Божьим, говорит Петр Ильич...

— Что за Ильич?

— Человек один, он все священные книги прочитал, а его чокнутым считают. Никакой он, конечно, не чокнутый. Станешь чокнутым, когда до Христа дочитаешься...

— И чего говорит?

— Еще бутер хочешь?

— Давай, если не жалко.

Старик придвинул к мальчику бутерброд в бумажке.

— С колбасой. Разве сейчас умеют колбасу делать? Говно, а не колбаса. Но ты ешь, не стесняйся.

Мальчик развернул бумажку и стал кусать бутеброд.

Старик отвинтил пробку, сделал большой глоток.

— Вот и Царство, — сказал он, — оно не на небе, а всюду. Идешь, идешь — и вдруг ба, вот они, врата Царства!..

— А что там, в Царстве?

— Там хорошо. Там радость. Там нет ни красавцев, ни калек, ни голодных, ни пьяниц, и колбаса там настоящая, не то что эта... дома там красивые, еды полно, все гуляют сколько хотят, никто не работает, а еда есть... хочешь — книжки читай, хочешь — на арфе играй, а хочешь — лежи себе и люби любимую...

— Как это? — Мальчик вдруг покраснел. — Ерунда какая-то...

— Не, Царство — оно не ерунда. Там, в Царстве, люди не стареют и не умирают, потому что как бы мертвые уже, но все-таки живые. И женщины там такие — не орут, не ругаются, водку не пьют и не стареют. Лежит она рядом с тобой, держит за руку и говорит: «Петруша, миленький, никого лучше тебя на свете нет», а ты ей: «Анечка, и ты самая лучшая из всех...» — Старик вдруг всхлипнул. — И так можно сколько угодно лежать и целовать ее пальчики... знаешь, какие у нее пальчики? Их и целовать не стыдно, вот какие...

— И ты, значит, ходишь и ищешь пальчики?

— Хожу и ищу...

— И что, прямо вот в любом месте эти врата — раз и открылись?

— Насчет открылись — не знаю, мне их хотя бы увидеть.

— Где угодно?

— Где угодно. — Старик понизил голос. — Может, они даже в аду есть. Понял?

Мальчик покачал головой.

— И что, прямо вот идешь по улице, а они — бах? Вот они?

— Петр Ильич говорит, что они — неожиданные. Идешь по свалке и вдруг видишь — они, врата. Слева на них цветы и звезды, справа на них звезды и цветы, и сделаны они из золота — такого чистого, что через него все видно, как через прозрачное стекло. И можно увидеть там дома, улицы, деревья, цветы, в общем — радость... Понимаешь? Неожиданные они...

— На свалке?

— А где им еще быть-то? Раз их нет нигде, то и на свалке...

— Был я на свалке — сосед наш туда мусор на самосвале возит. Нет там никаких врат.

— А смотреть надо правильно! — Старик закрыл правый глаз ладонью. — У меня левый глаз хорошо видит, а правый — мутный, мешает смотреть. Закроешь правый вот так и смотри... тщательно смотри...

Мальчик закрыл ладонью правый глаз — из левого выкатилась слеза.

— Лучше видишь?

— Лучше, — прошептал Розан. — А ты знаешь, где искать? Ну эту Анечку свою и все такое...

— Я ж тебе сто раз говорил: где угодно. А Анечку чего искать — померла она. — Помолчал. — Хочешь — завтра на свалку пойдем?

— Пойдем.

— А топиться больше не станешь?

Розан покачал головой.

— Ну смотри у меня, чтоб по-честному. — Старик встал. — Я на Панфиловской живу — знаешь? Дом такой — с наличниками. Слева цветы и звезды, справа — звезды и цветы. Сам вырезал. Спросишь дом Олимского — тебе любой покажет. Я там сто лет живу. Будем с тобой вместе Царство взыскивать. Или хотя бы чего-нибудь. — Усмехнулся. — Только не говори никому.

— А если найдем врата, постучим?

— Не, нельзя, — сказал старик. — Сами позовут.

— А если не позовут?

— Значит, не заслужили.

— А если Анечка позовет?

— Значит, завтра, — сказал старик.

Мальчик кивнул.

— И не топись больше — ты ж обещал.

— Не буду.

— Ну бывай.

Старик подхватил полиэтиленовый пакет, свернул, сунул в карман и двинулся через кусты в сторону городка.

Мальчик вытер ладонью слезы, закрыл глаза и глубоко вздохнул.

 

 

Старая кровь

 

Зяма вышла на крыльцо и, приложив ладонь ко лбу козырьком, закричала во весь голос через улицу:

— Вы что там, делить меня вздумали? Так не думайте! Сама решу, чейная стану! Может, ничейная! И не драться мне тут! Закрыли свою лаю! Ишь наежинились!..

Мужчины молча смотрели на нее.

Невысокая, широкобедрая, в куртке нараспашку и резиновых сапогах, Зяма сердито погрозила кулачком и ушла, с шумом захлопнув за собой дверь.

— Почему ее Распашонкой зовут? — задумчиво спросил Эдик, высокий и тонкий в талии, со шрамом на левой щеке.

— Это не ее, — сказал Михаил, высокий и широкий. — Это про мать ее так говорили — ноги нараспашку.

— Шалава, что ли, была?

— А ты у нее сам спроси.

Эдик усмехнулся, достал пачку сигарет и протянул Михаилу.

Закурили.

— Ты надолго сюда?

— Не знаю. — Михаил выпустил дым кольцами. — У меня тут бабушка помирает, да все никак не помрет. Так-то она прабабушка, конечно, больше ста ей. Надо бы в больницу — да куда...

— А что куда?

— Здесь на пять домов — два велосипеда. Ни машины, ни автобуса, ни дороги. А из мужиков — ты да я. Ну еще дед тут один, но он почти не встает. А на себе двенадцать кэмэ я ее не вынесу.

— Видел я ваши тут дороги... Ты чем в Казани занимаешься?

— Инженер-испытатель на авиазаводе.

— Летчик?

— Испытатель на бомберах. Мое дело — движки. А ты откуда?

— Из Москвы. Точнее, из Люберец — слыхал? Есть там такой район — Толмачево, вот там у меня квартира. Трешка.

— Богато.

— Родители в аварии погибли, вот и стал богатым. Ты женатый?

— Развелся...

Эдик достал из рюкзака флягу, отвинтил крышку.

— За знакомство, — протянул флягу Михаилу. — А я только-только из-за ленточки вернулся.

— Это оттуда?

— Оттуда. — Чирок провел пальцем по шраму на щеке. — Еще повезло, что глаза целы.

— Штурмовик? — Михаил сделал глоток, вернул флягу Эдику.

— Минометчик. Позывной Чирок. Чирков я, вот и Чирок.

— А сюда чего?

— Да она мне письмо написала. На бумаге. С фоткой. Я ответил, вот оно и завертелось.

— Не называй ее Распашонкой. Зямой — можно, но лучше не надо. Алена Замятина она, хорошая девушка. Она тут одна со всеми старухами возится. Бесплатно. Готовит им, стирает, самогон гонит, огороды копает...

Чирок кивнул.

— Знаю, она писала. — Помолчал. — Я бы на такой женился. Она и с лица ничего.

— Я бы тоже. — Михаил протяжно вздохнул. — Предложил, а она мне: «Куда я стариков дену?» А остаться не могу. Я в отпуске, потом на завод — там ждут.

— Дела...

— Дела...

— Хотя я б тут пожил, — сказал Чирок, снова закуривая. — Дома меня все равно никто не ждет.

— И девушки не было?

— Была.

— И что?

— Я ж говорю: была.

— А.

Михаил набил трубку, закурил.

— Слушай, Чирок, может, поможешь мне бабу Веру мою до больницы допереть?

— На себе, что ли?

— Я на одной старой картинке видел, как раненых с поля боя эвакуировали. Два велосипеда, соединенные палками, между велосипедами — раненый. Может, попробуем?

Эдик затоптал окурок.

— Тогда их надо за рулем и за седлом как-то соединить. Сварки тут нет, дрели тоже — веревками свяжем. Хоть веревки тут есть?

Михаил наклонился к нему, подмигнул.

— А ты спроси у Алены.

Выслушав Чирка, Зяма повела мужчин по деревне.

Нашлись три велосипеда — два пригодных, третий распилили ножовкой на куски, которые сгодились, чтобы соединить велосипеды при помощи веревок и клея — клея у Алены оказалось на удивление много.

— Сапоги чинить, — объяснила она. — Да и вообще что-нибудь к чему-нибудь присобачить — иногда лучше гвоздей.

— А куда все мужики из деревни подевались? — спросил Эдик.

— Ты камень за околицей видал? Его в сорок восьмом поставили. На нем пятьдесят восемь имен, все мужские. Это кто на войне остался, по могилам. Была деревня большая, да всю кровь из нее война выпила. Так что мужиков тут всегда было мало, — сдвинула брови. — Так. Ужином я вас накормлю. Ты... — ткнула пальцем в Михаила. — Ты у своей бабы Веры ночуешь. Ты — у меня. И не лыбься — мы с тобой не муж и жена, и еще неизвестно, станем ли. Будешь спать на чердаке. Попробуешь приставать — у меня ружье.

— И стрелять умеешь?

— Вот и проверим.

Вернувшись после ужина к бабе Вере, Михаил спросил:

— А почему мать Алены так называли? Неужели бэ была? Это в деревне-то?

— Никакой она бэ не была, — сказала старуха. — Просто первый муж утонул, а второй от нее сбежал — с четверыми оставил. Она всех четверых выкормила, вырастила, выучила, на ноги поставила. — Помолчала. — Ну а женское — оно иной раз своего требует, что ж, вот и распахнешься. Всяко бывало. Но детей она никогда в обиду не давала. Никогда.

— Утром поедем, ба, — сказал Михаил. — Мы тебе такой экипаж соорудили — закачаешься. Одна проблема — как тебе лежать.

Он рассказал прабабушке, что они придумали и сделали из велосипедов.

— Иди на чердак, — велела старуха. — Там мой гроб — неси сюда.  Да углы не побей! Меж велосипедами и привяжешь, а я в нем лягу.

— А не плохая ли примета?

Старуха слабо улыбнулась.

— Мы люди старой крови, настоящей — бояться не научены. А за приметы нас поп по рукам бил — не тянись к черту.

Михаил рассмеялся.

— Хочешь жениться на Зяме?

— Хочу, ба.

— А этот, другой...

— Эдик. Чирок.

— Он тоже хочет?

— Хочет.

Старуха вздохнула.

— Иди с Богом, Мишенька.

Утром встали затемно.

Зяма приготовила завтрак, сунула в рюкзак Михала флягу калганной: «Согреваться чтоб, но не по-злому». Она же помыла и одела старуху.

Мишенька, — сказала баба Вера, — может, все ж не надо? По радио говорили, паводок начался. До наших домов большая вода не доберется,  а по пути-то как бы не утопнуть. Мне все равно помирать, а вам-то?

— Ничего, — сказал Чирок. — Мне бабушка как-то рассказывала про своего деда. Однажды он смастерил крылья и прыгнул с колокольни. И что, говорю, полетел? Полетел. На крыльях? На страхе Божьем, говорит бабушка. Вот и мы.

— На страхе Божьем страшно, — сказала Зяма.

— Бывало и хуже, — провел пальцем по шраму, спрятал руку, виновато улыбнувшись. — Пробьемся.

Зяма проводила их за околицу, до памятника с пятьюдесятью восемью именами, обняла Михаила и поцеловала в губы, обняла Чирка и поцеловала в губы, перекрестила старуху, лежавшую в гробу без крышки.

— Как тебе там, баб Вера?

— Да хорошо, — весело откликнулась старуха. — Вот не знала, что в гробу так уютно!

Зяма помахала им рукой и ушла, не дожидаясь, пока они скроются в лесу.

Километров пять-шесть прошли по тропинке, мужчины взмокли.

Вышли на опушку, остановились, глотнули из фляжки, закурили.

— Воды пока по щиколотку, — сказал Михаил. — Зяма говорила, что самое опасное место вот там, там низина и овраг, и овраг не обойти.

— Не хотелось бы утонуть в овраге, — пробормотал Чирок. — Но, в конце-то концов, гроб не потонет, а мы можем и вплавь.

— Март же, — сердито сказала старуха. — Мартовская вода лютая. Все мудя себе поотморозите.

Мужчины поднажали, большое поле пересекли, шлепая по мелкой воде, в низине пришлось притормозить — воды тут было уже выше щиколоток, да и велосипеды вязли в грязи.

— Надо ж... — Чирок посмотрел на часы. — Еще четырех нету, а уже вовсю темнеет.

— Боишься?

— А ты нет?

— У меня старая кровь. — Михаил с усмешкой протянул Чирку фляжку. — Не ссы. Никому помирать неохота. У меня, например, планы.

— Планы. — Чирок вернул фляжку. — А мне всего двадцать семь. Было бы, блин, обидно здесь утонуть после всего, что я за два года навидался.

— А кем ты до контракта был?

— Такси водил. Ну его к черту: денежно, но муторно.

— Пошли?

Они осторожно спустились в овраг, по дну которого мчался неглубокий поток грязной воды с пеной, и стали подниматься наверх по отлогому склону. Сначала толкал Михаил, тянул Чирок, потом поменялись. С ног до головы перепачканные глиной, хватающие ртом воздух, они наконец выбрались наверх.

— Вот зараза, — сказал Чирок.

Перед ними расстилалось море беспокойной воды, из которой торчали березы, ели и осины.

— Придется велосипеды бросить, — сказал Михаил. — А гроб по воде пустим. Держи с той стороны, я с этой.

— Погоди. — Чирок присел, вгляделся в темноту. — Там что-то есть...

Мишенька, — подала голос старуха. — Зря мы это затеяли. Поворачивайся, пойдем назад — хоть в тепле и сухе помру.

— Что это ты опять про смерть... — Михаил смотрел туда же, куда и Чирок. — Там вроде лодка...

— Все равно я уже не встану, — сказала старуха. — Привезете в больницу, а я возьму да помру на пороге — стыда не оберешься...

— Не бзди, мать. — Чирок вытер нос тыльной стороной ладони. — Лодка, точно.

Между деревьями, стоявшими в воде, плыла длинная лодка, которой правил высокий старик в светлой одежде. Широко расставив ноги, он опускал в воду шест то с одной, то с другой стороны, направляя лодку к людям, замершим на берегу.

— Подвези, отец! — крикнул Чирок. — Мы заплатим, если что. Два счетчика. И нальем.

Лодка ткнулась узким носом в берег.

— Ты тут, Вера? — спросил старик.

— Тут я, батюшка, тут, — отозвалась Вера. — Ай мы знакомы?

— Знакомы. — Старик посторонился. — Заносите ее.

— В гробу? — спросил Михаил.

— Так заносите, — сказал старик. — Там ей гроб не нужен.

Мужчины извлекли старуху из гроба, внесли в лодку, уложили на дно, подстелив тряпье, сели рядом.

— Как тебя зовут-то, спаситель? — спросил Чирок, предлагая старику фляжку. — Согрейся.

— Я не мерзну, — с усмешкой ответил старик. — Держитесь там крепче — сейчас болтанка начнется.

Около часа они плыли в темноте, лавируя между деревьями и вслушиваясь в голоса бурлящей воды.

Наконец лодка встала у берега.

— Подымайся, Вера, — сказал старик, протягивая старухе руку. — Пойдем.

— Мы с ней, — сказал Михаил.

— Нет, — сказал старик. — На этот берег вам нельзя. Плывите назад. Не заблудитесь: скоро ветер облака разгонит — луна выйдет.

— Но нам надо! — возразил Михаил.

— Не спорь, Мишенька, — тихо проговорила старуха. — Теперь со мной все будет правильно. А вы домой плывите, к Зямке — она ждет.

— Спит она, Зямка, — проворчал Чирок.

— Не, — сказала старуха. — Не ляжет, пока вы не вернетесь. Она девка верная, молочная.

Михаил оторопело глянул на нее.

— Ты что, ба! Что значит — молочная? Она ж не корова...

— Женщины отдают молоко, как мужчины кровь, — сказал старик. — Плывите с Богом.

Взяв старуху за руку, он повел ее к холму, очертания которого с трудом угадывались в темноте, и вскоре старик и Вера пропали из виду.

— Здесь второй шест есть, — сказал Чирок. — А почему он сказал, что нам на берег нельзя?

— На этот берег.

— Ну я и говорю...

— Поплыли, — сказал Михаил. — Зяма ждет.

— Ну, поплыли, — сказал Чирок. — Твоя бабка — не моя.

Они встали спиной к спине и одновременно оттолкнулись шестами от дна, направляя лодку в обратный путь.

Ветер разогнал облака, и полная луна осветила все вокруг.

 

 

У костра

 

Поздним августовским вечером молодая женщина в красном платье и босоножках поднялась на лесистый холм, возвышавшийся на окраине городка, раздвинула еловые лапы и вышла на поляну, посередине которой горел костер.

Крупный мужчина, сидевший у костра, поднял голову и сказал:

— Я тебя, Ленка, учуял за сто шагов. Ты что, духами умывалась?

— Здорово, Воронцов, — сказала Елена, опускаясь на корточки. — Греешься?

Он не ответил.

— Давно вернулся?

— Вчера.

— Чего ж не зашел, Андрей?

— А надо?

Она помолчала.

— Это правда, что тебя из тюрьмы отпустили?

— Правда.

— На войне был?

— Был.

— Говорят, тебя ранило...

— Было дело.

— И что теперь?

Он достал из куртки фляжку, глотнул, протянул женщине.

Она без колебаний сделала глоток и вернула фляжку.

— Не знаю, — сказал Андрей. — Где Вероника?

— В Мурманске. Вышла замуж, а детей мне оставила. Сказала, что поживет, оглядится и заберет. Вот уже третий год оглядывается.

— А ты что?

— Кате двенадцать, Оле семь — куда их? Никого у них нету, кроме меня.

— Замуж не вышла?

— Я-то? Кто ж меня возьмет с двумя хвостами. Да и вообще... это Вероника у нас — принцесса, а я как была Золушкой, так и осталась.

— Чего это Золушка? Ты не Золушка. У тебя ножки красивые — хоть с маслом ешь.

Она опустила голову.

— Как там оно было?

— В тюряге-то? Да ничего, везде люди живут.

— Я слыхала, ты прошения писал...

— Писал. Не помогло. Когда контракт предложили, думаю, ну вот — хоть так на свободу выйду. И вышел.

— Страшно было?

— По-разному, но да, страшно. Полтора года в штурмáх, три ранения, две контузии, два «мужика», деньги, свобода...

— Что за мужики?

— Орден Мужества.

— Да ты герой.

— Герой с дырой. Голова до сих пор гудит, — поднял левую руку. —  И рука плохо слушается.

— Зато живой.

— Это да.

— Что дальше-то, Андрей? Вернулся — что теперь?

— Ну тут один мужик предложил шофером побатрачить — пойду, наверное.

— А в школу?

— Кто меня в школу возьмет после всего? Да и какой из меня сейчас учитель...

— Ты же нечаянно убил. Колька ведь сам на тебя напал — все знают, а ты защищался. Все знают, что Колька дурной, как напьется...

— Он трезвый был. — Помолчал. — Я тогда сказал Веронике, чтоб держала его покрепче, а то беда будет. Не удержала.

— Дай еще.

Он протянул ей фляжку.

— Боюсь спросить... — выпила. — У вас с Вероникой было что?

— Не было. И не намечалось. Просто ей нравилось Кольку дразнить, вот и додразнилась. — Вздохнул. — Ну ладно, Колька мертвый, я живой, Вероника снова замужем, ты с чужими детьми...

— Племянницы — какие ж чужие?

— Не свои.

— Ну не бросать же их.

— На что живешь? Вероника что-нибудь присылает?

— Когда как, но помалу. А иногда и ничего. У нее ж новый ребенок родился. Сын. А я в продуктовом торгую. Терпимо. Только туалета нет. Летом еще ничего — рядом дом заброшенный, туда в кусты можно сбегать, а зимой ох... два раза циститом переболела...

— Цистит?

— Болезнь такая. Простудная.

Она встала, обошла костер, подбросила в огонь несколько веток.

— Значит, шофер...

Он кивнул.

Елена села рядом с ним, обхватив колени руками.

— А я ведь помню, как ты с дедом сюда ходил. Вы тут костер жгли, а я из кустов подсматривала...

— Подслушивала?

— Не, ничего не слышала. Просто смотрела, как вы сидите у костра. Дед водку пьет, а ты костер ворошишь. Мамка говорила, что у деда твоего такая привычка была — как случится что-нибудь, кто-нибудь помрет или еще что, так он — сюда. Разложит костер и сидит, молчит, смотрит на огонь... о чем вы говорили-то?

— Больше молчали, чем говорили. Ну или так, о каких-нибудь домашних делах. В общем, ни о чем. Дед же с войны без руки вернулся — плохо ему было. Он помаленьку выпивал, курил, а я костер поддерживал. Он вдруг говорит: «Дай-ка», ну я ему и дам какую-нибудь щепку или ветку, а он ее — в огонь, потом я что-нибудь подброшу, потом он... так и сидели... однажды он сказал: «Как город горит», и я подумал, что да, похоже... а последний раз мы с ним костер жгли, когда он уже, можно сказать, при смерти был. Пришли сюда, разожгли и просидели молча часа, наверное, полтора, дождались, когда огонь погаснет, и домой пошли...

— И все?

— И все. Через неделю он помер.

— И ни о чем не говорили?

— Не говорили. Да и о чем?

— Ну не знаю... о жизни...

— Чего о ней говорить — ее жить приходится, раз уж не повезло...

— Как это — не повезло? Жить не повезло?

— Так дед говорил: «Жизнь не стоит того, чтобы ее проживать, но раз уж нам так не повезло, надо ее жить, жизнь эту». Сейчас вот я его вспоминаю чаще. Не знаю — почему. — Помолчал. — Я брошу ветку в огонь, потом он, потом опять я, вот и жизнь. Это — помню. А слова... что слова? Они только слова и есть.

— Если жизнь не стоит того, чтобы ее проживать, то что же тогда —  в петлю?

Андрей пожал плечами, закурил, глотнул из фляжки.

— Будешь?

— Не, я уже пьяная... дай-ка...

Он дал ей сигарету, Елена затянулась.

— Надо же, с маслом...

Ты о чем?

— Ты же сказал, что у меня ножки — хоть с маслом ешь.

— А.

— Так у тебя в самом деле ничего с Вероникой не было?

— Не было. Я ж за год до того женился на Зое, на других не смотрел, думал, повезло...

— А она тебя бросила.

— Я уж давно ее не виню. Она молодая, красивая, горячая — зачем ей ждать меня восемь лет? И еще неизвестно, дождешься ли. Попросила — дал ей развод. Что теперь-то об этом вспоминать...

— Я тоже молодая, и ножки у меня с маслом...

— Ты пьяная, Ленка. — Он обнял ее за плечи. — Извини.

Андрей поворошил палкой костер — искры взлетели к верхушкам елей, черной массой обступавших поляну.

— Я ж этой дуре завидовала... — Елена поморщилась. — Дети, муж... а вдобавок из-за нее человека убили... роковая женщина... тебя к ней ревновала...

— Ревновала! Тебе тогда сколько было? Двенадцать? Тринадцать?

— Четырнадцать. А я уже хотела от тебя ребенка — представляешь?

— Да уж. Я был вдвое старше тебя...

Она положила голову на его плечо.

— Жизнь не заслуживает того, чтобы ее проживать... страшно, Андрей... а я в книжке читала, что любовь превозмогает все...

— Вергилия читала?

— Кого?

— Неважно.

— Как это — превозмогает?

— Пересиливает, побеждает...

— Пре-воз-мо-га-ет... а это какая звезда? Во-он там — какая?

— Не знаю.

— Ничего-то ты, Андрей, не знаешь. Ни-че-го.

Он поцеловал ее в душистые волосы на макушке.

— Наверное...

По темному небу вдруг прошла волна света — прошла и погасла.

— Ни-че-го, — пробормотала Елена. — Только ножки с маслом... — Помолчала. — Подбрось веточку в огонь, потом — я, потом снова ты, опять я... и так всю жизнь... всю жизнь...

Костер медленно угасал, но тепло все еще держалось в воздухе, в котором все явственнее чувствовались запахи осени, и последний свет слабо отражался на лицах мужчины, смотревшего на угли, и женщины, прижавшейся к нему, и ничего больше не было вокруг...

— Ни-че-го, — прошептал Андрей.

 

 

Чтобы птица тихо летела

 

После похорон соседа Павел Васильевич Моргунов пришел к его сыну, чтобы забрать картину, которую Дворецкий обещал ему подарить.

— Мне он ничего не говорил, — сказал Дворецкий-младший, едва ворочая языком с похмелья. — Какая такая картина?

Моргунов посмотрел на его левую руку, похожую на красную клешню (в детстве его сросшуюся пятерню хирург разделил надвое), и сказал:

— Там море. И еще там солнце садится.

— Небось дорогая?

— Сколько хочешь?

— Знаешь, сколько стоит Мона Лиза? Миллион! Мил-ли-он, Павел Васильич.

Моргунов выставил на стол две бутылки водки.

— Хорошая. Из дорогих.

— И пятьсот сверху. На опохмел.

Павел Васильевич протянул Дворецкому-младшему пятисотрублевую купюру. Тот схватил ее клешней.

— Сперва поправимся, — сказал младший, разливая водку по стопкам. — Зачем тебе море-то?

— Ириша просила.

— Так она ж давно померла.

— Я-то жив.

Они выпили по стопке и отправились наверх.

Весь верхний этаж дома занимала мастерская Дворецкого-старшего, который давным-давно вернулся из Москвы в родной городок, устроился в художественной школе учителем, в средней преподавал рисование и черчение, а в девяностых неплохо зарабатывал, малюя портреты местных бандитов во весь рост. Браткам нравилось, когда мазила изображал их в рыцарских доспехах, римских тогах и в царских собольих мантиях.

Павел Васильевич, известный в городке столяр, по заказу Дворецкого-старшего строил рамы для картин, чинил мольберты, а еще делил хлеб с чесноком, которым они занюхивали водку.

Иногда художник заглядывал в мастерскую Моргунова, пристроенную к дому, подолгу разглядывал пилы и молотки, стамески и рубанки, нюхал свежепиленные доски, садился на верстак и говорил: «Завидую тебе, Васильич, — какое дело у тебя в руках! Живое, пахучее, настоящее». Моргунов кивал, но помалкивал: люди все чаще стали заказывать окна пластиковые, для изготовления которых столяр не требовался.

— Знаешь, где она? — Дворецкий-младший махнул рукой. — Тут черт ногу сломит. Сам ищи свое море.

Павел Васильевич перебрал ворох беспорядочно сваленных холстов и картонок, прежде чем нашел свое море.

Это была картина маслом на холсте размером сорок на семьдесят сантиметров. Море, закат, одинокая фигура человека, сидящего в деревянном креслице на берегу, — больше ничего.

Павел Васильевич не понимал, почему именно эта картина понравилась Ирише. Ну да жена была со странностями. Даже когда умирала, все просила вывести ее во двор, чтобы полюбоваться рассветом или закатом.

«Красиво же, Паша, — шептала она. — Разве не красиво?»

Моргунов соглашался, хотя считал, что никакая красота не стоит того, чтобы в четыре утра больная женщина, едва передвигавшая ноги, задыхавшаяся, выбиралась из теплой постели поглазеть на восходящее солнце.

А когда она увидела эту картину с морем, сказала:

«Вот где хотелось бы умереть. Не в тесноте, не среди людей, а вот так — на просторе, на воздухе... и чтобы птица тихо летела...»

Моргунов внимательно посмотрел на фигуру человека, сидевшего в деревянном креслице на берегу, но так и не понял, умирает тот или просто наслаждается вечерним покоем.

Он даже сделал своими руками два таких же креслица, которые выносил по вечерам в конец огорода, чтобы они с женой могли любоваться закатом. Она и перед смертью все рвалась в огород, к закату, но медсестра сделала ей укол, и Ириша умерла во сне на двуспальной кровати, сжимая руку мужа своими слабеющими, замирающими пальчиками.

— Нашел-таки! — Дворецкий-младший был уже пьян. — Надо же. Покажи-ка...

Павел Васильевич развернул холст.

— Ну что сказать... — Дворецкий-младший пожал плечами, почесал клешней затылок. — Помню я ее. — Поник. — Жалко папашу, Павел Васильич. Он ведь всю душу в свою мазню вкладывал. Говорил, что таким вот манером молится Богу. Представляешь? Молится! Говорил, надо писать и писать, надо докучать Богу своими молитвами... а зачем Ему докучать, а? Да плевать Ему на нас. Правильно я говорю?

— Не знал, что он верующий. В церковь он, кажется, и не ходил.

— Он же все-таки крещеный.

Моргунов пожал плечами.

— Под конец о второй жизни все говорил...

— О загробной?

— Почем я знаю. Выпьет и говорит: эта жизнь бессмысленна, если нет той. Какой той? Поди знай. Эту бы прожить... учимся, учимся, а все не так...

— Откуда ж нам знать, как жить, если живем впервые.

Павел Васильевич свернул холст, перевязал веревочкой, выпил на посошок и вернулся домой.

После обеденного сна тщательно измерил холст, подобрал подходящую доску, и вскоре рама для картины была готова.

Долго выбирал место в доме, где повесить картину. Пристроил в гостиной, освободив место на стене от старых фотографий. Притащил два деревянных креслица с отлогой спинкой, сел — нет, не так. Повесил картину повыше.

За этим занятием и застала его Слава.

Она была лет на десять моложе его покойной жены, но ближе подруги у Ириши не было. Маленькая, полненькая, гладкая, она сразу после похорон Ириши взялась ухаживать за вдовцом — готовила обед, стирала и гладила белье, кормила кур, копалась в огороде. Мало-помалу стала своей, и после этого уже ничто не мешало им делить стол и постель.

«Я тебе не вместо жены, а просто Слава, — говорила она, целуя его в плечо. — Спи, милый». И Павел Васильевич целовал ее в ответ.

— И что это у нас тут? — спросила Слава, входя в гостиную. — Батюшки светы, ты ее все-таки купил!

— Два пузыря и пятьсот рублей.

— С ума сойти.

— А знаешь, сколько Мона Лиза стоит? Миллион.

— Сдурели совсем люди. Кресла-то зачем?

— Хочу умереть у моря, — сказал Павел Васильевич, опускаясь в кресло и похлопывая по подлокотнику соседнего. — Пристраивайся.

— Вроде рано помирать-то.

Слава села в соседнее кресло.

Вздрогнула, когда Моргунов положил свою руку на ее кулачок.

— Рано, — сказал он. — Но надо же привыкать. Не в тесноте, не среди чужого народа, а вот тут, на просторе, на воздухе, на закате.

Глаза Славы увлажнились, но она промолчала.

— Никогда об этом не думал, — снова заговорил Моргунов. — Да и зачем? Само придет. Отец наш тоже все о море мечтал...

— Чтоб умереть?

— Не, просто мечтал. — Павел Васильевич помолчал. — Мы тогда в бараке жили, и была у нас печка. Кафельная такая, хорошая. В бараке холодно — жуть, а от печки тепло. Ложимся спать, а было нас, детей, четверо, и отец по очереди нас укрывал. Возьмет одеяло, приложит к печке, нагреет, потом раз и укрыл, и так тепло, так хорошо спалось... я старший, меня он последним укрывал... лежу, мерзну, скорчился и жду, когда ж до меня очередь дойдет, и вот он вдруг ах на меня горячее одеяло, подоткнет, проведет своей ладонищей по голове и скажет: спи. И я засыпаю, и мне хорошо. Столько лет прошло... И бил он меня по пьянке, и матери доставалось, а эту печку, это горячее одеяло не могу забыть. Вот так брал одеяло... — Он раскинул руки с воображаемым одеялом. — И как будто обнимал этим одеялом печку — она круглая была. А потом — ах... и тепло...

— А про море он что говорил?

— Просто мечтал.

— Ладно, — пробормотала Слава, — будем привыкать. А можем на море съездить — у меня отложено.

— Тогда зимой останешься без шубы. И без ботинок. А в ботинках у тебя ножки красивее, чем в сапогах.

Она слабо улыбнулась.

— Это что же — думать о смерти? И все?

— Не, ты о смерти не думай — думай о море. Вон море — о нем и думай. Сиди вот тут, на берегу, и думай. Волны там, солнце садится — вот и думай об этом, наслаждайся, а остальное само придет когда-нибудь, что о нем думать...

— Хорошо, — сказала Слава, — договорились.

Помолчали.

— Я котлеты сделала — будешь?

— Буду, — сказал Павел Васильевич. — И по рюмочке под такое дело — в самый раз.

— Это ты сам, а я котлеты разогрею — пора, время позднее.

— И чтобы птица тихо летела...

— Птица?

— Потом расскажу.

 

 

 


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация