Чехову, который был со мной в Белграде
1. Тесла
Длинные, длинные коридоры. Аэропорт «Никола Тесла», Белград. Великий изобретатель только вырос в сербской семье, а потом переехал за океан, отделываясь письмами от близких и друзей. Однако город им гордится…
В самолете бортпроводницы сновали со стаканчиками воды на подносах. Через проход от Ани на коленях у старика трепетала газета. Старик, спустив очки на кончик носа, уставился в книгу. По тому, как перелистывал страницы, казалось, он и не читает вовсе, а на каждом развороте ведет счет до ста, лишь бы сохранить невозмутимый вид. Аня закрыла глаза, задремала. Очнулась от жидких аплодисментов. Пошлый ритуал, но пилоту в самом деле спасибо, посадка вышла мягкая, Аня и толчка не почувствовала. Теперь жалела, что не увидела Белграда сверху, интересно, на что похожа его огненная карта. Она любила разглядывать в иллюминатор паутины городов, особенно горящее колесо ночной Москвы.
Отсюда, из гулкой пустоты аэропортовых коридоров, по которым шагала лишь горстка людей, — видимо, женщины с детьми застряли в очередях в туалеты, — суета, толкотня в «Домодедово» показалась ей родной, необходимой. Даже стены этого «Николы Теслы» не были увешаны рекламой. Раза два Ане встретились настенные часы, таблички «Izlaz» (выход) и что-то про багаж. На траволаторе прошла вдоль длинной летней фотопанорамы Белграда: крепость над рекой, зеленеющий склон, по небу алая полоса.
Следующий траволатор миновала быстрым шагом.
В зале, где получают багаж, выдохнула с облегчением. Он был полон народу, звучали объявления диспетчеров, скрежетали тележки, на которые грузили гигантские чемоданы. Прямо шкафы с дверцами на молниях. Пахло кофе, волочился за кем-то шлейф духов. На Аню то и дело наплывали лица с рыскающими, высматривающими что-то глазами. Руки матерей оттягивали дети и сумки. Поверх тележки с чемоданами-шкафами кто-то водрузил еще клетку с собакой, видимо, летевшей в багажном отсеке. Хозяина, толкавшего тележку, Аня уже не разглядела: на ленту выкатился ее чемодан.
Стоя над лентой в позе вратаря, Аня зачем-то принялась вспоминать, что именно упаковала, — все-таки неизвестно, когда они с Русланом смогут вернуться.
— Чего зависла! — Женщина, отпихнув Аню, стаскивала с ленты клетчатый «шкаф».
Аня хотела огрызнуться, но клетчатый шлепнулся на пол, раскрылся домиком. Из-под «крыши» испуганно выглянули детские то ли колготки, то ли гольфы с бордовыми грибами, юбка гармошкой, зеленая, атласная, пухлый край постельного белья или одеяла. Потянуло запахом чужого жилища: смесью стирального порошка, душной верхней одежды и будто едой. Аню оттеснили от ленты, женщину, сначала опешившую, а потом с трудом перевернувшую чемодан и кидавшую туда растрепанные вещи, люди обходили с обеих сторон. Ребенок смотрел-смотрел на то, как мать ползает, вытягивая из-под чужих ботинок его колготки-кофточки, да и заревел.
— Заткнись, — рявкнула женщина.
Потом она запястьями утерла глаза, протащила чемодан в сторону от ленты, устало опустилась на скамейку.
Аня прошла зеленый коридор. Нечего декларировать. Встречающие стояли полукругом. Обернулась. Вдали та женщина катила чемодан, перевязанный колготками с красными грибами. Семенила изогнувшись, придерживая на ходу клетчатый бок. Ребенок отставал. Мать притормаживала, молча ждала.
Таксисты спокойны, присматриваются, повторяют иногда без выражения «такси-такси», похоже на «кыс-кыс». Водители трансферов, напротив, выслуживаются, повыше поднимают свои таблички, на одной несуразное: «Нада Потапов» черным маркером. А вот и разные родственники. Встречают, в основном, мужчины. Они без табличек, разумеется. Машут руками, цветами. Не исключено, что часть вещей в чемоданах — для них. Мужчины собирались второпях, улетали налегке. Аня прихватила Руслану пуховик, а книги пришлось выложить. Не влезли.
Из-за спины могучего таксиста вышел Руслан. Муж. Они не виделись полгода. Точнее, шесть с половиной месяцев прошло, как он в Белграде. Когда созванивались, Аня сразу отключала видео: «Чтобы связь получше». Руслан показывал себя, съемную квартиру, реку, полки в супермаркетах (и ценники), даже желтые платаны по осени. И хотя изображение было четким, Аня просила видео отключить, говорила: «Ой, ты зависаешь» или «Ты прерываешься».
Теперь она видела Руслана вживую. Высокий, небритый, рыжие волосы отросли, прикрыли уши и поблекли (возможно, из-за освещения), блестящие карие глаза, которые она любила, потускнели и припухли. Вообще лицо Руслана, всегда подтянутого, теперь показалось одутловатым, у него округлились щеки, под худи с логотипом его компании наметился живот. Раньше в нем всегда чувствовалось что-то западное, что-то от латыша или белоруса. Рыжина, спокойствие, стройность. Эта округлость совсем ему не идет. Вспомнилось, что в родном Серпухове тощих мужиков с неожиданным пузцом называют «беременный гвоздь».
Но он по-прежнему высокий, надежный. Не опоздал. Встречает.
Аня прерывисто вздохнула, побежала к Руслану.
Обнялись.
Перехватив у нее ручку чемодана, Руслан сказал:
— А мне мама твоя звонила, спрашивала, ты долетела?
— У нее полтретьего.
— Переживает.
Потом ждали такси. На автостоянке у аэропорта не то ремонт, не то стройка. Пахло сырой землей. Чуть-чуть гарью. Наверное, от курящих: тут и там мелькали огоньки сигарет. Поодаль растрескивались искры сварки. Все-таки земля победила другие запахи, будто здесь весна. И на остановке люди стояли без курток, в кедах. Руслан тоже налегке, а ведь на улице декабрь. Аня одна была в пуховике, в зимних сапогах. У входа в «Домодедово» мороз щипал за щеки. Взлетали в метель. Лучше бы книги привезла.
В машине Руслан стучал пальцем по стеклу, бросая названия «ни о чем»: «Сурчин, Новый Белград, а там Земун и Гардош, их не видно». В темноте проплывали фонари, незнакомые вывески. Витрины черные, дома набиты темнотой, на высотке кириллицей написано то ли «банковская почта», то ли «почтовый банк». Руслан сказал, что и сам половины не знает, за полгода раза два выбрался по городу погулять.
— Видишь киоск? Купи там завтра транспортную на автобус.
— «Само секунд»? Это что?
— Карту можешь не прикладывать, все зайцами ездят. Но мне так спокойнее.
Руслан взял ее за руку. На ощупь Аня вспомнила эту ладонь, сухую, горячую. Когда начали встречаться, три года тому, была поздняя осень, у нее мерзли пальцы, он грел их в горсти, сначала пытался растирать, потом понял, это такая особенность, малокровие — просто прятал ее кисти в своих и держал. В кино, на улице, в лифте, дома. Неважно. Их телефоны тогда вечно пиликали или жужжали виброзвонками — они не замечали. Это фон. Все вокруг было лишь фоном. Даже в машине, на механике как-то умудрялся: вел одной левой, через руль тянулся к рычагу передач. Его правая держала Аню.
Теперь они сидели на заднем сидении просторного салона. Было мягко, радио мурлыкало. Руслан снова держал ее руки. Телефон в его кармане тренькал и тренькал уведомлениями. Он не пытался проверять, кому из коллег не спится. Смотрел на Аню. Но ее руки оставались ледяными.
— Ответь лучше. Я в карманах погрею.
Нехотя отодвинулся. Достал телефон и писал-отвечал кому-то, пока не приехали.
Двор был пустой. В свете тусклых фонарей дом показался Ане знакомым. Это их шестнадцатиэтажка в Москве, по Днепропетровской. Только ту высотку, серую, с белыми балконами, здесь положили набок. То, что было верхним этажом, стало крайним подъездом.
Дом оказался без лифта. Пока Руслан, отдуваясь, тащил чемодан, стараясь не чиркать дном по ступенькам, Аня хваталась за перила. Лезла тяжело, едва поднимая ноги, по-старушечьи. Казалось, что и квартира, их московская квартира, за дверью, которую впереди придерживал Руслан, легла. Широкий подоконник на кухне встал вертикально, подушки с кисточками съехали с него, пузатый буфет темного дерева теперь лучше не открывать, иначе вывалится и перебьется сервиз с рябинами: тонкие фарфоровые чашки и блюдца, разрисованные гроздьями алых ягод. А что же спальня? Кровать стоит на резной спинке, едва удерживая матрас и золотистое, подоткнутое покрывало. Лепнина обрамляет белую стену напротив кровати, будто рамка отсутствующей картины, а потолок стал бирюзовым. Овал горизонтального зеркала в прихожей, куда, не теснясь, можно было вдвоем бросить взгляд перед уходом, теперь оказался на полу (не раздавить бы!), а в ванную придется ползти по-пластунски.
Ванну, изящную белую чашу, которую Руслан называл «Людовик», было особенно жалко. Вдруг треснула? У Ани часто стыли ноги, так, что не уснуть и в шерстяных носках. Тогда она наполняла ванну теплой водой, забиралась минут на двадцать, читала или рассматривала узоры плитки, потом уже шла в кровать. Руслан все порывался заменить «Людовика» душевой кабиной: в душе постоишь подольше — согреешься. Но он хотел эту квартиру продавать, искал трешку в современном стиле, и решил интерьер не трогать. Как купил в «классике» с мебелью (хозяева переезжали за границу, торопились, даже книги свои побросали, цену поставили хорошую), так и продать рассчитывал.
Аня ту московскую квартиру очень полюбила. Из окна на кухне — вид на Битцевский лес. Было в этом что-то усадебное. Открываешь синие портьеры, а там все белое от снега или макушки деревьев зеленятся, колышутся. Или пестрит осень. Небо. Птицы.
А ведь тогда, в самом начале, они были счастливы.
В белградском жилище все стояло ровно. Это был другой, совсем другой дом.
Первое, что бросилось в глаза, — пустота. В огромной прихожей тумбочка да узкий шкаф, на нем полоска зеркала. И все. Будто куцый галстук на груди толстяка, забывшего где-то пиджак. В прихожей ламинат, дальше паркет. Настоящий, елочкой, только выложен скверно. Аня ступала робко. Не хотела тревожить этот незнакомый дом. Плашки западали под ногами точно клавиши онемевшего пианино.
В гулкой гостиной лишь громоздкий диван да плоский экран на стене напротив. Голые бледные стены. Ребра длинного радиатора. А над ним — четыре квадратных окна вовсе без подоконников. За стеклами два тусклых фонаря. Серая громада здания через дорогу.
Руслан подошел сзади, обнял, поцеловал шею, царапая щетиной.
Аня кинулась задернуть портьеры, но только подойдя вплотную к окнам сообразила, что и штор нет. Выпирают на рамах сероватые рулетки от наружных жалюзи. Руслан потянул трос, Аня вздрогнула от грохота пластика и металла.
Жалюзи разом закрыли половину окон. В двух оставшихся отражалась потемневшая Аня и голова Руслана из-за ее плеча. С улицы стекло царапали тощие ветви. Что за деревце — не разобрать. Листьев на нем не было. Все-таки и здесь зима.
Руслан погасил свет. Аня в стекле исчезла. Он снова притянул ее к себе. И тут по его лбу замелькали рыжие квадратные отблески, на улице что-то залязгало, задребезжало. К мусорным бакам подъехала уборочная машина с мигалкой. «Блин, эти еще, — буркнул Руслан. — Всегда в два с копейками вывозят».
Они стояли вместе у задраенных наполовину окон и смотрели, как уборщик торопливо вышел из кабины, что-то приладил за кузовом к подвесному крану, потом кран поднял и опрокинул в кузов мусорный бак. Из него вывалились пакеты, звякнули бутылки. В мусорном потоке промелькнуло что-то светлое, изящное, вроде винтового табурета, который ставят к роялю. Или показалось. За кузовом уже подцепили следующий бак. Опрокинули. Затем был третий, четвертый.
Грохотали минут десять. Руслан сначала что-то говорил, потом молчал рядом, потом включил свет.
Прошли на кухню. Двери из гостиной двойные, белые с мутным узорчатым стеклом, что слегка дребезжало в пазах. Петли поскрипывали, в замке торчал ключ.
— Сербы, — буркнул Руслан, попытался провернуть ключ, но безуспешно.
Аня отметила его новое словечко: вот это «сербы» для всего непривычного. А еще — эхо, пролетевшее по не обставленной толком гостиной.
На кухне вещи громоздкие, а сама она, напротив, маленькая. Пузатая электроплита с серыми блинами, ряд коричневых шкафов-близнецов по верху и по низу — сновать вдоль них полагалось лишь одной хозяйке. И не самой габаритной. Двое едва ли разойдутся. Аня вспомнила свою московскую кухню со встроенной техникой, посудомоечной машиной, бутылочницей — узкая выдвижная дверца с ручкой-завитком. Старое золото на светлом, почти белом дереве, кажется, это был ясень.
Белградскую кухню Аня про себя окрестила «вагоном». К вагону примыкало более-менее квадратное помещение, но его занимал стол — Руслан купил его сам в здешней «Икее», очень им гордился. Имелся здесь и мрачный встроенный шкаф, высотой под потолок. Двери гладкие, из ДСП, с крошечными ручками-пуговками. Не сразу и откроешь. Внутри глубина метр, не меньше, свет не пробивается к дальней стенке. Нижние полки завалены всякой утварью.
— Это от лендлорда осталось. — Руслан указал на удочки, банки с краской, какие-то этюды, горшки и кадки для растений, прямо с землей, ссохшейся в камень.
Верхние полки — Аня влезла на стул — пустые, со слоями пыли и непроницаемой чернотой в глубине. Аня спрыгнула на пол и скорей закрыла шкаф.
Ужинали мясом. Руслан, прежде чем поехать в аэропорт, успел заказать на дом гуляш с рисом. Аня вытрясла все из картонных коробок на одну сковородку, долго перемешивала, держала руку над конфоркой, ждала, пока раскочегарится плита. На тарелках, тонких, синевато-зеленых и прозрачных, золотистый от томата и моркови гуляш поблек. Казалось, он давнишний, вот-вот подернется сизой плесенью. Аня даже понюхала тарелку. Руслан, который всегда ел торопливо и уже подбирал последние капли соуса, поднял голову: «Не нравится? У них еще был кебаб, но ты вроде гуляш всегда любила». Аня поспешила подцепить на вилку кусок мяса. Гуляш был нежным, тающим во рту и даже сладковатым. Руслан уже ломал багет, шурша коричневой бумагой. Свежий хлеб, остывший, но все еще душистый.
Аня встала, собрала посуду, поставила в раковину. Надо бы в ванную, а потом в спальню. Спохватилась, что из-за мусоровоза она эти комнаты и не видела толком. Лечь вот так вместе в постель теперь казалось странным. Полгода прошло, столько всего изменилось. Одно дело там, в гостиной, за поцелуями опуститься на диван, фонари за окном, она с дороги, он заждался. В Москве брачной ночи у них не случилось, вот и подходящий момент. Был. Был подходящий.
2. Казино
Аня водила рукой в поисках телефона. Он всегда лежал на тумбочке прямо возле подушки: засыпая, обычно читала с приглушенной яркостью экрана. Телефона не было. Рука просто гладила воздух. Не открывая глаз, Аня тянулась дальше, дальше, дальше. Мягко свалилась с кровати. Окончательно проснувшись, увидела на месте окна лишь белые пунктиры света. А, да, жалюзи. Вспомнила наконец, где она. Руслан уже ушел, вмятина на его подушке была такой, какой она ее помнила по Москве. Подушка была холодная, даже ледяная.
Аня потянула трос из рулетки на окне, жалюзи нехотя поползли вверх. За окном оказался балкон. Серый, пустой, не считая скрюченных, будто подгорелых, листьев. За балконом — две елки. Хвоя была по зиме тускло-зеленая, в просвет между елками маячит громадное здание. Черневшее вчера в ночи, теперь оно отражало тусклым фасадом полмира: белесые тучи, изломанную на стыках стекол крышу Аниной пятиэтажки, быстрый промельк ворон.
В гостиной на полу нашла наконец телефон, оставленный на зарядке. Было за полдень, но времени еще достаточно, ведь здесь на два часа меньше.
Оказалось, эта гулкая квартира к тому же ничем не пахнет. Вот тянешь носом — и ничего. Разве что воздух непривычно холодный. Батарея под окном в гостиной еле живая. Отсюда громадное здание было видно лучше, чем из спальни. По фасаду бетонные скругленные обводы, стекло в них налито небом. На нижнем балконе махины, сбившись парами и тройками, курят люди. Подъезжают машины, из них неспешно выходят сербы в деловых костюмах с папками, портфелями. А, да, это же их главный суд. Руслан упоминал, что поселился возле достопримечательности.
На кухне не нашла ничего привычного для кофе: ни кофеварки, ни френч-пресса. Руслан московскими утрами никогда не завтракал. Хватал по дороге на работу кофе навынос, слойку с ветчиной и сыром. Мчался дальше. Жил этим до обеда.
Порывшись в кухонных шкафах — один целиком занял бойлер — Аня нашла турку. Она стояла под мойкой, возле банки с застывшей в камень мукой. В российских квартирах там прячется початая пачка соды. У Ани и у самой была такая, бог знает для чего. Разглядывая турку на свет (не прохудилась ли?), заметила на кухонном окне антимоскитную сетку. Комариный писк и приставучесть раздражали ее больше укусов. Ну, хоть за сетки спасибо лендлорду. Кажется, Милошу? Какой Милош из себя, Аня не знала. Понять про него хоть что-то, исследуя квартиру, не было никакой возможности.
Плита едва теплая. Не выдержав бестолкового стояния над конфоркой, Аня открыла почту в телефоне. Хотя она взяла недельный отпуск, Карина, ее начальница, уже накидала заданий и наметок по проектам: «Ты глянь, может, раньше приступишь». Шипение и запах гари оторвали Аню от экрана: кофе, надувшись пузырем над туркой, стекал на блин, черные капли бесновались на горячем, забрызгивали белую плиту. Турка подрагивала и постукивала. Аня схватила турку, переставила на стол. Кофе осталось на донышке. Эх.
Прихлебывая из дурацкой кружки с сердечками и красной надписью «Volim», Аня снова оживила телефон. Файл никак не грузился. Тогда, прихватив кофе, ушла в спальню. Легла на кровать, поставив кружку на пол, положила на живот ноутбук. Кровать, торшер, шкаф, батарея, окно — казались театральными декорациями. Они лишь обозначали спальню. Вот поднимется занавес — и придется Ане играть свою роль. Как там у Чехова: попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй? И в Белграде Антон Палыч неотступно следовал за ней, хотя с той ялтинской командировки прошло больше года…
За окном грянула музыка, громкая, маршевая. На фоне ее что-то тревожно вещали в мегафон. Аня не могла разобрать ни слова. Она вскочила, припала носом к стеклу, потом отодрала прилипшую дверь, вылезла на балкон, ногу в носке укололо сухим листом. Бетонный холод проник сквозь шерсть. Снаружи было теплее, чем в квартире. Музыка и громкоговоритель все ближе. Наконец между елками остановилась машина. Чуть больше газели, с открытым кузовом и мегафоном на кабине. Стало тихо. За рулем курчавый дядька, в кузове — ржавый хаос металлолома. Дядька озирался по сторонам, похоже, чего-то ждал. Затем завел мотор. Музыка и мегафонный голос, точно объявлявший воздушную тревогу, стали медленно удаляться.
Аня вернулась в комнату, заползла под одеяло, завернулась три раза, словно свила себе кокон. Спряталась с головой. Застыли ноги, руки, знакомый холод, переходящий в боль, добрался до костей. Аня глубоко вдохнула и тут же испугалась: вдруг воздуха снова не хватит?
Половину прошлого года она провалялась в постковиде. Прививки не помогли, а может и ускорили дело. Вакцина «Лайт», когда ее вводили, прошила болью предплечье. То, что вкололи, было ядовитым, парализующим. Яд осы. Большой осы.
Затемпературила она дня через три. После завтрака ни с того ни с сего подкосила слабость — Аня прилегла, думая, что на полчасика, проснулась уже в темноте. И никак не могла раздышаться, что-то давило на грудь, воздуха было в обрез. Она запуталась в пододеяльнике, и там, в этом ситцевом мешке, словно сохранялся весь доступный ей кислород. Сколько ей осталось вздохов? Десять? Может, девять. Облизнув губы, почувствовала, какие они сухие, корявые, горячие. Зачесались глаза, будто засыпанные мелким песком. Похлопала руками по постели, пытаясь нащупать телефон. Мысли густели, мозг под сбившимися в колтун волосами сварился в студень. Откуда-то явилось слово: «Конец». Как в пьесе. Рука дернулась, потянулась к тумбочке, нашарила скользкий телефон. «103» набрала на автомате, продиктовала адрес. Доплелась в прихожую, открыла дверь, написала Руслану, что вызвала себе скорую, и куда-то провалилась.
Тетка-врач, включив свет, вытащила Аню из-под одеяла:
— Давно лежишь?
— Не знаю, с обеда, наверное.
— Самолечением они занимаются все, думают, самые умные, укуталась как чучело, сама себе температуру нагнала.
Тетка сыпала словами, не дожидаясь ответов, при этом ее мощные руки двигались ловко, каким-то образом у Ани под мышкой оказался градусник.
— Тридцать девять, — нахмурилась и вроде как расстроилась тетка. — А чего ты хотела?
Аня не реагировала.
— Чего хотела, говорю, под ста перинами валяться. Ну-ка, разделась до трусов и под простынку.
Аня завозилась пальцами, но пижама никак не поддавалась.
— Где простынка у тебя? — устало спросила тетка.
— Не помню.
Аня и правда не могла сообразить, где что лежит.
— Да не снимай ты! — Тетка отбросила ее руку. — Сумка твоя вот эта? Паспорт, деньги там? Так, вот это возьму еще.
Тетка подобрала с пола Анины джинсы и худи, вздернула Аню, доволокла до прихожей, сама засунула ее ледяные ноги в сапоги, набросила на нее пуховик, застегнула. Кивнула на телефон и ключи, велела взять, окинула взглядом квартиру, потом выпихнула Аню с сумкой в подъезд и захлопнула дверь.
Домой она вернулась часа через два на такси. КТ показало, что ничего критичного нет, можно и дома полежать. Тетка снова на нее разворчалась: время потратили, думали, умирает девка, — а сама протянула ей номер телефона на бумажке: напиши мне завтра, как дела. У Ани не было сил удивляться странностям тетки: говорит одно, делает другое и бог знает что думает на самом деле.
Поболеть ей удалось пару недель, как раз выпали февральские праздники, затем Восьмое марта. Следующие полгода она провела в лежку. На работе все были на удаленке: ни о каких больничных речи не шло. Отлежишься и пиши.
Поняв, что не в силах быстро накатать и один «продающий» пост для соцсетей, перешла на оплату за проекты. То есть бралась написать пару статей в неделю, получала за каждую тысяч по пять. И спасибо. Тексты были хорошие, за это ее держали. «Анюта у нас умеет сделать вкусно, влюбить в продукт», — говорила Карина. Они продвигали «декоративку»: тушь, тени, румяна, кисти для макияжа, профессиональные расчески и гребни, снова вошедшие в моду. Раньше Аня все это любила.
Через месяц курьер доставил робот-пылесос, чтобы не убираться. Пока тестировали, Аня жаловалась на очередное дурацкое задание — статью про то, как уложить брови и даже заплести их косичкой. Руслан посмеивался, а потом предложил ей бросить работу: «Ерундой какой-то занимаешься, правда, денег это не особо приносит, только силы из тебя высасывает». Если он и сам бы взял тогда отпуск, хотя бы неделю, чтобы провести с ней, Аней, вовсе расклеившейся... Она бы, может, и впрямь оставила копирайтинг. Но он убегал на работу, приходил поздно. Аня впервые подумала, а на что она будет жить, если они разойдутся? Вернется к матери в Серпухов? Выслушивать, что нечего было соваться в Москву. Стоп. С чего мысль о разрыве заползла ей в голову? Руслан налево никогда не ходил. Заботится как может. Как умеет. Но мысль уже засела в голове.
— Нууу, — ответила ему Аня. — Я еще не готова вот так уйти.
Руслан промолчал, а она сама не поняла, сказала про работу или про их совместную жизнь.
Когда ноги согрелись, Аня высвободилась из кокона, пошла на кухню, уселась за стол, открыла ноутбук. Решила и правда сначала понять, какие проекты ей поручили. Время до среды пролетит быстро. И в первом же письме задание по тональникам. Подборка кремов с фотографиями. Женщины среднего возраста. Крупные планы. Посыл кампании — новогодний: «Сделайте своему лицу подарок». Дальше был комментарий от Карины, что слоган стоит переформулировать. Еще бы.
Аня закрыла ноутбук. Деликатно, словно тот уже упрашивал остаться, работать. Тренькнул телефон. Прочла сообщение от Руслана: просит поменять деньги, купить еды и приехать к нему в офис на вечерние посиделки: «Представлю тебя народу». Ключ от квартиры нашла на узкой полке в прихожей. Из-под него торчало двести евро.
На остекленном фасаде суда проступила алая полоса заката, свет стал сумеречно-сизым.
Тут рано темнеет, думала она, спускаясь по лестнице. В Москве пять, здесь всего три, и уже закат. На улице в пуховике ей сразу стало жарко, вроде как в апреле по зимней привычке накутаешься, выйдешь — и сваришься. Возвращаться не хотелось. Расстегнула молнию, прошла мимо здания суда к большому проспекту Теслы, и тут на нее пахнуло ледяным ветром. Просквозило. Проспект, в отличие от московских, звучавших, когда машины дергаются на светофоре, будто резко сдернутый пластырь, лишь тихо шипел. Показался Дунай: блеснул ртутной водой, почти не отражавшей берегов. Аню отделяла от реки лишь длинная серая гостиница «Югославия» и ряд кафешек на набережной.
Перебежала проспект, забыв про светофоры. Машины сигналили, тормозили с визгом. Кафешки оказались дебаркадерами, стоящими прямо на воде. К ним с набережной вели мостки, одни — прочные, основательные, иные — наспех смастряченные. Свет на дебаркадерах не горел. Под мостками сбился в плавучие островки пестрый мусор. Барки заслонили весь вид на реку. Аня прошла вперед. Одно плавучее кафе было низким и кривобоким с окном почти на крыше. Приблизившись, Аня поняла, что дебаркадер попросту затонул. Потому и вывернулся окном в небо, погрузив часть кровли в воду. Осиротевший мосток торчал над прибрежной прошлогодней листвой. Течение здесь было сильнее, вымывало мусор. Аня наконец разглядела Дунай. Вместо синего простора крупнейшей реки Европы — поток тяжелой жидкости, пахнущий тиной. Дунай равнодушно нес мимо Ани бревна и скопления мутного пластика. На канистре проплыла чайка, застывшая в профиль, будто ее фотографировали. На том берегу реки — мелколесье. Бурое, безлистное.
Стемнело.
Аня поискала на онлайн-карте обменник — менячницу. Выстроила маршрут, доплелась. И наткнулась на окошко, наглухо закрытое жалюзи. Постучала в стекло, хмыкнула, решив про себя, что сербы не любят работать. Добралась до следующего обменника. Снова закрыто. В Москве шесть, тут, стало быть, всего четыре. У третьей менячницы прохожие, русские, сказали ей, что да, все тут закрыто до завтра — разве что в гостинице деньги обменяют. Пришлось вернуться к «Югославии», впрочем, это было по пути к дому.
Ячеистое, бурое бесконечное здание выглядело бы как монумент социализму, если бы не белье, развешанное на балконах. Рейтузы, полотенца, свитера, майки тянулись в два ряда и придавали «Югославии» жилой вид. Аня поднялась на растянутое плоское крыльцо, вошла внутрь. Зона ресепшн белая с синюшной подсветкой по стенам, словно вылепленным из сугроба. Аня задержалась перед вывеской обмена валют. Но и тут никого не было. На стойке прилеплен стикер, фломастером накалякано что-то по-сербски: перерыв или пересменок.
Аня прошла дальше, в холл. На стене часы показывали время в разных городах. Оказалось, это в Белграде шесть вечера. Ясно. Черт. Смартфон сам перешел на местное время. Или она перевела и забыла.
Пройдя гостиницу насквозь, Аня опять оказалась на набережной. Слева светились колонны, словно бутылки подсолнечного масла, мигала золотом вывеска «Grand Casino». Внутри все выглядело пристойно: бордовые ковры, дубовые панели, приглушенный свет. Должны же в казино быть деньги. Шагнула вперед. Дверь прокрутилась. Едва ступив на толстый ковер, Аня оказалась под прицелом трех пар глаз. Квадратный мужик в дешевом костюме — привкус его древесного одеколона Аня ощутила даже на языке. И две девицы за стойкой: блондинка и брюнетка.
Подошла. Те заговорили с ней на английском. Их накрашенные ярко-красные губы отвлекали, Аня отвечала невнятно. Выяснив, что играть она не собирается, девицы менять деньги не захотели. Да и казино закрыто, пояснила брюнетка, заработает в выходные, сегодня только пара игровых автоматов, но и к ним Ане нельзя без паспорта. Чего они втроем тут тогда сторожат? Тем временем «древесный» охранник подошел вразвалочку и встал вплотную.
— Добро, я тэбе смэняю, — сказал на ломанном русском. — Мы братья. Только у мэня много нет. Курс будет сто за евро, договор?
Аня понимала, что в менячнице ей бы дали сто двадцать и больше, но амбал напирал животом и вроде уже не помогал, а настаивал. За его спиной в глубинах казино, за закрытыми дверьми, что-то покатилось и застрекотало.
— Договор?
Аня протянула ему двести евро, чуть отсыревшие в руке, взяла сербские зеленоватые деньги. Не пересчитав, вышла на улицу.
На дебаркадерах кое-где зажегся свет. Дунай за ними был в редких тусклых бликах, собиравшихся будто в почерневшие серебряные цепочки.
Дома, поев, поняла, что уже опаздывает к Руслану в офис. Может, и не ехать вовсе. Хватит с нее впечатлений. Но ведь они договорились начать в Белграде с чистого листа. После того как вышло со свадьбой… А так Руслан снова придет поздно, и упрекнуть его будет не в чем, он же звал с собой.
Офис скрывался на пустыре, за бетонным забором, из которого торчала арматура. Сонный охранник спросил ее то ли по-русски, то ли по-сербски, но она поняла. Ответила: «Булка». Махнул рукой куда-то в сторону тусклого фонаря. Под ним рядком отдыхали блеклые машины. Коряво шелестела сутулая береза.
Фонарь еле тлел над остовом кирпичной стены. Аня повернула к единственному заданию. Небольшое, бетонное, двухэтажное. На крыльце никого. Аня вошла, поднялась по лестнице на второй этаж. В темноте на столах смутно рисовались мониторы, перемигивались гаджеты, на полу тут и там горели рыжие огоньки адаптеров. Гул серверов. Сухой офисный воздух. Обычный опенспейс. Впереди был «аквариум», стеклянный кабинет. Внутри сидел мужчина, и его лицо было освещено монитором. Правильные черты, сосредоточенный вид. Чем бы он там ни занимался — ему шло его дело. Ане захотелось подойти поближе. Но тут снизу донеслись голоса, музыка, как будто открыли дверь в шумный зал.
Аня быстро спустилась, повернула за угол. Из приоткрытой двери пахло пиццей, в пустоту коридора выплескивались смешки и обрывки разговоров на русском. Потом кто-то сказал: «Ну, будем, что ли». Звона бокалов не последовало.
Аня вошла, сощурилась, ища глазами Руслана. Показалось, что разговор, даже спор, на секунду притих. Кто-то сказал ей «привет», кто-то бросил колючий взгляд на ее взлохмаченную капюшоном голову, но в целом на нового человека почти не обратили внимания. Разговор возобновился. Это была офисная кухня, просторный кофепойнт со встроенной техникой, серым полом «под бетон», светлыми стенами, на них стандартные постеры из «Икеи». Машины, мосты — они ничего не значили, не относились к Белграду — просто декор.
Вокруг стола с коробками пиццы стояло человек пятнадцать, все незнакомые. Сзади по ее куртке кто-то поскреб ногтями. Деликатно так. Аня резко обернулась. Девушка, слюденистые глаза, пушистые нарощенные ресницы, губы-мармеладины, открытая полоска между джинсами и топом. Кожа загорелая, но в меру, не до стадии курицы-гриль.
— Я говорю, не жарко тебе?
Аня машинально принялась стаскивать пуховик. От подкладки несло отсыревшим стиральным порошком.
— Ты, наверное, новый админ. Драгана? А я Мара.
— Аня.
— Не, это жена Руслана, — вмешался парень с налитыми лоснящимися щеками. — Тебе красного, белого? Пиццы последняя коробка осталась. Но мы еще заказали.
— Ну вы, Андрей Иваныч, и жрете, — хмыкнула Мара.
Этот Андрей Иваныч, на вид вчерашний студент, уже ловко подтолкнул Аню к столу. Ее кому-то представляли, имена были русские, и она их уже слышала от Руслана, но не помнила, в какой связи. Машинально кивала, машинально говорила: «А я Аня. Да, да. Прилетела вчера». Андрей Иваныч отошел, суетился поодаль, возле столешницы, откупоривал хлипким штопором бутылки, разливал в пластиковые стаканчики вино. На этикетках были нарисованы козьи морды.
Компания постепенно перешла к икеевским постерам, где Мара тянула вино, подкручивая за ножку узкий стеклянный бокал. Аню уколола ревность. Ей хотелось уметь вот так собирать вокруг себя людей.
Наконец вошел Руслан, терзающий пуговицу на рубашке. За ним плелся какой-то косолапый парень и причитал: «Как хочешь, а мы не успеем, ну не успеем мы. Тогда уж как хочешь». Руслан отмахнулся, протолкался к Ане.
— Извини, меня на встречу утащили, — щелкнул по бутылке. — Как тебе козы?
— Да ничего… Слушай, а наверху, там, в аквариуме, ты сидел?
Дверь на кухню снова распахнулась. Андрей Иваныч внес четыре коробки пиццы, придерживая верхнюю сливочным подбородком, народ снова потянулся к столу. Парень, что шел за Русланом, оттащил его в сторону и, разрубая рукой воздух, принялся настаивать, что «не успеют». И они оба с кусками пиццы в руках торопливо покинули компанию.
Аня решила выскользнуть следом, незаметно, и уехать домой.
— Так, ну-ка дайте нам пройти тоже. — Мара потянула Аню за локоть, мужчины расступились. — Я тут пробовала все, с горгонзолой еще ничего, но острая.
Аня по примеру Мары скрутила кусок пиццы трубочкой
— Лучше уж руками, — говорила Мара. — Ну их к черту, пластиковые эти блюдца, да?
Аня кивнула с набитым ртом.
— Я сначала на второй поднялась. Там парень сидел один, он… — неловко начала Аня, сама не понимая, чего ей, собственно, хочется спросить.
— Дима, наверное. В Москву пошел звонить и, видать, с концами. А Драгана в понедельник только выйдет.
Тут на Аню надвинулся Андрей Иваныч.
— Ну как тебе Сербия?
Аня тяжело выдохнула.
— О! Андрюш, ты снова в одиночестве, видишь? Видишь? — почему-то обрадовалась Мара. — Вот и Аня с Русланом тоже в Штаты релоцируются.
— В Штаты? — Аня удивилась, вроде Руслан упоминал офис в Чикаго, но так, в проброс.
— Ну, не домой же возвращаться, правильно? Я еще Португалию смотрю, можно залипать в океан хотя бы, а тут… — Мара пританцовывала, видно было, что она часто бывает в клубах. — Я вообще не тусовочная, но сюда даже Бейонсе не поехала.
— Да кому может не нравиться Сербия, вы че? — вытаращился Андрей Иваныч. — Вкусно, дешево. Как они мясо жарят, везде причем, самая захолустная едальня: зайди, не хуже грузинской будет.
Полноватый парень, чья небритая физиономия напоминала свернувшегося ежа, кивал Андрею Иванычу, потом еще про курение завел речь. Мол, в Москве его бесило, что нигде нельзя, тут, наоборот, в любой кафешке — пожалуйста. Заспорили про смог, небритый утверждал, что нет никакого смога, ну или не больше, чем в любой столице, он «лично» ничего не ощущает. Андрей Иваныч возразил: это зима только началась. Как примутся всякой дрянью топить.
— Андрюш, а кто бокал второй забрал нормальный?
— Не знаю, может, Дима унес наверх.
— Я лучше чайку. — Ане не хотелось дать понять, что дело не в бокале, а в дрянном сербском вине. — Эээ, черного, обычного, попью.
Все прыснули. Руслан, незаметно подошедший сзади, обнял ее, как будто гордился ребенком, прочитавшим, очаровательно переврав, четверостишие.
— Пора с чайными шутками завязывать, уже не смешно, — сказала, отсмеявшись, Мара.
Оказалось, что в Сербии нет чая. Черный найдется разве что в центральном супермаркете. Кофеманы-сербы, когда болеют, пьют его: и то не чай, а травяной сбор.
— В ресторане, в дорогом, приносят пакетик заваренный. Да и кофе у них, мда… — Мара приткнула свой бокал в мойку, заставленную грязными кружками, и, глядя в экран телефона, задумчиво бросила: — Так, я домой.
— Погоди, такси зашерим.
Аня проследила за Русланом, когда он это говорил. Во взгляде не было ничего, кроме усталости. Мара была не в его вкусе.
3. Икея
70-й автобус, поновее прочих, свежелакированный, но снаружи такой же красный, как все. Разве что бегущая строка над лобовым стеклом вместо района-маршрута сообщала коротко и ясно «IKEA». И кочки 70-й проходил плавно: подвеска получше.
Дорога вела из Нового Белграда в район Врáчар, автобус то и дело тормозил на светофорах и остановках, выпуская и принимая пассажиров. Одышливый дед с засаленной матерчатой сумкой потеснил Аню, потом и вовсе прижал к окну, развернув свою газету, огромную, как скатерть.
На мосту над трассой мелькнуло «Косово је Србија», написанное красным, размашисто, с подтеками.
В сумке у Ани завибрировал телефон. Звонила мать, которой она за все время в Белграде так и не набрала. Полились серпуховские дела: цены на рынке, в поликлинике бардак, давление шарашит, и погода такая, что на кладбище к бабке еле добралась.
— …Теть Наташа, ты в курсе, замуж выскочила за этого своего и вместе укатили, тоже в Белград, не встречала ее там? В этом году все как с ума посходили.
Связь на полминуты прервалась, скорее всего, мама успела добавить еще про теть Наташу, потому что дальше заговорила уж вовсе взвинчено:
— Стерва старая, лучше бы с внуком сидела. Или Каринка там уже?
Мама любит собрать вокруг себя людей и чтобы все ее слушали. Теперь, когда аудитория все редеет и редеет, боится потерять оставшихся. Дед повозился на сидении, сложил наконец газету вдвое, и Ане открылся вид на реку.
— Тут красивые мосты, — брякнула она.
Сама не зная, чего это ее понесло, рассказала матери, как стояла на Бранковом мосту: шестиполосное движение, под ногами все ходуном ходит от транспорта. Зато видны и река, и древняя крепость Калемегдан, и даже собор Святого Саввы. Самый большой на Балканах.
— Красивый? — Мама явно придерживала свой главный вопрос.
Аня вспомнила, как приземистые блекло-зеленые купола теснили дома-коробки: казалось, что это и не храм вовсе, а так — ребенок сунул в гору кубиков диковинную игрушку. Зачем-то ответила:
— Очень.
Тем временем автобус проскочил железные ангары, увенчанные логотипом Lasta с поднявшей крылья птичкой. Сербский автобусный завод, почтенный, вроде Икаруса, подумала Аня. Переводится как ласточка, наверное. Хотя балет «Корсар», афиши которого расклеили по всему городу, по-сербски писался «Гусар». Для того, чтобы говорить с местными, недостаточно проглатывать гласные. Мама давно бы нахваталась нужных фраз и объяснялась бы ловко, без запинки. Общительная до настырности, она бы и деда, чья газета снова ткнулась Ане в подбородок, приструнила.
— Вы когда назад? — спросила наконец мама.
Аня по ней скучала.
Тут «IKEA» промелькнула за окном. И осталась далеко позади.
— Господи, ма, я пропустила остановку!
Аня нажала на отбой, привстала. Дед, отложив наконец газету, жестом показал, что автобус развернется под мостом и подкатит, куда надо. «Хвалá», — успокоилась Аня.
Автобус и правда подъехал прямо к «Икее». Вокруг здания со знакомым логотипом стояли и другие магазины-гиганты, вынесенные за черту города. У сине-желтого входа Аня увидела первую в Белграде елку. В Москве уличные елки наряжали в ноябре — и к праздникам они успевали осточертеть — а тут не спешили. Полáко. Руслан притащил это словечко с работы, от сербки-администраторши. Той самой Драганы, с которой Аню спутали в офисе. «Не спеши, типа, — пояснил он. — Не переживай». — «Еще скажи: угомонись», — хмыкнула Аня. Руслан обещал передать Драгане эту трактовку. Та изучала русский в универе и, если верить Руслану, говорила свободно. Эту Драгану муж хвалил часто: и обеды в офисе она организовала, и перегородки в опенспейсах установила, пояснив: «А то вы друг на друга сопите». Разве это свободный русский, хотела спросить Аня. У нас бы сказали: друг у друга на головах сидите. Сдержалась. Она по-сербски и двух фраз не выстроит. Сейчас до Ани дошло, что и в «спасибо» тому деду поставила ударение по-русски: хвалá.
В «Икее» прихватила себе синюю сумку размером с хороший чемодан, поднялась на второй этаж. Пахнуло фрикадельками и жареной картошкой. Аня ускорила шаг, может, если все купит быстро, — тут и пообедает.
Вдоль проходов тянулись интерьеры: ванная, спальня, кухня, детская. Аню нагоняли и огибали пары всех возрастов. Были и пожилые: женщина пухлыми ручками в морщинах таких мелких, словно надела перчатки жатого шелка, все трогала, все хвалила. Ее муж карандашиком, что были выложены повсюду для покупателей, записывал в тетрадку артикулы, тыкал пальцем в ценники.
Встречались парочки Аниного возраста, часто русские. Они тщательно выбирали миски, кружки, тарелки. Аня уловила реплику, мол, сейчас в моде посуда «рвотных цветов». И правда: наборы были бледно-зеленые, светло-горчичные и серые настолько, будто глину для них и не обжигали вовсе. Аня остановилась на простых белых тарелках с черной тонкой каймой. Только в следующем зале обнаружила, что они идут по двойной цене с пометкой «ручная работа». Возвращаться уже не стала. Руслан сказал купить все, что ей надо, и сам пихнул карточку в карман: «Обставляйся. Деньги есть». Аня взяла кофемашину, едва поместившуюся в сумку, и капсулы к ней.
В детских интерьерах бродили целыми кланами: видимо, бабушек привезли сюда присматривать за детьми, пока родители выбирают обстановку. Дети кидались подушками, один мальчик щелкал и щелкал по клавишам настольных ламп. Отчего весь зал подмигивал, пританцовывал.
Сумка тянула плечо: посуда и кофемашина весили прилично. В последних залах Аня швыряла в сумку мелочи, не разбирая, не раздумывая: бокалы, свечи, коврик ко входной двери — кучерявый, как из валяной грубой шерсти. Пришей к нему пару белых пуговиц и еще одну, пузатую, черную, обозначить нос, — выйдет старый мишка ее мамы. Надо было его выпросить на прощанье. Аня не знала, как надолго они едут, потому и матери сказала, что у Руслана длинная командировка.
Ради этого мишки-коврика и утюга с отпаривателем пришлось взять на кассе еще сумку. Пока лента продвигала вперед ее покупки, Аня задумалась, не нахватала ли лишнего.
Карта не проходила.
Долго ждали администратора, за которым убежал кассир, не говорящий по-английски. Выяснилось, что денег на карте не хватает. Пробивали заново, Аня, готовая провалиться со стыда под взглядами очереди, оплачивала поштучно. Кофемашина прошла, утюг прошел, свечи и тарелки прошли, а вот на коврике-мишке кассовый аппарат запищал. Переигрывать снова, менять посуду на коврик, Аня не решилась.
Так с двумя баулами, громыхая посудой, потащилась к остановке. Встала у елки перевести дух, прищурилась — нет ли автобуса?
— Извините, мой русский плохой, но я… — заговорил кто-то у нее над ухом.
Ане показалось, что сейчас будут клянчить денег, или, того хуже, скажут, что все-таки и остальные покупки не прошли. Обернулась. После она думала, что выражение лица в тот момент у нее было мерзкое.
— Я еду во Врáчар, могу подвэзти, — поспешно добавил мужчина.
Он был невысокий, чуть выше Ани, за очками темные глаза, стрижка ровная, опрятный пиджак. В руках какая-то длинная рейка. И все. Ане стало неудобно за свои баулы — нахватала, как беженка.
У серба была просторная машина, семейный такой аутлендер, довольно новый для Белграда. Когда гуляли, Руслан бурчал, что, в основном, тут ездят на старье. Чистеньком, ухоженном, ползающем неторопливо. Аня редко садилась за руль, последний год и вовсе ни разу.
У машины Аня оглянулась на остановку — никакого автобуса.
Серб загрузил ее сумки в багажник, открыл переднюю пассажирскую дверь: Аня чуть успокоилась, заметив у него обручальное кольцо. Пожалела, что ее безымянный так и остался голым. Поспешила ввернуть, что замужем, у мужа хорошая работа в Белграде. Серб сказал, что у него дети большие, школу заканчивают.
— Аня, а ты откуда? — спросил, когда выбрались с икеевской парковки. — Я учился в России, Петербург, но давно.
— Москва, — быстро ответила Аня.
Вдруг она сообразила, что не знает ни имени серба, ни номера машины. В Серпухове, лет десять назад, было принято номер такси, в которое села, отправлять смской маме, мужу, подруге. Мало ли что. Теперь в приложениях все сохраняется автоматически, а тут…
Серб продолжал говорить о себе, то и дело оборачиваясь, всегда начиная с «Аня, знаешь…» Машина, хоть и на механике, шла плавно. Аня не узнавала поселков, которые проезжала по дороге в «Икею», лишь указатели, на которых расстояние до Белграда сокращалось, заставляли ее выдыхать. Она кивала водителю, улыбалась, прикидывая, как ей спасаться, если что. Жаль, сумки придется бросить в багажнике: кофемашину купила — и вот…
— Куда тебя подбросить, у меня этот поворот, а Новый Белград — туда.
Он запарковался на обочине, обернулся к Ане.
— Какой у тебя автобус до дома?
— Восемьдесят четвертый, вроде.
Серб побарабанил пальцами по рулю, подумал, завел машину. Развернулся, куда-то съезжал, обгонял, пропускал. Некоторые здания казались Ане знакомыми, она пару раз просила остановить «прямо тут», но он подвез ее к остановке, у которой и впрямь тормозили друг за другом красные «84-е».
— Не торопишься? — спросил серб.
Начинается. Не будет же он приставать к ней теперь, соображала Аня, когда была масса возможностей на пустынной дороге. Но серб протянул ей свой телефон: на экране фотография солнечного дня над рекой. Даже рябь на воде была желтая.
— Полистай. Это вид из квартиры, моя семья сдает. Может, твоим друзьям надо.
Аня листала. Штукатурный домик, вокруг цветут не то сливы, не то вишни. Внутри старая деревянная мебель, буфет, похоже, самодельный, с безделушками за стеклом, дальше печка с изразцами.
— Дом двухэтажный. В Земуне все такие, — вздохнул серб. — Квартира на первом этаже со входом.
— А это зачем?
На снимке окна дома были заклеены изнутри газетами. Серб пояснил, что дом старый, жалюзи не установили, а летом так жарит, что вся мебель выгорит, если некому шторы задергивать. Аня представила, как бесшумно расходятся тяжелые портьеры, за ними — река. Дальше на экране был письменный стол с зеленой лампой, пестрое покрывало на кровати. Кухня. Квадратная, не «вагоном», и потертые шкафчики блекло-зеленые.
— Ванну меняли всю. — Серб поспешно перелистнул снимки и гордо ткнул в экран, указывая на душевую кабину.
Вернулись к той первой фотографии с видом.
— Там лестница рядом, если надо вниз сойти, на набережную. Очень старая лестница, кустом заросла. Но я сделаю скидку. Так и скажи.
Аня неохотно вернула телефон, ей была приятна уютная старина этой квартиры. Сохранила контакт серба в записной книжке. Так и не вспомнив, как его зовут, напечатала «Квартира». Обещала рассказать друзьям. Не решилась предложить деньги за проезд, да и в кошельке, кроме карты, которую она, похоже, опустошила, лишь две купюры по пятьдесят евро, которые решила пока не менять.
Серб выгрузил сумки на остановке. Зарядил дождь, Аня с ужасом подумала, что сейчас бы все еще ждала автобуса возле «Икеи». Она неловко благодарила, он некрасиво улыбался. Машина удалялась, удалялась. Размазывая дворниками дождь по лобовому стеклу, слепя фарами, подрулил к остановке 84-й.
4. Белая дача
Созвон с Кариной был долгим и бестолковым. Камеры решили не включать, не отвлекаться. Аня говорила, что это предел, не может она больше писать про тональники и расчески. Тошнит от вовлечений, подводок к покупкам и «полезных статей». Все. Она займется чем-то другим, когда привыкнет жить здесь. Заметила, что называет их с Русланом эмигрантами, в то время как в его офисе прижился термин «релоканты». Было в нем что-то временное, как в советских «командировочных».
Пока Карина накидывала решения, чтобы удержать ее в команде: «переведем на другой продукт», «сдвинем (но чуть-чуть!) сроки сдачи текста», «вечером по зуму выпьем, что у тебя там стряслось в Белграде?!» — Аня так и не подобрала для себя определения.
— Считай, что я выгорела, заболела. Не знаю, руки сломала.
— Сплюнь. Ты понимаешь, сколько там бабла слетит? Клиент же на тебя пришел, все подписали, все горит. Останься хоть до Нового года.
— Нет. Ну не могу я больше слова тратить на это.
— А на что можешь? — Где-то там, в своей московской квартире, Карина резко повысила голос. — Халтуру опять взяла параллельно, так и скажи. Нечего из себя писателя строить. У нас тоже, знаешь, терпение не резиновое.
— Да какую халтуру!
— На что ты жить станешь? Роман твой не напечатали... Ань, нету больше Чеховых, перевелись. — Карина, воспитывающая сына одна, знала о чем говорила. — Ты же не копила никогда.
— На работу устроюсь.
— Без языка? — было слышно, как Карина что-то жует. — Ты меня убила прям. Черт, клиент звонит. Итого: когда пришлешь драфт?
— Я серьезно.
Аня почувствовала, что сейчас разревется. Решение принято, но семи лет жизни, отданной этой работе, было жалко, как и Карину, с которой они давно стали подругами.
— Нет, все, я ухожу, — хрипло добавила Аня.
Карина отключилась.
На экране появилось сообщение: «Организатор завершил конференцию». Аня, нервно покачиваясь на стуле, таращилась в ноутбук, как на дверь, которую захлопнули перед ее носом. Казалось, Карина сейчас ей перезвонит, чего в горячке не сделаешь. С клиентом поговорит — и наберет, как обычно.
Ноутбук молчал. Его экран вскоре погас.
За окном, на стволе корявого клена, сырого от утреннего дождя, почти вертикально примостилась пара голубей. Обычно они устраивались гораздо дальше — на крыше и балконе суда, а эти почти в стекло стучатся. И тут затренькали уведомления — Аню выпиливали из всех рабочих чатов. Команда: второй копирайтер, рекламщик, дизайнер, ассистентка и сама Карина — отображались в Телеграм со статусом «Был(а) давно». Хотя сообщения от них приходили Ане всего час назад. Заблокировали, значит.
Аня начала было сама что-то печать Карине, затем стерла. За окном по мокрому асфальту брели школьники в легких куртках и кедах. Аня тоже решила пройтись — до Нового года всего ничего, можно хотя бы посмотреть, как сербы наряжают елки. Отвлечься. И Руслану купить подарок. Зря не выбрала что-нибудь в Москве, не заказала онлайн.
Вышла из дому, побрела к набережной. Свернула направо у «Югославии». Разглядывала крапчатую плитку под ногами. Перешагнула отметку «1000 м», намалеванную белой краской, возможно, для летних забегов. Дальше набережная плавно поднималась, дебаркадеры уже не так теснились, и Дунай под ясным небом преобразился. Вспомнилось, как Чехов цвет океана сравнил с купоросом. Иному и не понять, что это за оттенок такой, но Аня знала. Мать летом привозила им с Русланом «свойские» помидоры, скорее бурые, чем спелые, с боками в голубую крапинку. Купоросом, голубым раствором, она опрыскивала завязь от вредителей и туманов. Дунай купоросным не был. Он был как лес за дальним полем — синим в прозелень.
Аня глубоко вздохнула. Похолодало, и горечь дыма с дебаркадеров защекотала ноздри. Завидев будку с попкорном, вспомнила, что не завтракала. Прибавила шагу, но та была закрыта. Народу на набережной и в парке было мало: женщина с коляской, парочка с питбулем на крепкой шлейке да рыбаки. Разложив снасти на скамейке, они не то их чинили, не то продавали.
Домой вернулась за полдень, магазин с его очередями, нарезкой колбасы (а сыр ей почему-то не нарезали), отнял часа полтора. И еще столько же потратила на стряпню. Хотелось устроить им с Русланом приятный ужин, хотя и праздновать было особенно нечего. Она уже сомневалась, правильно ли поступила с работой. Может, надо было попробовать другой продукт? Привыкла переписываться с коллегами, с Кариной, пояснять клиентам правки — вся эта докучливая, на первый взгляд, коммуникация, была каркасом ее будней. А что теперь? Что ей осталось?
Проверила телефон — коллеги так и не вернули ее из блокировки.
Бродила по комнатам, включив везде свет, перекладывала вещи с места на место. В квартире было чисто. Пусто. Наверное, им бы не помешал еще комплект белья и что-то на стену повесить. В гостиной над огромным диваном три пустых гвоздя. Что за картины здесь были у лендлорда? В Ялте Левитан набросал Антону Палычу этюд, чтобы легче работалось. Над камином, прямо в нише на стене, написаны стога сена. Не современные катушки, а косматые, зеленые под луной копны.
* * *
Аня оказалась в Ялте к полудню. Пудровая сладость роз и еще, наверное, олеандров, обняла ее, едва прокрутилась дверь аэропорта. В открытые окна такси то и дело залетала мошкара, выставленную наружу руку согревало солнцем, и всего секунду, но Аня запомнила, порхала у ее пальцев черная тропическая бабочка. В квартире, что она сняла на Свердлова, узорный татарский балкончик с видом на горы вдали, подновленный душ, софа и скрипучая кушетка.
— Что вы хотели за такие копейки. — Хозяйка сразу перешла в наступление. — Это исторический центр. Тут эта, как ее? Ну, вы знаете, артистка жила.
— Книппер, — брякнула Аня, выуживая из рюкзака ноутбук.
— Наверное… — Хозяйка расстроилась.
Уходя, она все бурчала, что ладно уж, договор дороже, все-таки Аня на месяц сняла, и она же не знала, что Книпсер… хоть бы табличку на доме повесили, сидят в своих архивах и ничего не рассказывают, а ей — сплошь убытки. У хозяйки был южный говорок, с гхэканьем и восходящей интонацией. Когда за ней наконец захлопнулась дверь, по лестнице словно затопала прочь целая процессия. Аня еще раз огляделась и прикинула: допустим, на месте душа стоял умывальник (в Ялте в те времена уже был водопровод), а там, значит, была кухонька. Вот тут — Аня зажмурилась возле старой кушетки — ширма, черная, с красно-золотыми всполохами, расписанная по-восточному. На ум пришла мамина хохломская миска.
Аня наступила на горячий квадрат пола, прямо желтый на красном советском коврике, постояла-погрелась после московских затянувшихся дождей. Где тогда жили эти две артистки, не так уж важно, да и редактор в издательстве сказала: «Не знаешь, выдумывай, но посочнее».
Ялта плавилась под солнцем, липы по улице Кирова точно макнули верхушками в теплый, слегка загустевший желток. Думать о завтраке было некогда. Аня торопилась, шлепая по пяткам задниками сланцев, — скорее на Белую дачу, в дом-музей Чехова, присмотреться к обстановке и саду, а уж потом засесть в кафешке на набережной, заказать глазунью с кофе — и вперед. Сделать зачин истории.
Кирова — самая длинная улица в Ялте. Идешь, идешь, и вот уже тротуар ныряет куда-то вниз, а машины шоркают покрышками словно у тебя по плечам. На тенистой стороне Аня огибала магазины, выставившие наружу коробки с трусами («распродажа»), палатки с квасом и трех бродячих собак, от жары спавших вповалку.
А потом она висела на заборе. Ни дать ни взять «антоновка». Эти фанатки столетней давности не давали Чехову прохода. Аня полезла на витые, в облупленной белой краске прутья от того, что в музее объявили «спецпосещение» для этнических немцев. По аллеям кружили старухи с алыми морщинами губ из-под старомодных шляпок и два старика в рубашках с короткими рукавами. Перевалившись через забор, Аня притаилась за стеблями бамбуков. Здесь темно даже днем. Вроде как Чехов насажал их, чтобы сделать удочки, но не дожил…
Рассмотрела дом: зеленая тень кедра на стене, крыша красно-коричневая, под черепицу, и входная дверь ей в тон. Подкрасться ближе мешала груша, образовавшая зонт над голубой скамейкой. Ветви, старые, корявые, кое-где качали налитые плоды. Аня пригнулась. Как оказалось — вовремя. Потому что старики, видимо, те самые этнические немцы, перебежав все мостки, растрепав розовый куст, ринулись прямо к голубой скамейке. Экскурсовод кричала им вслед: «Только ничего не рвите! Пожалуйста! На скамейку нельзя! Это скамейка Книппер!» Но старик, который только что опирался на жену, бодро подхватил свою старушку, поставил на голубое сиденье, и та прямо на лету сорвала грушу и с хрустом надкусила недоспелый бок. Экскурсовод, запыхавшись, сообщила, что эти деревья высадил сам Чехов и плоды их берегут до слета чеховедов. Немцы с виноватым видом дожевывали свой трофей. И только Аня из-за бамбука заметила, как они подмигнули друг другу и сказали «Prosit».
В кафе на набережной пахло шашлыком, яичницу уже не подавали. Аня заказала сэндвич с кофе, уселась к окну. Со второго этажа ей был виден край порта с черными носами кораблей, армянская часовенка и пестрая толпа, не знавшая, куда смотреть: на витрины или на вечную синь. За соседним столиком изрядно датая тетка говорила спутнику, сутулому, в желтой майке: «Я на море приехала, на море, на хрена мне музей какой-то, музеев в Екате навалом, толку-то от них, пылища одна, ну, давай, культурный, будем». При этом она сидела спиной к окну, спиной к морю. Они чокнулись. Аня отставила кофе, который, остыв, противно кислил, отодвинула на край стола тарелку с крошками и ленивой южной мухой, открыла ноутбук, принялась печатать. В потоке настучала полстраницы и тут поняла: стол шатается, и тарелка вот-вот рухнет.
Аня копалась под столом, сложив салфетку вдвое, затем вчетверо, подсовывая ее то под одну, то под другую ножку. Увидела перед носом кроссовки и синие джинсовые штанины. Кто-то стоял прямо над ее ноутбуком! Стукнувшись макушкой, поспешила выбраться с другой стороны. Собеседник екатской тетки бесцеремонно читал с экрана ее черновик. Да еще усмехался. Не явно, а так, поджатой губой.
— Извините, но это мой… — начала Аня.
Вдруг заметила, что мужчина ей знаком. Двойная складка на переносице, глаза с прищипочкой, прядь, которая то и дело падает на лоб, и вот эта сутулость… Если бы не дурацкая желтая майка — вылитый Чехов.
Они с Аней описали какой-то странный танец вокруг стола. Он перешел на место напротив, она села за ноутбук. От растерянности хлебнула кофе, сморщилась от кислятины. Решила, что собеседник пьян, как и тетка, прошлепавшая мимо них в туалет.
— Пишете, значит, — сказал он.
— А вам какое дело?
— Все у вас в кучу. — Он кивнул на ноутбук. — Главное, сюжет дрянь.
Аня открыла рот сказать все, что она думает, про его бесцеремонность и желтую майку, но тут из туалета донесся рык и кашель. Тетку выворачивало.
— Морская болезнь. — Собеседник пожал плечами.
Аня захлопнула ноутбук, решив расплатиться на баре и уйти.
— Погодите. — Голос у собеседника был низкий, приятный. — У меня к вам деловое предложение. Как говорится: нигде не купишь. Сто чеховских сюжетов… — Он помолчал, что-то прикидывая. — За пятьсот тысяч рублей.
— У меня нет денег.
Еще и мошенник. Чудесно. Но так как в кафе была только официантка да эта тетка в туалете, Аня решила не нарываться, быть вежливой. Все-таки мужик высокий, лет под сорок, даст по башке или ножом пырнет и поминай как звали.
— Вы так сразу не отказывайтесь. Дело верное. Чехов эти сюжеты Бунину предлагал по пять рублей штука, а сейчас, сами понимаете, другие деньги.
— Хотите сказать, Бунин у него сюжеты покупал?
— Нет, и очень пожалел.
— А у вас они откуда?
Аня расслабилась, поняв, что он шутит. Сделала жест официантке вроде росчерка по ладони: несите счет.
— Ну, вот что, мой телефон. Надумаете — звоните, — на стол легла салфетка с номером. — У вас там, — он кивнул на ноут, — все-таки завязка ни к черту.
Он уходил какой-то мягкой походкой, слегка косолапил. Официантка, уже несшая кассовый аппарат, шагнула назад к стойке, уступила ему дорогу.
— Начните прямо с набережной, с Ольги, — послышалось Ане, и желтая майка скрылась за мутным стеклом двери, истаяла в солнечном свете.
— Вы его не слушайте, — сказала официантка, качнув обручами сережек. — Чокнутый: как август-сентябрь, самый чес, он уж тут вертится. Всем сюжеты Чехова предлагает. К этой, не пойму, зачем подсел. — Прибрав салфетку, она кивнула на дверь туалета, за которой шумно хлестала вода. — Зря споил только женщину.
В душной квартирке, где желтым теперь стал весь ковер, Аня скорей зашторила окна, включила вентилятор, открыла свои заметки и задачу, выданную редактором издательства «Светоч». Вспомнился кабинет главреда, серые фактурные стены, полки с книгами и сама Татьяна. Она сидела за столом в темных очках, ее короткие выбеленные волосы казались нежными. Голос гнусавый, но высокий, редактор аж вибрировала от своей идеи — серии «Другие великие».
— Вы, Анна, женские романы читали? Похоже, нет, уж очень вы серьезная. А вы засуньте нос. Там сюжет всегда бодрый, хоть и предсказуемый. Она такая, он сякой, и все у них сперва не ладится. Вроде каменистой дороги. Чехова с Книппер в этом ключе развивайте.
Получив аванс, расписавшись в каких-то бумагах про авторские права, которые издательство, обязуясь выплатить приятную сумму, забирало себе, Аня собралась уходить. Татьяна не то хмыкнула, не то крякнула:
— Аня, что главное в вашей работе?
— Эээ, не знаю, достоверность?
— К черту достоверность. Главное — клубничка. Ну, что там было? Чулки, корсеты.
Пока редактор накидывала похабные детали, Аня машинально конспектировала, думая, что не так она хотела стать писателем. Совсем не так. Однако аванс позволял месяц жить в Ялте. Месяц, как хочется ей самой. А рукопись, готовая рукопись помогла бы снять квартиру. Без матери, без Руслана. Не разрывая с ним, но и не деля быт, который ей хотелось устроить наконец по-своему.
Под мерное тарахтение вентилятора, заглушавшее гомон переулка, Аня напечатала быстро, как под диктовку: «На набережной Ольга вывихнула лодыжку», — а затем удалила те полстраницы из кафе.
На набережной Ольга вывихнула лодыжку. Прямо за павильоном Верне, где публика уже с утра пила нарзан и кофе, закусывая бисквитами, проклятый шпиц потянул за кошкой, шлейка чиркнула о фонарь, дернула Ольгу и опрокинула бы ее прямо в море, бежавшее бурунами, если бы каблук не застрял в ямке.
Пес живо вычистил белую шерстку от пыли, смешанной с тополиным пухом, и снова крутился возле Ольги, оправлявшей платье. Вдруг из павильона две матроны в кружевах под руки вывели Чехова и потащили прямо к ней. Он был выше, чем Ольга воображала, и чуть загребал ботинками на ходу. За ними выскочил усатый буфетчик с чеховской шляпой. Ольга осмотрела себя: платье не разорвано?
— Милочка, мы все видели! — С этими словами матроны усадили Ольгу на скамью и застыли, ожидая, что скажет Чехов.
Одна почтительно держала его бинокль, будто это медицинская трубка. У второй приколоты к платью розы. Ольга скривилась, отвернулась от сладковатого запаха. Прикинула, что солнце теперь подсвечивает ее как надо: черные локоны из-под шляпки, нежную кожу и даже пушок над губой, придававший ей, как говорили, что-то цыганское.
— Ну, что же, дама с собачкой, где у вас болит?
Вздохнув, Ольга чуть-чуть вытянула ногу. Чехов, присев на корточки, без интереса подержал ее лодыжку в белом чулке, помял пальцами, чуть хрустнув какой-то косточкой. Ольга собралась было вскрикнуть, но осеклась, понимая, что искренне не выйдет.
Гудок прибывающего парохода отвлек от них публику. Подобрав юбки (и мужей в мундирах, только сейчас выглянувших из павильона), матроны устремились на мол. Чехов проводил их насмешливым взглядом, снял пенсне, убрал в карман сюртука, сел рядом с Ольгой:
— Рекомендую дать ему покой.
— Кому?
— Шпицу. Матушка, надо же понимать, какая жара стоит, а вы его туда и сюда протащили перед публикой и на третий круг пошли.
Ольга поняла, что в бинокль, в который Чехов наблюдал за яхтами, он высмотрел и ее хитрый маршрут. Она покраснела бы, если б умела. Только дыхание задержала: так отец учил нырять их с младшим братом.
Чехов тем временем послал буфетчика, застывшего с его шляпой, принести миску с водой. Ольге ничего не предложил. Зато подружился со шпицем: пес царапал Чехова по брючинам, поскуливал, топорщил уши.
— Как зовут?
— Ольга.
— Я про шпица.
Черт. Ольга не думала, что так все обернется, и балбеса этого вывела гулять, чтобы Софочку не разбудил скулежом, иначе весь план сорвется. Уже потом, оценив публику на набережной, поняла, что пес — полезный реквизит. Выделяет. Вроде черного берета с пером, который она одолжила в поездку и куда-то засунула так, что утром, не раскрывая ставень, не смогла найти. Чехов все ждал ответа.
— Б-балбес.
Еще договаривая «бес», Ольга мысленно дала себе оплеуху, но Чехов оживился:
— У меня мангуст был, Сволочью звали. Хороший зверь, отвернешься, все пуговицы с пальто открутит. Разве можно его винить? На Цейлоне звери воруют, у нас — городовые. А его самку Омутовой окрестили, как одну актрису.
Ольга все сидела, красиво отставив туфельку (ступня у нее не особо маленькая, но туфли дорогие, сидят так, что загляденье). Ожидала, когда Чехов предложит ей руку, поможет подняться. Он гладил Софочкиного шпица, почти отвернувшись от нее, и все говорил о Цейлоне, щурился на море.
Татарин, вчера сдавший им с Софочкой квартиру на Почтовой, презрительно хмыкнул, узнав, что они артистки. Про Московский Художественный театр он и вовсе не слышал.
— Через неделю за деньгами тоже приду. — Хозяин жирно почмокал губами, пряча за пазуху две розоватые банкноты. — Небось раньше не съедете.
— Инжир в масле! — долго возмущалась Софочка, заперев за татарином дверь.
Грозилась написать лично Алексееву, что он подвергает актрис унижению, раз отправил выпрашивать роль. Передумав ругаться с руководителем труппы, взялась сочинять телеграмму своему родственнику, князю Горину, умоляя «прижучить косоглазую держиморду». Но и это бросила. Софочка, хрупкая, двадцатилетняя, фарфоровая, в их общей с Ольгой гримерной после репетиций бранилась как ямщик. Ее родители, купцы Абрамовы, были богаты.
Ольга была никто, к тому же немка. Смуглая, остроносая, гибкая, в свои тридцать с хвостиком она и выглядела почти на тридцать. С тех пор как отец, гимназисткой поймав ее за разучиванием роли (да еще с папироской!), запер на три дня в комнате с ведром воды и ночным горшком, — не курила. Спиртного в рот не брала до самой его смерти. И вот, в двадцать пять, она впервые в жизни напилась, а наутро с больной похмельной головой поступила на актерские курсы. Выпускница без протекции, она попала лишь в столичный экспериментальный театр — МХТ. Их «Чайка» в прошлом году прошла с успехом, только это не гарантировало ей новую роль. Алексеев так и сказал: «Никаких долгосрочных контрактов, артист должен быть голодным». На этих словах Ольга ощутила вкус розовых лепестков напополам с кровью. Просидев первые сутки в отцовском заточении и озверев от голода, она через решетку затянула себе плеть кустовой розы со двора — и грызла ее, откусывая и сплевывая на пол шипы. Розы теперь ненавидела больше, чем отца. А Софочкой почти восхищалась. И все-таки всыпала два порошка снотворного ей в чай, забелила все молоком, а потом с серьезной миной обсуждала, как завтра они вместе пойдут знакомиться с Чеховым.
— Антон Палыч, я ваша Елена Андреевна, — зевая, говорила Софочка. — Я тоже в консерватории училась.
А потом уснула, опрокинув остатки чая прямо на ночную сорочку. Ольга едва оттащила шпица, принявшегося лизать батист.
Ольга всю ночь читала и перечитывала «Дядю Ваню». Но, позвольте, это какая-то схема, а не пьеса. Что играть? В какой тональности? Эти люди говорят одно, делают другое, целуются тоскливо, стреляются хохоча, ни на что не могут решиться, даже в лесничество соседнее съездить. Мухи лапками в сиропе — только жужжать и могут.
На рассвете достала из сумочки долговой вексель из модного магазина, который придется выплатить по приезде в Москву, иначе сообщат в театр. Сложила листок гармошкой, скучно обмахнулась пару раз, как веером, вернула назад в сумку. Из гардероба с приклеенным на дверь изнутри щербатым зеркалом, вытянула новое светлое платье на плечиках, туфли, пахнущие кожей, тонкие чулки. Облизала губы, приложила платье к себе — из темного стекла на нее взглянула очаровательная женщина — решила сейчас одеться и идти к Верне. В поезде говорили: «На море встают рано».
Пароход наконец пришвартовался, грянул марш, с мола потянуло керосином. Ольга не выдержала и встала.
— Отдайте собаку! — при этом дернула шлейку так, что шпиц, свалившись с колен Чехова, зарычал на нее, как на чужую. — Балбес, ко мне! — цыкнув на пса и радуясь тому, что и Чехов мог принять сказанное на свой счет, захромала по набережной в сторону дома.
Чехов просто пошел за ней следом. По тому, как он встал со скамьи, могло показаться, что он долго что-то обдумывал, противился решению и наконец согласился. Поддался.
Становилось жарко, небо выцветало. Ольга потела и то и дело промокала над губой платочком. В гуле набережной она слышала лишь шорканье чеховских ботинок. Осталась позади часовня, море, две пролетки с вечно укутанными ямщиками. На повороте к Почтовой, где пришлось бы преодолеть десяток ступеней, Чехов нагнал ее и подставил локоть. Пропустив вздымавший пыль экипаж, они поднимались рядом, под руку, как старые знакомые.
* * *
На набережной стучали, громоздили железные опоры, натягивали тент, который ветер задирал ловко, исподтишка. Концертный павильон для гастролей был в «средней степени готовности» и «завтрашнее выступление эстрадной звезды под угрозой». Так сказала в микрофон «Вестей Ялты» девушка в белом льняном костюме. Оператор, густо краснея лысиной, водил руками по прохожим, чтобы не лезли в кадр за ее спиной, будто протирал от пятен окно. Аня поняла, что сочинить сцену на море под такой грохот не выйдет. Еще раз завистливо обернулась на репортершу (почему на мне вещи сидят, словно застегнуты не на те пуговицы?), сутуло побрела под сенью кедров. Туда, где, отвернувшись к морю, стояла бронзовая «Дама». До того решительная, что и зонтик она воткнула возле ног, как шпагу. Лицо у нее было такое: «Я жду, но поторопись». Собачонка навеки замерла рядом. Спутник, грустный и умный, изрядно позеленевший, не спешил снимать свое металлическое летнее пальто с тусклого парапета. Вокруг шептались кедровые лапы, фасад старых купален Роффе оплетал многокилограммовый плющ. На «Чехова», спутника «Дамы» (без пенсне он напоминал того торговца сюжетами в желтой майке), вешались женщины, для снимка присаживаясь к нему на бедро, — бронза брючины была изрядно отполирована. «Даму» приобнимали подвыпившие туристы в сувенирных капитанских фуражках. Собака была вся затерта, затискана. Блестела.
Тени «Дамы» и «Чехова» вдруг удлинились, стали самостоятельными, поползли по скверу, быстрее, быстрее, как две змейки. За ними поспешила и Аня, на ходу трогая затылок и понимая, что ей, видимо, напекло голову. Потому, не рассматривая особенно сквер с пальмами и алыми олеандрами, остановилась только перед театром. Бледно-песочное здание о двух крыльях с парадными колоннами по фасаду спроектировал, Аня читала, Шаповалов. Он же строил и ялтинский дом Чехова. Вид пятнал черный лимузин и еще полицейская машина, припаркованная под пальмой.
Главный вход, куда, как показалось Ане, шмыгнули тени от статуй, заперт. Обойдя здание, заглянула в приоткрытую служебную дверь. В театре было прохладно, слегка пыльно. Намолено. Горели бра по стенам. Коллажи под ними говорили, что здесь прошли легендарные гастроли МХТ 1900 года.
— Девушка, вы кто? — спросил охранник, утирая могучую потную шею.
Пока Аня хлопала глазами, он добавил:
— Вы пресса, говорю?
— Да, — ляпнула Аня.
— Ну а чего в артистический вход пошли? Какой канал?
— Канал? Канал. Эээ, «Вести Ялты». — Аня сделала вид, что лезет в сумку за удостоверением.
— Новенькая, значит. — Охранник хмыкнул на ее мешковатый льняной сарафан. — Настюху обычно к нам присылают.
Аня пожала плечами.
— Ладно. — Охранник подобрел. — Ты, это, на балкон иди, сядь там тихонечко. Сам с утра не в духе с этим павильоном. Лучше, чтобы тебя не видно, не слышно. Или ты интервью брать?
— Нет, я так, заметку.
Из балкона видна сцена в белой гипсовой лепнине, ряды красных кресел, розоватые пылинки в луче прожектора. На сцене, наклонившись к оркестровой яме, шатен за пятьдесят. Темные очки прячут взгляд, он зажимает правое ухо пальцами, берет ноту, обрывает, хриплым голосом, очень серьезно, командует вниз: «Дайте ля!», «Дайте выше, выше, вооот, теперь пониже», «Где альт?», «Я не могу работать, когда басы спят, ты кирнул, что ли, Вася?»
Вступила мелодия, надрывная, знакомая всем, не только любителям караоке. Застучали ударные, замигал свет. По проходам внизу засновали ассистенты. Под эту суету Аня неожиданно открыла блокнот и принялась писать, как Чехов прослушивает Софочку. И тут лист блокнота вспыхнул белым, как и ее пальцы, а ручка вдруг обрела длиннющую тень. Музыка смолкла, люди снизу, шатен со сцены, музыканты из ямы — теперь все смотрели на Аню, захваченную прожектором.
— Деушка, я вас спрашиваю, вы кто вообще? — крикнул шатен. — Я же запретил прессу на репетиции. Что за город! Павильон поставить не могут, а сюда пролезли. — Шатен добавил мата, но уже смягчаясь.
Свет прожектора с Ани не сместили, пришлось отвечать. Поднялась.
— Вести Ялты.
Голос от волнения или жары прозвучал хрипло, словно решила спародировать шатена.
— Запишите, что я бодр, свеж и весел. А подрядчики в Ялте — дерьмо. Записали?
— Да, я… — Аня увидела, как охранник у двери машет ей, чтобы уходила.
— Мне некогда, интервью после концерта дам.
Аня повернулась и, спотыкаясь о кресла, понеслась к охраннику, на теплый желтый свет открытой двери.
В туалете не было бумажных полотенец. Аня обтерла руки о сарафан. Потом застряла перед зеркалом возле гардероба. Думала, что же ей все-таки носить, чтобы не выглядеть чучелом. Может, тельняшки с брюками? На ум пришли пузатые туристы в фуражках капитанов. Нет, уж лучше юбки.
Аня заглянула в гардероб, ощетинившийся пустыми крючками. В углу на стуле сидела старушонка и вязала. Лапы у нее были огромные, спицы не стрекотали, а плавно и тяжело раскачивались.
— Ножки хороши, а живот заплыл-поплыл. Где она, талия Книппер? Ау-у? — говорила старуха своим спицам. — Если так дела пойдут, я не разомну, ищи другую массажиску.
— Мариночка, дайте хоть на старости лет шоколаду поесть. Всю жизнь ведь впроголодь. То денег не было, а потом вот, роли. Роли, роли, — словно отвечали старухе ее же спицы.
— Платье на тебе лопнет в девяносто лет, на юбилее прям, будет тебе роль.
Аня подошла ближе, дослушать разговор, и тут охранник за спиной окликнул ее, постучал по часам на руке. Пришлось развернуться и уйти.
— Старушка там, вяжет, правда массажистка Книппер? — спросила у него Аня.
— Книпсер? Это кто?
Ясно, тут каши не сваришь.
— Можно, я в гардероб загляну еще раз? Там Мариночка, она, ну, в общем, моя, моя, моя массажистка, — врала Аня еще хуже, чем одевалась.
— Нет там никого. Ленка в отпуске, в октябре выйдет. Марин сроду не было.
Потом Аня сидела на набережной и смотрела на море. Когда шла домой, тут и там вспыхивали фонари, чуть дрожали длинные иголки кедров. Зеленые, красные и желтые кабинки старой канатки вдруг замерли, словно для того, чтобы кому-то удался снимок, и, качнув пассажиров, снова поплыли. Пахнуло жареной рыбой из ресторана, примостившегося прямо у входа на подъемник. А с другой стороны, в барбершопе, за стеклом, прямо под резным на восточный манер балконом, щелкали у бородки какого-то парня ножницы мастера. Из открытой двери несло сразу и пеной для бритья, и лаком для волос. «Парикмахерско-татарский город», — писал о Ялте Чехов.
— Парикмахерско-татарский город пожаловал, — сказал мужик, вроде бы садовник, вышагивающему по свежевскопанным клумбам журавлю.
Птица, распахнув крылья, отвернулась и не то перебежала, не то перелетела ближе к дому, в тень крыльца. Софочка, расплачиваясь с ямщиком, оценила, что ее приезд заметили. Вошла в калитку. Поскрипывая галькой, которую перемалывали ее каблуки, чертыхаясь про себя, держа осанку, она поспешно убрала с лица брезгливое выражение. Поплыла по дорожке. Софочка любила Москву. Мостовые, рестораны, огни, а копаться в земле да еще здесь, в Верхней Аутке, за Ялтой, у черта на куличках, считала уделом недотеп. И огорода тут толком не было — так, саженцы вялые, ручей пересохший. Разве что розовый куст хорош. Мужик в соломенной шляпе и рыбацких сапогах до колен тоже какой-то негородской садовник. Хотя и опрятный.
Журавль вскрикнул и побежал прямо на нее, Софочка охнула, уронила зонтик.
— Он Арсения ждет, не пугайтесь! Отойдите от калитки дальше. Птица, а какая верность, — одобрил мужик из-под шляпы.
— Послушайте, уважаемый. — Софочка быстро пришла в себя. — Мне бы Антон Палыча. Он дома?
— Нету.
— А где же он? В гостинице сказали здесь искать, в огороде.
— Раз в гостинице сказали, значит, правда.
Мужик приподнял шляпу и оказался Чеховым: не то, чтобы сильно похож на портрет, а так, будто младший брат. Софочка затараторила: пришла на прослушивание, на роль Елены Андреевны, Алексеев торопится начать репетиции «Дяди Вани», да вот без фам фаталь дело не движется. Она еще что-то говорила, а сама отмечала, как мелодично и хорошо звучит в саду ее голос. Солнце светило мягко, будто сквозь ситечко.
— У вас чудесный ого… сад. Только вот что же мне читать? У вас там длинных монологов нет.
— Почему же нет, у Астрова, например, про лес, не желаете?
Софочка медленно подняла на него взгляд и прищурилась: Алексеев называл эту ее ужимку «Пли!»
— Да вот, еще у Сони, — продолжал Чехов. — «Мы отдохнем», помните? Кстати, тезка ваша, эту роль уступлю вам за десять рублей. Чего вы вцепились в Елену Андреевну, раз монологи любите.
— Я в консерватории училась… — начала Софочка, и галька предательски брякнула под скрытым юбкой каблуком. — Я всю Елену Андреевну чувствую, вот просто всю-всю.
— Ну, это другой разговор. — Чехов, опершись на лопату, заломил шляпу на затылок, отчего показался совсем молодым. — Приступайте тогда. На фоне гор вы прямо рахат-лукум. Только саженец груши не обломайте, вот он, прямо у вашего зонтика.
— Вы мне реплики подбросите? За Серебрякова в спальне?
— Да что вы, я уже и текст забыл.
— У меня с собой. — Софочка вытащила из сумочки листы с пьесой.
— А где ваша соперница? Я думал, она вам подыграет, или это не принято в Художественном театре? — вокруг его глаз собрались смешливые морщинки.
— Она заболела…
Теперь Софочка и впрямь жалела вывихнутой Олькиной лодыжки. Если бы та согласилась приковылять, посадила бы ее тут, на скамейку, читать реплики...
Прямо над головой Софочки пролетел журавль, чиркнув крылом так, что шляпка вместе с булавкой свалилась и покатилась по клумбе дальше, дальше, — до розового куста. Две толстые белые косы опали на плечи.
— Какая тяжелая. — Чехов, подавая ей шляпку, подержал косу в руке.
— С детства ращу, — со вздохом ответила Софочка.
И правда, она давно бы их отрезала к чертовой матери, тем более что тут, в Ялте, в умывальнике такие волосы не промыть, а местные бани пользуются дурной славой. Чехов спросил еще что-то про консерваторию и не мешают ли играть на рояле такие косы. Вдруг Софочка принялась жаловаться, как ей приходилось вставать в шесть утра, зубрить сольфеджио, вбивать в пальцы гаммы, а потом, на экзамене, профессор, видите ли, решил, что она чужое место занимает. Все из-за «еврейской» фамилии: Абрамова.
— А я не удержалась и хрясь ему по морде!
— Чем?
— Да нотной тетрадью.
Чехов отпустил ее косу, за которую держался, слушая всю эту «консерваторию», и захохотал по-детски, заливисто, громко. Потом утер глаза от слез, пробубнил что-то вроде: «Дело Дрейфуса», и громко добавил:
— Ну вот что, Елену Андреевну брать вам рано. Но для вас, Софья Федоровна, я напишу водевиль, здоровье подтяну и засяду. Клянусь журавлем!
Софочка, распаленная своими же воспоминаниями, не знала, как дать выход новому разочарованию. Оттого воткнула зонтик прямо в тощий саженец груши, дошла до розового куста, сорвала с него отвалившуюся от шляпы ленту: по тонкому шелку поползла стрелка. Поодаль стоял усач в фартуке, и журавль обнимал его, как гимназистка.
— Мадам Абрамова! — услышала вдруг Софочка.
Она обернулась, засветилась, расправила плечи, поняв, что Чехов пошутил и, конечно, она Елена Андреевна. И вот ее уже зовут на поклон, к ее туфелькам ставят тяжелые корзины роз, десять минут держат занавес, она в центре, между Вишневским и Алексеевым, пятна лиц в зале колышутся, буря оваций бьется о сцену, стремясь утащить ее к обожающим зрителями, унести на руках, качать, качать, качать и …
— Абрамова, не режьте косы! — добавил Чехов.
Журавль кричал, надрывался, выводил какую-то мелодию. Знакомую. Звонил телефон, оставленный Аней на зарядке в темной прихожей, розеток в «исторической» квартире явно не хватало.
— Ну что, писатель, пишешь? — оказалось, Руслан звонил уже несколько раз, а она и не слышала. — Я отпуск пытаюсь пробить и к тебе смотаться. Есть там на меня койка?
Аня, все еще думая про косы и про то, что клубнички в «огородной сцене» снова не вышло, буркнула что-то неопределенное.
— Ну, давай хозяйке доплатим, пусть поставит двуспальную кровать. Время есть, мне только на неделе скажут, отпустят или нет.
— Ты год без отпуска.
— И я про то же.
— Знаешь, тут прям очень тесно. На кухне вдвоем не повернуться.
Аня представила, как Руслан будет наклонять голову в дверных проемах, и его ноги, не поместившиеся на кровати, свесятся к полу. Но и Чехов был метр восемьдесят шесть, как-то он зашел «проведать» Книппер, поместился. Вот и посмотрим…
— Приезжай! — выпалила Аня.
— Ты прям сильно не жди. — Руслан всегда скисал, когда она легко соглашалась. — В среду тебе скажу. Там в Симферополе аэропорт, а потом как?
— Такси.
— Так-си. — Руслан, когда задумывался, произносил слова по слогам. — Тебе денег закинуть на карту?
— Нет.
— Ань?
— Не надо, все есть, приезжай сам.
Руслану идея с этими «Другими великими» сразу не понравилась. Он сказал: «Ну и кто это будет читать?», а потом: «Где гарантия, что книгу оплатят?» Аня показала в банковском приложении аванс, он хмыкнул и заявил, что за эти деньги он ее в Москве наймет на пару месяцев в свою команду. Например, вести его соцсети, пиарить проекты или вакансии, на что у него вечно нет времени.
И все-таки сам отвез ее в Домодедово.
Дорогой расписывал, что с ней может случиться: тут ее обманут, там обворуют.
— Медузы ужалят, — засмеялась Аня.
— Че ты ржешь, по-любому обгоришь ведь.
Понимала, Руслан пугает не со зла. Как-то ночью он сказал, что Аня без него пропадет. Истает, исчезнет. Слишком она не от мира, не в мире живет. Мать, когда знакомились, ему поддакнула. Аня на кухне возилась, но слышала: «Моя вина, я ее берегла, дома держала, в сердце были шумы». Аня ни о каких шумах не слышала, то ли мать привирала (с нее станется), то ли, может, и было что в детстве. Врачи всегда ее тщательно обследовали из-за бледности, а когда ничего не находили в кардиограммах и анализах, говорили, что такая матовая белая кожа — вариант нормы.
Мысль о том, что Руслан приедет, только сначала огорчила Аню. Теперь, нажав на отбой, она уже ждала его. Она ему все покажет. Может, и не такая пустая эта затея.
* * *
Мария Павловна Чехова, Мапа, как прозвал ее брат Антоша, торопилась в лавку Синани. Извозчика, жившего по Аутской, через дом от них, кто-то нанял, а Бунин, ее спутник, передвигал ноги вяло. Словно в лавке ему грозил болезненный укол. Сентябрь в Ялте ничем не отличался от августа. Душно. Разве что народу поубавилось, «антоновки», висевшие на их новеньком заборе, разъехались по своим женским гимназиям или разлетелись замуж. Мапу со вчерашнего утра мучила мигрень. Да и не в ноющих висках было дело. Ей не понравился Антоша. Возвращаясь от Верне, проскочил крыльцо одним махом — раз, за обедом травил анекдоты — два, заперся в кабинете — три. Ладно бы заперся, так ведь отказался сообщить, о чем рассказ будет. Он же год не писал. Ну, из кабинета она его, сегодня, положим, выкурила в сад, пока Арсений обои клеил. А вот выставить очередную девицу из его головы будет трудно. Одному богу известно, что ей пришлось вытерпеть за те десять лет, пока брат обожал бесстыжую А.
— Иван Алексеич, вы как себя чувствуете? — обернувшись, спросила Мапа.
— Да как вам сказать…
— Потом скажете, выпьете у Синани нарзану и все скажете, а сейчас, пожалуйста, прибавьте ходу. В мою комнату обои сегодня выбрать надо, образцы ехали с июня, неизвестно, сколько сами рулоны везти будут.
Мапа вздохнула. Не только обоев: в доме не было самого главного. Входной двери, чтобы не проникали всякие дамочки. Стыд и позор просто — днем дверь стоит якобы открытая, так видится снаружи. На ночь Мапа достает газеты, кнопки и заклеивает проем. Воров среди татар нет. По крайней мере, таких уж разбойников, чтобы ночью влезли, и все-таки на калитку, белую, тонкую, она в сумерках вешает амбарный замок. Иконы, картины Левитана, цейлонские коврики, матушкин жемчуг (все это Антоша велел вывезти из Мелихова в Ялту) хранит в своей спальне, хоть брат и возмущается.
На набережной Бунин вовсе встал столбом. Сощурив серые глаза смотрел, как прибывает пароход. И даже свернул было налево, хотя к Синани надо направо.
— Мапа, давайте сбежим! — Он потянул ее за руку. — Вон пароход. Вот вы, вот я. Какого черта.
— А вон там, — Мапа махнула рукой, — Одесса. Где вас ждет жена.
У Бунина дернулась жилка под левым глазом. Забилась, утихла. Серые глаза его заголубели. «Покупоросели», — дразнил его Антоша. Бунин послушно зашагал туда, где из-за розоватой живой изгороди выглядывал конек на крыше псевдорусской избы.
На скамейке под окнами лавки-избушки Синани никого не было. Мапа знала, что скамейку прозвали «Чеховской». Подумала: а где, интересно, сам Антоша? По пути сюда показалось, что на дальнем конце набережной он на извозчике сворачивает к городскому саду. Его шляпа и летнее пальто. Нет. Он копается в огороде. Жаль, пруд в такую засуху на участке наполнить нечем, а то заняла бы брата карасями, как в Мелихове…
Бунин, подобревший, уже наговоривший кучу глупостей дочке Синани (не то Аде, не то Еве), выглянул из лавки:
— Мария Пална, обои? Нужен хозяйский глаз.
Ада-Ева задребезжала хохотом, как погремушка.
— Скажите, пожалуйста, — ледяным тоном спросила ее Мапа, подойдя к витрине и даже не взглянув на папку с пестрыми образцами. — Исаак Абрамович когда будет?
— Он на почте, — ответил за девчонку Бунин.
— Вот ждем его, — вставила Ада-Ева.
— И вас, наверное, покупатели заждались, — сказала Мапа девице, кивнув на двух толстяков у входа.
Те явно пришли за табаком, которым синеглазый Синани торговал не менее бойко, чем книгами. Толстяки листали альбом с автографами писателей, побывавших в «избушке». Разумеется, лист с фамилией «Чехов» с зигзагообразным хвостом после «в» был совершенно затерт и побурел. Подпись Бунина, молодого, начинающего, была в альбоме на свежей странице. И закорючку он поставил, как у Антоши. Ученик. Толстяки, спросив нарзану, ушли пить во двор, так до него и не долистав.
Бунин это понял, спиной почувствовал, захлопал себя по карманам в поисках сигарет. Мапе стало его жалко. Зря на гречанке женился. В приданое получил ложу в опере, да на кой бес она, опера, когда работа, дело у мужчины не идет. Мапа, едва не касаясь щекой рукава Бунина, склонилась над папкой. Образцы были хороши. Бумага прочная, узор четкий, цвет… Вот тут Мапа, в прошлом художница, которую отличал сам Левитан, задумалась. Ей нравились серые обои с едва заметным палевым рисунком. Так, будто это набросок, сделанный мелками и карандашом. Но ей не хотелось, чтобы Бунин счел ее блеклой натурой, сравнив с братом, взявшим для кабинета обои алые с золотом. Еще противнее стало от того, что серо-палевые можно было и в Севастополе купить: давно бы все поклеили и дверью входной занялись, не пришлось бы терпеть стыд с газетами.
Бунин, которого еще минуту назад было жаль, теперь тяготил Мапу. Казалось, он стал выше ростом и занял больше места в лавке. Вдруг дверь — у Синани она была под стать избе: крепкая, купеческая — распахнулась. Вошла блондинка с толстыми косами по плечам. Прогулялась по залу. Ее ногти касались витрин, постукивали по книжным переплетам. Синани бы не понравилось, жаль, его нету.
— Как вам, Марья Пална, зеленые? — спросил Бунин, едва поклонившись блондинке. — Под цвет глаз. А из долин зеленых утром веет…
— Только не надо стихов и вообще, где это видано подбирать обои к глазам! — начала было Мапа, но развернулась и обратилась к блондинке. — Мне здесь необходимо женское мнение, выбор хорошего вкуса.
Бунин хмыкнул, отошел к полке, где стоял его сборник рассказов, сделал вид, что читает. Мапа представилась вошедшей, та обрадовалась, назвалась: Софья Федоровна Абрамова, московская актриса. Последовали листания папки с образцами, шуршание, комментарии: «в Париже», «у великой княгини», «у Третьякова». Блондинка тяготела к розовому, по моде.
— У вас тонкий вкус. — Мапа смотрела на актрису с прищуром, отчего ее глаза и впрямь сделались зелеными как болотные огни.
Абрамова тяжело вздохнула над своей шляпой. Лента того же розового, что и выбранный ею образец обоев, была изорвана.
— Где же это вы так?
— Не поверите. Час назад у вас в огороде.
Актриса поведала о прослушивании, журавле, лопате и розах. Кусты, стало быть, разрослись, подумала Мара, надо велеть Арсению подстричь. Антоша, значит, сегодня в женское общество угодил. Только вот за рассказ он засел еще вчера…
Всхлипывая, актриса закончила тем, что зонтик воткнула в саженец груши и теперь осталась без роли.
— Послушайте, — влез Бунин. — Вы и правда молоды для жены Серебрякова. На сцене вы бы казались ему прямо внучкой. Куда это годится?
— Иван Алексеевич, и вы теперь драматург? — строго одернула Мапа.
— А вы не согласны?
— Не согласна. Антон Палыч просто не в духе с утра, у нас, как видите, ремонт. Такую актрису не одобрил. А! Вот и Исаак Абрамович.
Вошедший Синани прямо от дверей закланялся, будто попал не в свой магазин, а на чужие именины.
— Мария Павловна, погода хороша! А в Москве дожди, заморозок первый прямо на неделе обещают.
Он представился Софье Федоровне, еще что-то болтая о погоде, и вдруг скис, протянув руку Бунину. Тот замер, поджав губу.
— Что я могу, Иван Алексеевич? Что? Не продал ни экземпляра. Выгодное место дал книге, выгодное, Марья Пална, подтвердите! Но не берут ваш сборник. Хоть режьте.
Глаза Бунина потемнели, словно он и впрямь сейчас выхватит нож. Синани тем временем вытянул книгу у него из рук и запричитал, обращаясь почему-то к Абрамовой:
— Софья Федоровна, судите сами, сигнальный экземпляр, подписанный автором...
То, что даже эта книга не продалась, не стоило и произносить, и все же, если бы кто-то сказал, выдохнул эту фразу, Бунину было бы больнее, но легче. Теперь, Мапа отметила, у Ивана Алексеевича лицо как на отпевании. С усилием переведя взгляд с разорванной ленты в руках актрисы на бревенчатую дверь, он вышел.
Абрамова спросила цену, Мапа остановила ее.
— Не надо, из жалости сейчас не надо. Вы вот что: приходите к нам на чай. Ну, скажем, завтра? Дорогу вы знаете, журавля не боитесь. — Мапа снова изобразила прищур.
— Нет, снова пробоваться унизительно.
— Ничего унизительного в том, чтобы вернуться за парижским зонтиком.
По взгляду Мапа поняла, что верно упомянула Париж. Лесть удалась. Из этой девчонки Елена Андреевна явно никудышная, зато и роман с ней ничем не кончится. У той, у А., тоже косы были.
Проводив Абрамову, которая просила называть ее попросту Софочкой, до дверей, Мапа взяла зеленый образец, распрощалась с Синани. Тот передал ей счет от печника, накладную на чугунную ванну: мол, я оплатил, после сочтемся.
— В Москве-то дожди, — прибавил он.
За дверью Бунин расхаживал вдоль тамарисков и курил. Мапа шагнула к нему, протянула зеленый образец на ладони. Хмыкнул. Назад шли быстро, Бунину не терпелось убраться подальше от этой проклятой лавки, где, как назло, продавался лучший табак и собирался цвет города. Мапа поняла, что вечером отобьет телеграмму: «Прошу выслать обои № 3, серые с беж. узором, 8 рулонов. Срочно. Ялту. Синани».
На экране Аниного телефона Татьяна, ее редактор, явно любовалась собой.
— Анечка, — начала она. — Ваш сюжет с реальной биографией не вяжется. Книппер в то время уже вовсю репетировала Елену Андреевну, а Чехов писал свою «Даму с собачкой». Вы же мне сами и рассказывали. И Софочка…
Даже сквозь затемненные очки было видно, что глаза Татьяны скошены на собственное изображение, и лишь в редкие моменты, когда важна была Анина реакция, она вскидывала взгляд. Стрижка практически под ноль, этакий платиновый ворс на крупной голове, под строгим пиджаком белая рубашка была застегнута под горло, на все пуговицы. Так могла бы выглядеть менеджер похоронного бюро.
— Софочка нужна! — встрепенулась Аня. — То есть, ээ, драматургически.
— Не перебивайте меня. Я и хотела сказать, что Софочка удалась. Подумайте, что еще из нее выжать.
Редактор потрясла перед экраном белыми листами. Распечатывает на одной стороне только, бумагу не бережет. — Аня никак не могла отогнать промельк случайных мыслей.
— Да и фиг с ней, с биографией, — заявила Татьяна. — Пишите апокриф, острее выйдет. Но помните о читательницах. Я же вас наставляла! Вы им ничего не даете: ни страстей, ни постели. В третьей главе — одна лодыжка.
Аня вздохнула. Сошлись на том, что «постельные эпизоды» Аня потом добавит, при редактуре черновика. Как и московские сцены: театры, банкеты, венчание, наконец. Редактор оживилась. Зачем-то сообщила, что, по сравнению с автором, взявшимся за Софью Андреевну Толстую, у Ани «идет живее».
— Черновик жду через две недели. Вычитанный, разумеется.
Был вторник. Дождь не лил, а просто тянул прозрачные веревки из воды к набережной и шумел. В теплом воздухе влага испарялась, кутая Ялту в туман. Волны почернели, залили пляж. Прибой норовил слизнуть часовню, в которую Аня не успела заглянуть. При Чехове тут стояла деревянная церквушка, теперь — каменная, приземистая, с землистого цвета куполом. Хотя бы на минутку зайти внутрь, обсохнуть, но пришлось, скользя кроссовками по плитке, натыкаясь на зонтики, пробежать мимо.
Аню угораздило вписаться в экскурсию на Ай-Петри, куда Чехов возил Книппер. «Туда на машине, обратно канаткой. Чтобы не скучно было», — сказал экскурсовод. По факту просто бомбила, таких в Ялте много, а у входа на канатку, убеждал он, «вдвое дерут». Лучше брать поездку у него.
Он был весь какой-то острый: колени, когда вел машину, торчали по обе стороны руля, как у кузнечика. Шея тощая, лицо из сплошных углов и вертикалей. Бородка длинная, нос прямой, челка стрелкой.
— Мартын, — представился он, сдувая вихор со лба на поворотах.
Аня, протирая стекло рукавом, тоже назвалась. Когда лобовое совсем запотело, открыли окна, ехали со сквозняками. Горы росли прямо из подушек тумана, тучи казались темнее от зеленых сосен под ними. Пахло лесом, грозой, солью, и сладко цвели по обочинам желтые кусты. Мартын остановил у водопада: «Учан-су, летящая вода». Сейчас вода и впрямь летела. Только с неба, а водопад пересох, сочился ручейком. На смотровой площадке долговязый человек в рыбацком плаще и капюшоне. Не обернулся, но спина показалась Ане знакомой. Хотела подойти к перилам, в лицо заглянуть. Мартын засигналил. У него был старый белый опель, тесный для его ног, но он им явно гордился.
Тронулись. Стекла в машине снова запотели.
— Вот у тебя бабка есть? — спросила вдруг Аня, не повернувшись к Мартыну.
— Две штуки. Одна на кладбище, вторая тут, в Гурзуфе. Скрипит пока.
— Квартиру, что ли, ждешь?
— Сплюнь. Не, я бабу Мариночку люблю, ей реально сто с хреном лет, вообще-то она Сарра. О! Видела? Еж побежал, чуть не задавили, блин.
Вскоре приехали на плато Ай-Петри, припарковались, вышли. Ощущения, что поднялись на два километра, не было, но дышалось тут труднее, и дождь перестал. По краям плато сплошь туман — какие-то работники канатки предостерегали подходить, иначе можно сорваться, шагнув в пропасть.
— Так, ну что, прощаться будем? — спросил Мартын.
Молодец, и это называется «экскурсия»? Но Аню занозила другая мысль. Что-то вертелось: Мариночка, Сарра?
— Она была массажисткой?
— Канатка, вон она, билет у тебя. Чего? Кто?
— Мариночка?
— А, бабуля. Ну да, массажисткой. Дед говорил, замуж вышла не за него, а за пролетарскую фамилию. Когда регистрировались, увидал, что она Сарра. Стоп. А ты откуда знаешь?
— Можно мне ее повидать?
— Ну, она такая старенькая, дальше спиц не видит. Заговаривается. На фига тебе?
— В театре ялтинском она была позавчера.
Мартын покачал головой: быть не может. Сказал, бабка вроде когда-то делала массаж артистам, хотя у них в Ялте летом всякого народу навалом. Даже на пенсии к ней на дом ходили постоянные клиенты. В этом доме на две семьи она и сейчас живет с соседкой, та за ней приглядывает.
— Хотя, ладно, поехали. К зубцам тебя сегодня все равно не пустят, небезопасно.
Софочка ушла, оставив бардак. Пес, которого она называла не то Шери, не то Шаром, скулил и скулил в передней, затем вкатился в комнату (из-за густой шерсти он и впрямь казался круглым), улегся на гору Софочкиных платьев, навострил уши на Ольгу, словно спрашивал: «Ну и что дальше?»
— А дальше, — ответила Ольга, — сварим кофе.
Было за полдень, когда она натянула халат. Слегка хромая, отметив, что на цыпочках может идти почти ровно, доковыляла до кухни, разожгла плитку, поставила ковш с водой, всыпала кофе из бархатного мешочка. Кофе она любила, на последние покупала, возила с собой.
С дымящейся чашкой выбралась на резной балкончик. Переулок уводил к зеленым солнечным горам. К парадному напротив подкатил ямщик. Лошадь была толстая, рыжая, с безумным красноватым глазом, косившим на голубей.
— Ах, и лень, и скучно! — сказала Ольга лошади, читая за Елену Андреевну. — Все бранят моего мужа, все смотрят на меня с сожалением: несчастная, у нее старый муж!
И тут увидела знакомую шляпу. Из экипажа, неспешно, как бы ощупывая ногой брусчатку, вышел Чехов.
Чашка вылетела у нее из рук. Должно быть, раскололась внизу на брызги. Но Ольга этого уже не увидела. Она металась по комнате, закидывая Софочкины платья в шкаф, а те, что не лезли, швыряла за ширму. Пес рычал и тявкал, охраняя хозяйское добро, потом прихватил зубами новую шаль и никак не хотел отдавать. А, да черт с ней! Перед почерневшим зеркалом на дверце гардероба Ольга соорудила удивленное лицо: поднятые брови, приоткрытые губы. Темные волосы перекинула на одно плечо. В дверь постучали. Потом еще раз.
— Это вы сервизами кидаетесь? — спросил Чехов. Волосы его были чуть примяты шляпой. — Тут вам, матушка, не столица. У нас, в Ялте, доктора наперечет.
Шпиц выкатился ему навстречу, поставил лапы на брючины: мол, гладь меня.
Ольга отпихнула пса, отступила от двери, приглашая войти, рукой указала на комнату, на стул между кроватью и Софочкиным диваном, та любила спать помягче. Заметила, как Чехов пытается сдержать любопытство при виде ее жилища. Его взгляд уперся в восточную ширму у балкона, скользнул по шали с журавлями, простертой теперь на полу. Ольга ликовала. Вышла эдакая богемная квартирка, дешевая, но с дорогими вещами, небрежно разбросанными, будто ей плевать на деньги.
Ольга села на кровать, Чехов — на стул. Шпиц охранял Софочкин диван. Помолчали. Без неловкости, радостно. Будто хотели наглядеться друг на друга. Ольга даже пожалела, что разбила тишину, предложив кофе. Впрочем, Чехов отказался: он на минутку, осмотреть лодыжку, много работы.
— Хлопочу, матушка, чтобы туберкулезную лечебницу тут учредить. Климат подходящий, но ни врачей, ни сестер, одни генеральши к нам едут.
Ольга знала, что Чехов и сам сильно болен, но сейчас его узкое лицо было загорелым и даже румяным от подъема по лестнице. Только дышал он тяжело. Как спортсменка, она это отметила. И стало жалко его обманывать. Но ведь она обещала брату, снимая с его сырого, холодного рукава прилипшую, точно уже вросшую, ряску: «Георг, ты потерпи, дыши только, дыши, мы скоро заживем, будем шоколад есть».
Ольга резко вскинула голову:
— Благодарю вас, нога в порядке. А вот квартира…
— Квартира вам очень идет.
Чехов поднял ее ногу с полу, аккуратно снял с нее домашнюю туфлю, поставил пяткой себе на колено. Колени у него были костлявые, а брючины теплые: набрались уличного солнца, словно их утюгом только что прогладили, ступне было приятно.
— Вы не цыганка? — Он сгибал-разгибал ее ступню, слегка надавливая пальцами.
В суставе что-то щелкнуло.
— Ай! Прабабка венгерка.
Это была правда. Отцова бабка. Ольга, судя по портретику, была ее копия.
— Вальсируете?
— Прямо здесь?
Ольга захлопала глазами, показалось, Чехов ее зовет на танец.
— Я бы воздержался, ноге вашей еще хотя бы день дадим. Говорю, подъем у вас высокий.
Она улыбнулась, облизнула губы, собралась благодарить.
— С таким подъемом заживет быстрее, по моему опыту. Мышечный каркас, матушка.
Вдев ее ступню, словно деревянную колодку, в туфлю, он сел нога на ногу. Шпиц спрыгнул с дивана, свернулся под его стулом. Всем в этой комнате было уютно, кроме Ольги. Она вдруг поняла, что Софочка вот-вот явится. Если она была у Чехова на прослушивании, а он тут — значит, она либо празднует пирожными у Верне, либо пошла делать прическу. Шампуни, возня с волосами смягчали ей нервы. Парикмахеры драли с Софочки двойную цену, жалуясь, что косы ее весят, наверное, по пуду.
Ольга смотрела на Чехова, и ее просто разрывало от любопытства, как прошли Софочкины пробы. Его чуткий взгляд что-то пристально искал в ней.
Они привстали одновременно, бросили «Я…» в унисон, осеклись. Шпиц, разбуженный, выскочил из-под стула, заворчал.
— Что же, Балбес, — сказал Чехов, потрепав его по макушке. — Береги даму.
Он машинально подобрал с пола шаль, протянул Ольге. Она накинула шелк на плечи, не выправила волосы наружу. Жест случайный, просто озябла. Ей показалось, что где-то прошла гроза, зашумел дождь. Захотелось зажечь лампу и спрятаться под пледом.
— Вот уже и сентябрь, — сказала она.
— Пожалуй, так лучше, — ответил Чехов в дверях.
— Как?
— Так, что я не знаю, зачем вы появились на набережной. — Он поднял шляпу, вроде как надевая на голову, а вроде как предостерегая ее от ответа. — Не надо, не лгите. Пусть.
* * *
Обои в кабинете приклеились без пузырей и прочей ерунды. Арсений, в противоположность татарам, делал все молча, зато на совесть. Не зря его журавль любит, подумал Чехов и тут же запнулся о кучу какого-то тряпья, оставленную на полу, видимо, все тем же Арсением. Ветошь, что ли? Поверх лежала бумажная безрукавка цвета канарейки, под ней — рабочие тяжелые брюки. Синие, с тертыми коленями и накладными карманами в заклепках. Удобные, наверное.
— Арсений! — крикнул Чехов в коридор. — Забери вещи с пола, они к алым стенам не идут!
Усмехнулся. Все еще держа штаны на вытянутой руке понял, что Арсению такие брючины длинны. Да и безрукавка татарская, скорее. А, может, и вовсе дамская? Точно надо прибрать: вернется Мапа с телеграфа — бог знает что подумает.
Арсений не явился. И в саду его было не слышно.
Чехов прошел в коридор, сунул желто-синий ком в мамашин шкаф, который словно ожидал здесь хозяйку, и, понюхав свои руки, удивился, как у некурящего Арсения рабочая одежда провоняла не то каким-то лекарством, не то странными резкими духами.
— Храни, глубокоуважаемый шкаф. — Чехов запихал тряпье к дальней стенке, закрыл плотнее дверцу шоколадного цвета.
Спохватившись, вернулся за галстуком, облюбованным заранее и спрятанным в том же шкафу, — он терпеть не мог выбирать одежду на скорую руку. И тут остолбенел: желто-синий ком исчез. Будто его и не было никогда. Пальцы помертвели, из глубины полок пахнуло лавандой. Чехов завязал галстук простым узлом, заторопился прочь.
В городском саду, за своим излюбленным столиком сидел Бунин. Спину он держал прямо, и в то же время у него было сосредоточенное на себе лицо самоубийцы.
— Буду звать вас Букишон, не возражаете? — спросил, подсаживаясь, Чехов. — Видел иллюстрацию, был такой маркиз французский: красив, удачлив и черт знает на что способен.
— Рано стемнело, — отозвался Бунин.
В саду зажглись китайские фонарики, затея городового, явно устроенная для Чехова. От их света и впрямь наползли сумерки. Чехов заказал красного вина с белым сыром, бараний шашлык, зелень. Почему-то не давала покоя эта безрукавка, неизвестно как пропавшая из шкафа. Если это нервное, то пить бы не стоило, но так, всухую, им с Букишоном нынче не разговориться.
— Ладно мне Ялта надоела хуже редиски, но вы только прибыли и уже в мерехлюндии. — Чехов постарался никак не намекнуть на Одессу. — Это личное?
— Синани.
Ясно, не продал рассказы.
— Двадцать отзывов на книгу. Всего двадцать, и те какие-то пустопорожние.
Чехов молчал.
— Тираж пылится: и здесь, и в Москве.
— Иван Алексеич, у вас бывают сны наяву?
— Я давно не сплю. Хоть стреляйся.
— Написать бы вещь в духе «Тамани» да еще водевиль. — Чехов, вспомнив Софочку, усмехнулся. — Тогда не жалко помирать. Что-о? Стреляться?
Бунин возил вилкой по тарелке.
— Еще не хватало мне ваш труп вскрывать. Не больно интересно. — Чехов, едва кивнув посетителям за соседними столиками, ближе придвинул свой стул, зашептал. — Есть идея получше, как раз для Букишона.
Бунин вскинул бровь. Видно, хочет курить, но в присутствии его, туберкулезника, все воздерживаются.
— Да курите, если надо. И вина выпейте. А потом, пароходом, поезжайте на Цейлон. Деньгами я вас ссужу, сколько смогу. Тесть ваш ведь рубля не даст?
— Цакни? Да что вы.
— Дело табак. — Чехов поднял бокал. — Ну и пес с ним.
Выпили.
— Путешествие вас встряхнет, после напишете лучшие вещи, я вам обещаю. Я после сахалинской каторги на Цейлоне прямо ожил, а, если вдуматься, вы и есть каторжанин при жене. Качку хорошо переносите?
От вина Бунин размяк, но все еще держал осанку. В саду заиграли скрипки: противно, протяжно, не к месту. На тарелку с сыром слетел лист с платана, как старушечья пятерня. Чехов сдул его и закашлялся.
— Да… мне бы скинуть десять лет, послать в шею актеров этих, только меня и видели. Там луна такая встает… А пальмовые рощи, а индуски? Кожа темная, и горелым пахнет. Вкусно, как кофе.
Чехов пустился рассказывать, как пересекал океан и вместо Японии, где бушевала холера, оказался на Цейлоне, чуть не утоп в гостинице на побережье.
— Днем океан тихий, цвет какой-то невозможный прямо, а ночью в гостинице города Кэнди проснулся — мимо подушки туфли мои плывут.
Бунин засмеялся.
— Слоников моих фарфоровых видели? — Чехов понял, что вечер наконец оживился. — На столе письменном. Посмотришь на них, все вспоминается, потому что все было. На джанирикчах ездил, бой мангуста со змеей видел, из храма, при вашем покорном слуге, зуб Будды выносили.
— И какого же он размера, зуб Будды?
— Не рассмотрел. Может, это и не зуб, а другой какой орган. Мой английский, сами знаете.
Принесли еще бутылку красного из Массандры. Но Бунин не шелохнулся выпить. Он, толстый генерал за соседним столиком и официант ждали, куда сядет молодая женщина: бледное платье с темным поясом и черный берет. Ее талию можно было обхватить двумя ладонями. Рядом шпиц, белый, точно подобранный к платью. Чехов привстал, поклонился.
— Кто она? — спросил Бунин, выправляя манжеты.
— Моя пациентка.
Чехову было приятно от того, что Ольгой, этой дамой с собачкой, заинтересовались в ресторане. Хотя в манере появляться и в этом берете сквозило что-то театральное.
— У пса исключительно оригинальное имя. — Чехов хмыкнул. — Балбес!
Бунин хоть и слушал его внимательно, развернул угол колен в направлении столика Ольги. Их разделял профессор с венчиком седых волос вокруг лысины. Не обращая ни на кого внимания, он хлюпал супом, точно переплывал его, чтобы достать до перепелов, поданных на серебряном блюде.
— Ну вот, а вы стреляться собрались, мира не посмотрев. — Чехов поднял бокал. — Ваше время впереди. Мне критик Скабичевский напророчил спиться под забором, потому что нету в моей писанине искры Божией.
Заказали коньяку. Бунин занялся цыпленком, а когда профессор ушел, шпиц сам ринулся к их столу. Бунин спросил, можно ли дать ему кость. Ольга кивнула. Чехову пришлось подняться, представить их. Спохватился, что не знает ее отчества, потому О-ль-га вышло нараспев.
— Леонардовна. — Она не растерялась и уже тянула шпица назад. — Иди сюда, ко мне, не докучай людям.
Засмотревшись на Ольгу Леонардовну, Бунин не успел убрать руку, в которой держал под столом куриное крыло. Пес цапнул его за палец. Подхватил добычу и унес к ногам хозяйки.
— Балбес! — вырвалось у Ольги (она уже стояла рядом, глаза у нее были несчастные). — Извините, не знаю, что на него нашло. Раньше не кусался.
Кровь пропитала салфетку, которой Бунин, бормоча «ничего страшного, пустяки, подумаешь, вот ведь», обмотал палец. Шпиц, покончив с добычей, уже сидел возле хозяйки, будто ни при чем.
Чехов отлепил салфетку, плеснул на рану коньяку:
— Как врач скажу: повезло, что вы правша. Штопать не будем, но покровянит еще и завтра, глубоко тяпнул. Зато рассказ настрочите теперь. Со злости.
— Вы писатель? — спросила Ольга.
Бунин кивнул. Пес, будто оправдываясь, заскулил. Генерал и еще пара зевак вернулись к своим тарелкам. Ольга позвала официанта. Расплатившись, подошла к их столику, кусая губу:
— Не знаю, как извиниться перед вами. Одно могу сказать: пес не бешеный. — Ее глаза суетились, она подыскивала фразы. — П-породистый.
Тень от берета удлинила, зачернила ее цыганские ресницы. Китайский фонарик выжелтил платье. Безрукавка, почти забытая, опять всплыла в памяти.
— Породистый? Вот это славно, теперь маркиз Букишон сможет дуэлировать. — Чехов сам не знал, почему его забавляет, когда эта женщина попадает впросак.
— Вместо сатисфакции позвольте проводить вас. — Бунин смотрел на Ольгу чуть пьяными, влюбленными глазами.
Из летнего сада они вышли странной процессией: шпиц, дама в берете и Бунин, державший свой окровавленный палец на отлете, чтобы не запачкать ей платье. Чехов жестом указал официанту записать ужин на его счет, поспешил за ними, и вдруг его ослепили два белых электрических фонаря. Экипаж, без лошади, гладкий как дельфин, несся на него по брусчатке и ревел. Тут бы отскочить в сторону, а Чехов лишь заслонился руками, спасая глаза, которые сквозь пенсне прожгло двумя молниями. Из экипажа его обдало волной музыки (сплошные барабаны и литавры), запахом бензина и жареной в масле картошки.
Все стихло.
Навстречу брела усталая девушка, продававшая розы из корзины. Тихо плескалось море. Экипаж словно растворился. Бунин с Ольгой ушли уже довольно далеко и только теперь обернулись подождать. Чехов заметил, что шпиц тянет к дороге и нервно обнюхивает булыжник.
Пришлось помахать шляпой, делая вид, что забыл ее в ресторане.
Он нагнал их в переулке возле Ольгиного парадного. У крыльца горел газовый фонарь, а впереди, там, где горы, была сплошная чернота. Ни звезд, ни вершин. Бунин читал свои стихи, а Ольга украдкой поглядывала на балкон (Чехов вспомнил, как упала оттуда утром чашка) и благодарила поэта шепотом.
Когда шаги в темном парадном затихли, они молча пошли к набережной.
— Какая интересная женщина. — Бунин то и дело оглядывался. — Давно ее знаете?
Чехов замер. Не решался перейти дорогу там, где встретил экипаж (и где теперь было до смешного тихо), подумал: вот ведь сердце как шалит! — и сказал:
— Не обольщайтесь, друг мой, она, вероятно, замужем, потому не называется, интересничает. А вам бы все же на Цейлон.
Дом Мариночки был вдалеке от моря. Пока «Опель» вползал на крутизну, за мокрыми стеклами плыли сады, заборы. Струились по ливневкам дождевые потоки, унося к морю раздавленный инжир. Низкий штукатурный дом голубел оконными рамами. Поверх калитки Аня разглядела на участке еще какие-то пристройки, парники, заросли мокрой малины. Тетка в тельняшке и мешковатой юбке, увязая резиновыми сапогами в грядке, дергала редиску. Обернулась на вошедших:
— Здрасте, я думала, тебе в институт ехать, а ты, вон, девушку привел.
Мартын пропустил мимо ушей:
— Спит?
— Придремывает. Ты кто ж такая будешь?
— Аня.
Тетка кивнула и пошла куда-то на зады с тазом редиски.
— Салат собралась строгать, — кивнул на нее Мартын.
В доме пахло пихтовым маслом и зеленью с огорода. Засаленная клеенка на столе, в вазочке с вареньем вечные осы, красный с узором ковер во всю стену, над ним часы (не ходят). В кресле, у серванта, сидела бабка. Вязала. Губы, бесцветные от старости, смыкались-размыкались, считали петли. Мартын поднял руку: мол, тихо, не сбей. Досчитав, бабка подняла голову.
Это была она, та самая, из театра.
— Дааа, — протянула бабка, будто заканчивала задушевную историю.
Мартын засуетился, подтащил Аню за руку, представил. При этом кивал Ане: начинай уже, не стой столбом.
Аня придвинула стул, достала телефон, для виду включила запись на диктофоне, спросила:
— Представьтесь, пожалуйста, и год рождения назовите.
— Марина Тимофеевна Пучкова, — четко произнесла бабка. — Год-то какой, Мартын?
— Семнадцатый.
— Может, и так. — Бабка, вернулась к вязанию.
— А Сарра — это тоже вы?
Щелки бабкиных глаз вдруг расширились над спицами.
— Не слышит, — прошуршал Мартын. — Баб Мариночка, расскажи, как ты массажисткой работала.
— Я Сарра.
Застрекотали спицы. Мартын жестом показал Ане, что бесполезно, бабку замыкает.
— Вы Книппер знали? Ольгу Книппер? Актрису.
— МХАТ, — вставил Мартын.
Он уже стоял у стола, слизывал варенье с ложки, прихлебывал что-то из чашки. В дверь вплыл таз перемытой, очищенной от ботвы редиски, затем тетка в тельняшке.
— Теть Кать, бабка была массажисткой у Книппер или нет?
— Была, а как же. Та уже слепая сюда на машине прикатывала с водителем. Радикулит свой править. Ну чего, обедать будем? Мариночка, ты с нами?
Теть Катя потрясла бабку за плечо, та всхрапнула, встрепенулась:
— Я Сарра Абрамова.
— Ну, замучил ты Мариночку! — Теть Катя зацокала языком. — Далась вам эта Книппер. Мне четыре года было, помню, розу сорвала в саду, поднесла артистке, как мама-покойница научила, так она ее, знаешь, куда дела? Да выбросила.
Ане захотелось вступиться, рассказать про папашу-немца, и голодовку, и шипы, которые грызла Ольга.
— Выпроваживали меня всегда, и маму тоже, шушукались. — Теть Катя повернулась к бабке. — Мариночка, чего шушукались-то, говорю? Померла Книппер твоя сто лет в обед, хошь, тебе паспорт выправим на Сарру Абрамову? Сейчас хоть Земфирой назовись, всем по фиг. Завтра в загс схожу, да и все. Редиску ждала, когда вызреет, так червяк завелся. Ужинать будешь, Аня?
— Нет, я можно еще спрошу? — не дождавшись ответа, Аня присела на корточки возле бабки. — Софочка? Софья Федоровна Абрамова? Знаете ее?
Бабка заплакала. Точнее, лишняя влага вытекала из ее глаз, ползла по желобам морщин, собиралась к подбородку в тяжелую каплю, та падала на вязание.
— Ну вот что, молодежь, идите пока на мою половину. — Тетя Катя похлопала Аню по плечу. — Мартын, там картошка, котлеты. Я подойду.
Мартын повел Аню во двор. По садовой тропинке они прошли на кухню, обычную, дачную. Там он погремел кастрюлями, обжегся о конфорку, картошка-пюре у него стала коричневатой. Салат, без редиски, стоял на столе уже нарезанный, только заправить. Синий инжир в тарелке: на сладкое. Аня ковыряла котлету, Мартын все болтал, потом тетя Катя пришла, сообщила, что бабка сегодня при чужих выкаблучивается. Когда протягивала Ане инжир, у нее слегка дрожали руки.
Мартын остался собираться на поезд, Ане вызвали какое-то местное такси. Тетя Катя всерьез спросила: «Деньги есть?» Неделикатно, но было в этом что-то от медсестры. Умелая жесткая забота.
Мартын выбежал ее провожать, сунул в руку телефон, который Аня забыла на серванте. Ну, конечно, разрядился.
В машине от ее сопревших кроссовок пахло грибами.
Через час свернули в переулок, под татарский балкон. Аня была как пьяная, хотелось кофе погуще: чеховский мир вдруг заплелся в слишком тугую косу. Впрочем, ну, знала эта бабка Книппер, потому что работала при театре, ну, Сарру какую-то вспоминает, мало ли… имя не уникальное. Может и в театр приезжала зачем-то, в гардеробе сидела…
Вспомнив, что Руслан должен звонить, он обещал сегодня решить с отпуском, — Аня расплатилась, выскочила из машины, почти взлетела на второй этаж, не разуваясь прошлепала в комнату, воткнула зарядку в телефон.
К чаю заявился отец Василий. Незваным и на час раньше. Пришлось спровадить его к Антоше в кабинет.
Забежав в столовую, стараясь не стучать каблуками и дышать ровно, Мапа протерла пианино (Абрамова упоминала про консерваторию), поправила белую парадную скатерть, расставила стулья с избытком — в приличном доме знают, куда незваного гостя усадить. Шестой стул Мапа предусмотрела для второй актрисы, внезапно заболевшей. Впрочем, вряд ли та перетянет роль на себя, если выгодно подать Софочку.
Что же Бунин все не идет? Ведь она еще утром оставила ему в гостинице записку.
Едва опустившись на стул, Мапа почувствовала, как устали ноги. Хотелось пожаловаться кому-то, что она встает раньше всех, ложится за полночь, прибирает во всех углах, а где, где благодарность? Кроме Антошиного: «Мапа у нас главная», — она ничего не слышала. Подняв голову, Мапа бросила взгляд на Николашину «Бедность», висевшую над пианино. На картине женщина сидела точно так же, как Мапа: устало висят ее белые руки, в бессилии прикрыты веки. Как ты все угадал, Николай? Как ты предчувствовал? Вспомнился старший брат, бледный, губы сжаты, венчик на лбу отчего-то задран, чуть вздыбил челку. Она сама отыскала лучший костюм для похорон. Тридцать лет. «Такой молодой», — причитали вокруг. Дело не в молодости, а в том, что он был у Чеховых художник. Он, а не Мапа, которую учил живописи сам Левитан. Левитан. Левитан. Левитан сказал ей, что они схожи, ограничены с рождения. Он — тем, что еврей, она — что родилась девочкой среди пяти братьев. Талантливых братьев. «Таким, как вы, Маша, замуж не полагается», — говорил он, поглаживая ее пальцы, перепачканные краской.
Арсений поставил самовар, громыхнул чашками. Принес масленку, булочки, инжирный джем. Никто не учитывал ее настроение. Никто с ней не деликатничал. Мапа едва успела подняться со стула, подхватив норовившую вывалиться из пучка шпильку, как в столовую вторглись Антоша под руку с отцом Василием. И тут же Антоша принялся прилаживать к стене темный деревянный крест.
— Отец Василий, вы тогда не рассказали: купол храма какой будет? — Мапа чувствовала, что виски вот-вот сожмет мигренью.
— Серебристый! — Антоша засмеялся.
Отец Василий так и остался с открытым ртом, а Антоша все кружил по комнате:
— Серебристый, а фасад белый, очень хорошо, что белый. Вокруг темные кипарисы, синее небо. Художница, подтверди?
Какая я, к черту, художница. Как есть швея. Ключница. Экономка. Так хотелось ответить Мапе. Этот новый проект с восстановлением храма великомученика Федора Тирона наскучит Антоше, и все хлопоты лягут на нее. И не бросишь ведь. Храм.
— Добрый день.
Софочка стояла в дверях.
Про косы-то я забыла сказать, спохватилась Мапа: зачем она уложила их в прическу? Впрочем, так постарше выглядит. Может, и права.
— У вас там открыто было.
Мапу передернуло. Еще бы сказала: у вас там двери нет.
— Теперь мы вас без чая не отпустим. — Антоша, как был, с крестом в руке, заспешил к ней навстречу.
Это хорошо, отметила Мапа, и стол в порядке: только вот в джеме засели две осы. Не то делят что-то, не то вместе обедают.
Антоша жал гостье руку, представлял отцу Василию как «Софью Федоровну», советовался, куда повесить крест. Держа кипарисовое распятье на ладони, Софочка вспыхнула, стала малиновая с лица, отчего волосы высветились, будто свежая стружка. Отец Василий хотел было дать ей благословение, глядел на руки, которые актриса никак не складывала ковшиком. Антоша, наслаждавшийся сценой, вдруг сам ее и закончил, передал крест Мапе: мне в кабинет. Усадил отца Василия за стол напротив себя, а девчонку рядом.
Когда Мапа вернулась, отец Василий уже рассуждал о еврейском вопросе, о том, что в его родной Греции живут без этих выкрутасов, и обещал познакомить Антошу с каким-то уездным архиереем, большим подвижником. При этом отец Василий перевирал все ударения и чуть гундосил. Проповедовал.
— Отец Василий, вам с сахаром?
Мапа спрашивала его уже третий раз, но старик то ли был глуховат, то ли и впрямь так увлекся разговором с Антошей. Абрамова теперь совершенно успокоилась. Богатство, которое угадала в ней Мапа, видимо, уберегло ее от еврейского вопроса. Чертами оседлости, куда едва не выслали Левитана, она не интересовалась.
Арсений, кашлянув, протянул Мапе записку: «Работаю. Не приду. Бунин».
Еще не легче, Мапа надеялась, что в обществе двух блестящих мужчин эта Абрамова раскроется, а в итоге пригласила девчонку в «святейший синод». Антоша тоже хорош: посерьезнел, подпер щеку.
— Софья Федоровна, так что у вас там в Художественном театре? — спросила Мапа и кивнула Софочке, мол, ваш выход. — У нас тут такая скука: ни выставок, ни премьер.
— Зимой будет «Дядя Ваня», — подхватила актриса.
— Дайте угадаю: вы — Елена Андреевна?
Софочка опустила глаза. Молодец! Ресницы у нее были темные, свои, не наклеенные.
— Отец Василий, — обратился Антоша к батюшке. — Вот на кого похожа Софья Федоровна?
Старик важно отставил чашку, отложил надкушенный пряник, утер усы.
— На голубя. Как это по-вашему? Бэлая гóлубка. Вот.
Антоша послал Мапе взгляд, словно телеграмму: «Съела?»
— О! У вас «Смит и Вегенер», — нашлась Софочка. — Хороший инструмент, я точно на таком училась. Можно?
Откинув крышку, Софочка заиграла что-то веселое. Под музыку Мапа придвинулась к Антоше, зашипела ему на ухо:
— Но ведь Алексеев просил телеграфировать со дня на день, пора репетировать с Еленой. Вторая актриса болеет. Кого ты ждешь?
Антоша будто не слышал.
— Софья Федоровна, быть вам Ириной! — сказал он. — Первая сцена с вами будет именинная. Белое платье, офицеры, подарки, пирог. Хотите?
— Еще бы! — отозвалась Софочка, не обернувшись от клавиш.
Играла она и впрямь блестяще. Только руки, пожалуй, крупноваты. Вот так, без перчаток, заметно. Вообще Антоша прав. Она пока жеребенок.
— Так кто же Елена?
Мапа спросила прямо, громко, мигрень уже теснила левый висок. Софочка бросила игру, обернулась на стульчике. Отец Василий, закемаривший, встрепенулся.
Антоша перевел взгляд на священника:
— Батюшка, так где, говорите, мощи великомученика Федора Тирона?
— В Венэции.
* * *
По Аутке вихрем носилась пыль. Повозка с обоями, выехавшая вчера из Севастополя, перевернулась за два участка от чеховского дома. Мапа с Арсением, что костерил татар на чем свет стоит, по рулону перетаскивали обои в сад. Чехов, стоя на садовой дорожке у захиревшей за две ночи груши, набросал в записной книжке: «Любовь — остаток чего-то громадного, или часть того, что станет громадиной в будущем, а в настоящем она…»
— Антоша, ты как себя чувствуешь? — окликнула его Мапа.
Она стояла обхватив руками рулон, обернутый в папиросную бумагу, рваную, точно воробьями поклеванную:
— Если не работаешь, поезжай в порт, встречай, пожалуйста, мамашу.
Арсений переглянулся с Чеховым так, как обмениваются взглядами мужчины, зная, что хозяйка не в духе и лучше пока исчезнуть с глаз долой.
Взяв шляпу, трость, Чехов не спеша побрел к набережной. В сущности, он думал про настоящее любви. В последние годы он все ждал, что любовь состоится, переродится, изменится, A. будет рядом. Ее дети, муж — все как-то устроятся. Еще немного, и решение будет найдено. Однако все зачахло, как росток его любимой груши, подковырнутый французским зонтиком.
Пароход из Феодосии, где мамаша загостилась на время ремонта, пришел раньше срока. И вот уже полчаса, пояснили Чехову, махина примеривается причалить. Борта громадные для ялтинского порта. Гуляющие на набережной были редки, всех стянуло на мол. Трепетали перья на шляпках, маячили букеты, пожирала солнце золотая туба, взлетевшая над оркестром. Вдруг в пятнистой толпе черный берет. Смотрит, как с образов. Сколько ни отворачивайся — найдет.
Чехов узнал темные волосы, белую кофточку, тонкую талию. Поискал глазами шпица — вероятно, на руках держит. Ольга поднималась на цыпочки, кого-то высматривала на палубе, махала наверх. Шпиц был там, извивался на руках у какой-то девицы в широкополой шляпе — отсюда не разобрать. И мамаши не было видно.
Чехов прошел поближе к Ольге, ему уступали, кланялись. Впереди оркестр грянул марш, по сходням спускались пассажиры, генерала с супругой, похожей на сыроежку, одаривали букетами, кричали: «Герой Плевны!» и «Ура!»
— Выходит, сбагрили Балбеса, — сказал Чехов, протиснувшись к Ольге. — Боитесь, Бунин городовому нажалуется?
— Нет, — серьезно ответила Ольга.
Она еще раз посмотрела наверх, но пассажирка с собакой, видимо, направилась в каюту. Чехов щурился на прибывших. Те, кого не встречали, сбились к обочине с тюками, чемоданами. Одна женщина была похожа на мать, такую, как помнил в детстве. Устремившись к ней, Чехов развернулся на полпути. Похожа, но не она. Приезжая с измученным, но гладким лицом без морщин устало села на свой чемодан.
Ольга стояла спокойно, ждала его возвращения. Вдруг захотелось, чтобы вот так, дома, его ждала женщина. Лежать ночью рядом, черная сеть волос, подушка со временем пропитается ее духами…
Потом они молча, торопливо свернули на знакомую улицу. Копошась у входной двери Ольга обронила из сумочки какую-то бумагу. Прошла внутрь. Чехов подобрал: вексель. В синем неверном свете рассмотрел фамилию: Книппер. Положил под сброшенный Ольгой берет. Ее волосы, освобожденные от шпилек, рассыпались по плечам, их руки, путаясь, мешая друг другу, расстегивали пуговицы, дергали крючки, развязывали ленты. К пиджаку на пол полетели брюки, и юбка, и кружево. Зазвенели не то монеты, не то ключи. Пахло ванилью, коньяком, спелой примятой травой. Они не говорили, они дышали, захлебывались. Ольга была совсем другая и такая, как надо.
Цык-цык, цык-цык, — дорожный будильник на столике застучал слишком громко. Раньше его будто и не было здесь. Чехов, уняв колотьбу сердца, увидал на столе пол-арбуза.
— Спишь? — спросил Ольгу, не зная, что сказать.
Она потянулась. Пружина в матрасе хрустнула, застонала. Кровать теперь была слишком узкая для двоих. Он повернулся, извинился, задев ее локтем. Окно стало черным, вдали, поверх крыш, должно быть, над Ай-Петри, дрожала звезда.
Чехов встал, собрал свою одежду с пола, натянул брюки. Ему хотелось, чтобы она щебетала глупости, как эта Софочка, или, может, раскаивалась, как А. Та тосковала и все просила уважать ее. Потом откровенничала.
Он всмотрелся в лицо Ольги: не плачет ли, чего не хватало? Нет. Она лежала с открытыми глазами, очень естественно, будто была в комнате одна.
Да кто же она, черт ее дери.
— Видел на бумаге фамилию твою: Книппер. Твой муж немец?
Ольга отстранилась, поднялась, потянулась к столу, отрезала мякоти арбуза, откусила. Жестом предложила ему. Отказался.
— Немец — отец.
— Проводишь меня?
Ольга со спины была, как деревенский мальчишка. А спереди волосы закрыли ее всю совершенно. Ее стройные ноги, впотьмах казавшиеся голубыми, он оценил еще тогда, при осмотре. Подошел вплотную, положил ладонь ей на бедро — мускулистое, теплое.
— Ты что же, впрямь балерина?
— Плавала много.
— Русалочья кровь, — сказал он самому себе.
Ольга зашла за ширму, вернулась в простом халате. Та, красивая, шаль исчезла. И вообще вещей поубавилось. Комната была словно убрана, вычищена. Чехова тянуло к этой женщине. Он пожалел, что заторопился уйти, и остаться теперь было бы глупо, навязчиво. Разве что она попросит.
Поехать бы куда-нибудь вместе, да хоть в Ореанду…
Но Ольга вдруг заговорила с ним громко, из какого-то деревянного ящика, из голубого стеклянного окошка. Она была черно-белая, как на фотографии, стояла на сцене, произносила слова в какую-то ребристую штуковину на подставке. Звук потрескивал, на ней было простое светлое платье. Она читала Пушкина: «У Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том».
В голубом окошке она была старше его матери.
Чехов потряс головой, развернулся и вышел из квартиры.
На набережной было тихо. Море качало одинокую барку. Светились редкие окна. Было три часа ночи. Выйдя от Ольги, Чехов закатился в ресторан, где пели дуэтами старинные романсы и подавали закуски к вину — повара давно отпустили спать. Чехов ел виноградину за виноградиной, макал белый сыр в мед, запивал Массандрой, и никак не мог прийти в себя. Что значит это видение? Не случилось ли чего с мамашей? Не приехала опять. Чехов про нее, признаться, и забыл. И как теперь быть с этой Книппер. Обычно женщин после близости прорывало: они рассказывали о себе, о своих мужьях, а тут — отец-немец, долги, плавание. Собаку сбагрила какой-то дамочке. Словно Балбеса напрокат брала…
Но как хорошо она молчит. Как это сильно действует. Подсказать бы Алексееву такой тон искать, а не визгливый, и не подначивать зрителя светомузыкой.
С появлением Ольги он и кашлять почти перестал. Достал платок, развернул — пятен крови нет.
— Судя по всему, доктор схватил солнечный удар, — говорил Чехов сам себе, покидая ресторан. — И хоть бы один ямщик проехал.
Телефон наконец зарядился. На загоревшемся экране Аня увидела уведомление, что запись автоматически сохранилась в заметках, включила. Узнала собственный голос, предлагающий представиться, и ответ: Марина Тимофеевна Пучкова. Имя звучало как специально придуманное для романа, какое-то бесцветное, нарочитое.
Перед тем как стереть, Аня мотнула запись до конца. Узнала голос этой тети Кати и бабкин, плаксивый.
— Успокойся, укол, уснешь.
— Катя, вдруг она сообщит? Наверх сообщит, и придут за мной. Мамочка-а.
Какие-то всхлипы. Наливается вода в стакан.
— Да кому ты нужна. Сиди-вяжи.
— Даже могила ее не знаю, где, увели ночью — и все. Я из училища вернулась тогда…
— Господи, опять свое. Вспомнила бабушка как девушкой была.
— Она, все она, эта Книппер. Велела не вынюхивать, сама мне Пучкова сосватала, сотню сунула кому-то, чтобы Мариной записали в жилконторе. Сказала: в честь няньки дяди Вани. В санаторий устроила. Это чей был дядя Ваня?
— А я почем знаю, может, у Книппер и был. Мало ли дядьев. Хотя у нее немцы все. Давай руку, уколем. — Тетя Катя зашепелявила, видимо, что-то держала во рту. — Марина. Хорошее имя. И внук у тебя, смотри, какой хороший.
— Я Сарра. Сарра Абрамова!
— Не кричи, услышат еще.
— Кать, поедем маму искать. Маму Софу. Я ее помню, шаль с журавлями. В каком году ее забрали?
Что-то заскрипело, наверное, бабка раскачивалась в попытке встать.
Стало хуже слышно, будто говорят далеко. Накинули что-то на трубку?
— Ну, какая разница, ну, забрали. В тридцать шестом.
Молчание.
— И тебя бы забрали следом, если бы не Пучков твой. Молиться должна на него. Тогда, знаешь, с евреями не церемонились. Да ни с кем не церемонились, Книппер твоя еще в Первую мировую сразу Книппер-Чеховой записалась. Еще покрестилась, небось, стерва немецкая.
— Кать, а почему она хлопотала обо мне? Книппер?
— Да шут ее знает.
— Чего-то матери должна была вроде.
Запись оборвалась. Наверное, они еще что-то говорили, только вот у телефона заряда не хватило.
* * *
Отдавая татарину ключ от квартиры, Ольга наступила в прихожей еще на один, черный с привязанным на веревочку камешком.
Когда за татарином, забравшим ее чемодан, чтобы отвезти к причалу, закрылась дверь парадного, Ольга все еще была не в себе. Среди отчаянной скуки, когда вместо людей кругом бродят какие-то серые пятна, иногда приезжает он, не похожий на других, красивый, интересный, увлекательный, точно среди потемок восходит месяц ясный… Захотелось по-бабьи затянуть народную песню, где слова простые и вовсе не про тебя написаны, а душа разгадана верно. На немецком так не выходит, разве что в опере. Потому он и не учит другие языки, и хорошо.
В испещренном черными пятнами зеркале шкафа, куда Ольга заглянула, чтобы поставить точку, покинуть эту квартиру, она отразилась с полуулыбкой. Не то чтобы счастливой, а сытой.
— Хоть раз в жизни, — сказала эта черненая Ольга.
Ольга шла по набережной плавно. Вывески, павильоны, экипажи застыли, будто декорация. Она хотела сообразить, что скажет Чехову, как объяснит, что эта роль принадлежит ей не меньше, чем ему. Ночью, когда она ела арбуз, кисловатый, хрусткий, не тряпочный, она была с автором, в его строках. Там они говорили обо всем: о мужике, погибшем у него под хлороформом, и о мальчике, который утонул в ее пруду. И в то же время Чехов сидел у ее ног какой-то взъерошенный, прищуренный. Живой. Волновался так, что ключи забыл.
Калитка Чеховых белая, тонкая, а замок амбарный. Ольга постучала прямо замком по крашеным завиткам: сонный полуденный воздух в саду не колыхнулся. Она достала ключ из сумочки, отперла, вошла. Софочка говорила про Арсения с журавлем — хорошо бы на них не налететь. Она теперь гнала от себя прочь лихорадку реплик Елены: ей нужно толково объясниться. После того, что было, он обязан помочь ей получить роль. Проклятые деньги, чертовы наряды.
Вокруг дома по-прежнему тихо. Входной двери нет вовсе, только трепыхаются клочки газет, совсем крошечные, под гвоздиками, вбитыми в косяки.
Ольга решила обойти дом, может, это какой-то черный ход, а она не желает пробираться к Чехову как бродяжка. Завернув за угол, увидела на втором этаже полукруглое окно с цветными стеклами и приставленную к нему лестницу, под ней — ведро штукатурки, засохшее насмерть, вместе с кистями. Ольгу страшно потянуло к этому окну. Не задумываясь, она подобрала юбку, вскарабкалась, протерла зеленое стекло перчаткой, прижала нос. Чехов сидел за столом, аккуратно одетый, скорее грустный, чем задумчивый. Его пиджак светился травяным, солнце кружило изумрудные пылинки, а писатель становился все мрачнее. Он быстро царапал пером бумагу, прядь то и дело лезла ему в глаза. Нос в профиль чуть утиный, губы плотно сжаты. Казалось, он не пишет, а ныряет, боясь растратить, не донести до дна набранный вздох.
Ольга раздваивалась.
Одна уже едва не стучала в окно, желая обратить все в шалость любовников.
— Ты знаешь, что значит талант? Смелость, свободная голова, широкий размах... Посадит деревцо и уже загадывает, что будет от этого через тысячу лет, уже мерещится ему счастье человечества. Такие люди редки, их нужно любить... — твердила вторая, Елена Андреевна.
Ольга неуклюже сползла с лестницы, побрела по саду, села на скамейку. Позади засыхал саженец: судя по листьям, начавшим желтеть, скрючиваться — молодая груша.
— Вот так, ну да, погибает, — бормотала Ольга, бестолково перекладывая черный ключ из ладони в ладонь.
Достала из сумочки титульный лист пьесы, карандаш, которым делала пометки с интонациями, как учил Алексеев. Быстро-быстро набросала записку, обращаясь к Чехову на «Вы». Пароход уже гудел, отыскивая фарватер. Значит, до отплытия меньше часа. Она еще раз обернулась на лестницу, что вела в кабинет. Потрясла головой, сложила лист вчетверо и еще раз. Задумалась, где оставить. Так ничего и не сообразив, прижала лист ключом, изобразила веревочкой с камнем вопросительный знак и быстро пошла в сторону набережной.
В каюте она сидела, зажав ладони ковшиком в подоле, меж бедер. Пахло тиной и горечью перемятой у того мостка полыни. Георгий, Георг, лежал щуплый, мокрый, как под дождь попавший, а она сначала трясла его, потом переворачивала, потом била по щекам, нажимала на грудь, чтобы выплюнул наконец эту черную воду. Потом подтащила его к себе, обхватила руками и ногами, как большую игрушку, и шептала, чтобы не бросал ее, что она пойдет работать и будут они есть шоколад.
Ей было пятнадцать, Георг — на три года младше. И плавал он лучше. Его забавляли отцовские тренировки, все эти закаливания и приказы сидеть под водой, набрав воздуху, и увеличивать «время погружения». Георг в это играл. Как дети, с азартом, с верой в то, что все по-настоящему.
В тот день, уходя на службу, отец пообещал ему отдать свой перочинный ножик, если дотянет под водой до пяти минут. Прошлым летом они с Ольгой сидели по полторы и выскакивали, осенью и того меньше — тело начинало корежить. Потом Георг признавался, что один сидит дольше. Без кислорода его охватывала эйфория, которую отец объяснял бодростью от закалки.
Вернувшись с курсов машинисток, Ольга искала брата по всему дому, затем пошла в сад, спокойно села у пруда, думая, что Георг еще в гимназии. Она болтала ногами, радуясь, что отец на службе. Вдруг вскочила: ряска уж больно кругло расступилась в пруду! Она уже догадалась, что там, когда из черного омута взбежала стайка пузырьков. Нырнула в одежде, обхватила брата за шею, вытянула на воздух. Когда волокла по траве, заметила, что один ботинок остался в пруду: отец прибьет.
Она не знала тогда, что не спасла, а просто вытащила брата.
Оказывается, ножик брат тоже взял с собой, смотрел на него, чтобы куража набраться. Ножик потом нашли под мостком. Или, может, отец со злости вышвырнул?
Секундомер, зажатый в руке Георга, показывал шесть минут.
Вскрытие показало, что брат умер от кровоизлияния в мозг.
Журавль крикнул, прочищая горло. Будил Арсения. Мапа прошлась по саду, побрызгала водой, почти горячей в жестяной лейке, на бамбуковую траву. Розы распушились, тень их стала гуще. А вот скамейку не мешает протереть — обрывки обоев, что ли, прилипли? Или газеты? Подойдя ближе, Мапа увидела черный ключ, узнала его и камень с дыркой, который сама подарила Антоше. Присела на скамью. Глядя прямо перед собой, невозмутимая, как воровка, притянула к себе листок, ключ спрятала в карман фартука. Развернула записку. В глаза бросилась подпись:
«Ольга Леонардовна Книппер».
Крупный почерк, без лишних завитков. Так пишут, когда знают, чего хотят.
Мапа уже пробежала глазами записку, уже все поняла. Горько сглотнула свой проигрыш. И тем не менее заставила себя пройти все строки. Спускалась по ним словно козьей сыпучей тропкой, упиралась в эту Книппер.
Впервые в ее жизни проступил рок. Брат Николай, покойник, как-то за чаем замер и вдруг сказал, что умрет до Рождества. Теперь и она поняла, что не избежит этой Ольги.
«Уважаемый Антон Павлович!
Я актриса, мхатовка, служу в труппе Алексеева. Приехала вместе с Софочкой за ролью Елены Андреевны. И пошла другим путем. Надеюсь, это Вы мне простите. Роль моя настолько, что неуместно теперь просить ее, я живу ею и вашим слогом.
Возвращаю Вам ключ…
Деревце у скамейки чахнет, но живет. Водой его отлейте как следует, оно сто лет протянет. Я эту породу знаю».
— Арсений! — закричала Мапа, сминая и пряча лист в карман.
Заслышав шаги, она заговорила тише.
— Ночи тебе не хватает спать! Вон груша чахнет, неужели трудно было полить вчера? Почему мне одной больше всех надо, а он, он… — Мапа захлебывалась, путала слова. — Газеты! Когда это кончится, господи. Николаша!
Заспанный краснощекий Арсений смотрел на нее из-за роз. Мапа ревела, выла, утираясь смятым листом, фартуком, рукавами. Слезы были противно жаркие, как та вода в лейке. Всхлипы корежили тело судорогой. Один, другой, за-а-атихло. Слезы ее не очистили, не убаюкали. В семье Чеховых плачем не спасались.
За зеленым стеклом кабинета он краем глаза уловил знакомые цыганские черты и воротничок блузки. Снял пенсне, потер переносицу, обернулся — нет, лишь лучи: зеленый, красный, синий и белый — грели паркет. Рассказ, который он писал, вел его прочь из Ялты. В Москву, за женщиной, которая не могла и дня тут оставаться. Уже звонили колокола, пахло пирогами; бороды, ресницы покрывало инеем…
В нише, куда был теперь вдвинут его стол, работалось хорошо, из окна было много воздуха, а сквозняку его теперь не достать. Идею Арсений подкинул, когда кабинет строили: «Загончик бы вам сгондобить, вроде курятника, несушки тоже сквозняков не любят». К дальней стене и софа встала удачно. Чехов поднялся, ему не хотелось писать, как в Москве забывается полуулыбка этой женщины. И в то же время она напоминала ему какой-то давно выписанный, отпущенный образ. Она была будто живая и выдуманная одновременно. Она точно с ним играла. И верила в свою игру, как дворовый мальчишка. Березовая чурка для него кобыла настолько, что отстегав ее прутом, раскрасневшись, он уже гладит ей бок, жалеет, носом хлюпает.
Едва Чехов прилег на софу, закрыл глаза — в дверь дважды стукнули. Арсений. Покряхтел, потоптался, прошелестели под дверьми какие-то бумаги. Заскрипела под уходящим лестница. Задремывая, Чехов вдруг вскочил: а если записка от нее? Заторопился, присел прямо на паркет, забыв про сквозняк, который будто того и ждал, присвистнул из щелей, взъерошил волосы, разметал на полу конверты.
Письма от Ольги не было.
Зато по всей комнате, рискуя вылететь в сад, прыгала телеграмма Алексеева. Восклицательные знаки. Умоляю решить! Премьера под угрозой! Кто играет Елену?! Чехову хотелось поговорить с Алексеевым про желто-синий ком, длинный самоходный экипаж, голубое окошко в деревянном ящике, явившее образ Ольги-старухи, — он знал, что люди театра открыты таким наваждениям. Жаль только, роль Астрова Алексеев забрал себе. Все-таки он режиссер, руководитель, отдал бы сцену людям нервным, многоликим, неуловимым. Ему представилось, как Ольга томится скукой, спускается по скрипучей лестнице, заходит к Алексееву, сама не зная, зачем пришла. Ее красота — крик отчаяния. Она как ваза, в которую боже упаси ставить живые цветы. Треснет, разобьется, не выдержит.
Желтый блик упал на руки Чехова, так и державшего телеграмму. Остальные листы рассыпались вокруг: паркет стал тропическим, красно-зеленым.
Но ведь она не актриса, не актриса, не актриса — скрипела двуколка, увозя его на телеграф. В Художественном решат, что Чехов сбрендил — шептались черные кипарисы. Мапа подожмет губу: «Как хочешь, но это опрометчиво и глупо». Сороки будут трещать, качаясь на проводах. «Я так и знал!» — воскликнет Бунин, если зайти к нему в «Мариино» выпить.
Старик Синани, с его чутьем, возможно, и одобрил бы мой выбор. Он знает в Ялте всех, кроме Ольги. Мелочь, что наконец-то обошелся без мнения Исаака Абрамовича, заставила Чехова крикнуть ямщику: «Гони!»
Едва двуколка притормозила перед телеграфом, Чехов, ни на кого не обращая внимания, пробежал к девушке, попросил отбить срочную Алексееву: «Играть будет Ольга Леонардовна Книппер. Ищите ее, где хотите. Или снимаю пьесу с репертуара. Чехов».
* * *
Как только отыграли в Севастополе «Дядю Ваню», Ольга, оставив корзины ненавистных роз в меблированных комнатах, поплыла в Ялту морем. Волна была высокая, но пароход все-таки отправился. Чехов, как она узнала, успел накануне на ночной рейс. Когда Ялта, со всех сторон теснимая горами, суетливая, как жук в ладонях, зарябила впереди, Ольга еще не знала, где остановится. Как ведущая актриса МХТ, наделавшего этой весной столько шуму в Крыму, она могла поселиться хоть в «Мариино», в номере-люкс, с видом на море. Или принять одно из приглашений «погостить»: телеграммы и письма, доставленные в гримерку, раздували ее сумку изнутри. Она хмыкнула, ощупав конверты: храню все бумаги, по-немецки, как папаша.
Пароход прибыл рано, обогнал расписание. На молу пустынно, разве что татарин продает связки сушеного перца. Держит одну на шее, поверх белой рубахи, — так, что с верхней палубы его грудь точно исполосована, истекает кровью. Ольга морщится. И тем не менее, пока сгружают на причал ее саквояжи, глубоко втягивает ноздрями пряность.
— Барыня, купи.
И она купила. В подарок на кухню Евгении Яковлевне. Потом, заставив ямщика ждать ее добрых полчаса, прошлась по набережной до Верне; велела упаковать ей коробку пирожных, чтобы ни одна кремовая розочка не смялась. Купила за павильоном еще шаль крыжовенного цвета (глаза Мапы точно такие): толстая татарка, озираясь на суровых дворников, сидела-вязала на продажу. Ямщику сказала громко: «К Чехову».
Ее встретила Мапа. В огромной обтрепанной соломенной шляпе и высоко подоткнутом фартуке она распоряжалась в саду.
— Вы к нам, ээ… — замешкалась Мапа.
И тут — лучше и Алексеев бы не поставил — Арсений внес на дорожку ее чемоданы.
За полгода, с тех пор как Ольга сидела здесь на скамейке в каком-то помрачении, не зная, где оставить записку, сад Чехова распушился. Даже груша, бедная груша, укоренилась, готовилась цвести. Ольга, следуя за Мапой в дом, пробежалась пальцами по веткам, погладила дощатое сидение.
— Надеюсь, в гостевой вам будет удобно, — проговорила Мапа, отпирая входную дверь (с гордостью, как показалось Ольге).
На веранде вскоре засуетились: шуршали оберточной бумагой, расставляли посуду на столе, который назывался «сороконожкой», раскладывали по блюдцам пирожные с кремом. Были поздравления с успехом, объятия с мамашей, Евгенией Яковлевной. Она все любовалась связкой перца: решила, Ольга привезла его из самого Севастополя.
— Примерьте, Маша, к вашим глазам. — Ольга раскинула шаль так, как художник представляет свою лучшую работу, с деланным равнодушием.
— Неужели сами вязали? — восхитилась мамаша.
Ольга промолчала.
— Вряд ли, — сказал, застыв в дверях веранды, Чехов.
Никто не слышал, как он спустился по лестнице.
Ольга подошла к нему как к старому другу. Протянула обе руки. Будто не сбежала тогда из сада, уверенная, что она и есть Елена Андреевна. Будто он был на премьере в Москве, заходил к ней в гримерку, обнимал. Будто их роман продолжался, развивался в письмах. Будто в Севастополе, во все четыре дня гастролей, они проводили ночи в его номере…
Ольга так живо видела все, что могло быть между ними, потому сама не верила, что до сих пор говорит Чехову «Вы». Общались с прошлого года они только раз, в Севастополе, за кулисами, куда Алексеев буквально приволок взъерошенного как воробей Чехова. На сцену, сколько публика ни кричала: «Автора!» — Чехов не вышел. Вокруг него актеры заводили какие-то шутки, хохотали, он даже не подначивал их, никак не подстегивал беседу. Живые разговоры сами закручивалась возле него, как река бурлит вокруг увесистого камня. Чехов сидел в кресле, по-особенному подперев левой рукой лицо от виска до подбородка, сверкал пенсне, посмеивался. Ольга ненавидела в тот момент свою труппу (хотя со многими была дружна): хотела, чтобы все скорее разошлись, оставив их наедине. Нет, она не стала бы спрашивать, хороша ли ее Елена (или Аркадина в «Чайке») — она и так знала, что хороша. Хотелось понять, что он приготовил дальше, какую жизнь пишет сейчас для Художественного театра, а, значит, и для нее. Но актеры не унимались. И Чехов, хоть и бывал потом на всех спектаклях, больше не зашел за кулисы. Каждую севастопольскую ночь она спускалась к коридорному: нет ли ей записки? Коридорные, всегда разные и как один усатые, качали головами.
Чехов пожал теплые протянутые руки, пробежался глазами по розово-бежевому, «пудровому» платью, прическе. От него не ускользнули контрастные, бордовые, в тон сумочке, носы туфель. Так разглядывают в зоосаду попугая.
— Как хотите, а я вас в черное обряжу. Посмотрим, как сыграете, не опираясь на костюм.
— Я что же, овдовею? — кокетливо спросила Ольга.
— Зачем? Вы будете несчастливы замужем.
Воздух между ними сгустился. Мапа, чуткая, как кошка, вкралась между ними, укоряла:
— Антоша, ну что ты начал, Ольга Леонардовна с дороги, устала…
— По-моему, она свежа.
Сказав так, Чехов вышел, разминулся в коридоре с Арсением, тащившим самовар. Его темный костюм мелькнул в пузатом начищенном боку. Из сада Чехов увидел, как на террасе три женщины, каждая по-своему опечаленная (и скрывающая это), пьют чай. Наливают еще чашку, еще, еще — и так проходит их жизнь…
Руслану отпуска не дали, билет сдать не вышло, вместо него прилетела мама. Ее чемодан едва поместился между кроватью и диваном, который Аня назвала «Софочкиным».
— Софá, говоришь? Рухлядь. Я не понимаю, что это за квартира. — Мама ерзала на диване, отчего пружины пели на все лады. — Руслан что, не дал денег нормальную снять?
— При чем тут? Это историческое место, Книппер…
— Зачем ты влезла в это издательство? Найди уже работу в офисе, господи, ты же умная была.
Мама развешивала в гардеробе свои южные наряды: льняные платья, шелковые туники, какой-то полосатый пиджак.
— Он тебя замуж звал, я не пойму?
Золотые пуговицы стукнулись о подслеповатое зеркало. Приложив пиджак к себе, мама отшатнулась: отражение сплошь в черных язвочках.
— Мам, в душ пойдешь, там горячую воду подождать надо.
Мать смотрела на нее с жалостью. Особенно на затертые колени джинсов.
Аня положила второй ключ на стол, сунула ноги в кроссовки, выскочила за дверь. Успокоилась она только на Кирова. Шла по улице нарочно медленно, вдох-выдох, но чувствовала, как тянет горло, когда переглатываешь. Блеснул серебристый купол с крестом и угол белой стены.
Аня поднялась к храму Великомученика Федора Тирона. Ялтинцы называют его «Федоровская церковь». За калиткой курили несколько мужчин в темных пиджаках. Из храма, стоявшего задом к калитке, неслось заупокойное: «Души их во благих водворятся». Аня прошла по мощеной дорожке, приблизилась к открытым церковным дверям. Фотографировала паутину, штопавшую треснутую по углам штукатурку. И тут на нее зашикали: «В сторонку, девушка! В сторонку». Те, что курили, теперь выносили на плечах гроб. Снизу, булькая и взрыкивая, подползала к ограде газель. В притворе были сложены мешки невыносимо лилового цвета крупно надписанные «Штукатурка цементная». Процессия едва протиснулась, мешки чиркнули по брючинам мужчин. Из церкви вышли старуха, женщина в черной шляпе, двое подростков, девушки в темных очках, шепотом обсуждавшие нянечек в детском саду, и рыжий священник.
Аня прошла внутрь.
В храме никого. Но ощущение, что отсюда только что вынесли покойника, было сильнее чьего-то присутствия.
Ближе к алтарю окна в пол, сплошь заставленные горшками герани и пальмами в кадках, как в поселковой школе. На противоположной стене необычная, прозрачно-синяя икона. Будто окно открыли в вечернее небо. Богоматерь, обрамленная снизу полумесяцем, была в венце, смуглая и загадочная. Нитка жемчуга, неровного, крупного, висела поверх образа и в то же время как бы у Богоматери на груди. Аня знала, что драгоценности жертвуют образам за исполнение обета. При этом других украшений на иконе не было.
Надпись «Острообрамская» выведена такими завитками, что не сразу и прочтешь.
— Панихиду закажете?
Аня вздрогнула.
У самой двери, за прилавочком, как сверчок, пряталась старуха.
— За кого? — спросила Аня.
— По умершим. Батюшка только-только говорил, если кто мерещится из покойников, знак верный, душа его, значит, молитвы просит. — Не дожидаясь ответа, старуха раскрыла потрепанную тетрадку. — Ну, давайте, какое имя.
У Ани само вылетело:
— Антон.
— Крещеный? Не самоубийца? Сорокоуст сто пятьдесят рублей.
— Погодите, не надо.
— Дешевле нету. У нас еще Чеховы, живы были, велели не задирать требы. — Старуха снова занесла шариковую ручку над тетрадкой. — Антоний?
— Нет, нет, не надо.
Аня развернулась и, налетев на мешки, отчего ее обдало облаком цементной пыли, выскочила из храма. Отряхиваясь, кашляя, она не могла представить Чехова ни в гробу, что вынесли эти квадратные пиджаки, ни в ящике для устриц, в котором Ольга везла тело мужа из Баденвайлера на родину.
Мама встретила ее посвежевшая, со сковородки в ее руке стреляла маслом глазунья с помидорами. Оказалось, звонил Руслан, он подыскал им квартиру в новостройке, предлагает снять хоть сегодня: как раз с двух заезд.
— Я к вам не лезу, — провозгласила мама. — Но там пляж рядом, мне не семнадцать, по горам скакать. Чехов твой небось дворец себе отгрохал.
— Два с половиной этажа.
— Внутри хоромы, значит.
Доспорились до того, что вызвали такси в чеховский дом.
Экскурсия на Белой даче уже началась. В прихожей мама взвизгнула. Там сидел пес, коричневый, похожий на бульдога. Прямо как живой, даже глаза злющие. Фаянсовый.
— Подарок Татариновой. Жила тут такая раньше, богатая женщина, — сообщила смотрительница. — Группа ваша на втором уже, догоняйте.
Лестница скрипела на все лады, Аня поднялась, втиснулась в группу, принялась фотографировать обстановку кабинета. Научный сотрудник — на бейдже Аня разглядела и запомнила имя: Леокардия — спорила с какой-то женщиной. Та утверждала, что Книппер свела Антон Палыча в могилу:
— А что вы скажете на то, что Книппер забеременела в Москве от любовника?
— Ничего не скажу. Это не доказанный факт и не имеет отношения к экскурсии. В кабинете, вон там, видите, подарок Ольги Леонардовны. Шкатулка «Земля на трех китах». А слоники — чеховские, с Цейлона.
Аня обернулась — пробежалась глазами по группе, мамы нет. Протолкалась, спустилась по лестнице, заглянула в комнату Книппер: ее вальяжный портрет в белом висел над туалетным столиком с фигуристыми склянках духов. Часы на стене стучали нервно. Пахло каким-то лекарством.
Мамы нигде не видно.
Тут из сада донесся знакомый голос. Мама сидела на скамейке Книппер, под той самой грушей, приложив какую-то белую тряпку к голове, и глотала что-то из рюмки. По запаху — корвалол. Рядом женщина обмахивала ее папкой «Белая дача А. П. Чехова»:
— Успокойтесь, ничего страшного! Мы утром, когда отпираем дом, там будто кто ночевал. Чаем пахнет, жильем. Зимой и печи теплые, хотя обогревателями топим.
— Мам? — Аня поспешила к скамье.
Мама замахала на нее руками и со щелчком пластика вытянула всю воду из бутылочки. Женщина с папкой шепотом сказала, что мама на лестнице увидела Книппер.
— Я сфотографировать хотела, как ты поднимаешься, для Руслана, — слабым голосом произнесла мама. — Так темно стало сразу, смотрю, крадется какая-то женщина с пучком на затылке, платье светлое, длинное, у тебя таких сроду не было. Еще так обернулась на меня, зубы блестят, чисто цыганка. Телефон вот выронила, — протянула мобильный Ане.
По экрану расползлась паутина трещинок. Но телефон работал. Женщина во время всего этого рассказа кивала так, будто они с мамой вместе фильм посмотрели в кинотеатре. Делятся впечатлениями.
— Может, это Мапа, Мария Пална была? — предположила Аня.
— Ну, что вы, зачем ей красться. Она здесь хозяйка.
— А Евгения Яковлевна?
— Мамаша боялась этого дома, переезжать из Мелихова не хотела. Да и дом стоит… — Женщина скосила взгляд куда-то за ограду. — В общем, тут татарское кладбище было. Пока Чехов сад размечал, троих успели закопать чуть ли не за забором.
Когда прием, точнее, завтрак, устроенный Фанни Татариновой для МХТ, отгремел, самые близкие отправились пить чай к Чеховым. По весне дом заново оштукатурили: сперва ямщики, а потом и вся Ялта прозвала его Белой дачей. Чехов не возражал.
Он смотрел, как Ольга, закатав рукава и повязавшись передником, носится из кухни на веранду, помогая Мапе накрывать на стол. По тому, как церемонно они пропускали друг друга в узких дверях — понял, эти никогда не поладят. На кухню, где Дарьюшка, мелиховская кухарка, царила в чаду и пирогах, повязавшись платком по-татарски, с узелком на голове, сегодня он даже не заглядывал. И мамашу не пускал.
Гастроли ялтинские, постоянное дребезжание недавно установленного в кабинете телефона, стук в дверь, ночные скрипы лестницы, которые они с Ольгой старались скрывать, но выходило неважно и глупо, мамашу, надо полагать, порядком утомили. Да и сам Чехов уже ждал отъезда труппы, чтобы всерьез взяться за новую пьесу.
— А все-таки забавная она, эта Татаринова. Вам бы, Константин Сергеевич, взять ее к себе педагогом, — обратился Чехов к Алексееву. — Да хоть по вокалу. Она же певица профессиональная.
— Боюсь, она уже служит… — Бунин выдержал паузу. — Делу эмансипации.
Как только вошла Мапа, он принял серьезный вид, перевел разговор на другое. Ольга, вроде бы не выбирая места, опередила Мапу, села на стул возле Чехова. Она ступала мягко, неслышно. И также вкрадчиво поддакивала Алексееву про «скорее бы прочесть новую чеховскую пьесу», предвкушая свой будущий триумф.
Ольга поднялась к Чехову в комнату в тот же вечер, как приехала. Не постучалась. В руках держала что-то темное, в свете керосинки показалось, тот бархатный берет. Прошептала:
— Это подарок.
Протянула ему тяжелое, прохладное, старинное.
— В компанию к твоим слоникам.
Когда она их видела? Неужели и впрямь приходила проститься. Он помнил, что сидел в тот день в кабинете за московскими сценами «Дамы с собачкой». Они шли тяжко, мучительно. Впрочем, супруга Гурова, которой он отдал брови Алексеева, эмансипацию Татариновой и добавил старорусскую манеру обращаться к мужу «Димитрий», вышла удачно. Автору не требовалось нарочно раздражать Гурова, супруга справлялась. А потом, когда текст снова застрял, Чехову померещилось Ольгино лицо за окном. Он вернулся к листу и еще долго видел на белом ее черты: острый носик, стрелки ресниц. Рука написала: «В декабре на праздниках он собрался в дорогу…»
Это была округлая шкатулка из дерева. Темную землю держали три кита, плывущие по часовой стрелке, а сверху, на крышке, помещался белый домик и одинокая фигурка перед ним. Гость? Хозяин? Шкатулку было приятно держать в ладонях: тяжелая и легкая одновременно, вовсе кустарная, но мастерски сделанная.
— Спасибо, что прочел тогда мою записку.
Ольга вытащила шпильки, державшие ее волосы высоко. Темные, как эти киты, локоны рассыпались — и утреннее напряжение истаяло. Казалось, эта женщина должна быть здесь, в его спальне. И на узкой кровати от нее уже не отстранишься.
Ольга уезжала вместе с труппой 23 апреля. Стояли на причале вдвоем, остальные уже поднялись на палубу. Между настырными гудками парохода она спросила:
— Хочешь, я оставлю для тебя театр?
Вечером, в ресторане летнего сада, Чехов ответил. Не ей, Бунину:
— Я скорее на журавле женюсь, чем на актрисе этой. А что, верная птица. Его же мне подбросили калечного, знаете? Мол, доктор, он вылечит. Ну, я подштопал крыло слегка, а летать не научу, сам не умею.
* * *
Когда в апреле, год спустя, Ольга прибыла к Чеховым на Пасху, вся такая нежная, долгожданная, московская, мамаша была ею очарована и нарочно уходила по утрам на литургию, понимая, что влюбленным стоит побыть вдвоем. Она, увядающая, едва достающая сыну до груди, заглядывала ему в глаза, пытая насчет даты свадьбы. Волосы ее стали ровно того же цвета, что и серый чепец. Траур по мужу она снимала постепенно. Мапа сторонилась Ольги, была с ней подчеркнуто любезна. Однажды сказала мамаше: «Думаю, если бы и у меня был муж, это было бы лучше». Мамаша промолчала, да это и не был вопрос.
По скрипу лестницы по утрам Чехов понимал — это ушла мамаша, а это вот крадется Ольга. Ему нравилось представлять, как напрягаются ее мускулистые ноги, пересчитывая ступени, как не касается она поручней, легко держит равновесие. Его чувства к Ольге в моменты ожидания были самые плотские, а вот когда она, наспех раздевшись, забиралась к нему в постель, они утекали в иное пространство, где нельзя было ничего предсказать и внезапно появлялось что-то не упомянутое в их закрепившейся за год переписке. Например, он помнил, что впервые оказавшись в его комнате, она оценила обстановку лишь из кровати, сладко потягиваясь: «Твоя спальня больше на девическую похожа». В письмах Ольга осторожничала — точно пирог пекла: щепотку сплетен о театре, пригоршню о своей тоске по нему, Антонке, какая-то лишь ей присущая ерунда вроде «полночи мыла голову» или «порвался башмак». Письма были отредактированы для печати, в них было все и не хватало главного. Порой она переходила на французский. Выпендривалась.
После Пасхальной недели он проводил Ольгу до Севастополя. Прощались на перроне. Она говорила, что зря приехала, что сама собой недовольна и уезжает, может быть, навсегда. Потом впервые расплакалась при нем.
— Собака моя, ну ты что, не надо. — Чехов, хоть и терпеть не мог таких сцен, прижал ее к себе, гладил по голове, боясь вдохнуть глубоко ее волосы, потому что руки могут и не разжаться, поезд уйдет, а они останутся. — Перестань, что ты, не надо, я понимаю. — Он поразился, что сегодня никак не подберет слов.
На самом деле он ни черта не понимал.
Ольга известила телеграммой, что прибыла благополучно, письма не прилагала. Через неделю в Ялту потекли слухи, что они женятся. Синани говорил, что сама Великая княгиня на каком-то московском концерте интересовалась, когда объявят венчание. Чехов сперва хохотал над этими новостями, потом в ресторане, где Бунин спросил, уж не сам ли жених затеял спектакль, обрубил:
— Не ваше дело.
И сразу пожалел: зря он столько выпил. Да и обижен на Ольгу — уже месяц его письма остаются без ответа. Бунин, все такой же красивый, но так и не признанный толком в литературном сообществе, сник. Замолчал. «Удивительная чуткость», — отметил про себя Чехов и поспешил сменить тему разговора.
— Вот вы на Цейлон и не попали. Зря. Облака там такие, как арфы, и океан зеленого, радостного цвета: в языке и слова-то такого нет. Разве что вы найдете.
Бунин ответил, что сегодня не позволит Чехову платить за ужин.
Не успели они заказать горячее, как в городской сад явилась Ева Синани, превращавшаяся, если не располнеет, в красавицу. Помахала письмом. На конверте знакомый крупный почерк Ольги, московский штемпель. Чехов извинился, отвернулся читать. Письмо было ласковое, светлое. Ольга сообщала о своей болезни, а потом как-то легко перешла к тому, что ждет Памфилку (Чехов всегда говорил ей, что сына непременно так назовет, а она хотела — Георгом, в честь брата), четыре недели сроку, она уверена, и у врача была.
Бросив в ресторане растерянного Бунина, Чехов сорвался пройтись. На набережной ветер хлопал тентами купален, в садах по склонам розовел миндаль, скворцы возвращались в Мелихово, где умер отец, купец третьей гильдии, Павел Егорович. Тогда, со смертью отца, Чехов и решился осесть в Ялте, построить дом, укоренить семью на новом месте, на новой крымской основе. Не гостить то у Сувориных в Феодосии, то у Иловайской в этом ее ялтинском замке «Омюр», а возделать свое. «Дом и сад в Аутке — мое самое крупное произведение», — писал Чехов Мапе. Он, на ком и при жизни промотавшегося отца была вся родня, тогда лишь ощутил себя главой семьи.
Теперь, узнав про сына, Памфилку, он словно состарился вдвое. Жизнь перевалила за вершину, дальше вниз. А наверх — Памфилке. Ну и Ольге, она крепкая, сто лет протянет. Девяносто — точно.
Редактор неделю не выходила на связь. Аню это тревожило только внешне: привычно хмурилась, проверяя почту и свои неотвеченные сообщения в мессенджерах. В действительности она хотела вести историю сама, ни на кого не оглядываясь, ни с кем не сверяясь. Венчание Чехова твердо решила перенести сюда, в Ялту. Московский храм Воздвижения Креста Господня, где до сих пор седьмого июня служат «панихиды по усопшим супругам Антонию и Ольге», Аня осмотрела еще до отъезда в Крым. Мятные свежие стены, благообразные клумбы, черный шатер колокольни, старинные иконы. Даже слова «на Чистом вражке» в названии храма были какими-то тургеневскими. Нет. Чехов венчался в церкви Федора Тирона. Сам восстановил храм, в котором изменилась его жизнь.
Еще до отъезда Руслан сказал, что, если она хочет, можно и обвенчаться. Потом. Предложение сделал совсем не романтично, серьезно. Они были дома, пили чай после ужина. Аня, оживленная, болтала, как «Светочу» понравилось ее портфолио и тестовое задание, — и вот она получила заказ на книгу и аванс, чтобы пожить в Крыму, как всегда хотела. С работы ее со скрипом на месяц отпустили.
Аня вдруг поняла, что щебечет одна, а Руслан давно молчит. Рассеянно глядя на кухонные шкафы светлого дерева, в окно с видом на лес, Аня вдруг захотела в их первую квартирку-студию. Там был стеллаж, отделяющий спальню от кухни, а на нем книги: ее — с заклеенными скотчем корешками, и его — похожие на альбомы, про космос и безаварийное вождение. В той кухне они садились прямо на барную стойку, так было интереснее, чем на стульях, и болтали ногами. Когда только съехались — все было проще, с разговорами, смехом.
— Я тут подумал, как-то неправильно мы бюджет ведем… — Руслан взял ее телефон, что-то пощелкал там, протянул, на экране в ее банковском приложении появилась его карта. — Открыл доступ. Просто бери, сколько тебе надо.
Аня не жаловалась ему, что денег не хватает. Да и не было такого. Разве что самой квартиру снять она бы не потянула. Но сейчас об этом не стоит. Руслан сидел напряженный, заговорил снова:
— Я в тебе уверен, я ни в ком так не был уверен. Кольцо не купил, ничего не понимаю в них, еще не налезет. Давай вместе пойдем, выберем, какое хочешь.
Под окном, на теннисном корте у леса, упруго стучал мяч. Август перевалил за середину.
— Ты меня замуж зовешь, что ли? — надеялась, он отшутится.
Теперь оба слушали мяч.
— Да.
Хорошо у него вышло, по-руслановски честно. Она не смогла ему ответить, что хочет жить одна, писать книги. У нее карьера только проклюнулась и вдруг — замуж. Бабка-покойница говорила, что замуж выйти вроде как картошку сварить: молодуха, может, и лучше даже, полезнее станет, но уже не «глазастая», не зацветет. А уж разведенка — так вовсе «среди баб второй сорт». Аня что-то пробормотала про подумать, разобраться с книгой. Договорились на «после Ялты».
Руслан обиделся, но понял.
С тех пор как Ольга приехала из Москвы и формальное предложение было сделано, она все равно была каждый день на нервах. Чехов ждал случая объявить все Мапе и мамаше. Они знали, что Ольга в положении. Да вся Ялта знала. Но вот формальности: выбрать храм для венчания, назначить дату, уберечься от зевак… По молчанию Ольги за завтраком чувствовал: она уже не та, кого он шутя звал собакой, с кем обменялся сотней писем.
Эта новая Ольга вызвала его на прогулку. Сказала, что ей необходимо. Он отложил черновик, хмуро, как пирожное, где осталась нетронутой кремовая розочка. Поднялся, вышел из-за стола, из уютной ниши в своем кабинете, и до того долго завязывал галстук, что Ольга подошла и сама продела все концы в петли. Затянула туго, аккуратно. Пока стояли близко, от нее пахло сливками. Жилет, который она подала, был желтый, чересчур парадный, но искать другой не было охоты. Пусть.
Шли по Аутской, все дальше от дома, от сада. Ольга мяла в руках синюю шаль и отвечала на его вопросы подробно, но без души. Напоминала кредитора: пока ты в силах, не банкрот, раскланивается с тобой вежливо, на всю сумму твоего долга.
— Что же теперь в театре у вас? — спросил Чехов.
— С осени «Дядя Ваня» пойдет и «Дикая утка». «Три сестры»… Меня, если ты об этом, в разгар сменят.
Вот и храм Великомученика Федора Тирона. Серебряный купол, куст белого олеандра в цвету, пыльная брусчатка. Чехов, войдя в ограду, где поразительным образом не ошивался сегодня ни один нищий, обернулся на Ольгу. Краем глаза увидел Бунина, спешащего по Аутской. Наверное, к нему, но ничего, посидит пока с Мапой.
Ольга переступила порог не перекрестясь. Она была лютеранкой, любила кирху Святой Марии возле набережной, но и там не высидела ни разу до конца мессы. Так, зашла — вышла.
В храме плавились свечи. За алтарем горела лампада, подаренная Чеховым отцу Василию. А вот и сам он вышел. Выражение лица совершенно пасхальное. Троекратно расцеловал Чехова, Ольгу. Сквозь витраж седую голову священника залил желтый свет.
— Освещение таинства в хороший дэнь задумали. Ныне чтим Иоанна Предтэчу.
Ольга потупилась.
— Да мы еще день не выбрали, — пояснил Чехов.
— Зачэм выбирать, вот вы здесь.
Чехов обернулся на дверь. Потихоньку, как артисты из-за кулис, появились Мапа с мамашей (обе в платочках), Бунин все в том же сером костюме, в котором торопился по улице, и высокий, чисто выбритый Алексеев. «С парохода в парикмахерскую», — Чехов похлопал себя по карманам, записать фразу, и тут до него дошло. Их собрались венчать.
Венчать, как в водевиле.
На иконе «к празднику» отрезанная голова Иоанна Крестителя на блюде. Ольга стоит возле отца Василия грустная, с лицом таким, будто хочет уйти. Бунин нацепил торжественную физиономию, Мапа с мамашей зажигают свечи. Кругом невыносимо белые, свежеоштукатуренные стены с квадратами образов.
Алексеев разводит руками: мол, я сегодня просто зритель. Ждет.
Все ждут.
На лбу выступил пот. Мапа шагнула к отцу Василию, передала кольца, тот унес их в алтарь.
Потом отец Василий осенял Чехова с Ольгой горящей свечой по три раза. Кольцо Чехову оказалось просторно, а Ольгино пришлось надевать с нажимом.
Отец Василий его о чем-то спросил и еще раз повторил ласково:
— Не обещался ли еси иной невэсте?
— Нет, — ответил Чехов и, кашлянув, повторил полный ответ за священником. — Не обещахся, честный отче.
Венцы надели прямо им на головы. Бунин хотел было придержать, но Мапа повела плечами, нахмурилась — отступил.
Отец Василий скрепил их руки, покрыл епитрахилью, так, что Чехов чувствовал лишь Ольгину мягкую кисть, и повел кругом — ступали медленно, но иконы, подсвечники, пятна лиц карусельно мелькали. На стене, слева от входа, новая икона. Богородица будто над месяцем, среди синего до звона неба и звезд. На ней венец и ажурное одеяние, как шаль, черты южные, смуглые. Нитка жемчуга на образе — такие приносят в благодарность за исцеление. Этой иконы отец Василий в храм, кажется, не приобретал. Такую не забудешь.
Чехов покосился на Ольгу, в неверном пламени свечей блеснул на ее шее жемчуг, венец над смуглым лицом, любимая синяя шаль, накинутая на плечи. Точно икону писали с Ольги. Чехов обернулся, его венец сполз на одну сторону, на ухо, — иконы не было, белая стена. Заозиравшись, Чехов наткнулся взглядом на холодный белый подбородок Алексеева. Уйти было немыслимо. Остаться с этой женщиной — горько. Будто за полдень видишь, как луна проступила на небе. День, считай, прожит.
Уйти.
Но Памфилка…
Певчие заголосили молитву, они с Ольгой пили вино из одной чаши. «Господи наш, славою и чэстью венчай их», — трижды прогундосил отец Василий.
Вот и все. Дальше целование икон, объятия, Мапа с сухими глазами. Мамаша, зареванная, присела на скамью в углу, рукопожатие Бунина (влажное), Алексеева — вялое. Радостный, исполнивший долг отец Василий.
Оставив маму в Ливадии на экскурсии: Ялтинская конференция, а второй этаж — императорская семья, — Аня вышла из парка на Царскую тропу. Та вилась над обрывом, то и дело показывая море с серыми колючими волнами. Небо было темным, грозовым. Зеленоватая полоска на горизонте сулила местным рыбакам поклевку. Тропа вела в Нижнюю Ореанду и дальше, в Гаспру, к Толстому. Ане хотелось хоть раз пройти весь маршрут, но она обещала матери вернуться к концу экскурсии. Да и тучи, хотя кругом свистели синицы и полуденно пахло нагретым можжевельником, приближали сумерки.
Аня сошла с тропы на шоссе, куда указал охранник ведомственного санатория: «К нам на пляж нельзя посторонним, а Нижняя Аренда твоя вон там». Обойдя городскую приземистую администрацию с геранями на окнах, Аня остановилась перед храмом. Портик с колоннами, острый шатер, черепичная, как на Чеховском доме, крыша. Храм был теплый, точно песчаный. Кругом качались мальвы и тропические, глянцевые кусты. Подергала дверь: закрыто.
За церковью разглядела тропку. Прошла немного и, всматриваясь в море, высветленное на фоне черневшего неба, но бурное, тревожное, налетела коленкой на скамью. Чугунные опоры, зеленые, одна к одной, реечки, плавная форма. С краю прибита табличка с профилем Чехова (изрядно постаревшего), его росчерком и цитатой: «В Ореанде сидели на скамье недалеко от церкви, смотрели на море и молчали». Аня опустилась на краешек, стараясь не загораживать спиной табличку. Склон уводил к пляжу того закрытого санатория, слева вдали опустила морду в воду медведица — гора Аю-Даг. На пляже поздние купальщики визжали, смеялись. И как их пустили в воду в такой шторм? На набережной Ялты сегодня пляж был закрыт, прибой омывал его целиком, захлестывал часовенку.
— Война! — пропищал детский голос.
Внизу мальчишка прыгнул в воду с волнореза, с буны, как называют их в Крыму.
— Не война, волна. Вылезай! — позвал женский голос с берега.
— Война-ааа!
Желтое пятнышко светлых волос, как пробка, скакало по волнам.
Аня закрыла глаза. Еще пять минут и обратно. По тропе, по ступеням, в Ливадию за мамой, потом в магазин, потом домой, ужин и…
Они шли вдвоем. Высокий худой мужчина: шляпа, трость, бородка. Остроносые ботинки, черный костюм. Рядом брюнетка в платье с высокой талией и синей шалью на плечах. Рощу на склоне словно проредили: дуб, нависавший над скамьей, стал тонким, юным, блеснул не видный за ним ранее шатер церкви. Аня вскочила, протерла глаза. Замерла. Двое застыли поодаль. Зашептались. Женщина сказала спутнику громко: «Отвернись уже», — и, когда тот послушался, зашагала к Ане. Длинная юбка мела дорожку, цеплялась за траву. На женщине старинный наряд и кольцо, надетое на безымянный палец поверх кружевной перчатки. Подумалось: кино, наверное, снимают.
— Девочка, что с вами стряслось? — Женщина осторожно приблизилась. — На вас напали?
— Нет, почему напали? Просто смотрю на море.
— И вам не холодно? Где ваши родители?
— Эээ, мама во дворце.
На нее прищурились два темных глаза, в каждом смешливый бес. Синяя шаль крупной вязки, вроде рыболовной сети, женщине удивительно шла, а вот мешковатое платье ее полнило.
— Ольга Леонардовна, там квалифицированный врач не требуется? — так и не обернувшись спросил мужчина в шляпе.
Синяя шаль заискрила. Женщина в глазах Ани расплылась, как отражение в воде, покачнулась, собралась воедино, отвердела.
— Да погоди, Антоша. — Эта Ольга (неужели Книппер?) сделала еще шаг навстречу.
Ольга Леонардовна? Антоша? Антоша? Серьезно? Аня, ссутулившись, попятилась. Ей хотелось бежать прочь, но площадка была слишком узкая для маневра. Остренькие носы светлых туфель прямо возле ее кроссовок.
— Ну, вот что, — сказала Ольга, протягивая шаль. — Сейчас же прикройтесь. В таком виде и морю показываться неприлично.
Аня боялась коснуться даже бахромы, по которой бегали ледяные искорки. Тогда шаль опустилась ей на плечи, легкая и холодная, как снегопад. Истаивала узором, жалила кожу. Густой азиатский аромат — гвоздика, шафран, горечь меда — сразу испарился.
Бахрома, которую Аня, набравшись смелости, захватила в горсть, потемнела в ладони. Стала чернильная, почти черная, невесомо студеная.
— Все-таки, вы живете при церкви? Кто раздел вас до белья? — Ольга всматривалась Ане в лицо и говорила громко, медленно, театрально, будто Аня глухая или чокнутая. — Мой муж вас осмотрит. Он врач, не бойтесь, пожалуйста. Присядьте.
Наконец она убрала руки, которые оплели шалью Анины плечи. Там, где коснулась, кожу словно дернуло сырым электричеством. Аня села на скамью, прижалась лопатками к спинке, та была теплая, видимо, за день нагрелась.
Подошел Чехов. Аня боялась поднять на него глаза. Вдруг окажется не таким? Не тем. Или, напротив, точно таким, как она пишет. Может, и он — ледяной?
— Ну что же. — Чехов покашлял, отводя взгляд от Аниных плеч, белевших сквозь потемневшую шаль, деликатно присел рядом. — Предлагаю на ваш суд версию: вы лунатик.
Аня усмехнулась, по звуку — вроде как подавилась, но ей сразу стало легче. Она посмотрела на руки Чехова. Обычные: пальцы длинные, ногти гладкие, только на правом среднем затертое пятно чернил. Желтый набалдашник трости в ладонях, брючины из тонкой шерсти даже на вид теплые. Аня наконец решилась взглянуть в его лицо. Ощущение было — как в походе: весь день карабкалась в гору, глупо теперь не подойти к обрыву, не посмотреть с вершины. Глупо, но страшно.
— Антоша, ну что ты, — зашипела Ольга. — Еще скажи, она впрямь из дворца пришла, — капризно выпятила нижнюю губу. — Какая духота… Мне это вредно.
Чехов обернулся на Аню. Взгляд, обреченный, усталый, скользнул по волосам, собранным в хвост, по худым рукам, отбросившим жуткую шаль на скамью. Он очень постарел с тех пор, как прослушивал в саду Софочку. Казалось, он мечтает остаться один. На этой скамье. И вообще.
Ольга, до этого вздыхавшая, пытаясь привлечь внимание мужа, теперь стояла поодаль, у самого обрыва, и всматривалась в пляж. Она вся вытянулась, в ней больше не было ни одутловатости, ни капризности, Ане показалось, что ее ноги напряглись, готовые к прыжку. С пляжа донеслось:
— Помогите! Кто-нибудь! Скорее!
Море в сумерках посерело. Ольга обернулась:
— Там кто-то тонет.
Аня вскочила, забыв шаль на скамейке, встала рядом. Волны подбрасывали не то буек, не то и впрямь голову мальчишки, который не выговаривал «л».
— Георг, — прохрипела Ольга живым страдающим голосом.
— Оля, тебе кажется, никто не тонет, — бросил Чехов со скамьи.
Но она уже подобрала юбку, побежала вниз по горной тропе. Сучья хрустели под ее туфлями все чаще-чаще. Она чертыхнулась, отдирая от подола плеть шиповника, и вдруг упала ничком, будто ее током дернуло. Воздух над светлым платьем потрескивал, искрил.
Гроза все медлила.
Чехов уже стоял рядом с Ольгой на коленях. Перевернул ее на спину: шлепал по щекам, растирал руки, припадал ухом к груди, слушал дыхание. Озираясь по сторонам, не находя, обо что она могла удариться и потерять сознание, встретился глазами с Аней. По Ольгиной юбке, разорванной и перепачканной землей, где-то между ног растекалось бурое пятно.
— Оля, очнись! Оля. — Голос у Чехова был испуганный.
— Помогите! — донеслось снизу, совсем рядом.
Он не среагировал.
Аня побежала. Лес вдоль тропы загустел, на нее свалилась ночь, точно тысяча черных шалей. Затормозив на утесе над пляжем, увидела, как светят на волну фонариками, как накатывает и пожирает серую гальку море. Вот в полосах лучей двое тащат из воды мальчишку. Пестрые детские плавки, открытый рот. Мужчина держит мать, не пуская к нему. У матери на плечах банное полотенце, под ним озябшие бледные ноги. Кто-то в светлой майке (спасатель? врач? отец?) хлещет по щекам ребенка. Как Чехов Ольгу.
Дальше Ане было плохо видно. Над мальчишкой сгрудились спины в майках и куртках, кто-то сделал шаг к матери, оступившись на гальке. Сказал.
Мать взвыла.
Дождь заливал Ане глаза, когда она карабкалась назад, к скамье. Тропа под ногами раскисла, ноги разъезжались. Молния так и не ударила, грозу унесло, ливень сек холодом плечи, и постоянно где-то рядом пиликала музыка.
Чехова с Ольгой у скамьи не было. Исчезли его трость и шляпа, ее сине-черная шаль. Поблескивала только мокрая табличка. Скамейка будто стала выше. Аня наконец сообразила, что в сумке непрерывно звонит телефон. Мама. Аня не могла теперь говорить с ней. Она не могла говорить ни с кем. В ушах звучало «волна-война!» и плюх — белобрысый мальчишка прыгает с буны.
Добравшись до шоссе, она перезвонила и, молча выслушав упреки — жду второй час, дождь, ночь, волнуюсь, нет совести, — тускло ответила:
— Ма, тут ребенок на пляже утонул. Бери такси, езжай домой.
Трубка заохала, завздыхала. Затем допрашивала. Под конец — наставляла.
— Уже вызвала себе такси, да, да. — Аня нажала на отбой.
* * *
Стараниями Синани слухи по Ялте ползли самые противоречивые. Кто утверждал, что и не было никакой беременности у Ольги, просто мода чересчур затягиваться в корсеты ушла, да и возраст у женщины такой, что и пополнеть не грех. Москвичи-театралы знали, что черное ее героиня, Маша, носит в «Трех сестрах», потому Ольга Леонардовна не в трауре, а в образе. Труппа, конечно, была в курсе того, что Книппер упала в Ореанде и потеряла ребенка, но Алексеев запретил мусолить подробности. И на репетициях, которые, для удобства Ольги, проходили в саду у Чеховых, возникло то самое предусмотренное драматургией напряжение, сотканное из недомолвок. Особенно когда обращались к Ольге. Чехов из кабинета слышал это нервное гудение натянутых струн.
Он корил себя, что в тот день, когда от духоты было некуда деваться (верный знак грозы), уступил жене. Взяли извозчика, поехали в Ореанду, на скамью из «Дамы с собачкой», будь она неладна, скамейка эта. Там Ольга вдруг заметалась, будто бы увидела в море мальчишку, ринулась спасать. Чехов даже не понял, куда жена рванула, как оступилась. По бессвязности речи он запоздало, как говорится, постфактум, определил у нее тепловой удар… Кости целы, но вот эта бурая кровь на платье. Пятно под пальцами, прижатыми к животу, все ширится. Ее помертвевшие губы, густые, страшно черные на белом, восковом лице, ресницы.
— Оля, Оленька, — звал он, не зная, куда деваться от жалости.
Хоть плачь.
У подбежавшего от церкви извозчика заклинил верх коляски, и теперь еще дождь отхлестал Ольгу по лицу. Она не приходила в чувство. Чехов укутал жену пиджаком, подоткнул ей подол. С подушечек его пальцев дождь резво смывал алое. Положил руку ей на лоб — ледяной. Извозчик ехал не шибко, точно и впрямь покойницу везет.
О ребенке госпитальный врач, старик, расспросив Чехова подробно про сроки, течение беременности, обильность кровотечения, буркнул, что «ни один зародыш тут не уцелеет». Чехов пнул со злости балясину на лестнице. Накатил знакомый озноб, и сердце отчего-то пошло медленно.
В своем кабинете он, не помня, как добрался до дома, все видел мамашу. Она то сидела возле дивана на стуле, то принималась целовать его, как в детстве. Смотрела на него испуганно и все шептала: «Антоша, отчего ты такой стал… Отвечай мне!» Порой мамашу сменяла Мапа. Говорила, что врачи «вытаскивают Ольгу с того света», потом, что «опасность миновала», а у самого Антоши что-то не то с лицом, он почернел, постарел. Все просила принять госпитального врача, а Чехов отнекивался. Ему снился Памфилка, белобрысый, голоногий, бьющий ложкой в медный таз. Оказалось, это дребезжал телефон на стене — вся Москва звонила справиться о здоровье Ольги Леонардовны. В конце концов Мапа что-то открутила в аппарате, и дом затих. В этой тишине до Чехова дошло, что не будет Памфилки.
Никогда у него не будет детей.
Август перевалил за треть. В долинах поспевал виноград, из которого Мапа варила ему компоты — выходило похоже на мелиховские, черносмородинные. Мамаша, как он оправился, говорила с ним мало. Точно стыдилась. Он почти не выходил из кабинета, писал, завернувшись поверх сюртука в теплый халат, который можно скинуть, если придут посетители. Неопрятности он бы не допустил. Даже теперь.
В саду цвели флоксы, гелиопсисы, а за ними, возле скамейки у грушевого саженца, вдруг окрепшего, пышного, мелькало черное платье. В мундире возле Ольги, должно быть, Леонидов-Соленый. Хорош! С ними актриса Савицкая, одетая классной дамой.
Ольга. У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том… Златая цепь на дубе том. Давайте пропустим этот пассаж про офицеров. (Соленому.) Бросьте реплику?
Соленый. Если же философствует женщина или две женщины, то уж это будет — потяни меня за палец.
Чехов встает у окна, надевает пенсне, Ольга с Соленым выходят из-за деревьев.
Ольга. Что вы хотите этим сказать, ужасно страшный человек?
Лицо у Ольги как тогда, когда впервые пробралась к Чехову в спальню. Протянула шкатулку. «В компанию к твоим слоникам» — «Ужасно страшный человек». Фразы не схожи, тон точь-в-точь.
Соленый. Ничего. Он ахнуть не успел, как на него медведь насел.
Ольга (подошедшей Савицкой). Не реви!
Как она это произнесла… Не так, как одна женщина осекает другую, когда самой тошно, или успокаивает подругу. А словно ей загородили дивный вид: уйди, мол, не мешай мне. Я счастлива теперь. Маленький полутон.
«Не реви!» — Чехова будто ужалило. Волей-неволей за горло схватишься, зажмуришься, дыхание на полпути застрянет.
Ее стройная фигура порхает вокруг флоксов, грудь рвется из черного декольте.
Не реви — не мешай.
Не реви — я счастлива.
Она не в трауре, не горюет даже на самом дне своей актрисуличьей души. Она упивается удачей, и этим щеголем Соленым, и этим летом. Ничего она не теряла, никакого ребенка. Не было его. Памфилки. Не было. Как не было и кровотечения. Точнее, это была чужая кровь. Например, бычья, упрятанная под юбку в мешочке. Оступилась — вот он и лопнул. Ловко. Врач в госпитале, с усами в форме ухвата, неужели ее поклонник? Нет. Она бы старику не доверилась, риск высок. Провела и его, и сиделку, выходит. Но ведь осматривал же врач ее зеркалом, на акушерское кресло сажал или нет, черт его раздери? С другой стороны, женщина два дня лежит покойницей и натурально леденеет. Какое там кресло — Мапа собиралась из кирхи святой Марии звать пастора.
Пастора, вот анекдот. Чехов прошептал:
— Браво, собака! Великая актриса!
Чехов шел из Гаспры. Тропа над морем, усыпанная хвоей, была благоустроена для императорской фамилии на месте той, которой татары пользовались уже лет двести. Толстой принимал на верхнем балконе: простор, балюстрады, горный вид. На плиты побросали шапки тени пальм. Внизу во всю пору их беседы ласково журчал фонтан. Пальмы были вашингтонского сорта, нижние листья подсохли вроде собачьих хвостов. Чехов в Никитском саду видал такие, к себе высаживать не решился. Писал тогда Мапе: «Не то придется дом снести и дворец возводить, чтобы соответствовать». А графиня Панина, у которой устроились Толстые, не поскупилась. Такие же пальмы росли на Цейлоне.
Толстого, под конец визита обмякшего в кресле, Софья Андреевна живо уложила в постель, но тот попросил Чехова еще остаться, посидеть у кровати. На прощание поманил к себе, велел поцеловать его. Едва Чехов нагнулся к розоватой крапчатой щеке, Толстой прихватил его за воротник, прокряхтел с ехидцей:
— Не пишите вы пьесы! Шекспира сочинения не люблю, а ваши — еще хуже.
Чехова давно не трогала критика, а уж от Толстого хоть тычки, хоть пряники — за все спасибо. Пульс у старика перебои давал долгие, вот что плохо. Софья Андреевна, одутловатая, с полосатой от седины, но все еще взбитой, высокой прической, теперь выглядела мужу ровесницей, их двадцатилетний разрыв в возрасте истаял на детях, заботах, переписывании романов. Впрочем, эта женщина поразительно прямо держала голову и плечи. Не по-спортивному, а так, словно готова сейчас же дать вам отчет о каждой минуте своей жизни (которую потратила с пользой).
Когда вышла провожать Чехова, растрогалась, промокнула глаза платочком:
— Вы, когда на дорожке показались, Левушка и говорит мне, какой прекрасный человек: скромный, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто — чудесный!
Толстой, наверное, что-то сказал о нем. Но не так, не совсем то, не с той интонацией. Но Чехову стало приятно. Софья Андреевна, пожимая его руку, знала это.
А перед тем, за кофе, Толстой важно переложил ногу на ногу, заговорил про «Душечку». Мол, рассказ, вместе с «Ванькой», относит к сочинениям Чехова первого порядка. Потому что женщина эта, Оленька, не дурочка, какой ее автор выставил. Она святая. Только святая женщина способна любить, забывая себя, всем существом отдаваясь любимому.
Чехов своих героев не делил на два сорта, как и рассказы. У него были вещи написанные и те, что еще не успел. Сто сюжетов, каждый одной строкой, которые в шутку пытался продать Бунину. Душечка-Оленька была для него просто медицинский случай, частый в практике. Сам он не смог (да и не смог бы) растворить в себе женщину. Иначе нашел бы помощницу, а не Книппер, которая, как луна, целиком появляется раз в месяц, и то если небо ясное. Теперь, на исходе августа, Ольга собиралась в дорогу, добавляя в чемоданы и сундуки то и это. Гастроли окончены. Он не спросил ее, когда приедет, хотя она ждала. Она не интересовалась, что он пишет теперь не для театра, хотя знала, ему было бы приятно. Рассказы ее не волновали. Впрочем, «Даму с собачкой» она читала блестяще. На публике выступала с ним, говорят, в Гурзуфе. Исполнить дома Чехов ее и не просил.
Перед Толстым скрывать мысли было трудно. Казалось, он прозревает уже и будущее. Чехов старался не думать о нем с сожалением, но, судя по пульсу, недолго Льву Николаичу осталось. Уверяет, что еще лет десять проскрипит, и, управляясь с финиками, пахнущими смолой, вынимая длинные косточки и рассматривая каждую, напоминает Мапу. А она сильная. По толстовскому примеру или начитавшись журналов, с переездом в Ялту стала вегетарианкой и уверяла, что чувствует себя бодрее.
Не успел додумать про сестру, как Толстой сказал:
— В следующий раз приводите ко мне Марью Палну.
Чехов и впрямь начал бояться старика, как уверял когда-то Бунина.
— Не беспокойтесь, они с Софьей Андреевной поладят.
Чехов отметил у Толстого синеву на губах, какая бывает у сердечников. Тяжело прикрыв веки, патриарх все наставлял: говорил про долг поддержать Мапу, потому что она освещает его путь в литературе, а «не та, другая». Мол, у Софьи Андреевны уже есть доверенность на его дела, теперь вот хочет еще завещание на нее оформить. «После смерти моей дрязги семейные будут, так хотя бы волю изъявить успеть», — кажется, так он бормотал. Ступая над морем, тростью отбрасывая шишки и ветки, Чехов жалел, что не записал дословно, Лев Николаевич добавил еще что-то. Про женщин, которых стоит подчинять, а не любить. По крайней мере, не отдаваться им, не забываться возле них.
У дома навстречу ему выпорхнула Ольга:
— Антонка, может, нам с Мапой комнатами поменяться? Мне так шумно возле прихожей: прямо двор проходной по утрам… Мне бы силы на сезон восстановить.
— Поезжай в Гурзуф. Там тихо.
— В эту саклю татарскую? — Ольга тут же овладела собой. — Дусик, ты же знаешь, я люблю нашу Ялту.
Чехов молча поднялся в кабинет. Заглянул в гостиную: на стремянке спиной к нему стояла Мапа. Ему вдруг показалось, что она прилаживает к потолку петлю.
Нет.
Она расправляла на окнах его любимые, купленные еще в Ницце, ламбрекены и хлюпала носом. Он подошел ближе, прошептал протяжно:
— Маша-а-а.
Обернулась. Уже и нос распух. Все ясно. Ольга к ней заходила.
— Маша, это на неделю всего, она уже на сундуках сидит. Маша, я думал завеща…
— Бунин уехал в Одессу.
Мапа отвернулась, обняла ламбрекен. Обняла, как мужскую сорочку. Вздрагивали ее плечи, а рука, отстраняющая хрупкая кисть, говорила: оставьте меня.
Назавтра Мапа, убирая со стола свои личные вещи, завязывая в узлы платья, чтобы стащить вниз по лестницам, словно впала в транс. Опустошение. Когда долго держишь слезы, а потом выплачешь все разом — вроде в новый мир попадаешь, до того чистый, спокойный, что не знаешь, куда в нем ступить.
Что же, уехал. В Одессе у него сын. Занимается ли ребенком эта его Цакни? Заглушая шелохнувшуюся ревность, Мапа занялась почтой. Среди писем, не открытых с утра, — конверт, надписанный Антошей на ее имя. В такие он, бывало, деньги совал «на хозяйство» и подпись добавлял шуточную, вроде: «Смиренный брат просит закупить солонины и кофею». Мапа сморщилась. В мире, где вся фальшь хотя бы на день смыта ее слезами, не место таким записочкам. Засаленные червонцы, часто надорванные, прошедшие через ялтинскую торговлю, казалось, могли теперь лишь напачкать.
Но в конверте оказалось письмо: вежливое, рассудочное, начатое с «Милая Маша!» Мапа опустилась с листком прямо на пол. Поджала ноги.
«Завещаю тебе в твое пожизненное владение дачу мою в Ялте, деньги и доход с драматических произведений, — писал брат. — А жене моей Ольге Леонардовне — дачу в Гурзуфе и пять тысяч рублей».
Мапа поморщилась. Ольга звала Гурзуф «дырой» и «саклей».
«Недвижимое имущество, если пожелаешь, можешь продать. — Теперь Антоша словно утешал ее. — Выдай брату Александру три тысячи, Ивану — пять тысяч и Михаилу — три тысячи, Алексею Долженко — одну тысячу и Елене Чеховой (Леле), если она не выйдет замуж, — одну тысячу рублей».
Отбивка. Пропуск строки. Как вдох.
«После твоей смерти и смерти матери все, что окажется, кроме дохода с пьес, поступает в распоряжение таганрогского городского управления на нужды народного образования, доход же с пьес — брату Ивану, а после его, Ивана, смерти — таганрогскому городскому управлению на те же нужды по народному образованию».
Дальше веселое расположение духа опять возвращалось к Антоше.
«Я обещал крестьянам села Мелихова 100 рублей — на уплату за шоссе; обещал также Гавриилу Алексеевичу Харченко (Харьков, Москалевка) платить за его старшую дочь в гимназию до тех пор, пока ее не освободят от платы за учение».
Так Мапа читала, по строкам и между строк, и другие письма брата, которые он писал ей из Ниццы или отсюда, из Ялты, в Мелихово. В письмах он был тот самый, ее любимый Антоша. И его рассказы она высоко ценила, а вот в пьесах брат словно подыгрывал своей Ольге.
«Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно». — На этом брат поставил точку и знакомую струящуюся подпись.
Интересно, как он пишет Ольге? Манерничает поди.
Господи, о чем она вообще. Брат, Антоша, отдал ей все. «Маша у нас хозяйка», — так он всегда говорил, и теперь в ушах зазвучал его тихий баритон.
В нее, омытую слезами, возвращалась жизнь. Хозяйка она, Ольга — гостья. Погостит и уедет.
Заблистала надежда, что теперь Ольга исчезнет навсегда…
Ольга столкнулась с Мапой на втором этаже. В узком коридоре они никак не могли разминуться, словно каждая пыталась обойти свое отражение в зеркале. Как на грех, обе сегодня в голубом. Голубые героини, мелькнуло у Ольги.
— Вам помочь перенести вещи? — спросила Мапа очень спокойно.
Ольга, готовившаяся к ссоре, отпрянула от нее, проблеяла:
— Не-е-ет.
Черт.
— Пойдемте, я покажу вам вашу новую комнату.
Мапа поднималась первая. Ольга недоумевала, в чем сила этой женщины. Она отобрала у нее брата, Бунин сбежал, мамаша, Евгения Яковлевна, соратник так себе, Ольга как жена имеет больше прав на все чеховское имущество… А ведь Мапа, лишившись всего, держится барыней. Дай срок, я и сад этот прорежу, понаставлю беседок, лужайку выделю для лаун-тенниса. «Или все курортникам сдам!» — хотелось крикнуть Ольге. Стук каблучков Мапы по лестнице напомнил удары топора. Ольга подумала, изображала бы Мапа царицу, если бы за окном сейчас рубили сад. Единственное дерево, которое Ольга полюбила — груша у скамейки, где она оставила Чехову письмо. Мапа все ждет, когда этот хлыстик усохнет. А груша крепнет.
Спальня Мапы изнутри оказалась меньше, чем Ольга рассчитывала. Она никогда раньше не стояла посреди этой комнаты с серенькими обоями. Разве что просовывала голову в дверной проем после троекратного стука и Мапиного «войдите». Теперь отметила, какая тут узкая кровать, в шкаф едва ли поместится и половина ее платьев: придется держать в дорожном сундуке. Душно. Комната под крышей, над всем домом, недаром зовется капитанский мостик. Теперь Ольга — капитан. И пусть Антон Палыч, не пожелавший расширить кровать в своей спальне, сам к ней взбирается и скрипит лестницей по ночам, если ему угодно.
Этот мужчина с узким лицом и тихим голосом, умный, гениальный, владел ею как автор, как тот, кто задаст ей новую роль, новую судьбу. Говоря его текстами, проживая написанный им образ, она отдавала ему себя. А по-супружески после случая в Ореанде у них ничего не было. На какое-то мгновение тогда она и сама пожалела, что не было никакого Памфилки, будто сама хотела, хотела бы родить ему сына. Может, через ребенка у нее бы вышло отлепиться от Чехова-автора и протянуть их нить в жизни, а не в тексте. Но тонул где-то бедный мальчишка, и понимать, что никогда ей его не спасти, — было слишком горько. Пока спустишься с горы — все с ним будет кончено, да еще эта преграда.
Ольга и теперь уверяла, что в нее попал грозовой разряд, хоть и Чехов, и врач, поверивший ее выкидышу, считали, она просто оступилась. Черта с два. Это была толща невидимых электрических разрядов. Ольгу отпружинило от нее, отбросило в сторону. Кровяной мешочек, который берегла до случая в панталонах, лопнул уже от падения. Она едва успела нащупать и вышвырнуть его за куст шиповника. И прежде чем отключиться, приложила ладони к теплому пятну на подоле, словно там они и запачкались. Врач уверял, она была так плоха, что в сознание два дня не приходила, вроде сон глубокий и дышит еле-еле. Она видела что-то вроде галлюцинации: полуголая девочка куталась в ее синюю шаль. Чехов как врач толковал ей потом о каком-то вегетативном состоянии, вычитанном по-немецки у Розенблата, старик в госпитале сказал: «Царица небесная, матушка, жену вам спасла».
Не так она хотела инсценировать потерю Памфилки, совсем не так.
* * *
Вокруг говорили, что в Крыму этим летом слишком много народу. Аня с мамой стояли в очереди на «Комету» — дважды в день быстроходная лодка катала туристов до Севастополя и обратно.
— Ваш билет? — Контролер выдернул Аню из потока мыслей. Трапа тут не было, «Комета», как гладкая рыбина, прижалась прямо к молу.
— Как в Турции, цены конские. — Мама болтала с какой-то теткой о персиках.
— В Бахчисарай надо ехать, — сказала тетка. — Но там моря нет.
Места им достались не с той стороны. За затемненными окнами билось о борт и «подушки» серое море, а Южный берег, отмеченный дворцами и пальмами, проплывал со стороны тетки. Она наспех кивнула маме и прилипла к своему окну.
Мать засопела над ухом: что же ты не узнала, с какой стороны садиться. Принялась смотреть на экран, подвешенный на стене: там крутили крымские виды.
Аня думала, чем же кончится ее текст.
— Ты можешь с матерью беседу поддержать? Кроме Чехова, тебя в Крыму вообще, что ли, ничего не интересует? У нас завтра вылет. Ты нас зарегистрировала?
Аня полезла в телефон. И как она дала матери уговорить себя на эту «Комету»? Последний день проведет не в Ялте. У текста нет финала. Завтра вылет. Оставалась надежда на ночь, как в вузе перед экзаменом. Казалось, на этом воздухе, на старом балкончике съемной квартиры, который, по словам матери, «обвалится вместе с тобой и тремя грязными кружками», только и можно довести историю Чехова и Книппер до…
— Как знала, Руслана попросила, с тобой бы у туалетов летели. — Мать уставилась в экран, перед этим обменявшись взглядом с теткой: мол, все они сейчас такие.
К Севастополю подошли со стороны доков, большой город встречал не парадно. Таможня, Морвокзал. Памятник затопленным кораблям, вереница бульваров, выложенных новенькой плиткой, хинкальни и кофейни еще предстояли им сегодня.
В кассе Аня узнала, что обратный рейс (единственный в Ялту) в пять вечера.
После репетиций разъехались по своим квартирам. Ольга, приучившись жарко топить печи в ожидании Чехова, которому врачи то разрешали приехать в Москву на зиму, то запрещали, сидела в гостиной и обмахивалась веером. Электричество не включала. Боялась. Уж больно та преграда в Ореанде походила на удар током, как описывают его в медицинских журналах. Луна заливала голубым столовое серебро, которое еще надо рассортировать по ящикам, а потом, может, нанять кухарку, горничную — пусть разбираются с хозяйством. Флигель на Спиридоновке, за который отдали восемьсот рублей, с тремя спальнями, ватером и этим длиннющим столом был слишком огромным для нее. Бестолковое ожидание Чехова мешало ощутить себя хозяйкой. Да и не в нем было дело…
Звонок в передней.
Отряхивая воротник, вкусно пахнущий морозом, вошел Леонидов. Повесил пальто на крючок, пришлепнул черный, вздыбленный шапкой вихор, ступил в гостиную. Ольга молча следовала за ним. Пока он делал все правильно.
На репетиции она не допускала до себя даже его взгляда, окатывала холодом так, что добавляла «Маше» тону: я несчастлива с мужем, но и бретер, как вы, мне не сдался.
Теперь Леонидов сидел за столом, постукивая пальцами по скатерти. Спросил:
— Свет не включаешь — боишься, мужу донесут?
Ольге пришлось подавить желание вытолкать его вон. Придав движениям мягкость, обошла стол, прильнула к его спине.
— Чехова тут не было, — промурлыкала на ухо.
Его стриженный затылок пах малосольным огурцом. Пришлось напомнить себе, что Леонидов талантлив и красив. Проговорить это про себя, иначе не выходило к нему дальше ластиться. Еще он высок, когда не сутулится, — для мужчины всегда хорошо. Не отзывается на объятия, что же, это к нему идет. Да, пожалуй, так сегодня и надо.
Ольга встала у окна, фигура девушки внизу, под фонарем, показалась знакомой. Крытая синим соболья шубка, светлая прядь из-под шали. Жаль, носик прячет в муфту — лица не рассмотреть.
В переулке завыла собака, девушка шагнула в тень.
Ольга не заметила, как подошел Леонидов. Притянул к себе, принялся целовать шею, увел от окна. Его усы были жесткие, колкие: щекотно, но, в целом, неинтересно. Ромб сизого света на полу размяк и тут же обрел четкость граней: луна прошла легкое облачко.
Леонидов уже расстегнул все пуговки на ее платье, стянул его до пояса. Распустив, стащил и отбросил корсет, добрался губами до ее груди. Ольга теперь смотрела на его макушку с белой звездочкой кожи, от которой стрижка распадалась в разные стороны, и не могла вспомнить, как его зовут.
— Соленый! — сказала она, отстраняясь.
— Мм? — Он явно не расслышал.
— Ээ, Л-леня, погоди.
Его взгляд, растерянный, глупый, как у большинства мужчин, которых прерывали в добыче своего удовольствия. Он, как и другие до него, не видел подробностей, его не волновали запахи и заоконный собачий вой. Девушку внизу, поди, и не заметил. Явился сюда за Ольгиным телом и еще придет. Лучше, если он протекции попросит. Хоть какой-то поворот сюжета. Соленый — роль заметная, злодейская, но крошечная. Вершинин — дело другое. Но его играет «сам», Алексеев. Может, в следующей пьесе будет персонаж для Леонидова: молодого, страстного. Чехов пишет… Что же он пишет? Какой-то сад, старуха из Парижа… Чехов. Опять Чехов.
Ольга, прикрыв грудь руками крест-накрест, в платье, спущенном до талии, принялась расхаживать по гостиной, думая, как сделать из этой связи драму. Серебряные приборы, сваленные горкой на столе, звякали в такт ее шагам.
— Отвернись!
Он лишь поднял брови. Она, не стесняясь, накинула платье на плечи и грудь, свела лопатки, чтобы держалось на спине без застежек. Освободила руки для жеста.
— Как жарко. — Леонидов прижал руку ко лбу, подошел к столу, налил себе вина.
— У тебя появилась другая?
— Кто? С чего ты взяла?
— Та особа под окном, хочешь сказать, меня караулит?
Леонидов, громко топая, подошел, прислонил лоб к стеклу, отпрянул.
— Да это же Абрамова. Чего ей тут надо?
— Будто сам не знаешь? На репетиции сегодня от тебя не отходила.
Леонидов, сообразив наконец, что она так ревнует, попытался ее обнять.
— Иди, приласкай девочку. — Ольга отстранилась.
— С какой стати?
— Приданое возьмешь за ней.
— Ты совсем свихнулась.
— Хочешь до пенсии играть офицеришек?
Ну давай же, попроси у меня протекции. Второе действие: жена клянчит у мужа роль для любовника. Господи, какая пошлость!
Тут две руки схватили ее за плечи, нырнули под незастегнутое платье, ногти врезались в лопатки. Она едва доставала ему до ключиц. Его выпученные глаза снизу казались круглыми, как у кота, усы вздрагивали от нервного дыхания. Он обнял ее, прижал к себе, забормотал:
— Оля, ну что с тобой, Оля, ты же знаешь, я люблю тебя.
Из распахнутого ворота его рубашки, от редких, словно начерканных тушью, волос на груди, пахнуло французским одеколоном. Запах леденцом прилип к языку. Сглотнула.
— Леня, иди уже. Твоя Абрамова замерзнет.
Зарычав, он отшвырнул Ольгу. В прихожей дернул пальто так, что петля осталась на крюке, а в Ольгу полетели талые брызги. Хлопнула дверь.
Ольга поплелась к окну. Леонидов, в косо наброшенном пальто, на бегу не попадал в рукав. Девица шагнула ему навстречу, отняла муфту от лица — и впрямь Софочка — Леонидов от нее шарахнулся. Софочка подняла глаза на окно. Ольга живо отступила за штору.