Когда Надя Алексеева пришла ко мне на мастерскую прозы в CWS, с первых ее текстов стало понятно, что у молодого автора уже есть свой писательский голос. Густая образность этой прозы работает и с пространством, и с временем. Валаам в «Полунощнице» совершенно реальный остров. Надя сама, подобно главному герою, работала там волонтером, выполняла монастырские послушания в поле, садах и храмах. Но время на романном Валааме прозрачно, слоисто. Сквозь сегодняшний день проступают семидесятые, когда в советском интернате доживали ветераны-инвалиды, дальше — Отечественная, еще глубже финская, и подо всем этим бездонно темнеет вечность.
Сюжет романа глубоко трагичен, но в нем есть и утешение. Проза Нади Алексеевой зрелая не по годам. Очень верю в этого автора.
Ольга Славникова, писатель, лауреат премий «Русский Букер» и «Ясная Поляна»
Глава 1
В каюте с лежанками из рабицы пассажиров рвало друг за другом. «Блюют, — сказала Ася. — Пошли отсюда. Не то втянешься». Седая, серолицая: над увядшими щеками быстрые глаза, из битых молью рукавов черной куртки — неожиданно молодые руки. Эти руки и увели его, Павла, наверх по пляшущей лестнице. На палубе кем-то забытый рюкзак перекатывался от борта к борту, подползали к нему лужи зеленоватой ладожской воды. Ася отыскала сухой моток брезента, развернула, плюхнулась на него, согнув ноги под черной юбкой, похлопала Павлу, чтобы сел рядом, принялась креститься. Обыденно, будто пудрилась. Ветер даже сквозь очки студил Павлу глаза. Пунктиром на горизонте лежали клочки архипелага. Валаам.
Павел увидел себя сверху, как в кино: камера все удалялась, удалялась, пока «Святитель Николай», старая посудина, которой на Валаам переправляли волонтеров, богомольцев и мешки с гречкой, не сделался бумажным, а сам он не предстал на палубе тощей кляксой. Он здесь не предполагался, да вот, случился. Рот наполнился лимонной горечью, Павел вскочил, перегнулся через борт, зарычав, спугнув чайку. Поймал очки, норовившие слететь с носа, протер. Смотрел, как волна подхватила и унесла желтую кашицу, пока его не замутило вновь.
Волна кидалась «Николаю» под киль, тот спотыкался, раскачивался, переваливал, кланялся. На этих поклонах голову Павла кто-то сжимал, удерживал меж могучих ладоней, пока его тело падало. Павел чувствовал, что вот сейчас, прямо сейчас, умрет, и хотел, утираясь от брызг, чтобы его смыло за борт.
Атака волн отдавалась в теле тем ударом по бамперу «Победы». До этого машина шла плавно: Павел и не замечал лежачих полицейских, мелких ям. На светофоре тронулся. Вдруг удар, хруст. Павла вжало и отпружинило от тугой спинки. Больно дернулась шея. «Победа» перевалилась через какое-то препятствие.
Все кругом сигналили.
В левом ряду легковушка приехала в чей-то бампер, и больше не было видно ни черта. Открыл дверь, на асфальте раздавленные яблоки, красные длинные брызги. Выскочил из машины, споткнулся о покореженную сумку-тележку, из нее вытекала овощная жижа. Фух! Павел вытер лоб рукой, поднял тележку, поискал глазами, кто уронил. Пощупал вмятину на бампере: видимо, тележка и выкатилась на дорогу. Обошел машину. За «Победой» на разделительной полосе лежала женщина. Морозное солнце высветило спину в черной куртке. Седые волосы словно заиндевели.
— Ты, это, сядь, сядь лучше. «Драмины» бы принял. Есть? — Ася дергала его за штанину.
Павел боялся пошевелиться: снова вывернет.
— Сходи к капитану, спроси, не то заблюешь им всю палубу. Чего смотришь?
— Тебя… Тебя вообще, что ли, не качает?
— Дык я на Иисусовой молитве. Это тема прям. Знаешь ее?
— А сестры у тебя нет? — спросил Павел, кривясь от ветра и брызг. — В Москве видел похожую на тебя.
— Да нет никого, одна я.
Эта Ася знала всех в хижине на причале Приозерска, где им три часа назад наливали чаю и просили надеть на себя все теплое, не модничать, потому что «на воде не апрель». У причала стоял «Николай», его труба выплевывала черный дым и стучала, приоткрывая крышку. Чайник в хижине без конца кипел и парил, было душно. Ася все шуршала фантиками конфет, говорила «спаси Господи», и никто не знал, когда они прибудут на остров. На все была «воля божия»: на нее ссылались так, как баба Зоя на «Комсомолку». Из ее старой тумбочки вечно торчали вырезки всех сортов: от рецептов творожного кекса до жухлых, послевоенных сводок о том, где искать пропавших без вести. Последние лежали не по порядку, зато на каждой из них круглым почерком (печатным, старательным) было написано «Петя Подосенов».
Петя, родной брат бабушки, так и не вернулся ни в сорок пятом, ни в пятьдесят третьем, когда приходили те, кто попал в арестантские роты и лагеря. Павел знал, что Петя держал оборону Ленинграда, а когда блокаду прорвали, вести от него перестали приходить. В конце сороковых баба Зоя каждый год ездила в Ленинград, отпуск тратила на добывание архивных справок, из которых было понятно: живым брат уже не вернется. «А могила, должна же она быть? Чем вы тут занимаетесь в архивах: пять лет с войны прошло! — Дед, попискивая, изображал бабку: вынь да положь ей брата. — И глазами, Паш, как сверкнет! Ну как было не влюбиться молодому историку?!» Дед умер от инфаркта, когда Павел учился на первом курсе. Павел помнил его смешливым, глуповатым, несмотря на звание доктора исторических наук.
Новогоднюю ночь на две тысячи первый, последний в жизни деда, Павел отмечал дома: старая, еще школьная любовь сама собой оборвалась, вузовской компанией не обзавелся. Баба Зоя, послушав, что скажет новый президент, ушла спать. Павел с дедом без конца переключали телеканалы. Везде пели, пили, надеялись. Вдруг прямо у их окна рассыпались искры салюта. Звякнул хрусталь. Дед убрал бокал «для Пети» и его фотографию.
— Невская Дубровка.
— Чего? — Павел, у которого голова трещала от выпитого, очнулся.
— Станция на железке. Оборона Ленинграда там проходила, их всех землей засыпало заживо. И не раз.
— Петя?
Дед кивнул.
— Немец не прошел, но и они не встали. Она все не верит. Сына родного так не оплакивала.
Всех своих покойников баба Зоя вспоминала редко, зато с братом, с Петей, беседовала как с живым. Особенно в последний год, заговариваясь, называла Петей Павла. Порой день не вставала с постели, путая сны с новостями. Павел звонил в скорую (девяносто лет — не шутки), а она, заслышав разговор, встряхивала седым пучочком на макушке, цокала вставной челюстью, взгляд снова обретал строгость: «Не надо, не надо. Бабка твоя еще из ума не выжила, Паша».
— Паша, проснись уже! Паша, Никольский! — Ася трясла его за плечи.
Маковка церкви торчала над водой, выглядывая из бурого пуха сосен. Показался причал: серое небо над ним было разодрано, проглядывала голубая подкладка. Летела навстречу стая ворон. Пахло древесиной, влажной землей. Ладога теперь лишь пощипывала «Николая» за бока, тот увиливал, покачивался.
Осунувшиеся волонтеры и богомольцы поднимались из каюты, стягивая шапки, стряхивая с волос и бород присохшую рвоту. Пожилая, сильно накрашенная женщина в черном берете поверх платка спрашивала Асю о старце, который хорошо исповедует, — Павел прислушался. Толстый парень с бородой кому-то звонил, повторяя: «Ты себе не представляешь! Але? Слышно?» Девицы из Челябинска утирали друг другу подтеки туши под глазами, фотографировались. Та, что повыше, хотела «удержать» на ладони колокольню, которая в кадре казалась не больше елочной игрушки. На колокольне в закатном солнце розовел крест. Внутри башни дремали колокола, крошечные, едва заметные с причала.
Мимо Павла передавали на берег пестрые тюки и огромные чемоданы. Монах, принимая на берегу, называл их «голгофами». Павел кивнул Асе и тут же дернулся, как от выстрела. «Сука! — кричал кто-то тетке, спешащей вдоль причала. — Я те дам „не велено”! Открой магазин, сказал!» Павел перехватил окаменевший взгляд монаха, заметил, как тот мелко-мелко зашевелил губами, зашептал. Горластого мужика, который, матерясь, сбежал с лестницы и едва не схватил тетку за капюшон, заслонили от сходивших на берег два высоких монаха. Павел разглядел только поседевшую курчавую голову.
Фыркая, с уклона к причалу сползал пазик.
Пазик тащился к Работному дому, старинному зданию из темного кирпича, где поселили волонтеров. Снова качало, трясло, но хотя бы на суше. Рядом с Павлом сидела Ася, не переставая перебирать знакомых с Гошей, в распоряжение к которому они поступали. Гоша Павлу не понравился. К его виду: брюкам с походными карманами, ремню с бляхой, тяжелым ботинкам — добавилась манера начинать фразу со «значит, так». При этом бороду он носил длинную, как у монахов, и, когда Павел в третий раз спросил, что им завтра делать, ответил: «Что бог пошлет». Павел аж зубы стиснул. Ася шепнула, что Гоша отслужил в местной части ПВО, которая «там, за картошкой, увидишь», сверхсрочную прошел, прижился у отца-эконома.
Весна на острове выдалась сырая, снег, как писали в соцсетях, сошел лишь за неделю до прибытия волонтеров и еще белел на поленницах, сложенных у старинных домов. Центральная усадьба, Спасо-Преображенский собор с колокольней, у которой белесо светился лишь верхний ярус, обновлены, покрашены. Кельи монахов, обступившие храм двойным квадратом-каре, кое-где скрывались за строительными лесами.
— Значит так, Зимняя гостиница, там местные бухают, ну, то есть живут, — пояснил Гоша волонтерам, махнув веточкой вербы на дальнее здание с ветхими сизыми окнами и детской коляской у входа. — Ну, ничего, дай срок. Алкашей выселят, ремонт сделаем, наша будет гостиница.
— Перестань, — осадила его Ася.
В Работном доме к комнатам волонтеров вела лестница с низкими каменными ступенями, за сто с лишним лет промятыми поступью мастерового люда. На третьем этаже мужчин направили на правую половину. Так заведено монастырским уставом: женщины и в храме становились отдельно, слева. В комнате с низким потолком, печкой, деревянными скамьями у стола и электрическим чайником (чересчур современным для обстановки), теснились четыре кровати. На дальней, в углу, всхрапывал и бормотал, ворочаясь под тулупом, какой-то старик. Гоша указал Павлу на кровать возле окна, выдал полинявшее постельное белье в синих цветах. На соседней койке развалился тот бородатый с корабля. Павел забыл его имя. Панцирная сетка под ним простонала — Павел только сейчас оценил, насколько Бородатый мощный. Метра два ростом, ноги-руки раскинул, живот поднимается горой.
Спали плохо, печка дымила. Павел распахнул обе форточки. Размахивая газетой, выгонял чад и ловил бумажные иконы не больше ладони, наставленные на полках и норовившие разлететься по полу. Задержал одну в руке, прочел вслух: «Валаамская». Вроде рафаэлевых мадонн: наивных, сероглазых, с нежным румянцем. Но у того фигуры всегда изгибались, сходились в арки и круги и были окружены не то ангелами, не то волхвами. Здесь одинокая женщина, на руке которой держался и младенец, и голубой шарик, стояла прямо. Красный наряд, твердая поступь — будто решила идти до конца, как разгоревшаяся во всю силу свеча. Облако и то окаменело под ее босым шагом.
Засыпая, Павел посмотрел на Валаамскую. Ну, я приехал, что дальше? Он сейчас и вспомнить не мог, как, зачем, спустя тридцать лет после того, как родители разбились на «Победе», ему загорелось восстановить машину. А сколько он искал тот самый, дымчатый оттенок, который помнил? Теперь вот баба Зоя снится. Ладно бы ругалась: не так похоронил или не попрощался. Но она появляется над серой водой и говорит про остров Валаам. Она далеко, только название и слышно. Павел подходит ближе, ближе, а вода вокруг замерзает, каменеет, он в ледяном колодце, на дне, а наверху мелькают тени.
В последние недели в Москве Павел всегда просыпался от звука колокола. Никак не мог разобрать: то ли во сне звонят, то ли это церковь соседняя, на Покровке. Павел еще до отъезда зашел из любопытства — там даже колокольни нет. На сайте писали, была колокольня, но давно обрушилась, подтопило ее, и все никак не восстановят. Отпевали бабу Зою на Бирюлевском кладбище, Павел ни слова не понял, да еще какой-то желтобородый дед подходил, соболезновал, воняя табаком, хотел рассказать «про твоих». Павел машинально кивал, вроде как: да-да, спасибо, что пришли. Желтобородого теснили сзади — бабу Зою, несмотря на слякоть, приехали провожать многие — но тот стоял к Павлу вплотную. Удивлялся, как это Павел его не помнит, когда в гостях у дедушки Вити бывал столько раз маленьким: «Еще медалями игрался моими!» Павел, подняв брови, с усилием выдохнул. Поджав губу, отчего желтое пятно на бороде сомкнулось с желтизной усов, этот дедушка Витя наконец отстал от Павла. Неохотно так. Резко обернувшись, сунул ему визитку: ты мне набери все-таки, «важное сообщу». Растолкал толпу, ушел. Озябший священник вновь загундосил молитву. Дымок, вырывающийся из кадила, перебил запах слежавшейся шерсти и сигарет.
Павел знал, что нет никакой загробной жизни, — отпевание устроил, как бабе Зое привычнее, «по религии». Петин портрет она всю жизнь возле иконы держала. Кажется, тоже Богородицы. Наверное, ее и при жизни тревожило письмо с Валаама, которое Павел нашел в бардачке «Победы». Почему же она ничего не сделала, чтобы найти родню? Забрать Петиного сына к себе? Дед отговорил, что ли, ехать? Дед точно знал, что Петя погиб на войне. Не поверил письму?
И все-таки было в этих снах что-то ненормальное: гул, дым, лед, тени. До этого Павлу изредка снились женщины, рабочие проекты, море, однажды зеленые пуговицы граненого стекла и запах белых каких-то цветов. Сирень? Лилии? В цветах Павел не разбирался.
Лизка, с которой когда-то встречался, выслушав про сны с колоколами и письмо, сказала, что хорошо бы к старцу съездить. Из бара, где сидели, открывался вид на ту церковь без колокольни (как же ее? Троицы на Грязях?). Лизка пила кофе такой черный, что его можно ложкой есть. Добавила: «Просто проконсультируйся».
В тот же день Павел позвонил в волонтерскую службу Валаама.
Отвернувшись от окна с иконами, Павел решил завтра же к старцу попасть. Про Петю расспросить, раз он такой прозорливый, про колокола во сне. За неделю тут с ума сойдешь. Он шумно выдохнул, устроил голову на подушке, закрыл глаза. Вдали загудела сирена, асфальт блеснул инеем. Павел стоит на коленях возле «Победы», на его руках женщина в черной куртке, рукава дырявые, а руки из них выглядывают нежные, розоватые. Замерзшие. Разлетаются седые пряди. Ася. Изо рта кровь течет, но она говорит, говорит с ним, говорит и смеется, становится румяная, красивая даже, а вокруг уже смыкается ледяная крепость. «Победа» сливается с ней цветом, растворяется, снаружи гудят, мелькают тени. Ася утихает, сразу постарев. Кончик ее носа становится острым. Павел смотрит вверх, ждет звона колоколов. Зовет на помощь, бьет по льду, чувствуя, как тот обжигает ладони. «Я же приехал! Приехал на Валаам!» — кричит Павел наверх. Высоко над ним промахивает тень чайки.
— Ася тоже умрет? — Павел встрепенулся, огляделся, упал на подушку и уснул.
Утро пришло ясное, из-за белых стен келья засветилась изнутри. Павел сощурился, вставая, чуть не раздавил очки под кроватью, надел, вспомнил, где он, и тут же после стука в дверь раздалось Асино пение: «Молитвами святых отец наших Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас!» Бородатый крикнул: «Мы не одеты!» Ася сказала что-то про «рухольную» и «благословляется», застучала тяжелыми сапогами прочь по дощатому коридору.
В рухольной-кладовке на левой, женской, половине оставляли вещи, больше не нужные в монастырской жизни, а то и вовсе опасные. Ася выудила из кучи юбок и брюк кружевные трусики и такую же невесомую сорочку на бретельках.
— Отказалась грешить, — торжественно произнесла она. — Ушла в монастырь.
— Это же му-мужская обитель. — Бородатый сглотнул.
Ася расхохоталась и выхватила из ящика в самом углу пару резиновых сапог с меховой подкладкой, протянула Павлу, и теплый луч, добравшись до рухольной, приласкал ее щеку. Павел смотрел на Асю — вот же она, живая.
Сапоги пришлись впору. Павел задумался было о том, кто их носил и на каких ногах, но, спохватившись, благодарно закивал в пол. Ася накинула ему на спину черную куртку, почти такую же, как у нее, только большую, с мужского плеча, без дыр.
— Ну ладно, кто облачился, проваливайте, мне еще челябинских одевать, у них одежка не по погодке. Так, что я хотела еще…
— Ася?
— Паш, вы хоть не опаздывайте из трапезной. Отец-эконом на поле будет.
Ася, отстучав сапогами, вылетела за дверь. «Живая», — подумал Павел, затем встал и быстро пошел за остальными. Со вчерашнего вечера он постоянно кого-то догонял, переспрашивал и сейчас, по дороге к новому зданию, морщился от того, каким странным, наверное, казался Асе. Да и всем.
Навстречу Павлу шли четверо в замызганных телогрейках. «Извините, где тут трапезная?» — проблеял Павел, но те прошли мимо, высокий, рыжий, задел его плечом. Пахнуло перегаром. Обернувшись на блик, словно кто-то дразнил его солнечным зайчиком, Павел увидел колокольню, бело-голубую, и крест на ней поутру был празднично золотым. «Баба Зоя, я и сверху кажусь идиотом?» — спросил он шепотом и, оказавшись перед двухэтажной кирпичной постройкой, заторопился в дверь, за которой исчезла спина Бородатого. Раньше Павлу не пришло бы в голову беседовать с умершими.
В трапезную мужчины входили без шапок, женщины, наоборот, повязывали платки. На первом этаже висело с десяток курток и расписание трапез: наемные работники, волонтеры, трудники. Павел понял, что есть здесь и найм, и что на завтрак ему осталось минут десять. Поднявшись на второй этаж, увидел огромный образ все той же Богоматери на облаке, несколько столов, где сидели волонтеры, и по другую руку — стойку, как в столовой, с хмурой девушкой в белом платке, охраняющей чан с кашей. Другой чан, такой же огромный, с вареными яйцами, просто стоял на одном из столов. Чай, хлеб, яйца и печенье полагалось брать в любом количестве, кашу девушка накладывала строго одну миску на человека. «Пшенная», — сказала она устало, хотя Павел и не спрашивал. Пахло здесь, как за завтраком в детском саду. Ася сидела с челябинскими в ярких косынках.
— Старец сегодня принимает? — начал неуверенно Павел.
— Если яйца не будешь, котам возьму. — Ася его не слушала. — Их там много, можно прямо обложиться и вздремнуть, пока отец-эконом не видит.
— Не люблю быстро есть. — Красивая челябинская волонтерка отставила тарелку.
— На вот, заверни печенье с собой. — Ася порылась в карманах, вытащила свернутый пакет. — Еще, Маш, слышишь? Еще можно не краситься: успеешь с утра поесть спокойно. С рабочими.
— Это они шли вчетвером? — Бородатый пощелкал пальцами по шее.
— Не, рабочие тут ого-го, финнов даже вызвали. Вежливые такие.
Ася уже бежала куда-то со своим подносом, и черная юбка виляла за ней. Павел в две ложки закинул в себя кашу, поспешил следом. Поставив поднос, Ася крестилась на образ. Павел поднял руку ко лбу, осекся: не понимал он этих обрядов.
Ася взяла с крыльца стопку мешков, позвала Вику (она из двух челябинских была старше и выше), поправила шапку и пошла внутрь квадратного двора Работного дома. Обогнули перевернутую ржавую лодку, сгнивший «запорожец», веревки, на которых сушилось белье. Из-под битого кирпича в углах лезла первая трава. За двором открывался путь к «верхнему» монастырскому саду. На сайте монастыря тот был летним, густым. Теперь из-за глухого забора виднелись тощие ветви яблонь.
Минуя садовую ограду, вышли к полю. Черному, вязкому, отделенному дорогой и аллеей старых пихт. Аллея вела на кладбище. Замешкавшись протирая очки, Павел понял, что это не клочки снега на черной земле, а мешки, грязно-белые, такие же, как у Аси. Монахи нагибаются, что-то подбирая с земли, затем вдвоем волокут заполненный на треть мешок к обочине. Гоша, догнавший его на велосипеде, поторопил, сказав, что монахи с утра собирают здесь камни, чтобы расчистить поле и вспахать трактором, как станет посуше. А пока трактор увозит камни подальше.
— Сколько собрать надо?
— Значит так, возьми в пару кого-то. — Гоша будто его не слышал. — Ты в первый раз?
Павел кивнул.
— К монахам не приставай. Сами спросят — отвечай. Ясно?
И уехал.
Возле избушки на краю поля Ася уже построила Машу с Викой в ряд, позвала еще пару старушек и со словами «взмолимся, сестры» затянула песню. Хриплый голос звучал так весело, что Павел, только когда сбоку подошел монах и принялся креститься, понял, что это молитва. Положив поклон, Ася взяла мешок и неторопливо пошла по полю, продолжая напевать. Она легко нагибалась к камням, долго их рассматривала, собрала пирамидку, постояла над ней. Павел просто шел рядом.
— Сфоткай меня! — Ася приложила к груди камень с дыркой посредине, похожий на огромную бусину. — Ты чего не собираешь?
— С какой стати? Ни задач, ни сроков. Сизифов труд.
Павел сел на ведро, уткнулся в телефон. Поймал взгляд двух монахов. Один, молодой, покосился равнодушно. Второй (он держал молодому мешок), одетый в куртку, из которой клоками торчал наполнитель, смотрел на Павла так горестно, будто он ему эту куртку изорвал. Покашливал. Обут он был в огромные валенки с галошами. Павел его сначала за старуху принял.
Отошел подальше, к Асе, придержал ей мешок.
— Слушай, это старец?
Ася смеялась так, что на них все оборачивались.
— Старец за Смоленским скитом обитает.
— Далеко?
— Ну так. Часа полтора топать, и очередища теперь, к Пасхе.
— Я сделаю сколько надо рядов и сбегаю.
— Смотри, полосатый какой-то. — Ася протянула камень Павлу. — Видишь поле? Как все камни уберем, другое послушание будет. Как колокол прозвонит — можно и отдыхать. Ну и обедом накормят, хотя я лучше вздремну.
Павел отшвырнул камень в сторону.
На обеде все в той же трапезной каждого спрашивали: «Постное? Скоромное?» Павел взял суп с мясом, пленка поверху была жирная. Еще дали котлету с гречкой, капустный салат, компот из яблок, густой, приторный. Ася и правда пошла спать, остальных Павел не знал и рад был поесть в одиночестве. За обедом он придумал согласовать с Гошей норму, успеть к старцу. Достал телефон, занес в список дел: «Узнать, как добраться до Питера».
Когда пришел на поле, все уже работали. Гоша сам к нему подъехал, спрыгнул с велосипеда, Павел отметил, какой он низенький, метр шестьдесят пять, не больше. Голос обрел уверенность.
— Гоша, мне надо по делам смотаться.
— То есть ты такой прямо деловой весь.
— Слушай, я сюда приехал не камни таскать, мне к старцу надо.
— Совесть есть вообще? Старухи, девочки вон упираются… Значит так, к старцу ты сегодня не пойдешь. Сиди дальше на ведре, — последние слова Гоша прокричал.
— Это кто решил? Дай норму, я сделаю и свободен. Я не собираюсь таскаться с мешками весь день под «Отче наш».
Монахи и правда запели молитву.
— Значит так, завтра корабль: отправляйся домой с таким отношением. Не ломай мне дисциплину. — Гоша влез на велосипед, обернулся. — А старец тебя вообще не примет. Он в курсе, кто какой.
Гоша еще не скрылся из виду, а Павел уже звонил в волонтерскую службу. Хотелось поставить солдафона на место. Администратор, та, что его отправляла, подтвердила, что «Святитель Николай» отойдет завтра в восемь утра и, если он хочет уехать, то, пожалуйста: невольник не богомольник. А старец, старец решает все сам, никто на него не влияет, уж тем более Гоша.
Потом объяснила, что монастырский труд всегда ненормированный. Он про смирение. Важно принимать все, как есть, и трудиться по силам.
Ну, хоть какие-то правила.
Павел взял мешок, подобрал и швырнул горбатый камень. Пошел быстрее, собирал, кидал, нагибался, разгибался, сравнялся с Асей.
— О, отцу-эконому прям бальзам, — Ася понизила голос, кивнула на монахов. — Старый. Кашлял, когда ты филонил. Ты чего к старцу? Девушка ушла?
— Он, что, это лечит?
— Не знаю, в разводе я. Вообще отец Власий хороший, вытащил меня.
Ася помолчала.
— Ну и легче на острове, понимаешь? В магазине был? Там и водка есть, раз жилое поселение, нельзя без нее. Но когда он один, магазин, его проще стороной обходить. Смотри, вот даже говорю с тобой: почти не трясутся. — Ася сняла правую перчатку, выставила руку, запачканные землей пальцы держались ровно.
Павел набил камнями два мешка, обливаясь потом, все тянул и тянул их вперед, едва успевая за Асей, помахивающей полупустым ведром. Когда дотащил свои мешки до обочины, они втроем с трактористом и Бородатым ссыпали булыжники в кузов. «Парень, ты головой-то думай иногда, так мешки набивать!» — крикнул тракторист из кабины. Бородатый поехал с ним — выгружать. Павел уселся на ведро и понял, как натружена поясница.
Краем глаза уловил движение. Монахи складывали мешки на краю поля и уходили в сторону храма. Им вослед слетали с пихт вороны, небо было ясное, от земли шла ледяная сырость: и ведро, и сапоги вязли. Павел оглядел поле: мелькают шелка челябинских, старухи-паломницы говорят между собой. Вдали увидел Гошу: тот, не слезая с велосипеда, показывал скрещенными руками, что Павел план перевыполнил. Обернувшись на Асю, понял, что Гоша просто просигналил заканчивать работу. Потер грязные ладони, выругался, содрав мозоль.
Увидел перед собой валенки и галоши, поднял глаза — отец-эконом. Хотел встать с ведра — и не смог. Тот махнул рукой: сиди. Каждая морщина вокруг выцветших глаз улыбалась.
— Во славу Божию потрудился, прямо радость.
Узнав имя Павла, отец-эконом сказал, что будет молиться за него, ушел.
— Приятный старик.
— Ну, как сказать… Чай будешь? — Ася вытащила термос, плеснула в крышку крепкого до черноты. — Ты посиди еще, правда, красный весь. Ты крещеный?
Павел кивнул.
— Тут лучше крест носить. А то чертовщина всякая повылезет ночами.
Павел поморщился, нащупав вареное яйцо в кармане, достал очечник. Там вместе с тряпочкой для протирки стекол лежал и серебряный крестик на веревочке. Он иногда доставал его, смотрел как на вещь, которая с ним с рождения. Баба Зоя говорила: «Крестильный». Развернул: голова в веревочку еле пролезла. Спрятал крестик под футболку.
— Считай, это бейджик. Может, и к старцу попадешь. После него, если не размотаешь благодать за день в городе, месяц будешь ходить как в вату обернутый.
У избушки, где молились до начала работы, теперь кружили коты. Пушистые, широколапые, игривые и старые, едва-едва способные дергать хвостом. Маша и Вика в скромных юбках, добытых им Асей в рухольной, тянули себе котов на колени, гладили.
Павел едва держался на ногах, встал поодаль. К нему подошел, сел у сапога ветеран: кот с перекошенной физиономией, когда-то рыжий, а теперь желтый, пыльный. Павел достал вареное яйцо, очистил, разломил пополам. Кот не мог яйцо ухватить, белок выскальзывал из пасти, как нарочно. Сев на корточки, Павел раздавил белок с желтком в кашицу, погладил кота по спине: все позвонки наперечет, словно проводишь рукой по радиатору. Женщина, вышедшая из избушки, села рядом с Павлом:
— Ест, ну, надо же! Вы идите, идите на службу, а то опоздаете, я сама.
Волонтеры, переговариваясь, потянулись по аллее. Павел, тяжело переставляя ноги, пошел следом.
— Петя, ну что ты? Ешь! Живой и слава Богу, — послышалось за спиной.
Павел вздрогнул. Догнал своих уже у входа в храм. На крыльцо поднялся монах с благообразной бородой, все расступились. Ася, поклонившись, шепнула Павлу: «Настоятель». Павел понял, что не в силах выслушать проповедь от кого бы то ни было, постелил мешок, сел на ступеньки. Идти в Работный дом, хотя бы умыться к ужину, не мог. Утирал пот рукавом. Подуло холодным — набросил капюшон, сгорбился. Мелькали чьи-то ноги в чистых кроссовках и на каблуках. Закемарил. Очнувшись, понял, что солнце почти село.
Трапезная была закрыта. Павел достал телефон: девять вечера. Остров жил по московскому времени, но Павел перестал ощущать это время. Он никогда не носил часов. Еще в школе определял час с десятиминутной точностью, вставал без будильника, никогда не опаздывал. А здесь не мог понять, как время движется, куда утекает. Кому принадлежит?
Помыться хотя бы успеть. Поковылял к Работному за полотенцем.
В Водопроводном доме, как его называли местные, свет не горел. Павел, дважды обойдя белое трехэтажное здание, неуверенно взялся за ручку двери. Хотя бы просто постоять под душем. В туалете ледяная вода утром взбодрила, а вот волонтерскую протапливают плохо. Хоть спи в перчатках. Да еще этот старик с соседней койки утром назвал их с Бородатым «греховодниками». Как он сам попал на остров, когда собирается уезжать — неизвестно. Дед Иван. Лишь раз Павел видел, как он вставал с кровати. Подбородком уткнулся в грудь, голову поднять не может. Застыл согнувшись, как шахматный конь. Бородатый сказал, от энцефалита так бывает.
— Эй, очкарик! Весь пар выпустил, чтоб тебя! — перед Павлом стоял крепкий мужик, с густыми черными волосами по всему телу, облепленный березовым листом. На шее болтался какой-то круглый медальон. Его руки не прикрывали естество, уперты в бока.
Павел, пока снимал куртку в предбаннике и переобувался в шлепанцы, оставил щель в двери, а бойкий ветер давно распахнул ее настежь, выдувая запах веников и земляничного мыла. Собрался было извиниться. Но мужик, матюкнувшись, уже с силой захлопнул дверь и прошлепал босыми ногами назад.
Из предбанника с облупившимися стенами и высокими скамьями, крашенными в густой коричневый, медвежий цвет, дверь вела в помывочную. Горело несколько тусклых ламп: еще советских, в виде шаров. Мылись на цокольном этаже, потому с улицы весь Водопроводный дом казался темным, заброшенным. В помывочной на широких скамьях сидели и лежали мужчины, с размаху шлепали по груди и ногам мочалками, обливали себя из шаек, с гулким грохотом наполняли их снова.
Пахло горячей водой, за два дня Павел забыл этот запах. Узнал высокого рыжего, с которым плечом столкнулся утром. Тот кивнул Павлу хоть и неприветливо, но по-свойски: «Видно, никуда от тебя не деться». Остальные волонтеры уже помылись — Павел опоздал. Как сказал ему другой мужик, словно захмелевший от мытья: трудники вперед, за ними волонтеры, а уж потом «мы, неугодные». Он подсел к Павлу на скамью и принялся нудно жаловаться: мол, местных с работы турнули, жить не на что. Тут дверь в парную распахнулась, послышалось хлопанье веника и уханье. Мужик, вздрогнул, отскочил от Павла и, вылив на себя таз попрохладней, ушел одеваться.
Дорога из Водопроводного дома в Работный прямая, быстрая, но Павел устало сел на лавку. Луна еще набирала силу, черное небо вызвездило. Земля подсобралась морозцем. Справа в кельях тускло горели окна — наверное, монахи творили молитву. Павлу тоже захотелось побыть одному: спланировать свои дела на острове. Он вытянулся на лавке, подложив пакет с полотенцем под голову, сливаясь с ночью. Петляя, над ним летел спутник. Послышался женский разговор, несколько темных фигур прошли к Работному дому. Одна из них, возможно, красивая Маша. И, едва размякнув от этой мысли, Павел тут же нахмурился. Не за тем он приехал на остров. Решил прямо с утра сбегать к старцу, потом на кладбище: если Петя Подосенов тут жил, тут его и похоронили. Может, и семья его рядышком лежит в земле. Под веками Павла поплыла скромная, заросшая густой травой могила с красной, яркой звездой. На ней фотокарточка лобастого, того самого «Пети», что праздновал с ними каждый Новый год, только даты жизни не разобрать. Павел прищуривается, возникают знакомые молодые руки в черных дырявых рукавах, протирают памятник «1917 — ...». И шлепают ему по лицу. Ошпарив щеку, как наждачкой.
Павел открыл глаза. Небо серое: не то день, не то ночь, все постройки до самых крыш скрывает туман. Гоша, стоя над ним, стаскивает с себя куртку, укутывает ей Павла, хлопает по спине: «Давай! Живее, ну, вставай». Пока Павел заплетался ногами и моргал, Гоша, подталкивая его ближе к кельям, рассказал, как было дело. Он, как водится, шел с полунощницы, потом видит: на лавке кто-то лежит. «На Валааме и алкаши, и наркоманы — обычное дело, правда, те на ферме больше, а тут, здрасте, неизвестно с какого парохода, кемарит». Гоша подошел растолкать и спровадить. Когда понял, что это Павел, даже обрадовался. Потом решил, что Павел умер, уж очень он бледный лежал, ледяной. «Значит так, напугал ты меня. Чего разлегся-то? Забыл, что ли, где дом?» — Гоша начал злиться. Павла зазнобило.
Чтобы не будить волонтеров, Гоша отвел Павла в свою комнату в каре. В четыре руки стащили куртку, ботинки. Гоша уложил его в постель, зашуршал пакетами, заварки в чашку бухнул и мха накрошил, приговаривая, что это бородач, древесный, лучше иностранных всяких добавок, монахи им лечатся. Недолго думая, достал флягу, плеснул в кипяток. Запахло дубовой корой, спиртом. Заставил Павла пить «лекарство» до дна, выругался, перекрестился, потрогал еще раз Павлу лоб и побежал за врачом.
Глава 2
По голове прошел гусеничный танк, сдал назад, затаился в засаде. Так казалось Павлу. Солнце давно встало, луч пополз по большой карте Валаама, прикнопленной к стене Гошиной комнаты. На месте скитов — стикеры с датами. Как боевая операция. График работ? Хотелось пить, Гоша ушел, под рукой осталась только его фляжка. Глотнул — обожгло. Комната узкая, длинная, как вагон. Стол, стул, кровать. У двери — гиря, ручка синей изолентой перемотана, две бурые гантели. Павел чувствовал, что кто-то следит за ним, заметил в дальнем углу темный лик Христа. Икона, все ясно. Павел повернулся на другой бок, но взгляд и тут нашел его. Осудил.
Из форточки подуло на шею, стало зябко. Майка на Павле промокла насквозь. Чихал очередями.
— Будь здоров, волонтер. — Врач, какой-то синий от белизны халата, с сумкой через плечо вошел без стука, за ним Гоша.
Осматривая Павла, не успевшего ответить, врач продолжил:
— Волонтерская тебе не подошла, да? То на лавке спишь, то в гостях, — от его рук пахло горьким табаком. — Может, домой тебя отправим?
Врач поднял с пола всхлипнувшую флягу, Гоша принялся показывать ему какие-то банки с травами. Врач его одернул:
— Лучше чайник сходи налей.
С уходом Гоши врач смягчился, сунул в рот Павлу ложку густой микстуры, выдал ленточку жаропонижающих, флягу забрал себе в сумку.
— Отлежишься и иди в волонтерскую, простое переутомление. Что и требовалось доказать.
— Чего? — прохрипел Павел.
— Не место тут мирским. Накрывает вас хуже, чем в кабаке. Думаешь, первый такой у Данилова? Лежит в жару и сивухой несет? То травятся, то топятся. А бухают! Хоть святых выноси. Особенно в Зимней, я удивляюсь, как еще себя не спалили.
— Данилов — это вы?
— Ты думал я кто, Чудотворец Николай? Потому мирских и переселяют с острова.
— А Подосеновых вы не знаете? Может, тоже куда переехали? — Глаза Павла тяжелели, но танк, похоже, капитулировал.
Данилов покачал головой: нет таких. Гоша вошел с чайником.
— Когда его на работу можно?
— Завтра. Не раньше! Береженого бог бережет.
Уходя, Данилов строго посмотрел на Гошу.
Утром в подвале Работного дома Ася перебирала картошку. Пахло крахмалом, землей. После осенней уборки ее и так рассортировали по трем категориям. Теперь отец-эконом велел всю ссыпать в кучу и перекладывать на шесть сторон: мелочь на корм скоту, три по цвету для посадки на разных монастырских полях, самая крупная шла на стол владыки и его гостей, а средней крупности — на кухню и в трапезную, монахам и трудникам. В прошлом году часть этой средней отсыпали в мешки мирянам, и на магазине появлялось объявление о раздаче с трех до пяти по средам. Ася сама его клеила, а потом зашла в Зимнюю, кого встретила — рассказала, чтобы не забыли прийти.
А еще прошлой весной раздавали хлеб и масло.
В этом году никаких объявлений Асе клеить не поручили. Спросила отца-эконома, пришедшего понаблюдать. Отец-эконом не ответил, заторопился из подвала. Его черная куртка на спине до того засалилась и выцвела, что порыжела. Обернувшись на ступеньках, он с такой горечью глянул на Асю, что стало зябко.
Так на нее в детстве смотрела, возвращаясь с работы, мама. Ася, перепачканная мороженым, играла с подругами в битки. Мама, подойдя к подъезду, качала головой, но не тянулась, как другие матери, вытереть Асины щеки наслюнявленным носовым платком. Не загоняла ее домой умыться. Нет. Она просто смотрела на дочь как на недоразумение и проходила, стуча каблуками, в подъезд.
Однажды, придя домой, тщательно перед тем причесавшись у витрины магазина, Ася увидела спину матери, тонкие ноги, повисшие над полом, разлохмаченный пучок на затылке. Ася любила смотреть, как мать распускала волосы перед сном, вынимая шпильки. Те, звенькая, падали на стол, заставленный пузырьками лекарств.
Ася охрипла, онемела, выбежала к соседям, в тетьдусин халат уткнулась, когда маму вытаскивали из петли.
Она знала, какое у нее будет сердитое лицо. Она не хотела его видеть.
Отец, вернувшись из командировки, будто не сильно удивился. Потребовал записку, которую столько раз мусолили, что чернила местами растеклись. Ася помнила ее наизусть, и в свои десять лет не понимала, зачем мама написала так: «Никто не поможет: ни люди, ни врачи, ни бог». Врачи у них бывали редко, давали таблетки «от бессонницы», людей мама не приглашала, о Боге Ася узнала только после похорон, когда приехала тетка.
Тетка была старая, своих детей не имела. С утра до ночи она полировала шкаф-«стенку». Как-то, заперев окно, чтобы мухи не летели, уморила своим полиролем хомяка. Тот был черноглазый с палевой шерсткой, под цвет опилок, которые ему стелили. Ася его обнаружила первой. Лежит на спине, лапки куцые, зубы торчат — будто задумал ее напугать. Ася не плакала.
Тетка варила борщи, жарила котлеты, паковала все в холодильник и морозилку, рассказывала Асе, как греть, что есть утром, что вечером, что отцу сказать. Ася редко гуляла с подругами: те играли в куклы Барби, она перебирала мамины шпильки. Когда с маминого зеркала сняли простыню, тетка поставила туда «иконку». На ней старик с голубыми глазами и в короне. Тетка звала его «Николой». Лампаду в квартире отец не разрешил, боялся пожара. Несколько раз он пытался поговорить с Асей, объяснить, что мать была больна, что Ася ни при чем, хомяка этого жалел.
Отец женился второй раз, когда Ася уже была в институте. Она хотела стать врачом, не прошла по конкурсу. В итоге поступила в медучилище, оттуда на заочный, на химика. Ася хотела разобраться, почему какие-то вещества вышибают ее из колеи, как когда-то мать. Отчего ей надо выпить глоточек с утра, чтобы соображать?
В институте и мужа нашла. Хорошего.
С утра Асе было неспокойно — Павел не появился ни на завтраке, ни на картошке. Бородатый сказал, что он в волонтерской не ночевал. Гоша буркнул, что «москвич» заболел. От этой новости она забылась, ссыпала рассортированные Машины ведра в один мешок и понять не могла, чего та разоралась. Ей хотелось пойти, разыскать Павла, посмотреть, что с ним стряслось. Она, когда увидела его на причале Приозерска, строгого и растерянного, за взрослыми очками глаза детские — поняла, что теперь исполнит волю старца Власия до конца.
Зажмурилась: вот он старец, стоит перед ней, сухой совсем, волосы белые, как туман, ниже Аси ростом. Пришлось согнуться к его руке. Как у него побывала, поняла, что лгать нельзя, ложь — начало отрицания. Хлоп! И начнешь всем рассказывать, что не болен, не зависим, можешь по желанию закурить, выпить в честь праздника, потом «тормознуться». Так говорили бомжи, к которым Ася прибилась, уйдя из дома. Было плевать, что муж ее ищет. Все тело горело и чесалось до одури, если не выпить. Грязь, вонь, лапы чужих мужиков, почерневшие зубы, которыми они кусали ее тело — все было не важно. Горчинка водки в горле, всего стопка-другая тушила пожар, она легко выдыхала, и еще какое-то время воздух протекал сквозь нее медленно, как река, и пальцы находили покой.
В прошлом году, как очистилась на Валааме, Ася к мужу ездила, в Питер. Думала, старец его вернул, развернул к ней. Муж говорил с ней через дверь. Вереск, их лабрадор, царапал косяк лапой, скулил. Муж не отдал его. Не открыл.
Он вытерпел шесть лет, два они прожили счастливо, катались на лыжах в горах, к ним приходили гости, засиживались допоздна. Начали строить дачу под Гатчиной. Ася принимала по чуть-чуть, утром, для бодрости. Тогда ее глаза становились молодыми. Только вот черные, густые волосы редели, серели — как трава, шибанутая первым заморозком. Закрашивала. Как-то зимой она и сама не поняла, почему вместо работы пошла в магазин и вернулась следующим утром, накуренная, в разорванных колготках.
В клинику ее увезли после того, как она пропадала несколько дней, а, придя за деньгами, свалилась в подъезде, перегородив собою вход так, что соседский мальчишка до крови расшиб ей затылок дверью. Он побежал звонить им в квартиру, Асе запомнилось, что паршивец через нее перешагнул. Муж был в отъезде, Ася слышала, как в прихожей надрывается Вереск.
Муж потом говорил, что Ася звонила ему и врала, вполне убедительно, что сидит дома, что заболела, потому и голос чудной. Она не помнила. Он ее отчитывал, ей хотелось, чтобы он заткнулся, скорее налил. Лезла в драку. Он держал ее локти и сжимал всю до боли. Странное дело, в медучилище она сначала не могла соображать, подвыпив. Теперь, наоборот, без пары стопок мысли путались.
Когда в клинике над ней за деньги сжалилась санитарка, Ася смогла хоть что-то сплести для мужа. Обещала бороться. Прощения просила у Вереска, пес скулил в трубку. Вернулась из клиники с бритой головой — зашивали рану. Волосы отрастали вовсе седые. Впрочем, в завязке морщины разгладились, Ася выглядела неожиданно молодо. Тогда они с мужем ребенка зачали, выносить не удалось — врачи сказали, организм подорван. Нужно время. Время. Ася, забравшая у отца того голубоглазого «Николу», молилась: «Дай мне один день продержаться трезвой, один только день, один».
Продержалась.
Для восстановления сил Асе прописали крепкие бульоны, она поставила воду на газ, вытащила из морозилки курицу, оттуда выкатилась стопка, покрытая льдом. Ася выскочила в магазин прямо в тапках. Вернулась вроде быстро, ковыряла ключом в замке. Дверь распахнулась, по квартире гулял сквозняк, газ почти выветрился, муж орал, что она испоганила ему жизнь, потом ей в лицо прилетело что-то холодное, сырое, как жабье брюхо. Щеку ошпарило льдом. Муж дубасил ее курицей, хлюпавшей, так и не оттаявшей до конца.
Гоша не пустил к Павлу, отправил Асю на Гефсиманский скит. Одну. Почетно, да не то, чего хотелось. Перейдя Кирпичный канал, который называли «канавкой», а по большим праздникам — Иорданом, Ася свернула на грунтовку. Там ее подобрала машина. Ася, не любившая долгих прогулок, села и пожалела, что согласилась. Ей столько всего надо было обдумать по пути. Но вот уже мелькнуло за окном Лещевое озеро. Показался Гефсиманский скит. Храм нежный, будто песочный замок, и купол над ним лазурный, свежевыкрашенный.
Ася ждала у входа в храм. Вышел инок. Смутился, что прислали женщину. Выдавая ей тряпки, миску с мыльной водой, он смотрел на край своего облачения.
Ася начала с часовни, которая за воротами. Там, под лазурной, в тон храму, крышей, стояла икона «Моление о чаше». Резная икона, новая, свежего золотистого дерева. Спаситель уже сомкнул ладони, вытянул руки, посуровел лицом, готовый все вынести. Чаша лучилась над ним. Только вот Ася смотрела на ногу Христа, выглядывающую из-под одежд: такую земную, к земле приникшую. Ступня была маленькая, едва ли не детская. Стекло иконы было мутным, захватанным, в разводах. В углу кокетливый, пластинчатый след накрашенных губ. Ася намылила, вытерла. Потом прошлась еще и еще. Тряпка расквасилась — никак не отжать насухо. Ася стянула свою серую шапку, размашисто проскользила по стеклу в одну и другую сторону. Разводы сошли: теперь Христос стоял на коленях перед камнем, чаша в левом верхнем углу ожидала, а между ними отражалась Ася. Седая и влюбленная.
Храм она убирала, напевая.
Павел во сне задыхался, карабкался, что-то кричал. Скатился с кровати, очнулся на полу, в живот воткнулось металлическое, круглое, как наперсток. Вытащил, поглядел — крышка от фляги. Вспомнил, как оказался у Гоши в комнате, как говорил с Даниловым. Потом Гоше кто-то позвонил, и он сказал: «Не, рановато пока, я еще свои пятнадцать лямов не поднял». Цифра застряла в памяти.
Теперь Гоши в комнате не было — за окном пасмурно, телефон разрядился. Прислушался, не ударит ли колокол. Тишина. «Ты прям местный стал», — усмехнулся себе Павел и почувствовал, что здоров. Одежда сырая, вонючая, простыня — хоть отжимай, а сам он даже поясницу не чувствовал натруженной. Решил зайти к себе переодеться.
В волонтерской келье сидел Бородатый. Павел упал на свою койку, воткнул зарядку в телефон, включил и нахмурился. Двадцать пять пропущенных вызовов от Олега, бывшего начальника, еще до нового года ушедшего из «Интеграла» в игорный бизнес. Переманили. Смс: «Паш, в почте оффер, срочно дуй назад». Олег как он есть, все ему «вчера». Под окном, где все так же вздрагивали от сквозняка открытки-иконы (и где Павел еще в воскресенье поймал Интернет), загрузилась наконец почта. В письме Олег предлагал Павлу «старшего тестировщика», да еще и с тройным, против «интегральского», окладом. Павел аж нули сосчитал, закрывая пальцем экран. Все верно. «Принять сегодня. В четверг выходишь». Павел знал, что Олег срок не сдвинет.
— Сегодня какое? — спросил Бородатого.
— Вторник.
Бородатый ответил как надо, но Павла это взбесило. Он вышел в туалет, снова стукнувшись лбом о косяк, чертыхнулся, вернулся, хлопнув дверью, отчего иконка «Валаамской» улетела на пол.
— Черт! Приклеить их, что ли? Где тут вертолетная площадка была, не знаешь?
— Она для патриарха.
Павел выматерился про себя, прошел туда и сюда по волонтерской. Встав у окна, вбил в поисковике рейсы из Пулково. Потом трансферы с Валаама. Пока страница грузилась, посмотрел на пол и понял, что стоит сапогом прямо на иконке. Убрал ногу, на обратной стороне, белой, нежной, остался отпечаток подошвы — ромбы, прямоугольники, грязные, трафаретно четкие. Вспомнилась крупная плоская родинка на шее Олега, такая же четкая, коричневая. Захотелось никогда его не знать и никуда не уезжать. Поднял иконку, отер грязь — лицевая сторона с Богородицей не повредилась. Стал выбирать, куда ее приткнуть, чтобы не падала больше. Над столом плакат «О грехах наших» держала кнопка. Обошел Бородатого, подтянулся, приколол иконку поверх плаката, закрыв «Чревоугодие» и «Сон днем без нужды»: «Не возражаешь?» Бородатый выплеснул остатки чая с пакетиком в ведро: «Вот, вынеси, если не фиг делать».
Во дворе Работного дома стоял большой мусорный бак. Куда они его потом? Наверное, в Ладогу спихивают, подумал Павел, или в лесу закапывают. Две старухи в черном прошли мимо, кивнули Павлу, продолжили спорить: «К старцу завсегда пешком. Ну и что, что ноги? У всех ноги. Машину тебе никто не подаст». Павел вбежал в келью, сменил сапоги на кроссовки, надел чистую рубашку, воткнул в телефон переносную зарядку, решив записать старца на диктофон. Пустился вслед за старухами.
Старухи уже обогнули причал, завернули в лес, шли быстро, Павел едва поспевал. Снег еще покрывал землю в низинах под соснами, но было тепло, куртку пришлось нести в руках. Справа у самой воды, черная с золотом, посверкивала маковка часовни Ксении Петербуржской. Новенькая, Ася говорила, ее только поставили. От нее в воду уходил длинный причал. От прошлогодней хвои пахло сеном, на ветке болтался, как тина на удочке, тот самый мох-бородач, про который толковал Гоша. Скорее со старцем поговорить и домой. Что это на него нашло — родинки вспоминать? Деньги хорошие.
Старухи скрылись из виду, Павел прищурился. Дорога бежала вниз, к луже в форме Африки, разъезженной машинами, потом поднималась на другой холм, видимо, скрывший старух. Павел прибавил ходу, чуть проскользил, обходя грязь, вытер кроссовки о прошлогоднюю хрусткую пижму. Вдруг нога съехала прямо в лужу. Противно оледенели пальцы. Подошву присосало. Павел дернул другой ногой и рухнул в лужу задницей. Грязные кроссовки наконец задрались, с них затекала в штанины густая серая жижа. Зарядка намокла, телефон в куртке сухим остался — и то спасибо.
Павел оглянулся — не видит ли кто? На карачках вылез из лужи. В ней же, как грязь осела, помыл руки. Глина уже застывала на ветру, становилась сизая, как цемент. Павел оглядел себя и поплелся назад, втыкая носки кроссовок в остатки снега.
В дверях Работного дома Павел столкнулся с Асей. За ней Бородатый нес на плече полмешка картошки, где-то на лестнице переговаривались челябинские. Все болтали о том, что отец-эконом благословил жечь костер, выделил дров и картошки из монастырского запаса.
— Я, я догоню, пойду душ приму. — Павел все скреб ногтем глину с джинсов.
— В баню собрался? — Ася сдерживалась, чтобы не расхохотаться. — Так она в четверг только.
— Павел? Я думала, ты болеешь. — Маша вышла из подъезда неслышно, по-кошачьи, и Павлу сразу стало неловко за свои джинсы.
— Да я, вот, местность осматривал.
— К старцу, что ли, ходил? — Ася подмигнула. — Там такая лужа, с Африку величиной. Многие тонут. Те, кому рановато.
Откуда она все знает?
— На, возьми вот печенье, а то тяжело тащить. На исповедь бы тебе, конечно. И тогда уж после Пасхи к старцу.
Костры разводили за территорией монастыря, на самом берегу Ладоги. Место называлось «Первая точка»: Ася, нарочито окая, передразнивая отца-эконома, именовала его Петрóвским мысóм. К Первой точке от Работного дома вела проезжая дорога, грунтовая, плотная. Вдоль нее росли могучие мрачные сосны, под ними лоскутным одеялом лежал карельский мох. Павлу, теперь нагруженному коробками с печеньем, хотелось прилечь, обдумать эти два дня на острове. Но вокруг у всех было приподнятое настроение, даже Вика, которая держала строгий пост «для очищения женской энергии» готова была к жареной на постном масле картошке. На Точке оказалось не только масло, но и решетка, сковорода, даже соль с перцем. Вполне себе туристическая стоянка для неверующих.
— Наш игумен душка, всех приезжих принимает. — Ася вовсю распоряжалась у костра.
Павел задумался, а не лучше ли ему переселиться в гостиницу. Вроде она открыта. Взять оттуда такси, доехать до старца, потом сразу в Москву. Без камней и огородов. Вспомнился разговор с администратором: забирая его анкету, она намекнула, что волонтеров и трудников старец скорее принимает и благодати больше. Павел бросил как попало коробки и, пиная шишки, спустился в бухту. Ближе к воде разговор уже был не слышен. Ладога качала белые льдинки. Камни стали плоскими, с них была смыта почва — тоненький слой, пришитый мхами, укрепленный соснами, приколоченный монастырскими постройками.
Слева виднелся Никольский скит, справа тянулись резные бухты, впереди небо гляделось в воду. В этой безграничной синеве, рискуя соскользнуть с мокрого валуна, сидела Маша. Она полоскала ложки, ее руки с длинными вишневого цвета ногтями покраснели от холода, но она все намыливала олово, водила им по воде, точно суп размешивая, и хлюпала носом. Павел хотел подойти к ней, но постеснялся: кроссовки он оттер, а джинсы только стирать теперь. «Красивые, переухоженные женщины — самые несчастные, не связывайся», — твердила баба Зоя. В молодости она была лопоухая, щекастая, но, по словам деда, бравшая обаянием.
Павел нехотя вернулся к костру. Там осталось лишь одно место — возле Аси. Она, ничуть не дорожа своей курткой, сидела ближе всех к огню и почерневшей лопаткой переворачивала пласты картошки. Бородатый колол дрова поодаль.
— Он мне: я не алкоголик, — с усмешкой рассказывала Ася. — Я так, приболел просто, вот и лежу в больнице. Я ему: вы что, не видите, у вас на окнах решетки? Он: дак это мороз, морозные узоры.
— Сумасшедший? — Вика, оставившая на мужа и свекровь своих близняшек-шестилеток, удивлялась Асиным историям еще с Приозерска.
— Зависимый. Такие верят в то, во что хотят. — Ася медленно стащила с головы шапку, вытерла пот с лица. — Ну, давайте, что ли, тарелки.
Зазвонили колокола с вечерни, солнце покатилось к закату где-то с обратной стороны острова, Асина стрижка вспыхнула золотом и опять стала седой, замерзшей. Когда к ней со всех сторон потянулись тарелки за картошкой, Павел услышал: «Можно?» Подсела Маша. Она снова была подкрашена, от ее шарфа пахло тропическими фруктами, вкусно и чуждо среди дыма и едва согретого солнцем мха.
— Кстати, тот мужик, что про морозные узоры толковал, звонит мне иногда.
— И чего ему надо? — Павел сам удивился своей резкости.
— Выговаривается. Ну и я с ним вспоминаю, как было херово (прости господи), плохо, и пока общаюсь, совсем не тянет выпить. Вот нисколечко.
— А так хочется? — Маша отставила тарелку.
— Ладно, у меня дела, — засуетилась Ася. — Тарелки помоете тогда, вон их в ящик, под стол. — Ася, подобрав черную юбку, переступила через бревно, на котором остались Павел с Машей, кивнула и ушла по тропинке к Центральной усадьбе.
С криком пропали последние чайки, и только Ладога все ластилась к валунам где-то совсем рядом. Маша сказала, что пахнет дождем, придвинулась ближе. Павел смотрел на ее ресницы (слишком длинные) и губы (чересчур пухлые). Стало душно — вскочил, едва не перевернув бревно. Побежал следом за Асей.
У двери Зимней гостиницы, куда вошла Ася, дождь вовсю барабанил по детской коляске. Павел постоял под окнами трехэтажного здания, думая, не занести ли коляску в подъезд? Услышал позади голос, объемный, негромкий:
— Новичок? Хорошее дело. — Красивый монах под кривым черным зонтом, поглаживая бороду, стоял на ступеньку ниже. — Проходи, брат, что же ты?
— Да нет, тут вон коляска.
— Коляска? Господь с ней, она тут зимой и летом, аки пес цепной. Шурик вырос из нее, сам ходит. Ты из волонтеров?
— Я за Асей шел.
— Ася! Ася, брат, уже небось за меня всех распела. Пошли, пошли. Тебя не Фомой зовут? — когда он улыбался, его усы топорщились. Стильные, как в городе.
— Павел.
— Ну а я Иосиф, регент хора. Спевка тут у нас для мирских.
От дверей в коридор вели каменные ступени, отполированные шагами, местами протертые до ям. Подслеповатые лампочки трещали. Каждое слово эхо повторяло раза четыре.
— Какая акустика! У тебя слух есть? — Иосиф обращался с Павлом по-свойски, будто просил закурить.
Пахло жареным мясом, луком и печным угаром. На первом этаже поленницы. Девочка сидела у печной дверцы, выходящей отчего-то прямо в коридор, фыркала, забрасывала туда щепу. У двери с надписью «Младшие классы» Иосиф откашлялся, пропел знакомое «Молитвами святых отец наших…», перекрестился, вошел. Павла затянуло следом. Обернулась Ася, стоявшая спиной. Черная юбка, водолазка. Без куртки она показалась хрупкой и совсем юной.
Протерев запотевшие очки, Павел разглядел собравшихся на спевку. Перед ним, кто с тетрадными листками в руках, кто навытяжку, качаясь с пятки на носок, стояло человек десять: старики, женщины, подростки и, видимо, тот самый Шурик, выросший из коляски. Шурик держался за брюки мужчины, что в первый день едва не расшиб Павлу плечо на ходу. Павел назвался, протянул руку. Тот пожал, буркнув: «Митрюхин». Женщины смотрели на Павла с любопытством.
По знаку Иосифа хористы запели в унисон «Богородице, дево, радуйся». Шурик открывал рот, так же выглядывая из-за штанин отца, рассматривая Павла, отошедшего в угол комнаты, откуда видны были и хористы, и регент. Иосиф кивнул Асе, и она низким-низким голосом загудела мелодию, как бэк-вокал. Звук пробирал тело насквозь, будто сам Павел стал колоколом. Он сел на парту, сдвинутую к стене. Напротив, на доске были написаны ноты с крючками, похожими на математические корни.
— Братья! Братья. И сестры. Вы так пчел отца Кирилла до срока поднимете.
Хор отвечал Иосифу дружным смехом, точно этой шутки ждали, чтобы снять возникшее при чужаке напряжение.
— Исон может быть только один, его нам Ася поет. Кому не слышно, подойдите ближе. Прямо ухом над ней разместитесь и гудите с усердием.
Застучали половицы, хор зашевелился, перемешался. К Асе пристроились старуха, певшая совсем не в лад, и бритый наголо пацан. Он таскал из кармана семечки, сбрасывал шелуху за радиатор. На вид лет шестнадцать, держится особняком, футболка застиранная, на кроссовках старые, коричневые проплешины. Павел смотрел на него долго. Пацан все больше казался похожим на портрет, который баба Зоя ставила на новогодний стол, приговаривая: «Ну вот и Петя с нами встречает». Нос у этого поменьше, да, но тоже крупный, жаль, волосы не разберешь — курчавые или нет. Впрочем, если он пошел в мать? «Мать…» Павел будто снова читал то письмо, где о ней, жене Пети, ничего, кроме троеточия.
Начало апреля выдалось теплым, снег в Москве сошел за пару дождливых ночей. Забрав наконец со спецстоянки «Победу», Павел заехал в гараж и сидел за рулем, не закрыв ворота, не зная, что же теперь. Впервые в жизни он остался не у дел. В квартире на Покровке его ждала только немытая посуда в раковине. Баба Зоя такого бы не потерпела, но вот уже три месяца, как ее не стало. А «Победа» все еще пахла лаком. На Старый Новый год, он, забрав восстановленную, блестящую «Победу», помчался к бабушке в больницу: пусть из окна хотя бы поглядит. Он сюрпризов не любил, но баба Зоя — чудачка, могла и встряхнуться. Впрочем, врач сказал, что надежды нет: «Второй инсульт в таком возрасте, хорошо, если успеете попрощаться».
Было скользко, Павел ехал быстро, но не превышал. Встречные машины притормаживали, соседние пропускали. Еще бы, такое ретро. На светофоре Павел еще раз подергал бардачок: нет, без ключа не открыть. Поднял голову: зеленый — тронулся. Наперерез машине мелькнула черная куртка, раскатились по дороге не то яблоки, не то помидоры. Удар по бамперу.
В участке потом сказали, что гражданка на месте умерла. Алкоголичка, психопатка — не первый раз под машину кидалась у этого светофора, «твоя, видать, „Победа” понравилась». Тем вечером умерла баба Зоя, так и не дождавшись внука. Позвонили.
Пока шли разбирательства, потом суд, на котором Павла признали невиновным, фотографии (его и «Победы») мелькали в районных новостях. Павел жил на автомате. Похороны. Поминки. Работа. Бумаги. Слушания. Коллеги в офисе шептались и косились с жалостью. Скоро Павла «попросили», всучив три оклада. Мол, сам понимаешь, у нас европейский проект, они толерантные, нервничают. Павел решил, что и ему отдохнуть пора, хотя бы хлам из квартиры выкинуть. Разобраться. И машину эту продать, что ли? После суда ему звонил какой-то тип, просил «Победу» не то в музей, не то в коллекцию. Она из первой партии, сорок шестого года, таких наперечет осталось в стране. А эта на ходу.
На ходу. Знали бы вы, сколько этот ход стоил. После аварии, той, первой, в которой погибли родители, дед запер машину в Бутово, на даче, на которую все махнули рукой. Домик покосился, а гараж стоял крепкий. Баба Зоя говорила, что дед любил эту машину и в гараже возился с удовольствием, пока не «случилось». Так баба Зоя называла аварию: «случилось». В последний год она часто плакала, а Павлу загорелось. Он просто вскрыл замок гаража, врезал новый, ключ отдал механику. Механик, тощий, глазастый, как страус, едва не обнюхал покореженную «Победу», сказал: «Восстановим, если три такие же пустим в расход». Павел подумал, согласился. Ипотеки у него не было, платили в «Интеграле» прилично — треть зарплаты он бабе Зое на хозяйство отдавал, треть — пускал на «Победу». Механик просто уведомлял его, что установил бампер, сиденья, какие-то детали. Павел перекидывал деньги. Печка в машине работала исправно, а вот ради двигателя и правда пришлось купить еще одну «Победу». Полгода ее ждали. От другой машины взяли левое крыло. Пришлось дважды перекрашивать, чтобы добиться того, дымчатого оттенка, который помнил Павел.
А вот теперь не надо никуда ехать. На бампере «Победы» небольшая вмятина. Можно чинить или так продать. Все равно. Павел увидел, как что-то блеснуло на стене гаража — сообразил, что механик подобрал наконец ключ от бардачка. Вышел, захватил ручной пылесос, понимая, что найдет внутри ворох мусора. Надавил ключом, щелкнул замок, дверца откинулась. Заглянув внутрь, Павел зашвырнул пылесос на заднее сидение, погрузил в бардачок обе руки (нежно, словно ловил там бабочку), выгреб пригоршню отсыревшего табака пополам с обломками сигарет. Втянул запах. Понял, что вот это, это отец его курил. Еще в бардачке были желто-коричневые фантики «Золотой ключик». Это он, он их ел, ириски эти. К фантику прилип обрывок бумаги, сложенный вдвое. Край обтрепался, почернел. Павел развернул, прочел, да так и просидел в машине, пока совсем не стемнело. В письме обращались к бабе Зое:
«Дорогая Зоя Кондратьевна!
Вы меня не знаете, а я к вам с просьбой. Ваш брат Петр Подосенов проживал в доме инвалидов на Валааме. Я тоже инвалид, фронтовичка, сестра жены его. Родня мы, выходит. Может, вы и знаете, что он тут обитал — тогда извините за беспокойство. А нет — так заберите отсюда хотя бы его сына. Пропадет ведь, среди обрубков и психов. Или сопьется.
Я безногая, отец его — тоже был. Мать…
Тут у нас порядки меняются, может, нас всех скоро переведут отсюда. Не знаю, куда. Парень восьмилетку кончил уже, хоть в техникум какой его определите там, в Москве. Он головастый, хороший. Пропадет тут.
Петр, может, и не писал вам. У него два ордена Красной Звезды, на тележке он ездил, утюгами отталкивался. Погиб он. Если вы живы, срочно приезжайте на Валаам любым теплоходом, я вам на месте все расскажу. Спросите…»
Край письма был оборван. Павел тогда еще пошарил — нет ли конверта? Нет, на пальцах осталась последняя, истлевшая в пыль, щепотка табака.
Павел слез с парты, подтянулся к пацану ближе. Никто не курил, но он ощутил сырой сладковатый табачный запах. Тот, из семейной «Победы». Пацан взглянул на него исподлобья, оборвав ноту, которую только подхватил. Попятился за спину Митрюхина. Гудение разом умолкло. Дверь распахнулась. Зашел мужик, наоравший на Павла в бане: он снова держался хозяином.
— Брат Семен, — начал Иосиф, но тот быстро пробежал глазами по хористам.
— Ася, можно тя? — процедил, почти не раскрыв рот.
Ася сверкнула глазами и, обогнув старушку, вышла за дверь.
— Ну, что, Павел, подменишь? — Иосиф еще выше поднял подбородок, потом кивнул пацану, снова шагнувшему на первый план. — Ладно, давай, Митя, мне скоро на вечернее правило. Задачу помним? Услышьте верно две ноты и пропойте одну.
Новый смешок, пробежавший от хориста к хористу, будто рассеял чад, проникший с Семеном.
Ася прислушалась.
— Эх, хористы. Никто исон без меня не вытянет. Ладно, чего хотел-то?
Они стояли в противоположном от класса конце коридора Зимней гостиницы, возле двери Семена.
— Уведи ты этого регента отсюда. Пусть в храме у себя лялякает, Зимняя — наша территория.
— Так говоришь, будто война идет.
— Разве нет? Знаешь же, что ждем повестку в суд. Если в нашу пользу решат, чтобы ноги его тут не было. Так и передай, и нечего волонтеров сюда таскать.
— Да? Может, и мне прикажешь не соваться?
Когда Ася злилась, ее глаза делались зелеными. В каждом — по салюту. И зад ее, пока шли, Семен снова оценил. Женщина, что надо.
— Я про новенького.
Ася улыбнулась. Зубы у нее ровные, острые даже, как у куницы. В том конце коридора раздавалось мерное гудение, вроде вьюги.
— Да тут вообще спевки не слышно! Не придумывай, короче. — Ася всмотрелась в Семена с усмешкой. — Ты пошел бы, похмелился, а? Или не на что посидеть?
Рука Семена сжалась в кулак, пальцы хрустнули. Ему хотелось ее и ударить, и обнять. Лампочка светила в затылок: хорошо хоть Асе не видно, как он напрягся.
— У мужчины всегда деньги есть, в отличие от монахов твоих.
Ася развернулась и ушла, напевая. Семен смотрел, как юбка мелькает при ходьбе, и чуть не рванул следом. Нет. Не собачонка он. Никому больше собачонкой не будет. Тут Ася будто услышала, обернулась.
— Что? Какая собачонка? Ты учти, лаяться на этой неделе ни-ни. Страстная идет. Слушай, я тебя попрошу?
Семен аж вытянулся по стойке смирно.
— Пошел бы извинился.
— Обойдешься.
— Ну тогда прости Христа ради.
Семен вошел в свою комнату, с досады хлопнул дверью. Задребезжали стекла. Он включил весь свет — и трехрожковую люстру, которую матери прислали «с материка», и торшер. Хотел еще электробритву воткнуть. Знал, проводка в Зимней хлипкая, пусть на этой проклятой спевке хоть лампочка у них помигает. Побрился бы заодно. Глянул в зеркало: щетина седая вылезла, а так — порядок, больше пятидесяти не дашь.
Электробритву не нашел.
Плеснул в плошку из чайника, намылил отцовский помазок, изрядно облысевший, выскреб щеки до синевы. На кухонном столе прямо в литровой банке стояли две вилки и две ложки. Чайные ни он, ни батя не признавали. Мать, когда была не в настроении, звала их варварами. Ее серебряная ложечка давно затерялась. Скорее всего, сперли. Люди в Зимней живут нормальные, но, когда выпить хочется — могут тому, кто наливает, и обручальное кольцо поставить. Семен, сколько ни пытался спиться, не выходило. Вывернет его поутру, голова позвенит — и как с гуся вода. Еще неделю, а то и месяц к бутылке близко не подойдешь. Да и когда хмелел, забыться не получалось.
Люстра и впрямь замигала. Ага!
Одна из лампочек, тренькнув, перегорела. Наспех смахнув со щеки пену полотенцем, хотел взять стул, выкрутить, занес было ногу... На стуле отцовская тельняшка. Это он, Семен, ему дарил. Хотел подарить. По полоскам дырки пошли, но отсюда не видно.
Прямо у дверей две кровати через проход застелены «кирпичом», как отец учил. Дальше кушетка Семена. Она одна новая в этой комнате. В старой лежанке, в матрасе, завелись клопы, пришлось все сжечь. Засыпая, Семен всегда смотрел на шторку: узор, когда-то синий, стал серо-голубым, белесым, ткань просвечивала. За этой занавеской в детстве он различал два профиля — один с тонким носом, другой грубый, морщины на лбу грядами. Ругаются шепотом.
Ближе к окну старый шкаф. Самодельный, таких сейчас не найдешь. Мать рассказывала, отец пригнал доска к доске, шкурил, морилкой покрывал. Такой еще сто лет простоит — только вот Семен внутрь не заглядывает. Он знает, что там. Укутанные простынями, пропахшие лавандой «от моли» выходные платья матери. Мать всю жизнь была худая, когда хоронили — и вовсе невесомая. Он принес тогда ее лучшее платье, просил старух обрядить. Посмотрели, как на буйнопомешанного: «Кто же в алом в гроб кладет?» Туфли взяли, платье он сам похоронил в этом вот шкафу. Еще там были сарафаны, юбки, блузки какие-то.
Как Ася сказала? «Пошел бы извинился». Закончили они там петь? И правда, не слышно ничего. А под половицы — ну, они же не залезут. Будь спокоен, отец.
Надо бы подарить Асе то, алое платье. Она худенькая, как раз будет. Вот так и извинюсь. Подарочный пакет в лавке возьму. Я ей покажу — не на что похмелиться! Или надо помягче с ней.
— Правда, как на войне живу, — сказал Семен дверце шкафа.
«Может, и мне прикажешь не соваться?» — в памяти Ася все его упрекала. Черт! Надо было ее позвать. Хрен с ним, с этим хором. Она же вот прямо сказала про «посидеть». Я что ответил? Сам этого очкарика, можно сказать, ей сосватал.
Конечно, она в завязке, но и чай вроде был. Семен встал, в углу над электрической плитой — коробки с пакетиками, там же две кружки, сахар, упаковки быстрой лапши, какая-то наливка, подаренный в прошлом году туристом вискарь. Плеснул себе в кружку на донышко, выпил, поморщился. Затолкал бутылки в дальний угол, заставил лапшой. Подумал, что надо купить конфет или что там полагается к чаю. Семен сладкого не любил, разве что ириски в школе, но это когда было.
Он снова подошел к шкафу. Уперся в дверцу лбом, она чуть скрипнула. Из щели потянуло лавандой. Отпрянул, выскочил из комнаты, закрыл дверь. У соседей сегодня пили, все нараспашку, тянуло куревом, громыхали вилки и тарелки. Семен прошел дальше, к «Младшим классам». За дверью тихо — хористы разошлись. Вернулся к себе, взял виски и пошел на пьяный шум.
Хор разбредался по комнатам. Ася не появилась. Павлу показалось, он слышит ее голос. Прошел по коридору, где с дверьми чередовались заслонки печей. Обернулся на стук: по лестнице поднимался старик с двумя палками. Это не были медицинские трости, как у бабы Зои, — легкие, из суперпластика. Нет. Два юных деревца, которые старик срубил, наверное, в перелеске за полем с камнями.
Тут одна палка, вывернувшись, ударилась о ступени, подпрыгнула и покатилась вниз. Павел отскочил. Поднял. На палке держались куски несоструганной коры.
— Сейчас! — крикнув, Павел поднялся на второй этаж.
Старик отдыхал перед новым восхождением. Попробовал прислонить оставшуюся палку к перилам, она соскользнула, Павел взял было обе.
— Помочь вам?
Но старик забрал палки, прижал к себе, все повторяя «ничего-ничего». И это «ничего» клубком сматывало все смыслы: ничего, что мы так живем, ничего, что я едва хожу, ничего, что нет удобной трости и, главное, ничего мне от тебя не надо. Старик уже не просто отдыхал. Он ждал, пока незнакомец уйдет, не будет давить.
— Вы, случайно, Подосеновых не знаете? — без надежды спросил Павел.
— Чего? Захаров я.
Распахнулась ближняя дверь. Пополз сизый дым, пахнуло несвежей едой. Там на табуретах сидело человек пять. По очереди тыкали папиросами в банку из-под консервов. Обои в подтеках, у кровати пустые бутылки в ряд. Заметив Павла, мужики разом стихли. Буркнув «извините», он заспешил к выходу и налетел на Иосифа. Столкнулись лбами.
— О-отец, отец Иосиф!
— Да какой! Мне только тридцать, — потирая ушиб, заправляя модно остриженную прядь под скуфью, сказал регент. — Какой я тебе отец.
Пока шли до ворот внешнего каре, монахи разбредались по кельям, чтобы творить Иисусову молитву, — Иосиф рассказал, как впервые попал на остров. Из питерской консерватории приехали сюда с ребятами. Именно тут у него голос раскрылся, мощным стал, «таким, что если бы пел так в консе, я бы, да ну, зачем…» Осекся.
— Зато я вот, видишь, теперь двумя хорами руковожу. Митрюхин, ну, рыжий этот, сказал как-то: развелся бы, если не хор наш. А так — второго ждут с Татьяной.
— Я, конечно, не специалист, но у него же голоса нет.
— У меня тоже не всегда голос был.
Колокол позвонил робко, потом еще раз. Иосиф отошел подальше от ворот.
— Меня игумен постриг пять лет назад. Ходил тогда в иноках, и одного брата постригали при мне. Тоже сам игумен. Как постригают, знаешь?
— Я спросить хотел…
— Срезают по чуть-чуть волос спереди, с боков, сзади. Типа крестом. А тот — лысый. Владыко ему: «Ну, брат, тернистый путь к постригу».
Тут монах в толстой куртке подошел к воротам, покашлял. Павлу показалось: и деликатно, и сурово. Регент торопливо кивнул, ушел.
— На полу́нощницу приходи, — донеслось из-за ворот.
Глава 3
«У, столбы неподвижные!» — кока Тома (Семен так звал ее с детства не выговаривая «тетя») охала за дверьми палаты. Ей вторило несколько голосов. Семену не открывали. В свои пятнадцать Семен не вытянулся, но раздался в плечах. И не мудрено, по три раза на дню мотаться туда и сюда на Красный филиал с лекарствами, пеленками, ножными протезами. Обода, болты, ремни — протезы больше походили на ведра, чем на замену ноги. Васька, боевой товарищ отца, примерил: «С таким и культя отвалится». Отец, вовсе безногий, раскатывал по острову на тележке, грохоча колесами-подшипниками, отталкиваясь деревяшками-утюгами. И казался всех выше.
Навалившись плечом, потом еще раз, с хриплым гыком Семен вышиб дверь. На четырех кроватях стыдливо натянулись простыни. Запах так не прикрыть, да еще и окна в Центральном филиале Дома инвалидов узкие, с начала века остались, от монастыря. Пахло отсыревшими матрасами и мочой. Семен огляделся, куда бы поставить сумку с хлебом и присыпкой, переданной матерью. Кругом пеленки, мохнатые шерстяные платки, ночнушки в желтых пятнах. Кока Тома опомнилась первая: сообщила, что Лаврентьева, их санитарка, запила. Как на грех — в женский банный день. Попытались сами друг друга одеть. Женечка одной своей рукой управилась с дверной задвижкой: «Вдруг зайдет кто, срам». Потом вместе с кокой Томой они собирали чистое, мочалки, мыло. Надеялись, что санитарка проспится, явится. Прошло два часа, женщины приподнимались на койках, роняли трости и костыли, бранили друг друга, плакали от немощи. До бани, это ж через весь поселок, — самим не дойти. Да и баня скоро закроется. Кока Тома всегда говорила Семену, что лучше бы ноги ей отпилили вовсе, чем такие, слоновьи. «Я бы тоже запила, лишь бы тушу вот эту не ворочать».
— На неделю засядем не мымшись. — Женечка отвела сальные пряди мышиного цвета со лба.
— Не вой. — Кока Тома затянулась папиросой, обернулась к Семену. — Мать где?
— Новых расселяет: они палату на четверых сначала просили, но у нас таких нет. И медкарты их где-то затерялись, все снова-здорово писать.
Женечка всхлипнула. Кока Тома обернулась с усмешкой:
— Слышь, Евгения, четверо мужиков прибыло, будет с кем сплясать тебе.
Кока Тома и впрямь приходилась Семену теткой по матери. Мать, Антонина, которую уважали на острове ничуть не меньше, чем отца-фронтовика, приехала ухаживать за сестрой в пятьдесят пятом, здесь вышла замуж. Сестры были вовсе не похожи. Мать не коснулись увечья, она сохранила моложавость, волосы без проседи. Но дело было в характере. Мать строгая, молчаливая. Ледяная. Кока Тома, — хоть и застряла в сорок третьем «ну точно жаба» в ледяном карельском болоте: выковыривали ее оттуда ломами, потом в медсанбате грели, кололи шприцами, но ноги так и не зашевелились, — в противовес была живая. Всегда шутила. Войну прошла радисткой. Медали, на ее кителе они звенели в три ряда, звала «мой парад».
Валаамских инвалидов на настоящие парады не звали, на острове не горел вечный огонь. Разве что по радио в День Победы благодарили всех оптом: живых, мертвых, искореженных — «за подвиг».
Вторую тетку, сестру отца, Семен никогда не видел. Отец не хотел про нее говорить — вроде как она погибла совсем молодой.
— Давай я тебя в баню откачу? На садовой тачке. Вон, во дворе перевернутая. — Семен перехватил теткин взгляд, косящий на соседку. — Да, и Женечку.
Женечка закивала. Семен считал ее не в себе, но официального диагноза не было, потому она и жила тут, а не на Никольском филиале — интернатской психушке. Говорили, Женечка была пулеметчицей в войну, и ее рука, теперь оторванная, погубила немало фашистов. В послевоенном голодном Ленинграде Женечка хотела покончить с собой одним прыжком в крематории. Когда ее заклинивало, она все толковала про «момент» — ворота печи распахнулись, гроб впустить, надо было сигать в пекло: «Не успела. Скрутили. Привезли».
Двух старух, которые доживали свой век в Доме инвалидов, но наград не показывали, а, может, и не имели, уговаривать на баню не пришлось.
Кока Тома поехала на тележке первой, сидела задом наперед, смотрела прямо на Семена. На кочках колыхались ее щеки, бренчали медали. Семену было тяжело, тетка весила шесть пудов, не меньше, на ступеньках едва не опрокинулась. Хоть привязывай. Везти Женечку и старух было легче. Старухи мало что понимали, вид такой, будто на ярмарку покатили. Женечка — хрупкая, невесомая. Задумался, что у нее хорошая фигура. Поглядеть бы.
Во дворе было душно и тихо, это хорошо, доедем без насмешек. А вот как быть с женщинами в бане, Семен не представлял. Одно дело — с мужиками. Отец и Васька в бане первым делом намыливали свой транспорт: костыли и утюги. Поливали из шаек, отставляли на просушку. Потом принимались друг за друга. На одних руках, мощных, раскаченных за годы увечья, подтягивались по лавке, рискуя соскользнуть на мыльной пене, хватали один другого за руку, как боролись. Похлопав о лавку мочалкой, принимались обстоятельно тереть другу другу спины. В слое пены спины были ладные. Стоило плеснуть водой — поле боя. Вот — розовые, пухлые шрамы от кое-как наложенных в медсанбатах швов, там — круглые, пулевые, тут штыковые, вспоровшие плоть как арбуз. А вот к их культям Семен давно привык — нечего там было рассматривать.
Васька первым окатывал своего командира из шайки. Семен, пришедший помогать, просто крутился рядом.
— Воды натаскать вам? — спрашивал отца.
— Да ну, Семен Петрович, — влезал Васька. — На Лещевое ходил? Как нет?! Шуруй, прямо сейчас, завтра будет поздно, клев уйдет.
Семену Васька был вроде старшего брата. Рыбу удить, на дерево влезть, рогатку смастерить с синей изолентой и тягой из медицинского жгута — Васька всегда придумывал, чем его растормошить. И сам никогда не скучал. Снимет свой протез, шлеп в Ладогу и плывет, как щука, Семен едва успевает. Не то пойдет грибов наберет в овраге — суп сварганит.
Война не только оттяпала у Васьки правую ногу, но и остроносое лицо попортила: такого не женить — говорила мать. Семен все детство думал, что Васька в оспинах, оказалось, это от снарядов, от пороха следы. Мелкие, темно-синие, попали под кожу, там и застряли — татуировка войны. Рассказывал о них Васька весело, прямо ждал, когда спросят. «На Невской Дубровке нас с командиром пять раз убило». — Семен и его ровесники ахали.
Инвалиды на острове с каждым годом становились все угрюмее, молчали. Прошлой зимой глухой Виктор повесился, надолго приведя всех в уныние. Умалишенные на Никольском филиале распереживались. Двое сбежали босиком по замерзшей Ладоге. Пока хватились, те закоченели насмерть. Похоронили всех троих в один день, на старом кладбище, в лесу, за полем и пихтами. На памятники не было ни сил, ни денег. Сумасшедшие еще и безымянными ушли. Три холмика теперь затянуло травой. Мать ходила туда «прибираться», возвращалась зареванная. «По кому? — думал Семен. — Мы их не знали толком».
И все равно мать для него была понятнее отца. Такая деловая на службе: кровь, культи и шрамы, замаранные самоварами простыни — нос не воротила от работы. Делала и все. И Семена учила. У него никак не выходило ровно выдернуть простыню из-под лежачего. Те, что повыносливее, стонали, те, что послабее, материли его на чем свет стоит. Без злости, от обиды. Мать оказывалась рядом: «Не так, не так. Извините, он научится». Учился у матери на санитара Семен года три, а наблюдал труды медсестер раньше, чем читать начал.
Он помнил день, когда решил стать врачом, у Васьки тогда аппендицит резали. Он лежал на столе, худой, прикрытый простыней. Суладзе по прозвищу Цапля, главврач, да просто единственный врач на острове, дал Ваське спирту, наркоз ушел на самоваров, а Ладога бушевала — на материк не добраться. Семен стоял у замерзшего окна, делал пальцем проталины. Свет мигал, потом и вовсе отрубился. Слабенький генератор больше двух часов в день не тянул. Цапля велел ему встать рядом, держать фонарик. Мать ассистировала и все косила глазом — не рухнет ли мальчик в обморок. Нет, Семен следил, как скальпель взрезал кожу, где надо, аккурат под тощими Васькиными ребрами. Цапля прошипел «успели» и плюхнул черное в плошку, которую подставила мать. Фонарик светил ровно.
Цапля дребезжал рукомойником, в треснутом зеркале Семен видел белки глаз, желтовато-розовые, правда, как у птицы. Мать уже укрывала Ваську — тут Семен подбежал, откинул простыню, Васька пошевелился, дернул правым коленом, под которым костяной обтянутый лысой кожей крючок.
— Дядь, дядя врач, а ногу ему когда пришьешь?
Цапля обернулся у двери.
— Вот врачом станешь и пришьешь.
С пятого класса мать разрешила ему обихаживать самоваров в десятой палате, где и Васька обитал. Чаще всего Семен бегал на посылках, доставлял продукты с фермы: лодка из всего медперсонала была только у него. Вся школа знала, что он санитар, будет врачом. В восьмом классе остались вчетвером: он, девчонки и увалень Колька, племянник санитарки Лаврентьевой. Колька пас теткиных коз, прогуливал уроки, рыбачить с ним было можно, а вот поговорить — не о чем. Семен выпросил у Цапли журналы по медицине, разъяснять статьи врачу было некогда, да и мать с утра до вечера суетилась, как белка. То к одним, то к другим. Лаврентьева, когда не пила, могла еще что-то сообразить, а так — разбирайся сам. Он все ждал статей, где расскажут о новых ногах и руках для инвалидов. Еще — про то, как вывести из контузии Летчика. На Никольском этот герой лежал много лет, не меняя выражения лица.
Зимой сообщение с островом закрывалось. С воздуха могли привезти и сбросить продовольствие, да и то если чепэ. За зиму все здесь тощали, как звери. Обычно Семен не мог дождаться весны, не только из-за еды, а потому что оживет турбаза на Красном филиале. В соседнюю бухту приплывут студенты, молодежь из Ленинграда с гитарами, симпатичные девушки. Семен смотрел на приезжих, прямо читал их. Как одеты, что поют, что курят. Городские были бледные, все природой восхищались, один чудак в прошлом году и вовсе фотографировал вереск. Лиловые кустики к осени покрывали пригорки, места пожарищ.
В этом году, говорили, на базу прибыла новая начальница, дочь рыбака Ландыря вернулась. Вроде красивая. Колька бегал на нее глядеть — сказал: «Вполне». А Семен все корпел над учебниками. Вот вызубрит билеты, тогда и можно будет сидеть у костра, слушать про город, куда он поедет учиться. Цапля выхлопотал ему прием экзаменов в Пятом ленинградском медучилище в конце лета, все в один день, чтобы матери не отлучаться с острова надолго. Но Семен знал, что и без Суладзе бы поступил. Мать тогда еще пошла «благодарить Арчила Иваныча», они долго сидели у него в кабинете. Домой мать пришла бодрая, наэлектризованная даже.
— Сень, почаще на обходах с Арчил Иванычем бывай. Золотой человек.
От нее пахло коньяком. Семен обещал себе больше никогда не быть обязанным Цапле.
Когда привез старух, кока Тома с Женечкой держали в предбаннике совет, как быть с помывкой. Разнервничавшись, Женечка икала. Кока Тома, решив, что та издевается, едва не хватила ее по спине палкой. Старухи легли на лавку, отчего предбанник показался Семену покойницкой. Свет замигал, погас, снова зажегся.
— Сеня, вези, что ли, назад. Чего высиживать. Свет отрубят, как вчера.
— Да как не мымшись! Вон волосы склизкие сделались.
— Ступай, мойся. Башку расшибешь, похороним. Будет хоть повод начальство к порядку призвать.
— Господи, что ж я в войну-то не подохла…
Кока Тома снова замахнулась палкой, на Семена пахнуло от ее подмышки. Он вскочил, с горящими ушами выпалил, что сам их намылит.
— И старух тоже! — добавил, чтобы закрепить свою решимость.
Кока Тома отнекивалась, но старухи, каким-то ящерным слухом поняли, в чем дело, завозились, тощими кривыми пальцами забегали по тужуркам, раздеваясь, ну точно как у врача. В помывочной, куда Семен все на той же тачке закатил их по очереди, рассадив по лавкам, было холодно. Боясь, что и впрямь отключат воду, Семен разделся по пояс, скинул ботинки, носки, закатал брюки и отвернулся, наливая первую шайку: пусть приготовятся пока, что ли.
Первой вызвалась кока Тома. Она приспустила юбку, трусы, Семену пришлось стянуть это все с ее недвижимых ног. «У меня там чистое с собой, потом надену», — впервые извиняясь перед племянником сказала кока Тома. Без кителя она оказалась меньше. Ее белое тело состояло из крупных складок, наплывающих друг на друга, как занавес в концертном зале Красного филиала. Живот фартуком прикрывал ее промежность, дальше с лавочки свешивались ноги. Кока Тома всю жизнь костерила их как неживое — к ним у Семена не было любопытства. Да и остальные части тела тетки Семен воспринял как мебель, без тягостно-сладких позывов, которые накатывали по ночам. Он был деловит, уши остыли. Растормошил тетку на шутки. Обливал ее водой из бесконечных шаек, обернул простыней и отвез в предбанник, где Женечка уже ждала в простыне наискосок, прикрыв отсутствующую руку. Походила на картинку из учебника истории, безрукую статую с раскопок. Семен и его одноклассники, выросшие в Доме инвалидов, не понимали, чего такой шум вокруг битого мрамора, когда вон — люди без рук, без ног. И никто про них не пишет.
Женечку отнес в помывочную на руках. Сквозь простыню чувствовал, какая она горячая. До ужина их надо всех домыть, отвезти назад, соображал Семен. Он уже и жалел, что влез. Вымыл бы одну коку Тому. Отец бы похвалил. Кто ему эти?
Принеся сразу несколько шаек воды, поставил их вокруг Женечки, стянул с нее простыню, невольно прищурил левый глаз — не смотреть на обрубок плеча, затянувшийся розовой, противной и тонкой на вид кожей. В остальном Женечка была как надо. Грудь держалась высоко, живот не отвис, вот только по низу его шел шрам, тонкий, длинный, кривой. Рука потянулась потрогать. Качнувшись, Женечка единственной рукой отбила его пальцы, та задела волосы на ее лобке, и от этого в штанах у Семена забилось как карась в сетке. Скорей отвернулся, взял шайку, облил Женечку. Стараясь не встречаться с ней взглядом, спросил: «Не горячо?» — хотя вода давно остыла. Женечка мотнула головой.
— Ниже сама, ты только смой потом, — сказала Женечка, и он наконец, выдохнув, протянул ей мочалку.
«Уйти мне, что ли?» — то ли спросил, то ли подумал Семен. Женечка намыливала себя одной рукой, раскачиваясь, как пьяная. Когда Семен окатил ее из шайки снова, взяла его руку, приложила туда, где шрам.
— Кесарили меня, понял? Здесь у меня было уже с одним. Ребеночек не выжил.
Смысл до Семена дошел позже, когда намыливал старух. «Дуплетом», — пошутила кока Тома. Старухи благодарно кивали, их тела смущать не могли. Кожа просвечивала, морщась по-земноводному, не блаженствуя от воды. На спине у одной черные пролежни, будто тело уже становилось сродным земле. Зато мытье наконец убило запах. Приторный, гнилой и невыносимо стыдный от того, что человечий.
— Это вам не аттракцион. — Елка делала вид, что возмущена, понимая, что последним аргументом туристов будут деньги.
Парни нависали над столом в ее кабинете, с новенькой табличкой «Ландырь Е. С. Начальник турбазы». Из бывшей Воскресенской церкви, кирпичной, цвет которой дал название «Красному филиалу», летели звуки марша — там репетировали концерт.
— Ну, Елена Сергеевна, ну, правда, нам еще три дня тут сидеть до парохода.
— Поддержи компанию, турбаза!
Тот, что играл на гитаре, кажется Виталий, вчера звал в палатку и теперь подмигивал по-свойски, будто бы что было. Другой, рыжий, уже полез в карманы. Отлично. Елка прикидывала, где им раздобыть халаты. Один Цапля забыл вчера у матери. Второй — ее. На рыжего налезет. Третий. Третий там, где-нибудь, найдет у нянечек. В конце концов, это просто больничная палата, самоварам уже за пятьдесят, чего они там соображают. Представит парней интернами и всего делов. Ну, в крайнем случае, выговор влепят. В Петрозаводске, куда она отправляла отчеты, своих забот хватает, на турбазе она полноправный начальник. Счета, вся снаряга, все туристы на ней. В сезон сотнями повалили, еще пару лет и соберется нужная сумма на кооператив.
Пять лет мать не видела, пока училась. Мать писала ей длинные письма: сплетни, рыба, куры, огород, погода — отец добавлял в конце пару строк. Вроде того, что учись там, в Ленинграде. Однажды прислал письмо отдельное, в нем деньги на дорогу и коротко, чтобы приехала, успела до ледостава. Деньги Елке пригодились, отмечала свой день рождения, компания подтянулась такая, что в следующий раз, может, и не соберется. Еще до Нового года мать написала, что отец умер. С тех пор Елка вспоминала отца как фотокарточку — красивый, светловолосый мужчина, сидит на поваленном бревне. Костюм какой-то странный, отец говорил, что не в телогрейке же сниматься, вот мать и «откупорила свой сундук», когда фотограф на Валаам приехал. Елка тогда еще не родилась. Время было послевоенное, голодное. Потом сообразили, что отец в атласном жилете похож на кулака — запрятали портрет с рамкой вместе в тот же сундук. Елка просила мать найти, прислать портрет ей, чтобы в общежитии повесить. Спросят: артист? А она скажет: это папа.
Свадебных фотографий у родителей отчего-то не было.
Мать писала, на могиле табличку поставили, не памятник, отец завещал: «Нечего камней наваливать — не трать деньги». Шутил, если умрет до ледостава, сбросить его в Ладогу, рыбам. Справедливо выйдет: они его всю жизнь кормили.
А вообще — он был молчун.
Елка даже всплакнула дорогой из Ленинграда, перчатками за поручень на палубе схватилась, представила, как отец, молодой, в красивом жилете проплывает мимо на спине. Отмахнулась от видения — решила мать сразу на отцовскую могилу вести: постоять, прибраться. Вот они пойдут через аллею лиственниц, обе стройные, в новых туфлях. Матери на югославскую пару разорилась, чтобы люди не судачили.
Теплоход шел быстро, Елка не успела мысли докрутить, вид правильный принять. Наскоро припудрилась. Причалили. На ней было синее платье. Любимые лодочки стучали по бетонке, показался кирпич старой церкви и дом родителей, словно уменьшенный. Вообще все тут стало маленьким, низеньким. Прищурилась — высматривала, где стройка многоэтажки с канализацией, душем? Никакой стройки. Разве что палатки разбросаны вокруг, дымок вьется, мошкара. Вытянула шею — под пяткой хрустнуло! — каблук скособочился, держался на гвоздике. Чтоб тебя! Поднималась с причала босиком, ступеньки дно чемодана царапали.
Мать всплакнула, крестила по-шведски двумя пальцами, задернув штопанную занавеску в васильках. А Елка думала: неужели она прожила тут восемнадцать лет? Отражение в старом зеркале над рукомойником: начес под шарфиком, закрепленным под подбородком, по моде, острые ключицы, синий воротник платья — словно вырезка из журнала, на котором селедку потрошили. Мать, постаревшая сверх меры, уже прятала в шкаф подаренные туфли. Пахнуло дешевым мылом.
От туалета во дворе Елка отвернулась, пошла сразу на турбазу. Палатки туристов почти вплотную подступали к родительскому дому, администрация расположилась в старых кельях. Канализация сюда добралась с какой-то выделенной ямой, как объясняли Елке, но это ее не касалось. Кельи снаружи освежили, побелили. Внутри поставили новые шкафы, городские двери с врезанными замками. У нее в кабинете широкий стол, счеты, бухгалтерские книги, вся канцелярия новенькая. Радио приятно мурлычет. Зарплата в приказе значилась сто тридцать рэ, вдвое больше, чем положили ее однокурсницам. С жильем на острове оказалось неладно — это Елка уже в первые недели работы узнала. Заповедная зона, потому проект большой стройки лег под сукно. Канатка, соединяющая валаамские холмы, тоже отменялась.
В задачи Елки входило все. Встречать, выдавать палатки и снасти для рыбалки, принимать деньги, вести счета. Раз в месяц с теплоходом отправлять выручку в Петрозаводск. Еще просили «обогревать туристов» — в смысле посиделок у костра, чтобы создать настроение. Тему религии рекомендовалось обходить, инвалидов называть «интернат», не распространяться. Контингент приезжал молодой, все больше студенты, Елка от скуки выходила к ним вечером спеть пару песен, но уже за июнь поняла, что люди это нищие, только волосы зря костром провоняют.
В конце июня ночи на острове стояли белые, туристы вовсе не спали, Елке мешали их песни, а потом, поутру, когда костры гасли, принимались горланить петухи. Елка зажимала подушкой уши, вертелась, кровать под ней скрипела на все лады. Мать начинала кхекать, захлебываться своим кашлем. Бодрилась, лишь когда заходил ее послушать Цапля. Елке потребовалось некоторое время, чтобы отучиться называть Цаплей Суладзе, главврача интерната для инвалидов. Мать говорила, он зачастил ее легкие проверять с возвращением Елки. Елка и сама замечала, что главврач заявляется по нескольку раз в неделю, остается попить чаю, приносит пастилу. Как-то пришел с коньяком, цветами, сидел торжественный, замуж позвал. Мать аж порозовела. Елка отказала: выйти за ровесника покойного отца и осесть на Валааме навсегда — ей не улыбалось. «Дура, — сказала мать, когда Суладзе ушел, забыв на вешалке халат. — С туристами крутишь? Любовь пройдет, останешься в этом jävla skit. Тут все же врач, хоть и в тюрьме». Тюрьмой сильно обрусевшие шведы, бог знает как уцелевшие на Валааме, называли остров шепотом. По-западному. Не смягчая звук. Турма. Раньше, когда мать вдруг начинала ругаться по-шведски, отец прибавлял звук радио.
Елка встала, закрыла окно, покрутила ручку старого приемника, послышалась легкая музыка.
— Послушайте, Виталий, я не хочу выговор получить.
— Да мы же рассчитаемся. Шесть рублей, по три с носу, как в театр.
Елка еще постояла над деньгами для приличия, потом кивнула: положите на стол.
Дорогой Елка зевала, поеживалась. За ней тащились двое с халатами в руках. Спустились в овраг, спугнув жирного дятла. Сырая сизая глина липла к сапогам, Елка отирала их о черничник, давя черно-алую ягоду. Парни взялись вспоминать, у кого кто на войне погиб, кто пришел раненый. На «инвалидном острове», как Елка звала Валаам, ее с детства кормили этими байками. Она не могла дождаться, когда же последнего самовара свезут на кладбище и война, застрявшая тут на тридцать лет, наконец закончится. Елка хотела танцевать, ездить на такси, пить коктейли, жить на курорте, где пальмы, где лето с апреля по октябрь. Жить. А не бегать в деревенский сортир.
На Лещевом озере остановились покурить. Елка заприметила на той стороне хромого Ваську, рыбака. Поторопила своих, чтобы не подвалил с расспросами. Васька был веселый мужик, ветеран. Но уж больно уродливый. Все лицо в черных оспинах. И глаза у него цепкие, все видит. Вон и сейчас рукой машет.
— Хватит дымить, — рявкнула Елка на своих экскурсантов, пошла быстрее.
На Никольском филиале, видно, был тихий час, или Суладзе все же запретил ходячим психохроникам прогулки. Из распахнутой церкви пахнуло сырой штукатуркой и мочой, фрески облетели и засыпали пол как листва. Там, в глубине, захлопала крыльями крупная птица. Рыжий, достав фотоаппарат, проматывал пленку. Елка велела убрать — этого еще не хватало.
— Халаты надевайте, быстрее!
Прошли в бывшие кельи, где за выкрашенными в коричневый дверьми обитали психохроники. Елка помнила, что тот, контуженный летчик, лежит за дверью справа. Один в палате, редкий случай. Покажет — и хватит с них. На вешалке в коридоре болтался еще халат. Елка натянула его, толкнула дверь в палату.
— Ох ты ж, — Виталий дыхнул на нее перегаром. — Он живой вообще? Лен?
— Дверь закрой. — приказала Елка рыжему, зашедшему последним.
— Он нас слышит?
Елка мотнула головой. Экскурсанты приблизились. Рассматривали спеленутого как куколка ветерана. Он занимал половину койки, на белом выделялось его лицо, заросшее щетиной, и синий ромб одеяла в прорези пододеяльника. Там, где кончался ромб — кончалось и тело. Взгляд как с обрыва падал. Виталий протянулся проверить, может, руки инвалиду просто примотали — как пеленают детей. Отдернул.
Елка хмыкнула. Она только сейчас обратила внимание, что летчик молодой. Будто ровесник ей. Ни одной морщинки. Если его прикрыть одеялами, чтобы казалось, что руки-ноги на месте — и то невозможно счесть его человеком, как все. Даже самоваром не назвать. У тех голова хоть работает, все байки травят. Этот едва ли соображает. Интересно, где его медали? Этим туристам награды еще подавай. Елка открыла ящик тумбочки, там лежал учебник анатомии за восьмой класс.
— Вы кто? — раздалось за спиной.
Виталий подпрыгнул. Елка обернулась. В дверях стоял курчавый пацан лет пятнадцати с судном в руке. Халат ему был длинноват.
— Ты сам-то?
— Я санитар, тут работаю. Ну-ка, отошли от него!
— Раскомандовался, — буркнула Елка. — Ты санитар? А это вот интерны из Ленинграда. Изучают разные, э-э.
— Инвалидности! — подхватил рыжий.
— Инвалидности? Я сейчас сестру-хозяйку позову.
— Парень, ты не ори давай, — нашелся наконец Виталий, поднял глаза. — Сказано тебе… — Виталий вдруг шагнул к пацану. — Сеня, ты?
— Я-то, я, а ты вчера экономистом был, у костра-то. И этот еще, вроде метростроевец. — Пацан обернулся к Елке. — Ты, что ли, их сюда приволокла?
— Не хами давай, я начальник турбазы вообще-то.
— Вот и проваливай на турбазу.
Елка поправила прическу, сняла мешковатый халат, бросила на пол, подтянула пояс платья на талии. Слегка улыбнулась пацану и вышла из палаты. Обернувшись из конца коридора, она увидела, что пацан смотрит ей вслед, судорожно сглатывает. Была готова поспорить: стоит ей щелкнуть пальцами, этот санитар за ней собачонкой припустит.
На Оборонном острове, южнее на Валааме некуда, Подосенов с Васькой стояли возле колодца, обложенного по периметру плюхами мха. Поверху сплелся дикий шиповник, не пускал заглянуть. Но даже в просветах черноты Подосенову, стоявшему перед колодцем на своей тележке, считай, что на коленях, мерещился клад.
С прошлого года его заинтересовала ржавая тройная колючка, опутывающая Оборонный, тонущая в лужах и снова выползающая на мох, — линия Маннергейма. Этим летом наконец добрались до самой вышки, замаскированной под сосну, — под ней доты, капониры, казематы, выстроенные крепко, будто с войны год прошел, а не тридцать.
Подосенову тут легко дышалось.
На вышку Васька один поднялся на руках, ничего там, кроме обзора, не было. А в колодец Подосенова решили спускать на лебедке — он сам мастерил ее, когда первый схрон обнаружили, лет десять тому, недалеко от Центрального филиала. Финны свое дело знали — первый схрон замаскировали, продолбив скалу метра на четыре вглубь. Дверца поднималась на вершок от земли, не больше, на своих двоих человек перешагнет и пойдет дальше, а Подосеновскую тележку качнуло, едва не опрокинулся. Так схрон и обнаружил. Взрывчатки в той землянке лежало столько, что все три филиала валаамских взлетели бы ласточками. Красный филиал они с Васькой обшарили, когда турбазы и в помине не было. Нашли винтовки советские, обоймы. Дичи непуганной настреляли. Одно плохо, филиалы обжитые теперь.
— Васька, а чего там турбаза? Канатка? Расширяться будут или нет?
— Семена спроси. — Васька подмигнул. — Он теперь там каждый день, Ландыря дочку катает на лодке. Сидит, как фарфоровая, наш ей чего-то толкует.
— Горючего и так в обрез.
Васька смолчал.
— Ты у старика Митрюхина узнавал, сколько за лодку и керосин должны?
— Да на хрена ему лодка, вместо гроба в нее, что ли, ляжет? У них, у поморов как? Ушел на покой, лодку на берег выволок — ни жечь, ни продавать не положено. Кормилица.
Подосенов достал нож, обрубил колючие плети шиповника. Васька еще что-то говорил про поморов. Небось, в палате нахватался — ему, сибиряку, откуда про здешний народец знать. Давно бы Ваське комнату выбить в Зимней — и жили бы семьей. Суладзе уперся: неженатые только в палатах, будто не знает, что Васька Подосенову как сын.
— Командир, смотри, место самое подходящее. — Васька поднял палку, глаз прищурил. — Возьмем винтовку, Семена стрелять научим.
— Патроны где брать будем?
— Ты Финляндию собрался захватывать? Целый ящик с обоймами, если не отсырели.
Подосенову стало тревожно: а что, если их тайник в церкви возле психушки все-таки нашли, или, правда, патроны отсырели? Штукатурка со стен там листами осыпалась, святые трещинами покрылись, лица побитые — точь-в-точь Васька.
— Сам же говорил, бабьим делом парень занят, давай пристреляться дадим. Ну хоть из моего наградного. Я с собой его таскаю — мало ли что, люди новые на острове.
Камешек из-под руки Подосенова упал в колодец. Звякнул. Подосенов лег на живот и долго всматривался в темноту. Нравился ему соленый запах стылой скалы. Спустил в колодец фонарик на веревке, по одной стене шли скобы-ступени.
— Так что, новые бузят?
— Нет, уж больно тихие. Подозрительно. Один молодой самый на собаку похож, такую масть чукчи выводили. Разноглазую. Красивые псины, но все равно волчья порода.
— Давай, спусти меня вниз.
— Жрать охота. Может, лучше Семена туда отправим завтра? Пацан шустрый, все тебе облазиет.
Фонарик помигивал. Подосенов молча обвязался веревкой — операции у него проходили в молчании и тем острее пахло сырым песком, стылым камнем, запертой в потемках пылью. Васька подчинился, как всегда.
Спустились.
Колодец вывел в старый пустой каземат. И тут стены на века сделаны, метра по два толщиной, финны скалу еще и цементом укрепили.
— Командир, а чего мы наверху, в доте не пошарили? Полукапониры не простучали даже.
— Мы хоть раз на виду нашли что?
Подосенов отмахивал утюгами, летел над цементным полом. Не задумываясь, сворачивал в один проем, затем в другой. Васька тащился сзади, опираясь на костыль. Дум-вжух-дум. Настоящий лабиринт и ничего ценного.
Пистолеты наградные, винтовки, патроны, взрывчатка — Васька ворчал, что довольно было и половины найденного за эти годы, «для безопасности». А Подосенову было мало, каждую зиму он дождаться не мог такой вот охоты за оружием. Хмурый раскатывал вокруг корпусов, ломом панцирь ледяной бил. Злился на свою тележку: на ногах он бы отмахал по льду вокруг острова, в каждую берлогу заглянул. А так — кругом здания объехал и сиди дома, самокрутки верти, картами шлепай без конца, полки-стулья сколачивай. Даже летние закаты, делавшие Ладогу маслянистой, как сегодня, нагоняли внутрь Подосенова стужу. Если ничего не нашли — выходит, упустили день.
Когда поднялись из колодца назад: Васька по ступеням-скобам, морщась от боли в колене, затем Подосенова вытянул на веревке — солнце еще грело. Мох, трава, птицы, сосны были сизыми. Отдышались, хлебнули из фляги. Васька вытряс из сапога камень, швырнул в холм напротив дота. Подосенов вытянул шею, прислушался. Глаза привыкали к свету, холм медленно окрасился назад, в зеленый.
— А ну-ка поехали, — скомандовал Ваське.
Оттолкнулся утюгами, в два прыжка, как зверь, оказался у холма, лишайник соскреб — так и есть, дверь. Проход точно под безногого сделан: проскочил внутрь, даже волос не запачкал.
— Васька, ты только глянь!
Васька следом вполз на брюхе. Переставлял локти нехотя, сплевывая с языка песок. В пещере, выдолбленной полушарием, потолок был уже в Васькин рост. Он распрямился, присвистнул. Подосенову не удавалось развернуться, посмотреть на Васькину удивленную рожу: любил он его вот так своим нюхом на оружие огорошить. Потому Подосенов застыл на месте, фонариком высвечивая богатство. Заколоченные длинные ящики громоздились друг на друге, оставляя между рядами узкие лазы. В пещере было сухо, хотя Ладога шумела совсем рядом. Не оборачиваясь, Подосенов сказал: должен быть второй вход, над обрывом. Для отступления.
В первом ящике приклады винтовок засветились янтарем. Переложенные мешковиной, они успели покрыться тонким слоем пыли. Вроде тумана. Подосенов разбирал винтовки, щелкал затворами. Похожи на трехлинейки наши. Только тяжеленные. Васька шваркнув костылем, стал за спиной.
— Не, это финские, эм-двадцать восьмые, «шпицы» — ушки-то видишь?
— Приклад небось из карельской березы выточили, черти. Ты не рад, что ли?
— Да этим можно весь остров укокошить. Сколько нас? Сотни две сталось с персоналом: из каждого ствола расстреляй обойму-две и…
Подосенов уже покачивал в руке гранаты М-41. Новенькие, пахнущие металлом, ребристые. Он знал, что Васька ни битого зверя не считал, ни врагов. Надо — стрелял. Хотя снайперу считать убитых почетно, иные в их стрелковой бригаде выцарапывали на прикладах цифры. Округляли, для красоты прибавляли: двести или, там, сто двадцать три.
В лодку садились уже по потемкам. Ладога гладкая, с кругами от рыбин, с морщинками от водомерок.
— Помнишь, как с Красного филиала лося волокли? А, командир?
Проплыл ужик, безногий, безрукий, извиваясь всем телом, приподнимаясь над водой. Змея, а яда нету. Подосенов все еще злился на Ваську, что так скоро назад отчалили. И с собой ничего не взяли. Васька убеждал, что они не дотащили бы, нужен третий. Семена вот с его лодкой взять, к нему туда пара «шпицев» ляжет.
— А лось-то, лось: чуть лодка не потопла! — все вспоминал Васька. — Ну и туша. Ползимы его ели всем интернатом, благо ледник есть. Семен мне не верит, говорит, не водится лось на Валааме.
— Да он сам лопал эту, как ее, лосятину.
— Ну, говорит, а из чего вы его убили? Из пистолета наградного, что ли?
— Обабился с суднами и книжками своими.
— Командир, ты вечный, я не пойму? Нас не будет, а ему жить, паспорт получит и все, считай, мужик.
Подосенов отвернулся. Возле Никольского загорелся один единственный бакен, отсвет на воде заколыхался. Речкой запахло, летом, детством.
— Вон у него какая девка, такие силу признают.
— Тебе-то откуда знать.
Подосенов спохватился, обернулся на Ваську, но тот даже не обиделся.
— Патронов тебе, что ли, жалко?
— Да при чем тут. Толку не выйдет с него: в мать пошел.
Глава 4
Психушка. Между собой инвалиды так и называли Никольский филиал. Откашливаясь, поправлялись только в разговорах с чужими. Молоко в психушку Семен доставлял раз в три дня. Две дюжие бабы с фермы грузили бидоны в лодку. Пока отталкивался от берега, заводился, бидоны молчали. Дорогой принимались жаловаться Семену на жизнь: «Блин, звяк, блин, блин». Семен порой думал, что обитатели психушки выходили именно на звон бидонов, не на моторный гул.
Семен уже и сам не помнил, сколько лет навещал контуженного Летчика. Выбирал момент, когда в палате никого не было: не суетились санитарки, натирая пол или выплескивая в одно ведро из всех суден, не заходил Цапля с осмотром, — и начинал говорить. Глаза контуженного были широко раскрыты, голова повернута в сторону, как будто он обдумывал сказанное Семеном. И слова эти были так важны, что контуженный моргнуть боялся. Сплетничали, что он летчик. Герой Союза. Чудом выжил. Война оставила ему только голову на плечах. Руки, ноги оторвало взрывом, слух «раскололся до гула», как говорил Цапля, речь пропала, лицо застыло и не старело. Все так и звали его — Летчик.
Летчик лежал в отдельной палате, спеленутый, ромб синего больничного одеяла в прорези пододеяльника начинался под шеей и заканчивался вместе с туловищем. «Ноги и руки еще отрастут», — думал Семен, когда ходил в первый класс. Мать, тогда служившая медсестрой в психушке, отгоняла его от Летчика подальше. Запрещала трогать острые булавки, державшие одеяло. А какая в них нужда? Летчик никогда не шевелился.
— Ты не боись, ладно? — на вид Летчик был короткий, маленький: Семен всегда говорил ему «ты». — Новых всего четверо. Смирные, на излечение прибыли еще на той неделе. Мать говорит, самый старший из них, наверное, бывший профессор. — Семен перешел на фальцет, передразнивая мать. — О-обходительный Илья Ильич.
Прыснул.
— Только вот спирт у нее куда-то исчез, непонятно, чем теперь делать обработку. Ну, это, самоваров протирать.
Тут Семен смутился: Летчик тоже самовар. Для всех, кроме него. Но Летчик ничего, слушал.
— Обходительный этот с ногами, с руками. Полинявший какой-то весь, взгляд и тот выцвел, возле него крутится молодой, бойкий такой, подтянутый. Глаза у него странные: не пойму даже, чего не так с ним. Эндокардит в медкарте записан.
Семен задумался, представляя себе этого молодого.
— Ну и двое еще, те точно инвалиды, вопросов нет: один тощий, культю без кисти на перевязи носит, другой здоровенный, хромой, с клюшкой ходит, на санитарок глазеет. Цапля собирал их в кабинете у себя насчет спирта, так они в несознанку.
Летчик смотрел в стену.
— Думаешь, откуда я знаю? Да под окно прикатил чурку из магаза, на которой мясо рубят, стою, все слышно. А че, ни хрена себе, вдруг они?
Летчик понимал: дело деликатное. Даже глаза на секунду прикрыл.
— Ну, ничего, я же тебе говорил, что стрелять учусь?
Семену показалось, что у Летчика блеснул в глазах интерес.
— Васька обещал ТТ свой дать поносить, когда пристреляюсь. Так что, ты не боись. Некогда ездить на стрельбы, конечно, и колени потом все в земле, видишь, во? — Семен приподнял халат. — Не ототрешь. Сейчас вот туда, потом к Елке.
Семен глянул на часы и дернулся, как будто оса его ужалила. Затараторил.
— Вчера с медсестрами танцевали. Здоровенный этот попросил дядю Гену вдарить вальс… Думаешь, и Елка придет к ним на танцы? Ну та, которая заходила к тебе с ребятами. Я вот думаю, может, это…
— Может, хватит уже? — санитарка с бутылью мутного бульона в руках стояла в двери. — Дай человеку поболеть спокойно. Иди молоко свое выгрузи, не то контингент потопит его вместе с лодкой. Ну?
Стерва. Семен вышел из палаты. Хлопнул дверью. Он всегда так делал: саданет и тут же припает к щелке. Все надеялся, вдруг Летчик привстанет. Нет. Только санитарка потянулась к контуженному с полной ложкой. Семен громко затопал. Замелькали двери, плакаты с «новейшими» протезами, которые так и не завезли на остров. Скрипел разбитый кафель под кедами. В ноздрях нашатырь и моча.
Семен вышел на воздух.
У мостков, соединяющих психушку с Центральным, привычная компания. Полосатые пижамы, щербатые улыбки, дурацкие позы. Вроде бы каждый из тех, кому «показана рыбалка», занят делом. Только ни один ничего не выловит. Пузатый, выворотив в церкви высокий крест, бил им по воде, как ломом прорубь освобождал. Отложив крест в сторону, запахивал пижаму, приплясывал, снова брался за дело. Другой, совсем старик, сидел на камне и плакал. Голова косо перебинтована. Еще живой, значит: неделю назад крыса ночью цапнула старика за ухо, отхватила мочку. На Центральном люди шумели больше, стучали костылями, резались в домино, курили. Танцы опять же. У Васьки был пистолет, из которого он застрелил одну хвостатую. Крысы побаивались. А тут — наводили свои порядки.
Звяк, бум, звяк, бум — осыпал бидоны картечью из камешков третий из «контингента». Три удочки, банка с розовыми, перепачканными землей, червями и садок лежали с ним рядом. Про снасти рыбаки, видать, забыли. Семен поднял руки — камнеметчик атаку прекратил, мотнул ему головой: мол, идти сдаваться к церкви, куда Семен и отволок оба бидона. Поставил в теньке.
Запрыгнул в лодку, оттолкнулся от берега, закачалась на воде пленка из березового листа. Чайки с болтовней закружили над ним. Обернулся — макушка церкви была зеленая, в тон соснам. «Рыбаки» глядели вслед, махали. Как дети. Таких прибить двух рук не надо — от этой мысли Семену сделалось жутко, отбросил весла, задергал мотор, умоляя его завестись, — отец с Васькой небось ждут его на причале.
Весь июль Подосенов наблюдал, как Васька бился, пытаясь научить Семена стрелять из винтовки. Оружие для стрельб решили держать в старой финской казарме, наискосок от пещеры, чтобы схрон не светить, тропку зря не протаптывать.
Вот и сейчас неподалеку от казармы Семен лежал на животе, задранная штанина обнажила рассеченную колючкой голень над кедом, модную обувь матери из Петрозаводска привезли. Причитал Семен над этой царапиной, как девка, говорил, ржавчина крови опасна. Васька предложил рану «полевым способом» обработать — то есть обоссать — этот не понял шутки, все в свою больничку торопился, будто они тут в погремушки бренькают.
Васька обращался с оружием ловко, по-спортивному. Зону для учебы оборудовал — сосну повалил, прикатил — из положения лежа попадать. На стволе напротив мишень ножиком вырезал. Полон рюкзак посуды с кухни уволок — тарелки металлические, на лету не разбить. Да Семен и не попадал. Пальнув, он бежал искать тарелку, приносил Ваське, они в две головы склонялись над ней, если там было что рассматривать. Когда тарелка оставалась без вмятины, Семен нес ее, спрятав за спину, чтобы он, Подосенов, наблюдавший за учениями, не увидел промаха.
— Снайперская вещь, финны еще до войны сделали с пониманием. Командир, из наших старых трехлинеек, да?
Васька прямо потел, пытаясь вовлечь его, Подосенова, в эти ученья. Деревянные приклады винтовок, полированные, какие-то совершенные, Семен хватал как попало. Подосенову хотелось отобрать у него оружие, обоймы, даже эти оловянные плошки кухонные — и выгнать в шею с Оборонного. Когда Васька ему прицел винтовки показывал, Семен заявил, что это за старье какое-то без линз?
— И чему тебя в школе только учат? — не выдержал Подосенов.
— Погоди, погоди, командир. Бывают со стекляшками, Семен Петрович, бывают. Но ты прикинь: стекляшка запотеет, тогда все, кранты, в войну нету времени тряпочкой протирать. Да ты только сверкнешь линзой этой, башку и снесет. Не, только открытый прицел. С таким хоть в тайгу на медведя. Дай-ка сюда.
Васька лег на живот, лязгнув протезом. Вжался в мох, словно его тело утюгом прогладили. Передний прицел винтовки, с мушкой, прикрытой ушками, на собаку похож. Подосенов сообразил, чего Васька их «шпицами» зовет, двадцать восьмые эти. Винтовка длинная, метр с гаком, с Васькой слилась в одну конструкцию.
Стрелял Васька на задержке дыхания или вдыхал-выдыхал незаметно — его спина под гимнастеркой, потерявшей всякий цвет, жилкой не повела. Васька сделал только один выстрел, в траве за поваленным стволом пискнуло. Он начал подниматься, неловко, на четвереньках. Снова стал неуклюжим.
— Еще, — сказал Семен.
— Тебе фокусы тут, что ли, показывают? — Подосенов подкатил вплотную.
Кудри Семена прилипли ко лбу. Лоб у сына был его, подосеновский, рыжина в волосах — как у Антонины.
— И вообще, когда пострижешься нормально? В Ленинград свой с патлами поедешь?
— Погоди, командир. — Васька протянул Семену винтовку. — Попробуй по бревну вдарь.
Семен попытался все повторить в точности. Лег на изготовку, щелкнул предохранителем, указательный палец на курке разместил, посередке второй фаланги. Приклад уперся в плечо. Бдыщ! Семена швырнуло в сторону, пуля вылетела криво, сбила шишку чуть ли не с макушки сосны. Семен тер плечо.
Расстреляли обойму.
— Ладно, сходи за ушастым и поедем. — Васька отряхивал колени. — Ничего, я тебя обучу, будешь у меня из всех орудий палить. От те крест.
— За кем сходить?
— Заяц, беляк, в черничнике за бревном. Мать суп сварит.
Подосенов, встряхивась на своей тележке, покатил в сторону лодки.
— Отец не хотел мне схрон показывать? — услышал за спиной.
Васька перевел разговор на «станок»: велел Семену отжиматься по утрам, чтобы держать оружие без всяких подставок.
Пока лодка, треща мотором, раскидывала Ладогу на два белых уса, Подосенов смотрел на Ваську и Семена. Те сидели перед ним, спина к спине. Может, Семен прав. Не хотелось Подосенову пускать в новый, богатый схрон, чужого. Не семья у него, а рогатка. Жена с сыном не такие, как он. Из настоящих людей у него только Васька да Зоя, сестра в Москве. Они в полный рост видели Подосенова, они знали, какой он. В том, что сестра жива, он не сомневался. Когда ушел на фронт, ей пятнадцать было. Как Семену теперь, столько же он и с Антониной живет. Зою он потом еще раз видел — так и осталась лопоухой, самой красивой.
Про жену, Антонину, Подосенов с первого взгляда решил — гордая. Явилась за Тамарой-радисткой, сестрой, ухаживать, да уж больно городская, не справится с нашим климатом, сплетничали инвалиды. В кои-то веки им было о чем посудачить. Под климатом они подразумевали весь уклад: недостаток продовольствия, сырость, дикую природу, напирающую на бывшие кельи со всех сторон, отсутствие здоровых мужиков, медикаментов, культуры — «ни света, ни танцев». Танцы Подосенов им тогда организовал, подрядил Генку с гармошкой. Танцплощадку сколотил прямо над причалом, подле бюста Ленина: вождя установили еще при рыбсовхозе вместо старого святого.
Летом ночи белые, так и танцевали, без света все видно. Даже лучше. Васька усмехался: решил, что Подосенов Антонину завоевывает этими танцульками. Теперь Подосенову и самому было смешно: безногий, он в Ленинграде сапоги и велики чинил, теперь вот танцульки устраивает. «Твои руки двух пар ног стоят», — утешал Васька. Подосенову хотелось стариков-ветеранов встряхнуть — только и всего. Пусть хоть смотрят, как танцуют. С тех пор, как Антонина появилась на острове, самовары просили санитарок брить их почище. По обшарпанным коридорам, когда самоваров везли к танцплощадке, еще долго одеколоном несло. Где-то раздобыли ведь, черти, даром что газету листали ложкой, зажатой в зубах. Сам Подосенов не прихорашивался. Один раз поглядел на эти танцы, да и покатил прочь.
На следующий год Антонина освоилась. Медучилище она еще до приезда закончила. Суладзе отмечал, что она смышленая, единственный медик на острове, кроме него самого. Сначала в женских палатах порядок и «санитарию» навела, потом до мужских добралась. Так себя поставила, что никто, даже старики-похабники, которые ни хрена уже не боялись, не называли ее Тонечкой, только Антониной Алексеевной. Подосенов лишь заметки делал про Антонину: пуговка на халате расстегнута; под халатом кружева, грудь, как два яблока на ветке; пахнет от нее травой с покоса; волосы под косынкой отливают рыжим. Антонина была для него пунктиром вычерчена. Долго была.
Зато говорить про них начали раньше, чем он ей руку пожал.
Густой августовской ночью она ждала его в сарае на причале. Рыбаки были при деле, шел клев, сарай пустовал. У лежанки горела керосинка. Когда принялись целоваться, она убавила пламя, потом и вовсе потушила. Не видела его культей. Твердил, что зря она все это затеяла, а сам увязал все глубже в ее нежности, будто падал на луг, обнимал небо, как раньше, когда еще за завод бегал на соревнованиях. Прорывал ленточку, падал на лужайку, на спину. Дышать. Во весь рост вытянуться. Наслаждаться телом, которое все может.
Луна росла, круглилась. Пропала, народилась вновь.
Первыми заржавели лиственницы. От воды в сарай тянуло холодом, у Антонины лоб пошел пятнышками, вся она как будто припухла, глаза стали добрее. Регистрироваться просила скорее, иначе живот будет выпирать. Подосенов смотрел на нее и понимал, что не любит. Но ронять авторитет перед стариками ему не хотелось, Суладзе — тоже, что ли, виды имел на Антонину? — укорял Подосенова молча, поджатой губой. Он же их и зарегистрировал, кроме него власти на острове не было и нет. Разве что сам Подосенов — работу попросить, за советом или одолжить чего — инвалиды первым делом к нему обращались.
После регистрации добыли спирт, консервов, харчей на стол. Суладзе им комнату в Зимней выделил «как семейным». Сам не явился. Васька свадьбе радовался, Тамару, сестру, на тележке привезли. Вот они, Тамара с Васькой, и сели рядом, головы вровень, как молодожены. Один в черных оспинах, вторая ног не волочит, а смеются, шутят, про будущее что-то загадывают.
На этом застолье Подосенов впервые с Победы напился.
Антонина с Васькой вдвоем покатили Тамару в ее палату. Когда комната опустела, Подосенов, осоловелый, вынул из кармана почерневшую монетку, в правой зажал: не в кулаке, а под средним пальцем, чтобы промяло до боли. Всхлипнуть не успел — Васька вернулся:
— Антонину застудим. Где шаль ее? Снег выпал, во климат!
Подосенов каждый день таскался в палату, где обитал холостым — говорил, вояк проведать. В их с женой комнату в Зимней гостинице чаще всех заглядывал Васька. Перед остальными семейную жизнь еще можно было намарафетить, на людях доброе слово жене сказать. А вот Васька всегда знал, что койки у Подосеновых раздельные.
И с Семеном Васька возился с самого его рождения. Антонина сначала боялась оставлять с ним ребенка — одноногий, уронит на прогулке и не поднимет, или маленький испугается рябой физиономии. Подосенов велел доверять. Антонина пробовала слезой жалобить, он не реагировал. Васька ее и утешал: «Будет вам, Антонина Алексевна, малой еще разревется, и так вода кругом». Жизнь в Ваське другая текла, счастливая. Антонина рябого каким-то бабьим чутьем разгадала.
— Может, надо было вот за этого замуж идти? — говорит она, когда Васька наконец вывез коляску с ребенком на улицу.
Подосенов достает из кармана монету, катает между пальцами.
— Ну и шла бы.
— Да убери ты двугривенный свой проклятый, в ушах звякает.
Антонина оборачивается к шкафу, еще пахнущему морилкой, — Подосенов смастерил ей в подарок. Расправляет плечи, платьем обтягивает грудь.
— Пожалела тебя, безногого.
Подосенов вскидывает свои могучие руки, громит полки возле шкафа, на пол летят бутылки, книги, порошки, сухоцветы вместе с гжельской вазочкой. К черту обстановку — сам сделал, сам порушил. Антонина ползает, сгребает обломки, прижимает мизинец ко рту. Поранилась. Устало садится на пол с ним рядом.
— Из вас двоих с войны вернулся только Васька.
Обычно Семен долго греб из Центральной бухты в Малую Никоновскую, куда причаливали белые круизные теплоходы. С недавних пор — еще и туристические лодки. Там, на Красном филиале, было весело, в церкви сделали концертный зал. Туристы, молодые, здоровые, загорелые, приглашали Семена посидеть у костра, спеть.
Туман умягчил берега-шхеры и старые сосны. На камни вылезали погреться нерпы. Толстые, с темной шкурой в белых кривых полосах, они знали: за туманом придет жаркий день. Сватовство у них прошло в начале лета. Тогда они кивали, шлепали по бокам ластами, терлись усатыми мордами. Свистели. Урчали. Сейчас нерпы сонные, не соскальзывают в воду от любого чиха. Семену было приятно думать, что так они признают в нем хозяина острова. Одну нерпу он прикармливал рыбой. У нее не было полос на шкуре — сплошная чернота.
Когда залежка нерп осталась позади, он, обогнув Предтеченский остров, который про себя называл «Елкиным», посмотрел на часы. Завел мотор, прогрел, перевел шланг с дефицитного бензина на керосин — отец пересобрал мотор так, что все получалось сделать на полном ходу. Спугнув рыбу, вильнувшую на глубину, лодка с широким кругом направилась в Никоновскую бухту. Гладкую, синюю. Кусок неба на земле, как Елкино любимое платье.
В прошлое воскресенье Семен с большой компанией загорал на Петровском мысе. «Сень, а ты скоро совсем мужиком станешь, поглядеть приятно». Купались все, кроме Елки. «Ну вас с ледяной вашей Ладогой. Теплого моря дождусь», — брезгливо, точно родилась не здесь, и отец ее работал не в рыбсовхозе, а где-то в Крыму. Семен больше смотрел на Елку, чем слушал. Ее губы трубочкой, когда прикуривала папиросу, ее белые руки. Она вся была как из густого тумана, чуть розовела на солнце.
Елка разрешала Семену катать себя до большой воды, там сидела, задумавшись, развернувшись всем телом прочь от острова, прочь от Семена. «Повернуть» ее к себе разговорами не выходило.
Пройдя меж знакомых бакенов у трех островов, отрезавших Никоновскую бухту от большой воды, Семен привычно вытянул шею — разглядеть, Елка уже ждет его? Говорили, что этот крепкий бетонный причал в форме буквы «Т» установили после войны, при рыбсовхозе. В классе, где утром обучали малышню, а вечером за парты сажали восьмиклассников, вроде Семена, все еще висел бледный плакат, на нем мужик держал пудового налима, заявляя: «Прежних хозяев-монахов — догнать и перегнать».
Елки на причале не было.
Семен заглушил мотор у пологого песчаного берега. Елка спустится сюда прямо из дома. Вот она придет босиком, держа в руках туфли, легкая, сядет в лодку перед ним. Их прогулки заканчивались слишком быстро. Ложась спать, он все думал, что надо было сказать это и то. Здесь пошутить, там промолчать. Он вел с ней разговор и глубокой ночью. Во сне Елка ему отвечала. А потом наступало утро, и время до новой встречи с ней, сколько ни смотри на часы, едва ползло. Семен и учебники свои забросил, журналы по медицине — ее строгое лицо смотрело на него со всех страниц.
На песчаном берегу Семена встретили двое. Семен разглядел бойкого парня из новеньких. На нем был серый пиджак. Он держал Елку за талию. Лет тридцать на вид. Щетина. Семен вдруг почувствовал себя дитем с пушком на щеках. Не пожал протянутую руку с золотой замысловатой печаткой на среднем пальце.
Елка сегодня была добрая, попросила подвезти их на Центральный, «бумаги Егору оформить». Уж больно он крепкий для инвалида. Теперь Семен понял, что в нем странного: глаза разные, карий и серый. Гетерохрония, биологическое уродство. На таких либо не хочется вовсе смотреть, либо тянет разглядывать. Елка была как загипнотизированная: заморгала, очнулась, лишь когда Семен оттолкнул лодку веслом. Тут Егор подхватив Елку за талию, ловко посадил на скамеечку. Устроился с ней рядом.
У Семена загорелись уши: хоть водой студи. Кулаки сжались, пальцы иголками закололо. Скрестил ноги, чтобы не вскочить. Выдохнул с рыком, мотор заглушил звук.
— Ты подавился там, что ли? — голос у этого Егора был наглый. — Слышь, че ушами-то зашелся?
Семен не повернул головы. Белой пеной отмечала их путь Ладога и вдруг встала. Мотор заглох.
— Не цепляйся к нему, — проворковала Елка. — Расскажи лучше про Ялту.
Не поднимая глаз, Семен перебрался к уключинам. Ощутил тяжесть весла в руке. Выбирал момент, чтобы огреть этого Егора по голове. Скинуть за борт. Пусть его нерпы сожрут, рыбы, чайки, хоть сам Никола, которому втихаря рыбаки молятся.
— Ну, а че болтать? Там все как надо. Море, пляж, девки в шезлонгах отдыхают. Набережная от одного ресторана до другого. Белые колонны, Леночка. Белые, как ты.
Егор поцеловал Елку, его пальцы крепко обхватили ее затылок. Так яблоко держат, чтобы откусить побольше. Семен вскочил. Лодка качнулась. Ему страшно хотелось выстрелить. Он вспомнил, как Васька протягивал ему винтовку: «Учись целиться брат, пять патронов, пять душ». Три души. Застрелить обоих. Потом самому.
Небо над ним висело синее, равнодушное.
— Малой, ты греби, давай. Стоп. А это че за корова?
Из воды выглядывали два черных глаза, в каждом — плыла белая лодка. Нерпа, любопытная, нырнула под днище, лодка качнулась, Елка ахнула. Нерпа высунула морду из воды и с другой стороны смотрела на Семена. Вот дура — все еще ждала рыбы.
— Ща мы ее!
Семен увидел пистолет, какой-то совсем крошечный в цепких пальцах с золотой печаткой. Выстрел шуганул чаек, Елка зажала уши. Нерпа взвизгнула, исчезла. На воде осталась кровавая пленка.
Попал, значит.
Глава 5
Иосиф щелкнул выключателем. Словно оказавшись в своей келье впервые, оценил тесноту: узкая кровать, тумбочка, стол и шкаф едва поместились. За стеной что-то уронил брат Михаил. Иосиф потрогал руками шею, помассировал: простоял у ворот с волонтером долго, как бы не застудить горло. Вдохнул, воздух проходил медленно, ощупывая гортань, связки. Выдыхая, Иосиф уже понимал, что обычные техники для него бесполезны, не он владеет своим голосом. А кто тогда?
Девять лет назад Серега приплыл сюда с однокурсниками — он и подумать не мог, что так обернется дело. Тогда он был омрачен завистью. Загальский, которого на третьем курсе, задолго до экзаменов, позвали в Цюрих, пытался его расшевелить.
— Серега, кто такой воробей?
— Отвали.
— Это соловей, окончивший консерваторию.
Самое смешное, что он прав. Из музыкального училища Серега получил блестящие рекомендации. При поступлении в консу, после первого прослушивания, Шикин, его будущий мастер, намекнул, что прийти на три тура нужно, но это будет формальность.
На собеседованиях все аудитории были заняты, потому они с Шикиным устроились прямо на сцене, в Малом зале. Серега говорил с профессором на равных. Глубоко в глазах Шикина лежала наивная синева, издали они казались просто черными. Шикин был настроен давать советы: «Опыта житейского у вас недостает, обертона незрелые. Это ничего, главное — голос раскрыть. Ваша задача, Сереженька, оркестр перекрыть собой».
Еще до того, как Серега вошел в Малый зал, Загальский ему сказал, чтобы не смотрел на Рубинштейна: портрет пианиста висел напротив сцены, волей-неволей на него глаз падает. «Старик качнет головой — сразу слажаешь». Серега суеверным не был. Слова Шикина про перекрыть оркестр срезонировали, заполнили зал. Серега представил, что сидит не на стульчике, от волнения заплетя ноги в узел, а солирует. Он выпрямился, нарочно пробежал глазами по пустующей оркестровой яме, по рядам, нагло уперся взглядом в портрет. Точно в переносицу Рубинштейна. Тот скривился, мотнул головой.
О том, что принят на вокальное отделение, на бюджет, Серега узнал через два дня. Загальскому, который прошел на платное, сказал, что Рубинштейн давно умер.
Через три года в консерваторском буфете Шикин бил ложечкой внутри чашки, как в перевернутый белый колокольчик. Серега стоял рядом. Прослушивание со спонсорами закончилось, комиссия, пошушукавшись, разошлась. Скрипнув паркетом, подмигнув, Загальский умчался за билетами на теплоход — пикник («отметить это дело») решили устроить на Валааме.
— Это лечится? — Серега ощутил, как месяцы репетиций отдаются напряжением в прессе. — Фониатор на комиссии говорила, что у меня связки идеальные. Помните?
— Сереженька, повторяю: только хор. Жаль, конечно, с вашими данными, вы бы Измаила спели. Ох, как спели бы вы Измаила.
Выдернув ложку, мастер одним глотком допил чай.
— Но… Но, диапазон, диапазон. Голос у вас внутри тонет, не идет звук. Ломка и та больше простора оставляет. Не хочу вас более расстраивать.
Шикин ушел.
Отец, когда Серега вернулся домой, был рад. Певец — не профессия. Кроме того, заработать в опере можно только за границей, а ему не хотелось сына «в эмиграции». Пока Серега кидал в рюкзак бутерброды и запихивал дождевик, отец уже вслух планировал, как пристроит сына к себе на кафедру, тот пройдет программу в ускоренном темпе, отправится по обмену к финнам (ненадолго) — изучать технологии природных соединений. Потом вернется и… Отец гордился своей кафедрой, выпускающей ученых и инженеров.
На палубе теплохода, идущего к Валааму, Загальский трепался, что Барбара, богатая немка, которая говорила с ним через переводчика, стала его спонсором. Консерватория ему уже «понятна», держись, Ла Скала.
Причалили.
Оставив Загальского и остальных, Серега пошел вглубь острова. Тропки разбегались в разные стороны, парило, он вспотел. Он был здесь с родителями всего раз, но ноги несли его вперед, будто знали путь.
На Центральной усадьбе храм весь в подпорках и лесах, краской воняет. Хорошо еще, что цветы высадили. Посмотрел время, развернулся, но тут из двери храма донеслось пение. Легато, низкое, трудное, и речитатив сверху. Курс по духовной музыке у них в программе был, зачеты всем нарисовали, вернулись к академическим партиям.
Войдя, Серега увидел на клиросе пухлого подпоясанного старика и двух монахов. Лица певчих были серьезны, они смотрели на руку старика и поверх нее. Серега так и застыл в дверях, не в силах сделать шаг. И здесь шел ремонт, ведра белой и охряной краски стояли открытыми, но Сереге совсем не мешал запах. Точнее, он его не ощущал. Его связки отзывались на пение, он чувствовал в шее легкую вибрацию, словно учил партию по нотам. Открыл рот — подтянуть, но побоялся петуха пустить. Вышел. Нет, вырвался на воздух, пустился назад: вниз, затем вверх по тропинке. Семенил на мягких ногах. Будто чашку чаю нес, расплескать страшился. Потом встал, расправил плечи, ноги окрепли, держали вертикаль. Запел. Голос разносился вокруг, срывал хвою с сосен, трепал земляничник, распугивал и снова приманивал птиц. Серега отметил, что все ноты взял верно. Хоть и не знал, что за вещь монахи пели.
Когда добежал до поклонного креста близ Воскресенского храма, теплоход отчаянно гудел всем отставшим, телефон в руке дергался от звонков и сообщений: «Ты где?»
В Питере Серега уговорил Шикина снова его послушать. Все в том же Малом зале, на сцене, он пел все то же самое, что на собеседовании, но синева в глазах Шикина не проступила. Мастер смотрел в пол.
В конце четвертого курса Сереге светили только региональные хоры. Мариинка, Большой задрали планку. Шикин избегал с ним встреч. И снова на Валааме, куда Серега уехал один, голос заработал. Сереге казалось, что он сходит с ума или, хуже того, оглох. Он дошел до храма, теперь подновленного, бело-голубого с красными крестами. Шепотом попросился на клирос. Пухлый старик насупился, но узнав, что парень из консерватории, втянул подпоясанный черный живот. Указал место справа от себя.
Серега подстраивался, пел тише всех, лишь бы не слажать. В тетрадку смотреть бесполезно — вместо сольфеджио на клиросе пели по крюкам. Серега положился на слух. „Moltocolupatto”, как называл Шикин пение невызубренного произведения. Голос рос, рос, заполнил собой нижний храм под потолок, потянулся из окон во двор. В храме прибавилось народу. По тому, как доверительно пухлый старик шепнул певчим «с Богом» и поднял руку, Серега понял: пришел кто-то важный. Собравшиеся расступились перед монахом с благообразной бородой: волосок к волоску. Рядом с ним пристроился только один дедок. Рискуя запачкать пыльной телогрейкой, он все нашептывал что-то благообразному.
Литургия окончилась. Серега не знал, куда себя деть. Все смотрели на него, но он был чужой. Ему не хотелось делать и шага с этого клироса. Поискал глазами пухлого старика, который был в хоре за главного, но того увел в сторону дедок в телогрейке.
— Пожалуйста, пойдемте. Владыко вас просит, — похлопал Серегу по рукаву румяный парень в рясе.
Серега посмотрел на часы и понял, что теплоход ушел. Черт! Парень усмехнулся в жидкие усы.
— Мы вас потом отвезем.
Настоятель, тот, благообразный, говорил с ним в кабинете, сидя за столом. Предложил чаю. За спиной настоятеля висел портрет грозного старца с посохом.
— Игумен Дамаскин, великий подвижник. — Настоятель проследил за взглядом. — Все в жизни нашей от благодатной руки Господа происходит. Так он писал.
Чай приятно согрел горло, Сереге стало легко, будто и не пропел литургию.
— А можно я у вас в хоре останусь?
Серега выложил про Загальского, Барбару, «планку» Мариинки. Почувствовав себя идиотом, осекся. Казалось, настоятель теперь знает о Сереге больше, чем он сам.
— Окончите обучение, тогда и приезжайте. Регенту, отцу Федору, вы понравились.
Была в словах настоятеля твердость, Серега рот открыл дальше проситься. Но голос внутри замер, как будто птица нахохлилась.
На пути к причалу увидел кругленькую подпоясанную фигуру. Догнал отца Федора, осыпал его вопросами: как смыкать связки, как то и как это.
— Вы, наверное, не знаете терминов, да?
Монах улыбнулся так, что Сереге стало стыдно. Прямо запечатало.
— Извините, я не то, чтобы, но мне же надо как-то учиться вашему распеву.
— Чтобы петь знаменно, надо жить знаменно, — тихо так ответил отец Федор.
Серега заметил, что этот монах говорил не повышал голоса.
До Приозерска Серегу довезли на яхте настоятеля.
Вернувшись в Питер, Серега тренировался петь знаменно. Все на одной тональности. Звуку в студии было тесно, Серега уезжал за город, в Гатчину, долго бродил среди распускающихся деревьев, распевался, удивляясь, как долго держит исон. От Шикина отдалился, занятия академическим пением забросил. Еле-еле тянул на зачеты.
Вернувшись с дипломом, поступив в иноки, Серега узнал, что отец Федор отмахивает в день по восемь километров, с Центрального на Смоленский скит и обратно, прислуживает старцу Власию. Говорили, он еще в восьмидесятые приехал отчитывать старца как бесноватого. Тогда вся Карелия устремлялась к святому отшельнику — верующие и неверующие. На острове разруха, монахи еще не вернулись, инвалидный дом закрылся. Отец Федор увез старца в пещерный монастырь. Это уже потом, с первыми насельниками, вернулись оба. Только уже отец Федор у Власия в помощниках. Поначалу эта иерархия Сереге была непонятна, отец Федор пояснял, что есть духовно опытные люди, им многое открыто, они выше всех стоят.
Сам Серега к старцу не рвался, исповедовался у настоятеля. Старался почаще провожать отца Федора на Смоленский, тому было к семидесяти, мучился диабетом и одышкой. Он давно негласно уступил Сереге регентство, но в дни, когда отец Федор хворал, певчие были рассеянными: пели одно, думали о другом. Голосами их Серега владел. А вот души певчих открывались только при отце Федоре.
Стараясь завоевать хористов, новоиспеченный регент пытался подражать. «По-федоровски» петь и говорить. Везде фальшивил.
Иосиф перекрестился на икону Иоанна Богослова, стоящую на тумбочке, — подарок настоятеля. Работа необычная, список с псковской, древней иконы, писанной на доске. За темно-зеленым святым по пятам следует белоснежный ангел, крошечной ручкой подталкивая Иоанна прикрыть рот двумя перстами. Знак исихазма. Молчания. «Суть же и ина многа яже сотвори Иисус», — произнес Иосиф по памяти из евангелия от Иоанна.
Икона стояла прямо на рукописях с крюками, древних нотах, которые регент так и не вернул в Валаамский музей.
До пострига Серега ел за троих. Приучили в консе: для пения силы нужны как на марафон, а он каждый день служил на клиросе. Голос не подводил. Регентование вытянул по книгам. Когда «Святитель Николай» привез первую партию волонтеров — монахи высыпали встречать, а он убежал в келью, спрятался. Показалось, что сейчас его увезут с острова, а голос останется здесь.
Когда еще только поступил в консерваторию, отец мусолил шутку об оперных: голос занимает все пространство в голове, на мозги не остается. Выходило, отец прав. Голос занял не только всю Серегину голову, но поглотил его самого, он жил внутри своего голоса как в келье, а тот — поселился на Валааме. Уедет Серега с острова, станет бездомным. Сиротой.
Разлуку с родителями он пережил легко.
Монашество Серега принял как само собой разумеющееся. Стал Иосифом. Похудел, спал мало.
Как бы ни отнекивался отец Федор, он провожал старика на Смоленский. Тот шел, загребая ботинками, называя путь своим послушанием.
— Отец Федор, давай я настоятеля попрошу тебя поближе к храму разместить?
Отец Федор ему улыбался, ничего не отвечал.
— Ну, или к батюшке Власию обратимся: послушание тебе сменить. А? Ведь так же делают.
— Делают. Только с креста не сходят, с креста — снимают.
Поговорил со старцем он только, когда отпели отца Федора. Служба вышла нежная, акварельная, казалось, покровители валаамские, Сергей и Герман, плакали. Певчие хлюпали. Иосиф держал ноту ровно: как собраться на сцене, в консерватории им вдолбили прочно. На заупокойной ектении в голосе регента проявилась эта «федоровская» мягкость, тональность, подобная ветру над водой. Дуновения и не слышно, но рябь побежала. Подошел прощаться ко гробу: отец Федор лежал тучный, добрый. Тихо, благостно, как бывало при жизни. Иосиф не сдержался, заплакал. Просил прощенья, что не пошел в субботу с отцом Федором, музейщики древнюю нотную грамоту нашли, передали — хотелось изучить, попробовать исполнить. С крюками он еще в пору иночества освоился, настоятель благословил все собирать потихоньку, затем оформить: «Напечатаем, чтобы сохранить».
Иосиф выдернул ноты из-под иконы, ветхая бумага обиженно надорвалась. Упал на койку, закрыв рукописью лицо. Но все равно видел, как отец Федор, одышливый, грузный, забирается на холм к той разлапистой сосне. Как Митрюхин, качаясь, в потемках, пихает его в бок. Вот отец Федор делает еще шаг, валится на обочину, на мох. Лежит, а подняться не может.
Врач, когда утром привезли закоченевшего отца Федора, поставил двустороннюю пневмонию. К батюшке в палату принесли чудотворную икону, Богородицу, люди стояли под окнами амбулатории со свечами, молились весь день. «Монах уходит из мира, а мир идет за монахом», — говорил отец Федор, когда, приходя с литургии, они вместе видели хвост очереди к старцу. Во рту стало горько.
К вечеру отец Федор сгорел. Митрюхин сам пришел к настоятелю каяться. Тот его отпустил с Богом, а старец — нет. На заупокойной ектении старец сказал Митрюхину, тихо, но все услышали: «Певчего убил, сам пой». Митрюхин этот, рыжий, носатый, в тот же день попросился на клирос. Вот тогда регент и пошел к старцу за разъяснением.
Точнее, пошел разбираться. Чего это в его хоре распоряжаются?
Обойдя очередь, поаминив, регент пихнул дверь — низкую, как и забитое косой перекладиной окошко. Из-за перекладины в хижине старца было темно. Отец Федор рассказывал, что не раз уговаривал ее оторвать, окно подновить, но старец ни за что не хотел.
Батюшка Власий не удивился гостю.
Регент начал с того, что хоть и уважает старца как сильного молитвенника, но каждый должен свое дело делать.
— Какое дело ты делаешь? — спросил Власий так, будто ничего не услышал.
Пискнула в темном углу канарейка.
— Хором руковожу. Куда мне этого Митрюхина? Он же гудошник, мой хор, он…
— Твой хор? Во славу Господа мы все трудимся. А у него, сам знаешь, будут последние первыми. Ступай.
Всю обратную дорогу регент сопел, злился. Дошел до того места, где упал новоприставленный отец Федор: к дереву уже кто-то иконку прибил, маленькую, Сергия и Германа. Ему показалось желтая трава все так же примята там, где лежал его певчий, его учитель, сбитый этим Митрюхиным. Вот уж кто последний человек на острове. Ага, еще в солисты его назначьте мне. И, чего уж там, хор под него соберем!
— Всех гудошников туда и алкашей! — прокричал Иосиф равнодушной сосне.
И вдруг понял, что именно это и нужно делать. Пусть поют во славу Господа. Где? Да хоть в Зимней гостинице. Там класс есть, доска, парты, можно научить азам, крюкам, дыханию. Ноги сами повернули в келью к владыке. Тот уже отходил ко сну. Выслушал.
— Владыко, это отец Власий надоумил меня.
— Так что же ты? — настоятель прикрыл глаза.
— Как мне с двумя хорами управиться? — Регент запнулся. — Да еще, это, наорал я на старца.
— У меня вот из Петербурга прошение, с нашего же подворья. Не желаешь? Я давно думаю, скучно тебе у нас, стрижку модную показать некому.
Регент натянул скуфью пониже.
— Нет, нет. Владыко, благословите остаться.
— А с хором что?
— Значит, управлюсь с двумя хорами, — регент спохватился. — С Божьей помощью, конечно. Благословите, владыко.
Настоятель перекрестил его.
Отбросив ноты, Иосиф долго сидел на своей кровати. Забыл, что давно пора творить умную молитву. Казалось, сам Иоанн на иконе его укорял за греховную задумчивость. За стеной брат Михаил, по-шмелиному, налегая на «ж» твердил: «Господи Иисусе Христе Сыне Бож-ж-жий, помилуй мя, Господи Иисусе Христе Сыне Бож-ж-жий, помилуй мя». Отца Михаила регент в хор не принял, у того не оказалось слуха, ритма, за что они оба каялись на исповеди у настоятеля, перед постом просили друг у друга прощенья. Но отношения все равно оставались напряженными.
Напряж-ж-женными.
Вот и сейчас сосед, ощутив, что регент бодрствует, нервно, со скрипом, закрыл окно.
Павлу не спалось. Кровать деда Ивана пустовала. Только воняло тулупом, который старик накидывал поверх одеяла. Бородатый храпел. За окном темно, через открытую форточку (чтобы не задохнуться от чада печки) слышны хрустящие шаги по гравийке. Старухи-трудницы, видать, вовсе не спят. И как только они работают? Павел попробовал пригреться, натянул подушку на оба уха, как шапку, закрыл глаза — перед ними поплыли камни. Колокольня. «На полу́нощницу приходи!»
Рывком поднявшись с кровати и нащупав очки, Павел влез в джинсы, на цыпочках проскочил на лестницу. Дверь, сколоченная из грубых досок, простонала вслед.
Во дворе никого. Павел посмотрел туда, где поселились волонтерки, — темные окна. Аллея фонарей вела к храму, по ней шла женщина с корабля, теперь сменившая берет на пеструю косынку. Шагала уверенно, головой не крутила, будто знала эти места наизусть. Павел двинулся за ней внутрь каре — только сейчас разглядел, что храм двухцветный. Нижняя часть, подновленная, темно-красная, верхняя с куполами — бело-голубая, колокольне в тон. Колокола молчали. Павел хотел было обойти кругом, спуститься к причалу, обследовать, наконец, территорию, но тут скрипнула боковая дверь храма и оттуда потекло уже знакомое мерное пение. Войдя, Павел словно в пещеру залез. У алтаря плавилось по четверке свечей в подсвечниках, чуть дрожали перед образами лампады. Вот и все освещение.
Парнишка с едва пробивающимися усами махнул Павлу, чтобы встал ближе к правой стороне: «Полунощница идет». В первом ряду Павел узнал Митрюхина. Пахло сосной, будто рядом топится камин. На откидных стульях вдоль стен сидело несколько мужчин в джинсовках и ярких шарфах. Павел, сам не зная почему, отошел от них подальше. Расстегнул куртку, стоял и слушал. Почти закемарил под мерное гундосое чтение на старославянском, но тут напев разгорелся снова. Одни монахи брали мелодию и держали ее где-то на уровне груди, не давая расплескаться, как вчера делала Ася. Другие растягивали слова. Так не похоже на отпевание деда, накануне смерти ставшего набожным. Баба Зоя шутила, что того, «коммуниста старого», прельстило царство небесное, молочные реки, кисельные берега. Деда и саму бабу Зою отпевал хор женский, голосистый, — здесь, в этом мужском мотиве, однообразном и кротком, было смирение. Приятие всего. Этих гранитных плит, штормов, приезжих. Чужаков, вроде Павла, которые и креститься не умеют. Павел повторял за всеми: щепотью вверх-вниз-направо-налево.
Как выживал здесь Петя после войны? И на что ему, Павлу, его сын? Жена…?
Павел не заметил, как, обогнув золотую раку с навершием, подошел вплотную к певчим. Неудобно стало, заозирался вокруг. Возникла Богоматерь в красном — монахи служили перед ее большой иконой. Попятился. Икона была размещена выше человеческого роста, и все же взгляд Богоматери встретил Павла на равных, будто она заждалась его.
Во главе монахов стоял регент. Он поднимал правую кисть, щипком останавливал певчих, снова вскидывал пальцы и спускал их плавно, как падает лист. Левой рукой, едва проступавшей из тьмы, перелистывал ноты. Певчие в них не смотрели, только на регента. Два монаха, бороды в прозелень, выводили, прикрыв глаза. Сбоку, сжимая в руках шапку, дребезжал голосишкой Митрюхин.
Павел отошел в сторону. К иконе, выставленной по центру храма, направлялся дед Иван. Его джинсы, коричневые на заднице, болтались низко, будто вот-вот спадут. Он шел, согнувшись и шаркая по плитам ботинками. Оживился лишь, когда женщина в пестрой косынке обошла его и подняв синюю нарисованную бровь засунула две скрученных рыжих купюры в ящик «На храм». Дед Иван исподлобья провожал ее руку и проблеск браслета, готовый броситься и вырвать добычу. Пение смолко, или Павел перестал его слышать. Заметил, что и Митрюхин следит за ящиком. Еще бы, десять тысяч положила. Зачем так много-то? Женщина проплыла мимо. Дед Иван так и стоял, опустив голову. По его согнутой фигуре было не понять, куда он смотрит.
Павлу стало противно ото всей этой сцены. Ася говорила, ему надо на исповедь сходить. Какая еще исповедь? Что он там скажет? Отошел к темной стене и выскользнул через ту же боковую дверь.
Внутреннее каре, где располагалась монастырская трапезная («Вход для монахов и трудников»), было уютным, одноэтажным с покатой железной крышей. На печных трубах грелись чайки. Серокрылые, молчаливые поутру. Женщина, вышедшая следом, уже набирала воду из источника. Видимо, датчики были встроены в крест, вода лилась прямо из перекладины, стоило лишь помахать руками. На корабле Павел не обратил внимания, какие правильные черты лица у женщины — такую легко представить актрисой на пенсии. Она смотрела внутрь себя, пока бутылка не переполнилась и вода не забрызгала ей рукава пальто. Тогда, утерев сырой рукой глаза, женщина поспешила завинтить крышку.
От Работного дома волонтеры спускались к Никольскому, позевывая после завтрака. Пахло сырой землей. Дождь просто висел в воздухе. В бухте показалась лодка, в ней рыбак в дождевике: толстый синий шар, он тянулся то за тем, то за другим, кренил борта. Дорожка привела Павла к деревянному настилу, проложенному к чьей-то даче, поставленной на сваях прямо в воде. Подошел ближе, на табличке: «Проход не благословляется».
— Второй выговор хочешь? — из-за спины выкрикнул Гоша.
Он подъехал бесшумно, слез с велосипеда, подержал в руках тяжелую цепь с табличкой. В кармане у него зазвонил телефон.
— Значит так, банку мне лично занеси в часть. Какую-какую, трехлитровую.
Тишина стояла такая, что слышно было как в телефоне отнекиваются.
— Я до понедельника ждать не буду.
— Гош, а волонтерам икру на Пасху дают? — Вика, ушедшая было вперед, вернулась, подступила к Гоше вплотную, нависая над ним.
На ней была розовая шапка, до того пронзительная, что глаз резало.
— Слушай, Вика, у нас так не положено рядиться: шапка-вырвиглаз. Ты сюда приехала работать? Вот и давай. Расходы на проезд и то не отобьешь с вами.
Вика, обидевшись, ушла, догнала Машу. Обе то и дело останавливались сфотографировать причал для яхт и длинный помост, ведущий на скит. Показался Никольский храм. Павел узнал зеленый купол с золотой маковкой.
— Слыхал? Икру ей, как патриарху. Ни хрена работать не хотят, прости Господи.
После того, как Павел выздоровел, у них с Гошей установились странные, полуприятельские отношения. Гоша шел рядом, завел было рассказ о том, как попал на остров, но его то и дело отвлекали звонками: «сыр», «мед», «рыба». Павел хотел наушники вставить, догнать челябинских, но тут Гоша принялся ему жаловаться. Только с виду он живет на всем готовом, но пищу нормальную приходится выбивать, как во времена дефицита, и платят гроши, не накопить. А ему, Гоше, на жизнь нужно пятнадцать миллионов — Павел вспомнил, что уже слышал эту цифру — обзавестись жильем получше, шмотками, то-се. Жену, опять же, содержать.
— Отец-эконом спрашивает с меня за каждый простой. — Гоше было достаточно, что Павел кивал. — В прошлом сезоне все волонтеры свалились с гриппом: в дождь пололи свеклу. А я виноват, что народец пошел хилый? Ты вот сколько раз отожмешься? Ну ты, ладно, а этот амбал с бородой? Думал, причал под ним сядет. Я его услал картошку грузить. С Асей справятся. Хотя она тоже зачастила сюда и наглеет. В подвале утром говорю ей: подвинься, пройду за мешками. Она мне: ты и так везде пролезешь.
Павел хмыкнул. Значит, Аси на Никольском нет. Смеяться расхотелось.
— Не, ты нормальный мужик. Просто мне поля пахать, а вас, слышь, беречь велено, потому и храм прибирать чешем, будто старух нет. И пьянь эта еще всю плешь проела, — с этими словами Гоша указал на старый заколоченный домик. — Таможня. С царских еще времен. Водку сливали в Ладогу прямо тут, ни одна чекушка к монахам не попадала. Пока служил, в части шутили, возле таможни окунешься и кирнешь заодно.
Павел особенно не слушал.
— Сейчас КПП нет никакого на Валааме, а то был бы порядок. Я бы высылал прямо алкашню из Зимки. Остальных всех на турник загнать.
Внутри Никольский храм показался Павлу высоким — глаз не успевал добраться до купола: цеплялся за трехярусный алтарь, за колонны, расписанные под малахит, за фигуры святых на стенах. Пахло лаком. Стены реставрировал художник из монахов, электрику финны сделали. «Столько бригад наняли — местные не у дел, видала?», «А что Митрюхин?», «Всякую соплю еще спрашивать», — шептались Гоша и старуха, похожая лицом на глиняный горшок. Она и правда суетилась в храме, чего-то терла. Вика взялась за коврики, выносила их на крыльцо, выбивала, Павел натирал паркет-елочку.
— У нас путеводитель в келье: сумасшедших тут держали, — руки Маши драили пол рядом с Павлом. — Ой, ноготь сломала. — Эхо повторило «мала-мала». — Инвалидов войны. У тебя пластыря нет?
— Инвалидов?
Снова зарядил дождь, свечи вне службы не горели, стало сумрачно.
— Ну да, психохроников. — Маша перешла на шепот, но акустика не дала посекретничать. — Они отсюда бежали босиком в Сортавалу, по снегу. Наверное, километров тридцать.
— Врачи куда смотрели? — вмешалась Вика.
— Ты за собой смотри!
Гоша, цыкнув, отошел и принялся снова объяснять что-то старухе. Та сидела на стуле с закрытыми глазами. Кивала. Павел хотел было расспросить про пацана этого, Митю, чтобы не испугать, как вчера на спевке. Но пока возился с паркетом, Гоша незаметно уехал.
Старуха на Никольском была, что называется, глухая в свою пользу. На вопросы не отвечала, говорила: делает, что велено. А велено было их на обед не отпускать, тут покормить, чтобы не вымокли. Вообще-то дождь прошел, с неба сыпалась редкая морось. Павел смекнул — Гоша придумал, как отбивать их проезд и проживание. Сник, поняв, что и за обедом Асю не увидит. Вика назвала Гошу эксплуататором, Маша все посасывала обломанный ноготь.
— Во славу Божию потрудитесь, за это все грехи спишутся вам и деткам вашим, — уловив общее настроение, старуха взялась умасливать. — Закончим до сроку, я вам кскурсию проведу по храму. Никола у нас уж больно хороший, ну, ступайте, приложитесь да пойдем. Да ты не икону целуй, а мощи, мощи!
Старуха одернула Вику, которая ринулась к образу чудотворца в полный рост. Мощевик, сундучок с «десницей», частью руки святого, неприметно стоял сбоку.
Минуя красивое белое здание с зеленой крышей, где обитали монахи, старуха провела их ближе к воде, в низкий домик. Дорогой говорила, что вот раньше были чудотворные образа, пока при Советах все не растащили. Теперь пишут красиво, но святые беспомощные. Она сама деревенская, из Видлицы. Ее пра-прадед видел, как из стены, за левым клиросом, отделяясь от живописного образа, выходил Никола. Какой-то оборванец хотел стянуть пожертвования из оловянной кружки, да так и простоял до заутрени столбом, пока не пришли рыбаки и карелы, просившие у Николая улова, как у шамана.
— Думали, статую поставили новую, тронули проверить. Вор взвыл, сбежал, больше его не видели. — Старуха понизила голос. — Потому что у церквы воровать грех страшнее некуда. Иудин грех нераскаянный. — Старуха обернулась и перекрестилась на золоченую маковку.
У ее дома гнила старая лодка: на дне, в черной луже, плескалась желтая хвоя.
На обед старуха подала им уху, печеную брюкву с гречкой, травяной чай зеленого цвета. Оловянные ложки были жирноваты, в комнате прохладно. Старуха говорила, дрова никак не подвезут, забыли, наверное, про нее.
— Давайте лодку на дрова пустим? — Павел вспомнил черную лужу на днище.
— Да разве можно! Кормилица мужа моего, покойника. Теперь вот и она покой нашла, доживает на берегу свое. Грех.
— А топить чем будете?
— Георгия просила. Он высоко поднялся, сам отец-эконом звонит ему.
Павел попробовал уху. Остывшая, солоноватая, с какими-то веточками, красными ягодами. Жалел старуху, ел поначалу из уважения, потом понравилось. Брюкву, свою порцию, отдал Вике, та ее хвалила искренне. Гречка была с сахаром и маслом, как в школе. Но крепкая, не размазня.
Руки старухи, крапчатые, заляпанные воском, узловатые, подав им все тарелки, спокойно легли на стол. Над столом фотография — на вырубке вполоборота мужчина какого-то дореволюционного вида: в жилете, шейном платке, в руке шляпа. Нос прямой, борода аккуратная, усы чуть подкручены, взгляд в сторону — таким сто лет назад мог бы быть регент. Маша, проследив за взглядом Павла, спросила старуху, кто это.
— Да бог его знает, дом тогда сносили на Воскресенском, разбирали добро, мне портретик приглянулся. Кто не соображу, актер небось. Молодые все красивые.
Маша опустила глаза, принялась ковырять остатки гречки, присохшей к тарелке. Из угла, из-под полотенца с узором в красных крестиках смотрел Никола: старуха, как и ее пра-прадед, других святых не держала.
Закат залил остров розовым светом. Сменился звездной ночью. В окно волонтерской дуло теплым, весенним. Павлу слышались какие-то лесные птицы — в отсутствие машин каждый звук разносился отчетливей. И мысли были весомее.
Павел лежал на кровати в одежде. Из коридора слышалось, как Бородатый в туалете полощет рот. Потом все стихло. Наверное, рассматривает, втягивая, свой живот. Нашел куда приехать худеть. Павлу чего-то не хватало, чтобы закрыть глаза, чего-то важного, близкого. Скрипнула дверь, на него упал свет из коридора. Бородатый прошел, прогибая дощатый пол. Сел напротив, на свою койку.
— Паш, я вот думаю, сколько тут батрачить, чтобы килограмм двадцать ушло?
Отвечать не хотелось.
— Спишь, что ли?
Павел и правда задремывал. В полусне рассказывал Асе про Митю, что нашел «пацана». Та ему отвечала: «Крест надел, вот и дела пошли». При этом в ее глазах под ресницами плескалась веселая Ладога. Вдруг Павел резко сел на кровати.
— Ты чего? — приподнялся Бородатый.
Ведь я ее не видел целый день!
— Как думаешь, все уже спят? — спросил Павел.
Бородатый посмотрел на него, как на помешанного, и отвернулся к стене.
Неужели я влюбился? Павел прикрыл глаза и увидел, как Ася смеется и ей вторят чайки.
Глава 6
Вдоль дороги с едва зазеленевшими обочинами высыпала мать-и-мачеха. Ехали в «буханке» с маленькими окнами, в углу трясся мешок с нарезанным хлебом. Четки отбивали по лобовому каждые пять метров. Бородатый ойкал, подпрыгивая. Недоволен, что Павел с ними напросился. Павел сидел сзади, на скамейке, закрыв ладонью макушку, чтобы не биться на ухабах головой. Ася пыталась разговорить водителя, с которым уже ездила вчера. Пихты ветками мели крышу. Павлу хотелось, чтобы все исчезли. Все, кроме Аси.
К Воскресенскому скиту подъехали с торца. Все постройки здесь были почти бордовыми с белой окантовкой. Их встретила тетка из трудниц, сын которой стал монахом и пек просфоры для братии, а раньше играл в хоккей. Павел спортом интересовался мало, но вежливо кивал, глядя в плаксивые глаза.
У Павла крутилась на языке фамилия Пети: решил выбрать момент и спросить тетку. Еще хотелось не потерять из виду Асю.
Пока Павел черпал воду из колодца, наполняя большие бутыли, которые трудник с лиловой запойной физиономией увозил на тачке в храм, наполняя чан к молебну, Бородатого, как самого крепкого, отправили колоть дрова. Сначала ритм был рваный, перемежаемый уханьем и матом, потом дело пошло на лад. Павел крутил колодезное колесо. Под ногами чавкала непросохшая земля. Вода в колодце по весне стояла высоко: черная, смолянистая, она растягивала отражение Павла кругами, когда тот с брызгами плюхал ведро.
Из храма вышла пара рабочих в синих комбинезонах. Один высокий, с пушистыми рыжими ресницами, второй в возрасте, с брюшком. Сняв резиновые перчатки, попросили напиться. Говорили с сильным европейским акцентом. Объяснили Павлу, что сначала поменяют проводку на всем скиту, потом приедет другая бригада — установят насос, чтобы не доставать вот так вручную воду. Раньше весь сезон здесь подрабатывали местные — вон их избушки. И правда, за парадными воротами скита виднелась пара хлипких деревянных домиков и один новый, двухэтажный, оштукатуренный. Над его крышей разматывался дымок.
Тот, что с брюшком, попросил Павла щелкнуть их на телефон «для жены»:
— Осталось пьять объектов. И домой.
— На Смоленский поедете? К старцу?
— Не знаю, пьять объектов провести и назад.
Павла царапнуло вот это «объект» вместо «храм». Захотелось растолковать финну, что слово грубое. Хотя что тут такого? Он и сам бы раньше так сказал.
Вычерпав, как ему казалось, половину колодца, взмокнув, о чем напомнил задувший с причала северный ветер, Павел вошел в храм. Бородатый уже уехал в Работный дом все на той же буханке. Павел решил, что пройдется пешком. Семь километров — дело невеликое, и прежде тетку надо поймать, расспросить. Кто знает, куда завтра пошлют.
В храме финны как раз тестировали освещение, включая попеременно свет в алтаре и приделах. Алтарь был фарфоровый — белый с золотой каймой. У бабы Зои хранился такой сервиз («гэдээровский»), который Павел все грозился продать на «Авито». Шкафы в их старой московской квартире ломились от барахла, особенно азартно баба Зоя принялась «копить» после смерти деда. Когда впервые назвала внука Петей, Павел понял: она хочет показать брату, что нажила для него, для них. Врач, приходивший к бабе Зое, посоветовал Павлу вещи не трогать: «Дождитесь». Деликатно, зло.
Финны сказали, что тетка, скорее всего, прибирает в нижнем храме.
Поеживаясь, Павел спустился по кривой каменной лестнице. В нижнем храме, желто-белом, как из костей сложенном, Павлу стало не по себе. Трепетали свечи, эхо каждого его шага возвращалось, сделав круг. Впервые Павел стоял в церкви один. Тетки нигде не было. Собрался назад, но там, где обычно алтарь, показался еще один проем, отделанный серым камнем. Там, что ли, теткино рабочее место? Павел задумался, можно туда или нет: когда отпевали деда, с ним была баба Зоя, на похоронах бабы Зои крутилась деловитая старуха, которая направляла его, шамкала: «Поклончик клади, в лобик ее целуй, там, где бумажка».
Шагнул в полумрак. В свете лампады колышется узкий силуэт, справа полка или скамья. Или гроб? Пахнет какими-то знакомыми цветами.
— Это кувуклия, как в Иерусалиме. Гроб господень, знаешь? — Ася оборачивается, протягивает ему руку. — Я тебя ждала.
— Зачем?
— Вот кисточка, осторожнее, она в масле. Помажь мне лоб. Ну, крест поставь просто.
Ася сдвигает шапку ближе к макушке, Павел касается кистью ее лба, свет лампады золотит масляное пятно. Они стоят и видят только желтые блики в глазах друг друга. Павел судорожно сглатывает.
— Можешь прижаться лбом к моему. Мне тебя мазать не полагается. Давай, хуже не будет.
Прикосновение Асиного лба прохладное. Ася дрожит: наверное, замерзла, пока возилась тут с цветами — на гробе лежит белый пушистый венок. Павел берет в руки ее лицо, как недавно пригоршню воды у колодца, выплескивает на себя.
Ася отстранилась первая, бесшумно вышла. Спеша за ней, Павел поймал на себе десяток колючих взглядов с церковных стен. Удивился, что на улице все еще светло. Но во дворе Аси не было. Что там она говорила в темноте? Слова только сейчас выстраивались в ряд: рассвет, бухта, завтра, постучусь, выходи.
В бывшей финской казарме было тепло. Чтобы не привлекать внимание, Семен затемно привозил сюда дрова и начинал топить. На Келисаари, как называли Оборонный остров карелы, он заезжал все чаще. Работы на Центральной усадьбе вовсе не стало: даже на электрику настоятель пригласил иностранцев, которых в русско-финскую гнали отсюда в шею. Митрюхин надумал уезжать. Жену его, Таньку, оставили не у дел: в Сортавалу перевели начальные классы, а старшие с конца девяностых на Валааме не обучались. Танька со своим педагогическим могла бы в экскурсоводы податься — да и туда охотнее брали приезжих, на сезон. Зимой монахам, видите ли, покой нужен.
Таньку Семен знал с ее рождения — Евгения, Женечка, родила ее здесь же, без отца, без мужа. Саму Женечку перевели в восемьдесят четвертом в Видлицу с другими инвалидам, дочка с ней уехала. Потом Танька вернулась на остров одна, взрослая, злая. Устроилась учительницей. Долго Митрюхин ее добивался. И теперь под каблуком жены едва дышит.
Еще десяток мужиков из местных, своих, бродили не у дел. Стянули кошелек у паломника, телефон чей-то подрезали. Дед Иван «от греха» перебрался к волонтерам спать. Корзины его больше никому не нужны — поставили в кельях системы хранения из «Икеа». Но дед как-то выживает.
Когда Семен все это обдумывал, глядя на обветшалые перекрытия казармы, на огонь в самодельной печи, — будто с отцом разговаривал, потому, не прерывая потока мыслей, спросил в голос:
— И куда теперь нам деваться?
В тайнике казармы Семен хранил самозарядный ТТ, черный, с выпуклой звездой на рукоятке. Главный схрон был дальше, и до сих пор никто его не обнаружил. Любопытный турист еще мог залезть на смотровую десятиметровую башню, с гнутыми петлями ступеней и отверстиями в перекрытиях. Боеприпасы через них подавать удобно с этажа на этаж, объяснял Семену Васька, а человек мог и ухнуть, рот разинув. Так и вышло: прошлой весной один парень полез ночью, расшибся насмерть. Настоятель тогда быстро закрыл проход на Оборонный для туристов. Семен воспрял духом — наконец-то их с отцом оставят в покое.
Но едва в этом году сошел снег, он сам поднялся на вышку и заметил: все ближе к Оборонному подступает строительство. Мостки почти соединили остров с главной валаамской землей, а Семен помнил время, когда добраться сюда можно было лишь в обход, на моторке. Монастырь ли строил, другой кто — Семену не рассказывали.
Покемарив на лавке возле печки, Семен дождался, когда туман уляжется. Медленно пошел по острову. Оборонный, зараставший в сезон травой и рябинником, в конце апреля стоял голым и все еще принадлежал ему одному. Семен знал, где перемахнуть старый оплывший окоп, где ржавчина колючей проволоки срасталась с землей, но все еще норовила проткнуть подошву. Иногда в такую прогулку под сапогом что-то звякало — стоило ковырнуть землю, оттуда выглядывало ребро оловянной покореженной плошки. Если на плошке была вмятина от пули, Семен говорил: «Васькина работа», — и забирал трофей с собой.
Дойдя до поваленной сосны, наполовину толщины ствола ушедшей в землю, Семен сел перед ней на корточки и пальцами отколупывая мох, прощупывал пулевые раны. Здесь уже были и его заслуги. Еще юношеские. Стрелять в то лето он так и не научился. Но один его выстрел из винтовки перевернул жизнь с ног на голову. Поначалу гордился тем, как вышло. Теперь, научившись стрелять, как положено, Семен все чаще думал: то была ошибка. Отец попал или срикошетило — все вышло зря.
Обойдя башню, Семен свернул направо, побрел по чавкающим плюхам серого мха. Вдохнул ладожскую хмарь, раздвинув ветки рябинника: за ним засыпанная землей берлога. Случайный человек посветит телефоном и уйдет. Стоит соскрести землю, в берлоге покажется дверь, за ней — ход.
Согнувшись, гусиным шагом Семен добрался до полукруглого зала. Там в деревянных грубо сколоченных ящиках лежало его наследство: финские винтовки и обоймы, проложенные мешковиной, взрывчатка, гранаты. Их кольца блестели, готовые к бою. Семен пересчитал ящики, хотя и так понимал, что никого здесь не было. Взял винтовку и обойму к ней. Если подстрелит зайца — Танька им сварганит жаркое.
Вывалившись в другой выход, Семен оказался на привычной площадке метр на два на обрыве. Постоял над Ладогой.
Стало совсем светло. Солнце за облаками — как шарик белой шерсти. Семен залег за трухлявый труп сосны. Взял оружие на изготовку, снова прицелился в ствол еще живого дерева, метрах в пятнадцати на север. Зайцы, напуганные выстрелами, попрятались. Птицы, обживая рябинник, на миг умолкали и снова разражались трелями. Семен в очередной раз попал в мишень, вырезанную ножиком на высоте человеческого роста. За годы ее так и не затянуло. Поднявшись на колени Семен застыл — представил, какой обзор был у отца.
Охота сегодня не задалась. Палить по мишени надоело. Семен влез на башню, осмотрелся — был виден храм на Центральном, скиты, стройки. Большая вода. Веселая компания мчалась на катере: в прицел винтовки Семен разглядел родимое пятно на шее длинного парня. Гладил приклад у плеча, вел стволом за лодкой. Родинка удалялась. Пусть. Главное, как целиться — не забыл.
Стрелять он снова начал в восемьдесят четвертом, когда остался на острове совсем один. Иногда попадал в гагару. Птица мясистее чайки, но варить приходилось часов пять, иначе не угрызешь. Бил зайца. Когда инвалидов перевели в Видлицу — при интернате стало не прокормиться.
Постояв на опустевшем храмовом дворе, Павел пошел обратно, вспоминая дорогу, как ехали. Воздух после обеда прогрелся, грязь подсохла. Не дойдя до Центральной усадьбы повернул к старцу. Надо же было решить, что делать с «Победой» и про Митю — может, что посоветует. Дорогой его обогнала машина настоятеля, тот, все такой же приятный, как когда Ася поклонилась ему на крыльце храма, сидел за рулем.
Павел оглядел себя с головы до ног: если не считать тяжелых сапог — вид вполне приличный. Жаль, телефон садится, не весь разговор удастся записать. В голове Павел уже сформулировал вопросы, которые задаст старцу.
Смоленский храм с черной маковкой и двумя длинными глазастыми окнами сегодня был закрыт, окно в форме креста светилось желтыми свечами. Павел увидел возле храма знакомую машину. И настоятель к старцу, стало быть.
Огибая тощие ели, любуясь синей заводью, Павел свернул в лес — туда вела утоптанная тропинка, даже дорогу спрашивать не пришлось. Птицы вовсю звали весну. Пошел быстрее. У избушки с окном, заколоченным перекладиной, ожидало человек двадцать. Кто-то сидел на лавке, остальные стояли. Позади избушки свежесложенный колодец, связки неколотых дров. Незнакомые бабульки, гундося и дребезжа, пели молитву. «Кто последний к старцу?» — спросил Павел. Бабульки оторвались от книжечки, посмотрели с укоризной, продолжили петь. Потом одна отделилась, подошла и шепнула, что старец сам приглашает, кого надо. Павел было хотел ее расспросить, быстро ли принимает? Но увидел на скамейке у входа Машу. Та кивнула. Павел сделал шаг навстречу, и тут вся очередь заколыхалась, закланялась. От старца вышел настоятель, бабульки ринулись к нему, сложив руки ковшиком, тот крестил им лбы, благословлял. Павел убрал руки в карманы. Настоятель, черная мантия которого колыхалась на ветру, кивнул Маше на дверь: мол, иди. Та, радостная, впорхнула в нее, едва успев пригнуться — дверь, как и окно, была низкой.
Настоятель подошел к Павлу.
— Вас отец Власий не примет сегодня.
— Почему? Я подожду, если надо.
— Не примет.
Владыко отвернулся и зашагал по тропинке.
— Погодите! Как это? Почему не примет? Что я сделал?
Настоятель обернулся. Крест на черном одеянии блеснул и потемнел — солнце зашло за тучу. Глаза его за стеклами очков совсем уставшие, полуприкрытые веками.
— В душу свою загляните.
Настоятель ушел. Павел обернулся, не слышал ли кто из очереди? Будто настоятель узнал его позорную тайну и мог выдать. Сзади подошел бритоголовый Митя, кивнул, потом сплюнул себе под ноги.
Павел очнулся. Третий день он держал в голове и крутил мысль, как забрать этого Митю из Зимней, где все и вправду оказалось уныло, как в письме.
— Митя, а ты бы не хотел…
— Чего?
Павел смотрел на его тощие плечи. Это же пацан совсем. Паца-а-ан. Да как же я так? Ведь тому, моему, уже за пятьдесят. Он же отцу ровесник. Что же творится со временем на этом проклятом острове? И со мной? Не хватало еще умом поехать. Этот еще, «в душу загляните».
— Да ну вас всех.
Павел ушел, не разбирая дороги, точнее, смотрел только под ноги, на носки сапог, заляпанные глиной. Свернув налево, оказался у маленького, полуобрушенного причала. Телефон сел, вдали звонил колокол. Павел зажал уши руками. К звону прибавился шум мотора. Из лодки выкрикнули его имя, затем на причал выскочила Вика.
— Ты чего тут? — Вика сыпала вопросами. — А я потеряла Машку, проспала, представляешь? Она у старца там сидит, не видел?
— Видел.
— Ну все, вы приехали? — скинув капюшон, спросил из лодки Семен. — С вас восемьсот.
Пока Вика расплачивалась, что-то болтая про своих детей, Павел почувствовал, что сил нет больше.
— Довезете меня до Центральной?
Семен окинул его взглядом.
— Две тыщи.
— Сюда же восемьсот было.
— Для кого как. Поедешь?
Вика и Семен уставились на Павла с разных сторон. Это дорого, и Семен этот охренел, конечно, но отказаться уже было никак. Павел достал кошелек, вытащил две купюры, протянул Семену. Слез в лодку, поднял воротник. Вика что-то сказала про ужин, он не понял.
Мотор взревел, лодка пошла ровно. Остыв, отмолчавшись, Павел посмотрел на Семена. В общем-то нормальный мужик. В душу не лезет. Живет, как умеет.
— Похолодало вроде, — сказал Павел.
Семен не ответил. Вода разлеталась зелеными брызгами.
— А тут, когда вообще лето?
— Лето в Крыму.
Павел все думал про старца, потом перекинулся на Вику. Со своими детьми и женскими энергиями никак не уймется. Маша — тоже. К старцу накрасилась. Он небось и не видит уже ничего. Тут серьезные вещи надо решить, и времени в обрез. Оффер тоже долго ждать не будет. Что же так паршиво? Может, уехать прямо сейчас?
— Вы в Сортавалу уедете?
— С какого хрена? — Семен обернулся, лодка дернулась на полном ходу.
— Ну, то есть, я слышал, что квартиры местным дают, расселяют.
— Расселять баранов можно, я всю жизнь тут. Родился. Я родился, я, не они.
— Они тут веками вообще-то.
— Еще поучи меня. Без году неделя, не видишь ни хрена, как миллионы попам текут, а мы в один толчок ходим двадцать человек, — Семен помолчал. — Яхты, дачи строят. Продают черти кому. Чего пялишься?
Павел сжал кулаки. Голова стала горячая, мысли густели. Если ехать еще хоть пять минут в таком напряге — точно до драки дойдет.
— Мы скоро приедем?
— Я тут мать похоронил. Тогда людям житья не дали, теперь за нас взялись. Твари. Так и передай.
— Кому?
— Да хоть своему приятелю Иосифу. Пусть горло дерет в церкви, я дома тишины хочу. Понял?
Павел увидел огни причала, каре, колокольню. Ему захотелось подняться на нее, ударить в колокол, бить и бить, как в боксерскую грушу, чтобы звоном прошило до пяток. А ведь вот он, гнев. Самый что ни на есть. Что там было еще в списке грехов? Пожалел, что не сфотографировал плакат над столом в волонтерской.
Павел, спугнув чаек, соскочил на причал, едва пришвартовались. Не обернувшись, пошел вверх. Телефон сел. Спросил у прохожего время и понял, что пропустил ужин. Повернул к магазину, вынесенному, как и другие хозяйственные постройки, за стены каре.
К магазину лепилась и монастырская лавка. Шрифт на вывеске — таким Чехова печатают. Заглянул ради интереса: четки, иконы, футболки с колокольней, вязаная шаль растянута во всю стену. Потрогал — нежная-нежная. На ценнике «5000 р.». Баба Зоя такие любила.
В магазине сметал все с полок Митрюхин. Красный, как с пробежки. Водка стояла в стороне, на высокой полке, наполовину задернута занавесочкой, как иконы в деревнях. Продавщица нехотя вытянула оттуда две бутылки. Перед Митрюхиным уже красовалась гора глазированных сырков, палка колбасы и пыльный, с отпечатком пятерни, кагор.
Продавщица рявкнула на Митрюхина.
— Ну, расплачивайся уже, набрал, а денег, небось, и нету.
— Сосисок еще дай. Все, все давай, что есть.
— Учти, я в тетрадку больше не записываю.
— Э, мне-то оставь что-нибудь. — Павел постучал Митрюхину по плечу, тот обернулся. — Я весь день голодный.
— А, волонтер. На, держи. Хавай!
В руки Павлу шлепнулась свитая кольцами змея сосисок. Митрюхин, шурша пакетами, из которых торчала коробка конфет и засохший хвост ананаса, пихнул дверь коленом, выскочил наружу. Павел спросил еще хлеба и апельсинов, которые не забрал Митрюхин, по походке вперевалку только сейчас узнал продавщицу — это на нее Семен орал на причале в день приезда. Бедная тетка, не старая еще, с такими типами работает, мда. Запихнул все в пакет, рассчитался, вышел.
Солнце, еще недавно рыжее на закате, ушло. Павел сел на скамейку, прямо напротив магазина. Есть хотелось аж до слюны. Сковырнул пленку на сосисках, оторвал одну, запихнул в рот целиком. У ног потерся кот. Желтый, старый. Петя, что ли? Отломил ему. Ворота с часовней отделяла от Павла узкая тропинка. Часовня словно висела над черными ветками старых лип. А магазин был красный, мещанский, с чердачком.
— Ангела за трапезой.
Погладив кота (тот все терзал кусок сосиски и не мог проглотить), рядом с Павлом присел регент.
— Мы тебя на спевке ждали. Особенно Ася. Да ты ешь, ешь. Всю воду, говорят, вычерпал сегодня. Себя хоть облил разок?
— Да она ледяная.
— Чистый четверг. На чистую воду всех выведет.
— Апельсин будете? Еще хлеб есть, сосиски. Одному есть неудобно, но с постами этими вашими…
Регент перекрестил дольку апельсина, да так и замер с рукой у рта. Подпинывая коленями свои пакеты, примчался назад Митрюхин. Притормозил, выбирая, в какую из дверей зайти, сунулся в лавку. Через минуту выскочил оттуда, запихивая за пазуху что-то белое, пушистое, ажурное. Шаль никак не давала ему застегнуть молнию на куртке. В конце концов Митрюхин скомкал шаль, сунул в пакет с ананасом, помчался к Зимней. Регент, отложивший апельсин, сказал: «Сашка», — непонятно было, звал или думал вслух. Павел заметил, что он стал совсем хрупким в черном облачении. Регент протянул ему руку проститься.
— Погодите, отец! Иосиф, Паша, стойте! — Ася подбежала, размахивая какой-то тряпкой. — За пять лет было и не такое, но чтобы такого, да еще с нашей, волонтерской шайкой. Полюбуйтесь.
— Ну, кофта чья-то рваная, — запах показался Павлу знакомым.
— Чья-то? Машкина, челябинская. Повесила в трапезной, пока ели, все ей жарко. Порезали карманы. Все, что взяла с собой, все просра… Сперли все деньги, короче.
Регент молчал.
— И сколько там было? — растерялся Павел.
— Нормально так, она на причал хотела за кальвадосом себе и Вике. Ну, за этим, с нашего сада. Сидит ревет теперь.
— И Вику обобрали, что ли? — спросил Павел.
Ася кивнула.
— Отец, я думаю, чего теперь делать-то? Мож, собрать денег челябинским, а? Нельзя же им тут совсем без денег.
— Да, нельзя им тут без денег. И без работы нельзя, грех только на душу брать будут.
Перекрестившись, регент вошел в ворота. Ася с Павлом так и остались держаться за порезанную кофту. На скамейке засыхала долька апельсина, очищенная от прожилок.
Елка давно забыла весь валаамский «климат» и особенно штормовую ладожскую пляску, когда не поймешь, сыпет на тебя сверху дождь или летят в глаза ошметки волн. Пришлось прятать пестрый итальянский платок под беретом, сунутым администраторшей на причале в Приозерске. Сперва Елка отказывалась, намекая, что натуральный шелк «тоже греет», но тетка хамски усмехнулась и положила берет поверх Елкиной сумки: «Еще спасибо скажете». Елка брезгливо упрятала берет в карман, боясь испачкаться о черноту.
Траур по третьему мужу Елка сняла, как только прошло сорок дней, напоминание в телефоне поставила загодя, чтобы ни одного лишнего дня не носить черную косынку. В молодости ей шел любой цвет, теперь — только яркие. Черный подсвечивал каждую морщинку, дряблые веки, скорбные уголки губ. Разве что фигуру Елка сохранила. При правильном освещении приличных ресторанов ей можно было дать пятьдесят. Духи «Герлен» она выбрала себе раз и навсегда еще при первом муже — где он достал дефицит, не спрашивала. За сорок лет кожа пропиталась французским ароматом, уже ничем его было не перебить. Мать Елки, шведка, так солила «порог» — семгу: день за днем доставала рыбину из ледника и натирала солью.
Первый муж, которого Елка называла по фамилии, Захаров, погиб нелепо. Выхлопотав им квартиру в Ленинграде, поехал в Сортавалу за вещами, уснул за рулем. Так сказали Елке.
Захаров был славный, не вспоминал валаамскую историю. Обещал носить Елку на руках — и носил. Когда дело со стрельбой закрыли, повез ее в Крым, в санаторий. На ней было приталенное платье в полоску, темные очки. Кругом цвели олеандры, ее, Елку, окружали белые колонны. После Ладоги Черное море казалось сонным. Захаров дышать на жену боялся, чуть что — санаторного врача требовал, говорил, как из книжки: «У моей супруги стресс». Работать ей не давал все пять лет брака. Оберегал, надеялся, в спокойствии получится зачать ребенка. Полюбила его Елка, когда увидела покореженный грузовик с собственной мебелью в кузове — лобовое стекло скалило на нее зубы.
Потом Елка сидела в полупустой квартире, ждала, когда принесут чешскую люстру: Захаров, получивший старшего сержанта, достал, договорился. Куда же ее теперь? Захаров был курносый, деловой, Егор — темноволосый, породистый. Елка сидела на полу в своей новой прихожей и оплакивала обоих. Серая ночь не давала забыться.
Со Шмидтом, утверждавшим, что он потомок того лейтенанта, но не поддерживает контактов, потому как вся его родня эмигрировала в ФРГ, Елка прожила десять лет. Он говорил, есть в ней что-то западное. Ее красота была в расцвете. Темные волосы стараниями парикмахерши приобрели коньячный отлив. Талия, ноги стройны как в юности. «Нерожавшая», — с завистью говорили о ней женщины, бывавшие в гостях.
Шмидта зарезали. В подворотне, в день, когда Ленинград опять стал Петербургом. «Видимо, не хотел деньги отдавать, — сказал следователь и быстро добавил: — Бандиты. Им отдал, не отдал: отмороженные».
Похоронив Шмидта, Елка ощутила в городе ту давнюю, ладожскую сырость. До этого, накинув голубую норку, в теплых сапожках, из машины в машину, она почти подружилась с погодой, как коренные ленинградцы. Теперь стыли пальцы ног, внизу живота нарастала наледь и делась жгучей. Как тогда.
Немки, «западные Шмидты», на поминках по мужу позвали ее в Берлин. Погостить. Две пожилые тетушки, с которым Елка вспоминала школьный немецкий. В их крохотной чистенькой квартирке на столе, в миске с пастушком, похожей на ту, что всю жизнь берегла ее шведка-мать, лежали три печенья. Ровно по числу собравшихся. Из Берлина, темного, объединенного, но не окрепшего, полетела в Москву. Хотелось хохломской, горячей росписи на посуде, разгула, барства. Распродав все питерское имущество, купила квартиру, приготовилась работать. Собирая бумаги, поняла, что в сорок пять она уже на пенсии. Последний подарок Шмидта. Выхлопотал ей стаж из «первого списка вредности». Даже жаль, ведь она хотела на службу. Отвлечься.
Замуж Елка больше не собиралась.
Иван Алексеевич взял ее, что называется, приступом. У него было мебельное производство и усы щеткой. Каждое лето он ездил в горы. На экскурсии по Карадагу муж подошел слишком близко к обрыву, нацелился камерой на оленя, вышедшего на скалу. Елка едва открыла рот, предостеречь, как сандалия мужа соскользнула. Иван Алексеевич полетел в пропасть. Бесформенно, обыденно, словно мешок картошки. Елка не упала в обморок, а прижалась к земле пружиной, ее ледяными руками подхватил экскурсовод.
На носу «Святителя Николая» трясло меньше, чем в каюте. Там Елка долго не выдержала — кислая вонь чужой рвоты забивала ее «Герлен». Она ругала себя, что сорвалась и, едва переждав зиму, не дотерпела до туристического сезона на острове, до приличного корабля.
Ее не укачивало, но от холода становилось тошно на душе. Из кармана пальто достала берет, натянула поверх платка, согрелась. Прищурилась. Остров, который она прокляла, все приближался, белым пятнышком мелькнула колокольня. Значит, причалим в Центральной бухте. Как же она теперь называется? Монастырская? Сердце унялось. Никоновскую, где стоял когда-то домик ее родителей, она бы не перенесла сейчас. Обернувшись к корме, Елка увидела, что та парочка так и сидит на куске брезента, вжавшись в борт. Девицу заметила еще в Приозерске. Внешность есть: ее бы приодеть, седину закрасить. Парень — айтишник, при деньгах.
На Валааме Елку никто не встречал. Сунула триста тощему рыжему мужику, слонявшемуся вдоль причала без дела, попросила донести чемодан до гостиницы «Славянская». Разместилась с комфортом. Что же тут раньше было? Корпус, где оперировали инвалидов? Остров был черным, мокрым, грязным — все, как она и помнила. Светлым пятном маячило только их лето с Егором.
В гостиничном номере просторно. Мебель из массива, темная, основательная. По бежевым стенам, на обоях, рисунок из трав. Картина, лесной пейзаж, над кроватью. В углу, на полочке, икона, образ — Елка взяла, подержала в руках — тяжелый, тоже, наверное, на массиве написанный. У образа лампада, масло налито до краев. Пахнет хвоей и розой. В тумбочке путеводитель — указана лавка, где такое масло продается. Елка вспомнила, что раньше магазин был в церкви, и там же мясо рубили.
Задернула шторы, вытащила из сумки пачки денег — она доверяла только наличным. Положила их в пакет, обернула несколько раз, затем лейкопластырем примотала этот сверток к обратной стороне иконы. Поставив ее на место, погладила лик, как собаку: охраняй.
Елка думала, что, сойдя на берег, задохнется от воспоминаний. Все прошедшие годы она избегала Валаама и ставших вдруг модными соседних Соловков. Даже Кижи ей казались отзвуком того, что случилось с ней на острове. Но третий муж, погибший еще более трагически, чем первые два, подтолкнул к мысли, что где-то она свернула не туда.
Елка сама не знала, с чего начать: отыскать могилы родителей, проверить их домик или к старцу — поговорить. В Москве ей шепнули, что на Валааме он всех знает, все решает. Хотя мирянам, да еще и женщинам, селиться тут не положено, старец может повернуть дело в ее пользу. Елка готовилась доказать право собственности если не на домик, то хотя бы на землю у Воскресенского скита: упирать на то, что там умерла мать. Всплакнуть, если потребуется. Поговаривали, что если не в собственность, то во владение получить можно. Благодетелям многое благословляется.
Елка и впрямь заплакала — вспомнила, как обещала вытащить с острова мать. Да только не успела: спустя месяц после ее отъезда пришло известие о смерти. Елка не знала даже, похоронили мать с отцом рядом или отдельно.
Окна номера, где поселилась Елка, выходили на пихтовую аллею и поле. С утра пораньше там заскрипел трактор. Потом добавилась заунывная молитва и чаячьи крики. Елка закрыла окно, прижала портьеру массивной тумбочкой и снова уснула. За обедом она услышала, что другие туристы уже побывали на экскурсиях там и тут. Эти разговоры раздражали, Елка знала остров, как никто, а те понаехали и восхищаются декорацией. Женщине, подсевшей к ней за столом, сказала:
— Знаете, на Валааме водились нерпы.
Та деланно заахала.
— У меня мамочка тут похоронена. — Елка теперь называла мать «мамочкой». — Шведка, наши предки еще с Петром воевали.
Соседка аж вилку с ножом отложила. Кусок форели остался неразрезанным.
Дорогой на кладбище Елка разглядела на поле два-три знакомых лица. Волонтеры, прибывшие с ней на «Николае», собирали камни. Казались довольными. Может, ей, Елке, тоже потрудиться? Вот отыщет могилы отца и мамочки, погуляет, встретится со старцем и тогда, вполне возможно, примкнет. Не на камни, это тяжело. Она могла бы иконы красиво расставить или садик распланировать. Еще вчера на причале Елка отметила, что остров строится, ремонтируется, возводятся часовни. Вспомнила проект с канаткой. Сейчас она снова может оказаться ценнейшим специалистом по острову. Монахи когда вернулись? В восемьдесят девятом. Елка знает остров с пятьдесят первого. С рождения.
На кладбище Елка подергала дверь храма. Закрыт. Минуя могилы иноков — земля возле них прямо всасывала толстые подошвы ее ботинок — заприметила красную звезду. На стеле написали целую историю, как героя-истребителя, которому «война оставила только зрение», нашел сын, тут же его благодарности санитаркам, в том числе Лаврентьевой. Летчик. Ну надо же! В том же семьдесят четвертом помер. Елка вспомнила, как водила к нему туристов и какой он лежал спеленутый. Круто развернувшись, едва не сшибла табличку, почерневшую, поросшую мхом: «Ландырь Эмма Ивановна 1930 — 1974 гг.» Мамочка. Сорок четыре года всего, мамочка. Сорок четыре. Елка только теперь по-настоящему вспомнила мать, хлопотливую, чопорную, так и не надевшую ту югославскую пару туфель: «Твоей свадьбы дождусь». Могила просела. Оглядевшись, Елка поняла, что именно тут и была вырубка, где сфотографировался отец. Видимо, под кладбище лес валили, фотограф оказался на месте, отец после работы принарядился для снимка. Вспомнились лацканы его жилета, красивая борода и гордая осанка — куда же девался тот портрет? Возле материнской нашлась еще одна поплывшая могила с простым крестом. Без таблички. Елка покачнулась, догадавшись, кто там в земле. Родители снова вместе.
С кладбища она брела за волонтером, тем айтишником в очках. Он тащился с поля, еле передвигал ноги. Елке казалось, что и она весь день таскала камни.
Зимнюю гостиницу Елка обошла стороной. Вдруг там, за стенами, все ковыляют и скрипят подшипниками инвалиды. Бежит по коридору наивный Семен, а рядом, едва доставая сыну до груди, катит Подосенов. Тот рыжий, что донес с причала ее чемодан, сказал, что местные так и живут в Зимней, жаловался, что ему, электрику, заработать монахи мешают. От самого сивухой прет.
Провалявшись весь следующий день, Елка пришла на полунощницу. Она выбрала ящик для пожертвований ближний к монахам и певчим, достала кошелек, вытянула пять тысяч, сложила вчетверо и тут отметила, какой оборванный народ на Валааме. Дед, что стоял возле ящика, горбатый, нищий. Тогда, будто нечаянно задев его локтем, она достала вторую купюру, опустила и пропихнула в узкую щель обе. Чувствовала, как люди в храме проследили за ее рукой. Хотела, чтобы слухи о ее щедрости дошли до старца и настоятеля раньше, чем она сама предстанет перед ними.
У источника Елка думала, куда теперь пойти — рассвело, но проклятый туман прятал от нее остров, путал тропинки, обманывал, чтобы непременно ступила в грязь. Завернув к себе в гостиницу Елка вдруг спряталась за воротами каре. Стуча тяжелыми сапогами, навстречу шел мужик, курчавый, почти седой. В его походке было что-то, вызывающее страх и злость.
Дальше Елка ездила по острову на «такси». Так она называла одного парня, который согласился возить ее по скитам. Старые жигули, белые, с ржавыми подпалинами, отмечали тряским грохотом каждую кочку.
— А на лодке монастырская служба возит? — спросила Елка на очередной выбоине.
— Не, мужик один местный.
— Как зовут?
— Семен.
Елке стало не по себе — она ерзала на заднем сидении, смотрела, как четки качаются и бьются о лобовое стекло. Это другой, совпадение, столько лет прошло. Тот давно уехал и стал врачом. Она едва не бормотала это все вслух, чтобы убедить себя, успокоить. Но понимала: это он.
На повороте Елка прижалась лбом к стеклу: раньше эта тропинка вела к лодочному сараю. Только вместо сарая блеснул вдали золотой крест на черном куполе. Часовня уже осталась позади, как вдруг Елка закричала водителю, чтобы остановился. Тот, затормозив, обернулся. Елка выскочила, оставив пассажирскую дверь нараспашку. Вспомнились черные гладкие волосы Егора, прямой нос, хищный вид — тело отозвалось приятной дрожью, как тогда.
— Часовня закрыта! Куда вы? Эй! — кричал водитель.
Елка бежала не оборачиваясь. Странное было чувство. В этом сарае с ней случилось все самое дорогое и самое мерзкое. Вот сарай снесли, и досочки не валялось. Часовню освятили, как нарочно, во имя Ксении Петербургской, которой все ленинградки молились о любви.
— Где ж ты, Ксения, раньше была, — сказала Елка, поглаживая мозаики на фасаде запертой часовни. Вниз уходили ступени, дальше небольшой пирс с видом на всю бухту. А тогда здесь лодочные ворота были. Красиво теперь. Больно.
Возвращалась Елка прихрамывая, колени разболелись. Когда машина поехала дальше и, разбрызгивая грязь, чиркнув днищем, миновала лужу-«Африку» — Елка сказала таксисту, чтобы не гнал, у нее мигрень.
На Воскресенском скиту, который Елка по привычке называла Красным (и ее то и дело поправляли), все показалось уменьшенным. На месте родительского домика стоял новый, двухэтажный, незаселенный. Водитель сказал, там будет служба экскурсоводов.
Елка вошла в нижний храм. Когда она руководила турбазой, шаги растворялись на этом складе, будто в комнате, полной гостей. Теперь Елка передвигалась от стены к стене с гулким эхом. Тетке, что убирала огарки и протирала оклады, Елка сообщила, что когда-то жила здесь неподалеку, а теперь «покровительствует». Тетка засуетилась, отперла ей и верхний храм. Сцену, где крутили кино и выступали с докладами, а она, Елка, уговаривала туристов «обеспечить посещаемость», зеленые стены закулисья, бордовые портьеры, пропахшие пылью, отсыревавшие за зиму, — все это заменил фарфоровый алтарь. Круги желтого клея от афиш и объявлений, когда-то развешанных в зрительном зале, давно замазали белой штукатуркой. Исчезли ряды стульев. Только запах сырости никуда не делся.
Елка, утерев нос платком, вышла. Тетка с глазами старой плакальщицы ее за что-то благодарила.
Сев в машину, Елка посмотрела на двухэтажную постройку на своей земле. Попросила везти прямо к старцу, но, узнав про очередь — «с ночи стоят» — велела ехать в гостиницу. Она здесь надолго, успеется.
Глава 7
В августе уже не купались, по вечерам от Ладоги поднимался стылый пар, несобранную голубику клевали сойки, лезли в бору грибы. В полдень на плоских валунах в бухтах было жарко, но тепло не летнее, а такое, как суп в погасшей печи. Еще горячий, но не только сварен. Пахло кострами. Инвалидам докучали мухи, отца подрядили мастерить сетки на окна, деревяшек на острове было навалом, а вот сеток, да еще мелких, чтобы не пропускали мошку́, не хватало. В палатах, где все же приколотили такие, Семену жаловались на темень: масть, с какой зашел, не видно. Ели инвалиды плохо, передвигались вяло, курить — и то побросали. Даже те, кто мог передвигаться на тележке или костылях, лежали на койках, прикрывали лица марлей.
Суладзе заплатил двум рыбакам, чтобы выкопали могилы на старом кладбище. Самовары в жару умирали чаще, чем зимой. Старухи-санитарки шептались, что хотят, стало быть, в мягкую землю лечь, а не в промерзшую. Семен понимал, что по науке телу после смерти безразлична температура земли. Чувств не остается никаких, разве что ногти еще растут и щетина лезет. И все же смотрел на самоваров с жалостью: разносил молоко, ставил градусники, кому показано, а сам будто прощался. Те перед ним, наоборот, храбрились, приосанивались на койках и ехидничали про «первую любовь, такое дело».
Семен не отвечал. Был сам не свой. Стрельба стала в тягость. «Не дергай крючок, а спускай; тарелку с самого начала веди, в небе ее не поймаешь; плечо у всех болит: пока пристреляешься, кожу до синяка изнахратишь, потом ничего», — наставлял его Васька. Отец вот уже несколько их учений пропустил, на митрюхинской лодке в одиночку кружил вокруг острова, в бинокль изучая берег. В лодку он себя сажал своей хитроумной лебедкой, которую держал на берегу. Придерживался за ветку ивы, удобно свисавшую над водой. Сегодня утром Семен наблюдал, как отец загружается — подойти не решился.
Елку со дня, как ее разноглазый стрелял в нерпу, Семен больше не видел. На турбазе ее по вечерам не было, под окнами дома караулил — то ли она рано ложилась, то ли… Нет, и думать не хотелось про этого Егора. Хорошо, что тот обитал в одной палате с этим «профессором», Ильей Ильичом, ими мать занималась.
Вчера, за занавеской, мать ни с того ни с сего принялась рассказывать отцу, что Илья Ильич — ее любимый пациент, профессор, и войну прошел, и инсульт пережил, а ни на что не жалуется. «На каком фронте?» — спросил отец, до этого молчавший. Мать сказала, что он нормальный и не вспоминает про пальбу, окопы с утра до ночи. С ним в палате «очень воспитанный молодой человек, жалко, что сердечник». Отец велел ей держаться от них особняком и документы проверить, печати под лупой рассмотреть. Мать выпалила, что на острове этом мерзлом новых людей сроду не жаловали, она сама, мол, два года к ряду подлаживалась к ним, судна подставляла, пеленки стирала: «Руки кровавыми трещинами шли, чтобы признали, зауважали!» Профиль матери за занавеской дергался, как отражение в воде. Отец махнул рукой, застыл. Оба они никак не могли все высказать друг другу.
Управившись в палатах, Семен, не зная зачем, поплелся на кладбище. За оврагом, сняв рубахи, с жирными от пота спинами, рыбаки копали могилы. Рядом с каждой рос черный холм, из него разбегались перепуганные усатые жужелицы. Могилы длинные — сам Цапля, Суладзе, с его ногами поместится.
— Подмогнул бы, может? А, ты ж в белом весь, санита-ар. — Сын старика Митрюхина был крепкий, зубы на перепачканном лице светились. — Знаешь, земля откуда эта? Так рыбаки и навезли лодками с материка, еще в царское время. Теперь вот мы ее рыхлим.
— Че ты прицепился к пацану, его краля бросила, Ландыря дочка. С новым этим крутит.
— Вот черт разноглазый, везучий. Я бы с ней…
Семен поморщился, вроде как заскучал. Не отвернулся. А самого затошнило даже. Одно дело — догадываться, другое, когда тебя вот так, перед фактом ставят. Так они с Колькой ножи метали в женщину на иконе. В церкви, где в алтаре магазин. Женщина была в полный рост, в красном, да еще и на облаке стояла смирно, — идеальная мишень. Краской ее почему-то не замазали, как остальных. Колька увалень, а меткий гад, веко ей пробил под глазом. Нож еще по щеке чиркнул. Получилась слезная дорожка.
Когда стали подростками, забылось, конечно. Хотя Семен только вид делал, что не помнит. Наверное, и Колька так. Сталкиваясь в магазине, они задирали подбородки, нарочно смотрели на женщину в красном.
Семена вдруг потянуло проверить, как она там?
Дойдя до магазина, Семен вспомнил, что Васька ждет его на ученья. Рванул к причалу.
Лодку Семен швартовал справа, к ней вела не главная дорога, а заросшая стежка через старый яблоневый сад. Вроде водоносы ей пользовались еще при монахах. В саду поспел белый налив. Яблоки светились сквозь кожуру, Семен на бегу обглодал одно, второе. И едва не подавился, услышав шум своей моторки. Все громче, громче. Ломая кривые ветви, давя падалицу, пробрался к отмели. Из моторки выбирался Васька, уперев костыль в прибрежную жижу.
Ваське, выросшему в тайге, удавалось заговорить природу, так что и медведица не раз обходила его стороной. С людьми Ваське было легко, разве что с командиром не всегда. Он видел, как Подосенов маялся в госпиталях. С обрубком ноги можно хоть на костылях прыгать, а тот вовсе безногий: по нужде просись, на перевязку — жди, когда отвезут. Да что там, покурить на крыльцо и то не выйдешь.
В сорок пятом, когда вернулись в голодный Ленинград, командир, уже смастеривший себе тележку на подшипниках, доставал Ваське до пояса. Но говорил с людьми свысока: не поймешь, то ли работу просит, то ли задирается. Если бы не тот мальчишка, прямо возле них свалившийся с велосипеда, не видать бы им работы и крыши. Мальчишка не из простых был, с няней гулял. Лишь они, оборванные, безногие, сунулись к пацану, няня ребенка дернула, за спину упрятала. Блокадная привычка. Потом смотрела молча, как командир цепь накинул, колесо восьмеркой без инструмента выровнял. Мальчишка обрадовался, сел на велосипед, так возле командира и ехал. Один — педали жмет, второй — «утюгами» от асфальта отталкивается.
Ваську с командиром разместили в подвале дома, где семья мальчишки обитала, на Мойке. Буржуйка больше чадила, чем грела. Командир выправлял машинки швейные, сапоги, велики. Васька был при нем вроде подмастерья, но больше мешал. Заметил, что смешно это: безногий сапоги и велики чинит, — получил от командира затрещину.
Подосенов, когда злился, молчал. Васька не выдержал, застучал костылями, выбрался из подвала покурить. По серой набережной летали клочки газет, точно сама весна их гнала: вечер был теплый. По углам таскалась шпана в низко надвинутых кепках. Васька безоружный выскочил, но посмотреть на банду было страсть как любопытно. Тут один пацан его заметил, отделился, подошел, стянул с себя кепку. Был он бритый наголо, отчего Васькин взгляд соскальзывал с макушки на остренький носик. Пацан остановился, кивнул на костыли и медали — швырнул монету на асфальт. Васька нагнулся поднять, не удержался, лизнул кислую медь. Женщина, проходящая мимо, сунула ему горбушку. Сухую и пористую, как пемза. Васька благодарил. Вернувшись к командиру сказал, что подработал у вокзала. Командир не верил, но Васькиным «промыслом» они прожили год. Заработки Подосенова шли в уплату за подвал, оставались крохи.
Когда семья благодетельницы съехала, ветеранов турнули из подвала. Васька повел командира на вокзал. Медалей у командира была полна грудь, ордена он начищал так, что рукав кителя стал просвечивать. Но подавали в основном Ваське.
Пили на вокзале много, инвалиды сбивались в шайки. История у всех была одна: вернулся из госпиталя — победили — никому не нужен. Кто семью растерял, как Васька: мать померла с горя или от голода, соседка отписалась ему неразборчиво, три брата, батя — полегли героями. Кто где. Командир, едва достававший до самодельного столика, на котором резались, сшибая кружки с брагой, в карты, не откровенничал. Васька знал, тот носит с собой фотокарточку младшей сестры, что она в Москве. Живая.
В ту ночь Васька был навеселе. Командир не пил, чтобы не разнюниться. За дверью ночлежки свистели и грохотали поезда, леденел январь. Небо было не черным, а ясным, прозрачно-синим, звезды вышли, месяц народился. Святки.
Еще на фронте Васька ленинградскую стужу узнал: все равно что в проруби сидишь, ресницы смерзаются намертво. Разгоняй кровь, шевелись, чтобы ночь пережить. В ночлежке тепло, накурено. Васька едва закемарил, как пришлось инвалидам вылезти на стужу. Один безногий кинулся под поезд. Новенький на вокзале, вроде его никто не знал, а может, связываться с милицией не захотели: как засвистел патруль, попрятались инвалиды, кто куда.
— Я тебе, Васька, вот что скажу. Не смей вот так себя, понял? — Командир катил, что есть силы, пар за ним летел, как от скорого.
Влезли в подсобку около депо.
— Парня жалко.
— Работать надо, впахивать. Вот мы с тобой наладим мастерскую, махнем в Москву. У меня там сестра, Заяц, она знаешь какая! Только сначала устроимся. Устроимся. Устроимся.
То ли командир и впрямь повторял эти слова, то ли стук колес их утверждал в памяти. Только в тот день Ваське впервые стало жалко командира.
Неурожайные годы шли один за другим. В Ленинграде, хоть и отменили продуктовые карточки, а голодно было, невмоготу. Уезжать к деревне, ближе к харчам, командир не хотел. Он чинил, что приносили, потом сидел на перроне с кепкой, где едва ли блестели две монетки. Васька прибился к одной шайке наводчиком. Зрение охотничье: издали различал, какую сдачу с билета получила гражданка и в какой карман прибрала, а еще — золотые часы или фуфел на руке того толстяка с чемоданом. Доставалось Ваське «с реализации» негусто, но гораздо больше выпрошенной за день милостыни.
Однажды случилось событие. Прибыл московский скорый, с поезда сошла девушка. Невысокая, лопоухая — волосы убраны под шляпку. Плащ хороший, добротный, небось и в карманах не пусто. Сама в перчатках. Васька тащился за ней на удалении, стараясь не греметь костылями. Она подходила к каждому инвалиду, расспрашивала, показывала фотокарточку. Они едва заметно косились на командира и отнекивались: «Нет, не знаем, не приставайте». Васька уже мигнул подельникам, как вдруг дал рукой отбой. Девушка стояла возле командира, тот в низко надвинутой кепке пристукивал к сапогу подметку, не отложил работу, чтобы взглянуть на нее или снимок. Молчал. Девушка положила двугривенный в коробку, где лежал его инструмент, и ушла по перрону. Медленно, потом быстрее. Ее проглотило здание вокзала. Командир отбросил сапог, сгреб монету, за пазуху сунул. Инвалиды, вздыхая и сплевывая, прикуривали друг другу.
С тех пор командир сдался. Сидел вялый. Не брал работу, только милостыню. Ваську за воровство отчитывал, и то кое-как.
Когда инвалидов с вокзала сгребли в одну машину, переправили на Валаам, расселили в бывших кельях, все матерились на чем свет стоит, а Васька радовался, потому что командир встряхнулся. Увидев, какая после рыбсовхоза, недолго пробывшего на острове, разруха, мобилизовал тех, кто передвигается, обживаться.
Обустроились — командир снова угас. Женитьба на Антонине (красивей Васька в жизни не видал) его не растормошила, а с рождением сына он совсем прокис.
После первого финского схрона, который они обнаружили близ интерната, командир вдруг пристрастился к охоте. Только не на дичь, на оружие. Когда лося завалили, стало ясно, что такая добыча его не интересует. Он ищет металл, а не зверя.
К какой войне командир готовился эти десять лет, Васька не понимал, а тот не объяснял. Только патронов на учебу Семена велел больше не брать. Керосин в лодке зря не жечь. Схрон не светить.
Сегодня утром командир и вовсе уплыл на дальняк один.
— Завтра тут постреляем, за Лещевым озером, на Бобыльке. — Соскочив на берег, Васька тарахтел без умолку про новое место для учений. — Помнишь, церковь на кирпич разбирали? А в лесу-то, за ней, сторожка. Окно и так низкое, косое, еще доской поперек заложено. Крыша, ты бы видел, прогнулась, как хребет у старой коровы, но дранка ничего, держится. Я утром сосну повалил: сучья отпилим, и пристреляешься не хуже, чем раньше. Тарелки только на кухне сопри, штук десять.
— Ты куда гонял-то?
— Я в умат на моторке этой. Заглохла чертовка, хоть на весла садись, ну, ничего, потом раскочегарилась.
Васька кивнул на дно лодки. Там, укрытые брезентом, вытянулись во всю длину винтовки. Семен, не снимая кед, забрел в воду, наклонился, погладил приклады, укутал брезентом получше, сверху веревок накидал, вроде как обычное дно лодки.
Перехватил рюкзак, протянутый Васькой, внутри встряхнулось, загремело. Шнуровку ослабил: обоймы.
— Под кроватью спрячь у себя. Коробку найди, чтобы сухую только, ну или стопкой сложи, книгами замаскируй. Никому ни слова.
Семен понял, что речь об отце. Едва открыл рот расспросить, но тут, шаркая ногами по траве, прямо к ним спустилась Лаврентьева. Лицо опухшее, серое в сумерках, видимо, опять «усугубила», как говорил Цапля.
— Малой, по грибы, что ли, на ночь глядя?
— За деревяшками ездили, — влез Васька. — На решетки.
— Да? Говорили, белые пошли. Разрешения спрашивайте на поездки свои в следующий раз. У нас интернат, не у тещи в деревне отдыхаешь.
Семен не понимал, чего мать все эту Лаврентьеву жалеет, и отец никогда на нее не цыкнет, пока как-то ночью не увидел ее у памятника Ленину. Пьяная в хлам, поставив керосинку на землю, сделавшись желто-черной и костлявой, как смерть, она и там добивалась порядка и справедливости. Ерзала на пузе, вроде как что-то потеряла, и причитала: «Владимир Ильич, вы встаньте, поглядите, что делается! Вокруг, вокруг! Да как же мы, Ильич, до такого опустились, а? Ведь заперли героев, как на кладбище. Продовольствия в обрез. Дальше что будет? Лучше будет?»
— Как скажете. — Васька захромал мимо Лаврентьевой.
Семен устроил рюкзак на спине, шел осторожно, будто там и правда могли помяться боровики. Лишь бы шнурок не размотался, только не сейчас.
— Отцу передай, чтобы ножки мне для табурета выточил, все развалилось. Сесть не на что. Дожили.
На Васькиной рубашке сзади проступил темный клин от пота. Лаврентьева отстала, Семен приободрился. Он не видел Елку целый месяц, может, она просто занята была? Туристы, сезон, грибы вот пошли. Ее синее платье, глаза, гладкие колени. Все воспоминания становились яркими, сама она веселой, нежной. Стоило закрыть глаза…
Споткнувшись, звякнув обоймами, Семен очнулся, что-то заставило его обернуться на причал. И вмерзнуть в землю.
— Ты чего, Петрович? — Васька ковылял к нему обратно.
Из старого сарая, куда запирали лодки на зиму, где женатые рыбаки киряли «от баб подальше», где он сам весной зубрил к экзаменам, закрывшись на крючок, вышел Егор Соболь.
За ним, надевая клипсы, ослепительно белая Елка.
Семен упал животом на землю — не хотелось, чтобы его видели. Только теперь заметил сбоку сарая Елкин велосипед. Егор подсадил ее на раму, легко закрутил на пригорок. Покатили вдоль причала.
Васька неловко, щелкнув костыль о костыль залег рядом. Семену впервые стало стыдно за то, что Васька — инвалид. Что протез у него скрипит и лицо как червем изъеденное. Отодвинулся.
Двое на велосипеде скрылись из виду.
— У него пистолет есть, — сказал Семен.
Васька все понял.
На обед опять сварили брюкву, в столовой стоял гул от жирных осенних мух. Из кухни, где мать посадила его чистить картошку, Семен видел, как двое из новеньких явились, когда все уже пообедали. Тощий, с рукой на перевязи, зацепил кусок брюквы, пожевал, сплюнул на пол, отставил миску и, не облизав, положил рядом ложку. Буфетчица, которая крутилась возле них, вроде как убирая со столов, зацокала языком. Тощий повел головой, будто указывая на что-то другому, мордастому, пристроившему свою палку на стуле. Тот не среагировал.
— Валентин, а не пора ли делом заняться? — даже не прошептал, а прошипел тощий.
Мордастый Валентин выскреб миску, утер рот куском хлеба, обернулся к буфетчице, схватив ее талию в кольцо. Она хихикнула, но тут Валентин надавил сильнее и рявкнул:
— Говори, стерва, где спирт спрятан?
Она полузадушено прохрипела, что у врача, в сейфе — и полетела в угол, отползла под стол. Валентин, припадая на ногу с каким-то приплясыванием, вышел из столовой. Тощий выскользнул за ним. Тут только буфетчица завизжала.
Семен выскочил следом за парочкой — но не по пятам, а сразу во двор. За тарелками он после зайдет, тем более что до учений на новом Васькином месте еще есть время. Ему хотелось посмотреть, как Цапля их разделает под орех за рукоприкладство, а может, и вышлет с острова. У главврача с этим было строго. Если еще и Егора с этими за компанию турнет отсюда — он Цаплю прям зауважает. Госпиталей, что ли, мало? Пусть Егор лечит свой эндокардит в другом месте.
Вытирая руки в грязных картофельных разводах о штаны, Семен перебежал двор, пристроился под окном Цапли, на привычном чурбане. Осторожно выглянув, увидел затылок главврача с наметившейся лысиной, сомкнутые на шее оливы стетоскопа.
Один раз стукнув в дверь, ввалились новенькие. Семен присел на чурке. Теперь оставалось только слушать. Вошедшие сначала вкрадчиво разъясняли свои «потребности в препарате», затем грозились написать «наверх». Семен узнал шипение Тощего. Цапля велел им идти в свою палату немедленно, если хотят остаться в интернате. Тут Валентин вдруг заорал про спирт, который от него прячут, послышался звон разбитого стекла. Семен было приподнялся, заглянуть в комнату, как Цапля вовсе бесцветным голосом сказал:
— Уберите оружие. Вы что! Я сделаю вам укол.
У Семена закружилась голова, сердце забилось у подбородка. Он услышал, как Цапля отодвинул тяжелый стул и впрямь закопался где-то в ящике стола: там хранились ампулы лидокаина, Семен колол ими самоваров при сильных болях.
Выстрел раздался так неожиданно, что Семен качнулся на чурбане, едва не свалившись. В кабинете что-то охнуло, тяжело упало на пол.
— Могешь! Я думал, только монетой и мойлом шарашить умеешь, — забасил Валентин.
— Не базлать, грузи и валим, — шипение Тощего перешло в визг.
Звякали ключи, склянки, шуршала фольга таблеток, с хрустом отламывались головки ампул. Когда эти двое опрокинули стол, Семен свалился под окно, замер, потом на карачках пополз по периметру здания. Под ладонями кололось, саднило. Он увидел, как двое поволокли ящик стола к причалу.
Может, ему выстрел почудился? Семен всю ночь проворочался без сна: винтовки на дне лодки не давали покоя. Брезент, конечно, крепкий, но вдруг воду пропустит. Или пропитается туманом, что конденсат даст — тогда магазин вымокнет, а там всего пять патронов, да еще один в патроннике.
У двери главврача след ботинка, бордовый, будто вишню раздавили. Из палат выглядывали санитарки. И здесь пахло брюквой — самоварам только разнесли обед. Семен дернул ручку, вошел. Захрустели под ногами стекляшки. Медкарты, сброшенные на пол, перелистывал сквозняк. За опрокинутым столом, скрючившись, лежал спиной кверху Цапля, все так же с дужками стетоскопа на шее. Его лицо белело в круглой темной луже. Семен пощупал пульс на запястье, не зная, что еще сделать. Руки Цапли были белые, с черными волосами на пальцах. Пульс отсутствовал.
Разве бывает такая смерть? Застрелили, как зайца, мимоходом, взяли что надо.
Санитарки, стоявшие за спиной Семена, завыли, буфетчица в седьмой раз завела про мордастого, который на нее напал. У Семена несколько раз спрашивали: «Мать где? Антонина Алексевна? Где Антонина Алексевна? Срочно беги. Надо срочно». Кто-то сел собирать с пола бумаги и заметать стекло на совок. Шлепнулась на пол сырая тряпка. Качнулась грязная вода в ведре с надписью «ПОЛ».
— Ничего не трогайте! Нельзя! — закричал Семен. — Убили же…
Не договорив, он пронесся по коридору, заглядывая в палаты. Ваську? Отца? Мать не видели? Обогнул старую монастырскую лавку, обежал Ленина. Хотелось сесть в лодку и удрать подальше от этого места. Стрижи шныряли туда и сюда, будто ничего не случилось. Ладога ничего не знала. Синела.
Где же они пистолет взяли? У Егора, что ли? И где искать мать? Вечно ее нету, когда надо. Что коку Тому мыл сам, что теперь. Семен остановился отдышаться над причалом. Не смог выдохнуть. Внизу, по пригорку, эти двое волокли кого-то в белом халате к лодочному сараю. Человек извивался. Халат тащился полой по траве. Валентин отбросил свою палку, запустил под халат обе лапы.
— Мама? — прохрипел Семен.
(Окончание следует.)