Свою книжную полку представляет Александр Марков, профессор РГГУ и ВлГУ, постоянный автор журнала «Новый мир».
А. Аванесян. Майамификация. Перевод с немецкого А. Гордеевой. М., «Ад Маргинем Пресс», 2021, 192 стр.
Эту книгу можно было бы назвать дневником: немецкий профессор едет в Майами по работе и фиксирует все, что выходит за рамки обыденности, начиная от смены часовых поясов и кончая устройством гостиницы, питания, передвижения на улице и средств связи. Но оказывается, что он уже внутри ситуации прежде, чем начал ее видеть: на его телефоне уже множество неотвеченных звонков, а в почте — писем. Майамификация — это и есть пересоздание мира в эпоху социальных сетей, когда каждый листает пальцем телефон, думая, что просматривает настоящее, но на самом деле это просто новая игра чувствами пользователя. Для Аванесяна наступившая эпоха, в которую человек тысячами нитей привязан к сигналам своих же мессенджеров, — эпоха нового барокко, буйной подмены чувств, когда мы читаем пальцами, носом ловим экономические изменения и пробуем на вкус различные оздоровительные техники.
Книга была написана до пандемии, читаем мы ее после пандемии, казалось бы, обуздавшей это барокко, сделавшей невозможными полеты в Майами и лишившей многих обоняния на недели. Но значит ли это, что книга будет восприниматься как артефакт, вроде обложки журнала «Time» 2006 года, объявившей человеком года «каждого» пользователя Интернета, как производящего информацию, — мы сейчас видим, как эта утопия свободных частных медиа, определяющих технический и нравственный прогресс, осталась в прошлом, и не только из-за цензуры в Сети. Никак нет — Аванесян, будучи оригинальным метафизиком и философом времени, учитывает и такое сужение свободы. Для него это сужение — эффект речи, который мы можем наблюдать в повседневности: например, мы говорим «Пойду-ка я погуляю», но на самом деле не гуляем сами по себе, а выполняем сценарии прогулки. Грубо говоря, наша речь, претендовавшая быть божественной, срывается в функциональную, выстраивающую расписания нашей цивилизации. Майамификация — это и есть торжество функциональной речи, любующейся собой, но отнявшей у нас что-то самое важное в нашей свободе.
Сам автор прямо называет себя Монтенем — жить в Майами для него и значит не просто понять логику рутины, но понять логику рутины как впервые. Так и настоящий Монтень вдруг разглядывал за тогдашней «политикой» или «церковностью» прежде никогда не бывшие движения сил исторической рутинизации, когда все начинают знать, что такое хорошо и что такое плохо. Монтень противопоставлял этой обыденности свою вертикаль мысли: можно как бы быстро подняться над происходящим и потому увидеть его как впервые возникшее и поэтому поддающееся определению. Такое остранение прямо противоположно саркастическому остранению Ходасевича «Счастлив, кто падает вниз головой», и оно все востребованнее в наше время; не случайно то же издательство «Ад Маргинем Пресс» выпустило перевод книги Антуана Компаньона «Лето с Монтенем», где как раз недоверие к готовым теориям и принятие курьезов всерьез образует примерно то же поле разговора о событии, что и в книге Аванесяна.
Нефть и хакеры, Кремниевая долина и глобальное потепление, весь этот пестрый фараон проблем, обсуждаемых в книге Аванесяна, был бы еще одной качественной журнальной публицистикой, если бы не этот взгляд нового Монтеня, который, опять же подсказывает автор в одном из мест книги, можно назвать дендистским. Дендизм — верность самодисциплине, которая никак не мотивирована извне, взгляд сверху и умение оказаться стратегически и тактически быстрее оппонентов — все это понято в книге не как бахвальство, а как профессиональный императив. Оформлена книга одновременно как записная книжка и как «Glas» Деррида, и, вероятно, если эту работу Деррида переведут на русский язык в ближайшие годы, и актуальная дискуссия Аванесяна заиграет новыми красками.
Д. Агамбен. Пульчинелла, или развлечения для детей в четырех сценах. Перевод с итальянского М. Лепиловой. М., «Носорог», 2021, 144 стр.
Подобная книга вряд ли будет в ближайшие несколько лет написана русским писателем на русском материале: вместо Пульчинеллы у нас должен быть Петрушка, но он сразу рассыпается на балет Стравинского и справочник по раёшному театру. Были попытки наших альтернативных консерваторов написать о Буратино как о такой философской кукле, стоящей в начале идейных перипетий ХХ века, от «Бураттини» Михаила Елизарова до «Золотого ключа» Михаила Харитонова (Константина Крылова), но натяжка видна была уже по итальянским корням деревянного авантюриста. Чебурашка для такой роли слишком простодушен, хотя есть и анекдоты, и картинки Алексея Кузнецова, а Электроник из повести Велтистова слишком уж зависим от эпохи НТР. Не может быть книги «Электроник, или политика искренности» или «Чебурашка и локализация впечатлений», так пусть же будет Пульчинелла, он же Полишинель со своим секретом.
Издательство «Носорог» превратило книгу в настольную игру: к каждому экземпляру приложены четыре наклейки, но для обложки можно выбрать только одну, сообразуясь не то с четырьмя темпераментами единого Пульчинеллы и находя подходящий, не то с временами года, оценивая весеннюю витальность или летнюю нелепость персонажа. Это, бесспорно, удачное решение: рассуждения выдающегося итальянского философа, хотя и богато иллюстрированы, с трудом воспринимаются, если нет режима вовлеченности. При чтении этой книги должны равно увлекать вопросы и ответы: просто решать интеллектуальные задачи или сразу вступать в спор по частным вопросам — бесплодно.
Книга (и это единственный наш спойлер) имеет ядро и периферию. Ядро — проблема лица и личности, которая была изначально проблемой маски, persona, социальной роли. Как «личина» превратилась в «личность» — об этом немало говорят историки философии; но Агамбена интересует другое, как это превращение личины в личность подвергает испытанию привычные категории опыта, начиная с категорий «необходимости» и «возможности». Пульчинелла тогда — это тот, кто может схватить в руку весь пук этих категорий и показать, что они не так существенны, как возможность правильно проиллюстрировать свой поступок. Пульчинелла — комический Христос, умирающий и воскресающий, и дело тут не в действительных или мнимых тенях мифов, а, напротив, в том, что Евангелие мы можем мысленно переработать как философскую комедию, и тогда у нас будет история Пульчинеллы.
Периферия книги — персонажи философии, начиная с героев платоновских диалогов и кончая современными университетскими профессорами. Пульчинелла тогда оказывается собратом Сократа, похожего на Силена: и где у русского философа произошел бы срыв в какую-то интеллектуальную цыганщину, там Агамбен филологически исследует историю трагикомедии. Эти персонажи разрешают философии, а вместе с ней и культуре пережить «чрезвычайные времена», когда слепое следование готовым категориям, таким как та же историческая необходимость или целесообразность, заводят человечество в тупик. Пульчинелла появляется там, где живой жизни угрожает обезличенная бюрократия.
Как Агамбен излагает это, какие только комические сюжеты вокруг этого не строит — это уже его богатый стол. В рецензии же мы можем только предположить, что в русской книге на ту же тему был бы героем не Петрушка и не Иван-Дурак, как у Синявского, и даже не Василиса Премудрая как божественная София-Премудрость, и не Иван-Царевич, а, скажем, Антон Павлович Чехов собственной персоной. Возможно, до Чехова и дойдет наша литература через несколько лет, и вслед за комментариями к Толстому, Вячеслава Курицына — к «Войне и миру» и Павла Басинского — к «Анне Карениной» («Подлинная история Анны Карениной»), появится такой же запоминающийся комментарий к Чехову.
Н. Бичурина. Горы, язык и немного социальной магии. Опыт критической социолингвистики. СПб., Европейский университет СПБ, 2021, 288 стр.
Споры о равновесии глобального и регионального, которые шли полтора десятилетия назад, о соответствующих интересах местных общин и местных языков, давно сошли на нет. Оказывается, что сами эти общины не представляют собой статические единицы, но скорее ситуативные образования со своим функционалом: для социологии важнее, как такая община действует, чем как она себя определяет. Поэтому немного в тупик в последние годы зашли споры о статусе местных языков и диалектов: понятно, что на них еще возможна и новая поэзия, и новая литература, но как отличить эту новизну, скажем, от экспериментов в современном искусстве с необычными материалами, где есть только работа художника, а не работа социального сознания? Средний уровень использования диалекта не прозрачен, и книга Н. Бичуриной, посвященная «языковому планированию» (нормализации и кодификации нового языка), итог нескольких лет полевых исследований и включенного наблюдения, отвечает на многие вопросы, на которые никто не ответил прежде.
Исследовательница рассказывает о бытовании на периферии Швейцарии, на стыке французского, итальянского и местных романских диалектов, особого наречия, франкопровансальского, которое не только не исчезает, но набирает силу и может со временем стать пятым языком Швейцарии. Хотя книга непроста для читателя, который не занимался вопросами социолингвистики, она увлекает с первых страниц, и позволю себе отметить только два ее сюжета. Первый сюжет — невольное остранение соседних языков: франкопровансальский мог бы восприниматься как «суржик», как необязательное смешение диалектов, если бы не оказывалось, что для его носителей и французский, и итальянский выглядят иначе, раскрывают иначе свою поэтическую и прочие функции. Употребить италинизм во франкопровансальском — ошибка, и эту ошибку говорящий поторопился исправить, описав ее на ошибочном французском: в результате получается всеобщая комическая ситуация, наделяющая все три языка полноценным статусом. То, что мы знаем как факты бытовой коммуникации, например, строгость французов и снисходительность итальянцев к грамматическим ошибкам иностранцев, здесь вдруг формирует целую сценку, объясняющую становление новых языков в мире старых.
Второй сюжет — «неоносители» языка, горожане, для которых франкопровансальский (один из диалектов, отождествляемый сейчас с франкопровансальским) был языком их деревенских бабушек и дедушек, а они, живя в городах, создают свою ностальгию по языку. Их языковой активизм, желание говорить на этом старо-новом языке — конструктивная ностальгия, в духе известного изречения Кундеры, что европеец — это тот, кто ностальгирует по Европе. Но этот язык становится языком сетевого общения, со смайлами и мемами, быстрее, чем языком повседневного общения. Здесь Бичурина вспоминает по ходу историю о русской девочке-эмигрантке, слышавшей русский язык только дома, и поэтому в России воспринимавшей любые разговоры на русском языке вокруг и с ней как нарушение личных границ. Новый франкопровансальский язык — это язык как раз новых личных границ сетевого общения, в этом его социальная магия (напомню, так П. Бурдьё назвал перформативный смысл административных решений, направленных на поддержание как бы «объективной ситуации»); и примерно три пятых книги посвящены тому, как различные институты, от министерств до фондов разных стран Европы, справляются с этой ситуацией становления нового языка, который регулировать труднее, чем Интернет.
Ж. П. Кавалканти Филью. Фернандо Пессоа: почти автобиография. Перевод с португальского Е. С. Тейтельбаум. СПб., «Наука», 2021, 695 стр.
Кажется, что объемистый том пригодится только горячим почитателям наследия Пессоа, которых достаточно, чтобы раскупить тираж. Ближайшее соответствие этой книги в отечественной филологической традиции — известные всем библиофилам книги серии «Литературное наследство», такие же тяжеловесные, с окруженными комментариями подборками документов, раскрывающих отдельные стороны биографии авторов. Бразильский исследователь делает примерно то же, восстанавливает историю публикаций и текстов Пессоа, круг его общения, находит документы, связанные с его профессией и поездками; совершенно как сотрудники «Литературного наследства» находят и дневниковые записи, и афиши выступлений, и даже ресторанные счета (хотя последнее в нашей традиции считается не очень подходящим для таких томов).
Различие только в том, что исследуется не просто жизнь и творчество Пессоа, но и его многочисленные гетеронимы: как они возникли, почему Пессоа решил издать эту книгу под таким-то именем, как он придумывал и в каких обстоятельствах биографию этому имени, как это создание очередного гетеронима работало дальше, в том числе в бытовой жизни Пессоа. Поэтому книга и названа «почти автобиография» — исследуется, как Пессоа создал самими своими гетеронимами, дополненными новонайденными документами, включая медицинские карты и гонорарные ведомости, достоверную и правдивую автобиографию.
Эта книга кажется одновременно огромным ворохом свидетельств и головокружительным экспериментом по поиску «я» Пессоа (автор после длительных архивных поисков выявил 127 псевдонимов и гетеронимов Пессоа). Но в ней есть равнодействующая, которую если не заметить, пропадет большая часть смысла книги. Кавалканти Филью оспаривает привычную репутацию Пессоа как человека кабинетного, сидящего у лиссабонской кофейни, а умом уносящегося в давние миры. На эту репутацию явно спроецированы Борхес и позднейшие авторы, тогда как сам Пессоа, заявлявший, что из его биографии людям принадлежат только дата его рождения и дата смерти, а все остальное есть часть его автобиографии, явно не хотел принимать никакую статуарную позу. То, что для Борхеса было жестом, в том числе и жизнь скромного библиотекаря была таким жестом, для Пессоа служило единственным способом прожить жизнь в ускоряющемся мире. Скорее его биографию надо писать так, как у нас пишут биографию Блока, находя неизвестные мемуары, но не торопясь цитировать к месту и не к месту его дневники, в которых выразился испуг перед ускоряющимся миром, — при обильном цитировании это будет прочитано как поза.
В книге Пессоа действительно напоминает часто Блока: он то восхищается Фордом как главным носителем социального прогресса (чем не «Новая Америка» Блока), то упрекает его в лености и макиавеллизме. Пессоа сотрудничает с «Журналом торговли и бухгалтерского учета» — в точности как Блок ходил на службу в комиссию Временного правительства, а потом и в советское учреждение. И множество, множество других примеров. Единственное, что не имеет соответствий, — реконструированная исследователем кулинарная книга Пессоа, по которой мы хоть сейчас можем приготовить петуха с карри и королевский пирог, расписав диету по Пессоа на месяц вперед. Но время и для этой диеты еще наступит, в любом случае, потратившись на книгу, стоит потратиться и на обед в честь нее.
Мэтт Розен. Спекулятивный аннигиляционизм: пересечение археологии и вымирания. Перевод с английского Г. Коломийца. Пермь, «Hyle Press», 2021, 128 cтр. («Исследования ужаса», вып. 7).
Серия «Исследования ужаса», в которой уже вышли книги Бена Вударта, Юджина Такера, Грема Хармана и других, представляет русскому читателю англоязычную философию «странного» — тех явлений, которые не просто не вписываются в готовые классификации и рамки, но заставляют пересмотреть природу этих классификаций. Например, если ужасное оказывается фантазийным, но страх столь же реален и эффекты этого призрака реальны, то не стирает ли это основополагающие границы между реальным и виртуальным, осуществленным и потенциальным, ощутимым и мыслимым? Или же появление чего-то непознаваемого просто показывает несовершенство нашего теоретического аппарата: мы различаем реальное и виртуальное, когда говорим об информационных системах, а реальное и потенциальное — когда излагаем классическую историю философии, хотя надо бы давно уже стереть границу между историей и современностью и переопределить потенциальное как виртуальное.
Авторы, переведенные для этой серии, идут как раз по второму пути: обращаясь и к средневековой философии, и к романтической готике, фантастике Лавкрафта и компьютерным играм, они показывают, как вредит философии то, что историко-философская проблематика замыкается в уточнении содержания обособленных понятий, сводя термины к отдельным наблюдениям, а разговоры о современности используют первые попавшиеся штампы, вроде «сверхсложность» или «непредсказуемость», не связывая их ни с какими предшествующими идеями. Цель этих авторов, пишущих философию страшного и непривычного, наоборот, показать, как сверхсложность зреет в трудах Аристотеля и Лейбница, как компьютером оказывается уже изречение Сократа или Конфуция, а фантастические сюжеты ставят вопрос о соотношении материи и смысла острее, чем любой кабинетный философ.
При этом названные философы ужаса — не метафористы, они не гоняются за красивыми фразами, сопрягающими Пифагора и языки программирования на основании поверхностного сходства. Скорее они экспериментаторы, которые смотрят, как в стеклянных сосудах, мало отличающихся от тех, что были тысячелетия назад, вновь решаются судьбы мира и прогресса, как фиксация времени и вообще ощущение числа и меры вдруг ускоряют научные открытия, хотя, казалось бы, только что это был лишь обыденный опыт.
Британец Мэтт Розен вводит категорию «вымирание», которая опровергает как дуализм «умирания человека» и «околевания животного» по Хайдеггеру, так и дуализм «события» и «бытия» по Бадью. Розен считает, что континентальная философия не справилась с задачей объяснения экологических катастроф, хотя в диалектике Шеллинга и его моделях катастрофического развития для этого существовали все инструменты. По мнению Розена, это связано с тем, что природные феномены стали восприниматься как явленные нам, а значит как уже собранные, уже как бы сосредоточенные — в рамках этой модели можно было объяснить, как что-то гибнет или исчезает, но не как что-то вымирает.
Ведя диалог со многими современными мыслителями от Мейяссу до Негарестани, Розен доказывает, что возможна археология вымирания, интеллектуальное рассмотрение того, как понятий «частного», «индивидуального» или «общего» оказывается недостаточно для того, чтобы объяснить, что на самом деле происходит. Если бы эта книга писалась сразу по-русски, наверное, здесь говорилось бы о приключениях вымирания и о том, что с привычными нам терминами, вроде «индивидуальное» или «закономерное», уже что-то приключилось и нельзя их использовать в прежнем смысле. Но книга переводная, и Розен ради философской строгости говорит обо всем, кроме приключений.
А. М. Сергеев. Человек и мир. Язык — мышление — сознание. СПб., «Владимир Даль», 2021, 304 стр.
В названии пять значимых слов, и хотя они вроде бы ни к чему не обязывают и могут принадлежать совсем разным дисциплинам, траектория разговора о них не может миновать в русской книге по крайней мере Хайдеггера и Бибихина. Книга действительно ткется как ковер из соображений по философии языка и философии сознания, из нитей Хайдеггера и Бибихина; но Сергеева больше интересуют процесс ткачества — что будет, если поднять глаза. По-настоящему этот философ озабочен только скоростью: что мы не успеем окинуть взглядом работу, понять, где поправить нить, где усилить узлы или обновить агрегаты. Сергеев поэтому вводит где-то к середине книги категорию «непосредственного», которая столь же универсальная у него, как «ужас» у Такера или «вымирание» у Мэтта Розена, — непосредственное ощущение пространства помогает принять даже самое заставшее врасплох событие, непосредственное ощущение времени позволяет не отождествлять мышление с материалом мышления, непосредственное ощущение слова позволяет исходить из особого состояния сознания, когда человек может отнестись к себе, а не только эмоционально реагировать на происходящее. Кажется, что Сергеев держит в руках только козырных королей и дам и всегда может побить любое сомнение тем простым фактом, что короли и дамы не отрекались от своей власти.
Но есть в книге Сергеева второй сюжет, подводный, который и оправдывает всю книгу. Это исследование того, в каких случаях возможно «сказывать» мир, что отличается и от «рассказа» о мире, и от речи от лица мира. Рассказ о мире всегда слишком предсказуем, а говорить от лица мира бесплодно. А вот «сказ» мира — название какого-то начального действия, предшествующего нашим иллюзиям. Например, иллюзии мысли: нам кажется, что мы мыслим, а мы просто пребываем в мороке бесконечных повторяющихся размышлений. Или иллюзии действия: нам кажется, что мы действуем, но на самом деле мы просто очередной раз пытаемся доказать себе, что действуем как надо и что это действие для чего-то нужно, запутавшись в целеполаганиях, но взбадривая себя ими.
Для Сергеева сказ, сказывание — это не освобождение от иллюзий, а умение оказаться до них, в бытии-до-них, пока они еще не показали свою силу. Это оправдывает книгу как философскую, и, если бы не некоторые темные фразы, нуждающиеся в редакторе, вроде «Предложение, как и картина, описывает то, как обстоит дело, но не является движением мысли, исходящей из предложения», эта книга встала бы у меня на полке рядом с лучшими переводными книгами по современной философии.
Х. Штейерль. По ту сторону репрезентации. Эссе 1999 — 2009 гг. Перевод с немецкого Е. Маленинской. Нижний Новгород, «Красная ласточка», 2021, 200 стр. («Новые медиа»).
Конечно, книга немецкой художницы и исследовательницы кажется сначала собранием хорошей журнальной критики, не то в духе Сьюзен Зонтаг, только с приложением иногда громоздкой учености, не то просто в стиле фотографического журнала, где анализируются успехи и неуспехи не только отдельных художников, но целых выставок. Но Штейерль интересуют не выставки, а что-то несравненно более широкое, что можно было бы назвать выставленностью мира перед нами. Этой выставленности противостоят различные «политики»: политики зрения, политики интерфейса, политики документа или «документалитета», иначе говоря, различные способы управления миром, которые лишают эту выставленность мира собственной истины. Именно в них происходит коммерциализация и присвоение всего того, что открыли художники.
Но это вовсе не книга, обличающая иллюзорный мир современных медиа или лукавство политиков. То, что стоит за репрезентацией, выставленность мира, по отношению к чему любая репрезентация или любой концепт — это лишь необязательное продолжение данной выставки, можно было бы условно передать словом «живое». Примерно так иногда у нас говорят о «живом» в противовес бюрократическому, в отчаянии от того, что язык жизни и язык бюрократии непереводимы. На самом деле Штейерль показывает, что разговор возможен, как только и живое, и бюрократы займутся преодолением глобального неравенства, которое и поддерживается системой привычных презентаций вещей.
Штейерль обращает внимание на то, что глобальное неравенство — это не только особенности организации коммерческого производства с его рутинной логистикой. Не-рутинная логистика тоже работает на него. Тиражирование снимков, клонирование дизайна, превращение вещей в антураж, дозирование самого насилия и сообщений о нем — это не отдельные необходимые действия, обусловленные природой медиа, но часть индустрии глобального неравенства. Есть люди, которым доступно все, а есть люди, которым недоступен даже антураж современности, самое большее, доступны какие-то остатки этого антуража, и это грозит социальным взрывом в ряде стран.
Сейчас, из 2022 года, эти эссе пятнадцатилетней давности читаются как предупреждения: проблем в мире так много, что их не решишь не только отдельными договоренностями, но даже созданием отдельных альтернативных политик. Наиболее существенным нам показалось эссе «Политика архива: перевод в кино» (2008), посвященное форматам хранения видео от пленки до электронного файла и политикам, за ним стоящим: например, что цифра позволяет легче дублировать фильм на другом языке или менять титры, а значит подменять начальный замысел и даже манипулировать аудиторией. Но мы из нашего времени можем прочесть это же самое рекурсивно: зная о подменах и постправде, мы можем лучше узнать, что такое подлинность в кинематографе. Прежде подлинность относилась только к сюжету и чувствам, теперь впервые она принадлежит самому продукту и его неотменимой жизни.