Кабинет
Олег Ермаков

По дороге в Вержавск

Главы романа
Маме, сказочнице Марье из Горбунов и всей касплянской родне посвящается.

Мы перешагнули через поражение. Мы похожи на паломников, которые легко переносят мучения в пустыне, потому что сердцем они уже в священном граде.
                                                                                                     Экзюпери. «Военный летчик»

И звезды над Касплей на волок идут посолонь.
                                                                                                                                    Н. Егорова

1

 

Все началось с рассказа шкраба, то бишь школьного работника, учителя Евграфа Васильевича Изуметнова об исчезнувшем древнем городе Вержавске.

В давние времена в смоленском княжестве это был второй град после Смоленска — Вержавск. И земли вокруг него именовались Вержавляне Великие. Самую большую подать платили жители этих Вержавлян Великих — тысячу гривен серебра. Много это или мало? Корова стоила полгривны. Кобыла — гривну. «Значит?» — вопрошал этот тощий Евграф Васильевич с всклокоченными вихрами и расплеснувшимися по лицу в веснушках синими глазами, которые будто не умещались под круглыми стеклами очков с железными дужками. «Тыща кобыл!» — кричали поселковые умники.  «А коров?» — «Две тыщи!» И тут начался шум-гам: это ж скоко свиней, овец, велосипедов, а то и мотоциклетов?! И даже не одна полуторка, и того и гляди, самолет?! Или даже два, три самолета?!!

Величие Вержавлян мгновенно было возведено в высшую степень несомненности. Глаза у ребят касплянской школы так и сияли. Полыхали они и у товарища учителя, который и сам в тот момент был похож на странного мальчишку-переростка в выцветшей красной косоворотке, армейских галифе, заправленных в сношенные, растрескавшиеся облезлые юфтевые сапоги. Его редкие усы топорщились, будто сотворены были из железной проволоки.

«Эти Вержавляне Великие сами были как княжество, — говорил он. — Девять погостов, входивших в волость, были раскиданы по рекам: Гобзе, Каспле, Западной Двине, Ельше, Меже». И он тут же объяснял кому-то, воскликнувшему о кладбищах, что погосты — не кладбища, а центры, объединявшие несколько сел, деревень. «И каждый погост Вержавлян Великих платил князю Ростиславу в Смоленск, — продолжал он, — по сто гривен...» Тут же ему заметили, что получается тогда не тысяча, а девятьсот гривен, — ведь погостов-то было девять? «А Вержавск вы забыли?» — вопросил Евграф Васильевич. «А сколь платила Каспля?» — «Тоже сто». — «Сто кобыл?» — «Да». — «Двести коров?» — «Именно». — «Много... Но Каспля городом не состояла?» — «Нет. Городом наше село пробыло только два года по указу Екатерины Великой». — «Эх-ма! Чиво ж она так-то? Екатеринка-то?.. Были б мы теперь все хо-ро-жа-а-не». — «Все из-за происков фаворита царицы, Потемкина. Он же родом из-под Духовщины, — разъяснял Евграф Васильевич. — И упросил отобрать у Каспли статус города, а селу Духовщине отдать. Та так и поступила». — «Дурная баба! И фаворит дурак!» — «Ну, ну, ребята, полегче. Это все ж таки исторические личности, много сделавшие для страны, хотя и царской». — «Но Духовщина — какой город?! Срамота, а не город, все там занюханное, пыльное, куцее, куры и свиньи бродят по улицам! Речонка жидкая, жидовская какая-то, переплюнуть! — кричал, распаляясь, рыжий Михась, бывавший в соседней Духовщине. — А у нас: озеро богатое — раз, — говорил он, загибая грязные от каких-то домашних работ пальцы — может, с картошкой, может, с луком. — Река — из варяг в греки текет, и село высоко стоит, вольно». Евграф Васильевич грозно блестел очками, топорщил рачьи усы, требовал прекратить черносотенные разговоры, не для того били по фронтам беляков с черными помыслами, чтобы теперь походя еврейскую нацию обижать.

И продолжал свой рассказ о Вержавске.

Да, жил-был такой город на реке Гобзе, что означает «богатство».  И город, и вся волость горя не мыкали, дань собирали с купцов, что ходили из моря Варяжского, то есть Балтийского, в море Греческое, то есть Черное, или в море Хвалынское, то есть Каспийское. Да и другую дань брали — с дебрей глухих, звериных, пчелиных, птичьих — Оковского леса, который простирался от Каспли и Гобзы до верховьев Волги, Днепра и Западной Двины с юга на север, и от Западной Двины до Вазузы и Вязьмы с запада на восток. Великий был лес. И дары давал изрядные: меха, мед, дубы, мясо. А в реках кишела стерлядь да форель и осетр, уж не говоря о судаке, щуке, соме, леще. «Да ну?! — тут же не поверили почти все мальчишки, бывшие, разумеется, заядлыми рыбаками с пеленок. — Стерлядь? Осетр?!» — «Именно так, товарищи рыбаки. Мне вот этими собственными глазами довелось читать статью „Ихтиофауна верховьев Днепра”, и среди прочих рыб, водящихся в Днепре на территории нашей области, там указаны и эти. И номер журнала „Вестник рыбопромышленности” тот был еще дореволюционный, не помню уже, пятнадцатого или двенадцатого года. Вроде и недавно такое было, а все, повыловили стерлядей. Так вообразите себе, что в реках творилось при князе Ростиславе в двенадцатом веке!»

У всех дух захватило. А учитель не успокаивался, рисовал картины того летописного Оковского невиданного леса, но как будто и виденные им самим: великие ели до неба, сосны как терема солнечные, дубы как вавилонские башни, а из дупел мед струится. Воск-то в цене был, не меньшей меда. Крестившаяся Русь, да и соседние христианские страны в праздники, да и в будни по церквам жгли тыщи свечей. То же и Вержавск. Там были церкви. Город был обнесен дубовыми стенами — не подступишься. А еще и на мореной гряде город стоял, и с одной стороны озеро Поганое, с другой — Ржавец. Невдалеке течет речка Гобза, по ней ладьи ходили до реки Каспли, оттуда — в Западную Двину и дальше в Витебск, Полоцк, а то и в Ригу на Балтике. Торговать туда ходили вержавские купцы. Ну, или в другую сторону — вверх по Каспле до нашего села и дальше волоком — в Днепр и в Смоленск, а то и сразу вниз до матери городов русских — Киева. Могли и по Западной Двине вверх пойти, а там волок на Волгу — и вниз, в Каспийское море, а там хоть и в Персию, за шелками да всякими пряностями и духами.

Строили вержавцы дивные терема, писали иконы, пели былины, разводили лошадей, выращивали сады, били варягов, гоняли литву по лесам, топили поляков и правили сообща, без князя, сами, собирали вече и решали, что да как.

Ребята внимали Евграфу Васильевичу, открыв рты. Умел он рассказывать. А уж про этот древний Вержавск — особенно.

Да, видно, это был славный град. Только как же это Смоленск стал центром области, а не Вержавск? Опять какой-нибудь фаворит помешал? Где он вообще сейчас? Никто о нем ничего не слышал. Евграф Васильевич как будто Америку для них открыл. Ведь речка Гобза не так и далеко от села Каспли...

Тут Евграф Васильевич помрачнел, наэлектризованные его усы поникли слегка. «Города этого уже нет, — сказал он. — Литва да поляки пожгли Вержавск и разорили дотла...» — «Литва!» — тут же закричали ребята с левого берега села, разделенного рекой на две части: правый берег с давних пор именовали литовским, а левый — русским, хотя уже давно на обоих берегах жили просто касплянцы. Ребята с правого берега в ответ только ухмылялись. «Тшш! — воскликнул учитель. — Это же давно случилось. В семнадцатом веке...» — «И город совсем-совсем пропал?» — «Да. Остались валы... Наверное, в земле что-то есть, должно быть. Мечи, черепки, наконечники, а то и клады», — убежденно проговорил Евграф Васильевич. «А вы там были?» Евграф Васильевич ответил не сразу, сдвинул брови и задумался, глядя в одну точку. Потом встряхнулся и ответил, что да, приходилось, когда гонялись за бароном Кышем.

Учитель окончил землемерное училище, но зачитывался книгами по истории и собирался поступать в археологический институт в Смоленске, да был призван в ряды РККА, после ранения демобилизовался и осел в Каспле, свел знакомство с директором школы, который, оценив его познания, и сосватал бывшего землемера на учительскую работу. Так вот ранение он получил как раз на увалах между озерами Ржавец и Поганое, еще не подозревая, что эта гряда и есть детинец древнего города Вержавска. Воспоминание озарило его, когда он знакомился с трудами известного смоленского краеведа и историка, преподававшего в женском епархиальном училище и в свое время обучавшегося у самого Ключевского в Москве, Ивана Ивановича Орловского. Орловский, рассуждая о местонахождении таинственного Вержавска, предположил, что именно там, в поречских — а теперь демидовских — лесах посреди двух озер город и стоял. И тут-то и полыхнуло сознание землемера Евграфа Изуметнова тем роковым выстрелом, разодравшим ему грудь горячим свинцом. Он там умирал, но и выжил.

...Эти подробности смогли узнать ребята, отправившиеся под предводительством землемера в экспедицию к древнему городу Вержавску. Решено было идти историческим водным путем, как чаще всего и ходили в те времена. Спуститься по реке до бывшего Поречья, переименованного в честь погибшего от рук контры жигаловской и кышевской председателя Поречского уездного комитета РКП(б) Демидова, а оттуда уже подниматься вверх по речке Гобзе — прямо к Вержавску, орошенному кровью учителя Евграфа Изуметнова.

Директор школы не знал, как ему относиться к этому предприятию, но, когда к экспедиции присоединились студенты археологи и историки из Смоленского института, дал добро. Правда, позже выяснилось, что студенты отправятся в другое место, а именно на Гнездовские курганы в сосновом бору на Днепре, потому что туда прибывает экспедиция из Москвы. Но все же на третьем этапе к походу касплянских школьников, уже непосредственно на месте предполагаемого расположения древнего города, собирались подключиться археолог с двумя студентами. А из областного отдела по просвещению пришла приветственная телеграмма школьникам и директору школы, в которой сообщалось, что плавание по пути из варяг в греки к древнему городу Вержавску не смогут заменить и тысяча учебных часов по истории и это будет наилучшим образом развивать ребят духовно и физически, а также служить делу воспитания настоящих патриотов молодой Республики. Директор окончательно поверил своему шкрабу Изуметнову и начал всячески ему содействовать. Главным образом ему пришлось употребить свое влияние на родителей.

Но родители многих ребят разругались с Колумбом хреновым в обмотках, сиречь Евграфом Изуметновым, за то, что уводит в жаркую крестьянскую пору помощников; но некоторые ученики ослушались родителей и тайком пришли к отплытию с мешками, в коих была собрана нехитрая снедь: луковицы, сушеная рыба, буханка домашнего хлеба, крупа, соль, вареные яйца; для спанья прихватили кто овчину, кто простую дерюгу, кто войлок, а Сема Игнатов взял пуховое одеяло и маленькую подушку. Не захотел повиноваться деду Дюрге и Арсений. Крут был старик, да и Арсений той же — Жарковской — породы, сбежал, вооружившись рыболовными снастями. Левка Смароков, тот вообще дробовик принес: от медведей обороняться, ну и дичь какую добыть. Евграф Васильевич тут же отправил его домой, сказав, что медведя они и так, стукоткой ложек по мискам отпугнут, а на пропитание будут добывать рыбу. Неожиданно много пришло девочек, но не в экспедицию, а только для проводов, как выяснилось.  А в поход отпустили только троих. Их сразу назначили поварихами. Галку Тимашук подвез на пролетке личный водитель отца, районного следователя. Запряжен в пролетку был вороной на загляденье, словно из вороной стали жеребец, с подстриженной гривой. На берегу стоял шум и гам, смеялись провожающие, лаяли собаки. Кто-то полез купаться. Евграф Васильевич в застиранной военной летней рубахе, галифе, в потертой суконной буденовке с отвернутыми ушами, с полевой кожаной сумкой-планшетом на боку, безумно сияя очками в железной оправе, отдавал команды, отгоняя провожающих от лодок, пробуя устроить перекличку, чтобы определить, все ли участники на местах. А этим участникам не терпелось поскорее отчалить и устремиться вперед, в неизвестность, в бесконечную древность, в глубине коей таится град Вержавск с теремами, церквами, персидскими тканями... ну, то есть одно только место града, земля, на коей он стоял, но земля, хранящая дирхемы и серебряные гривны, варяжские мечи и литовские доспехи.

И наконец погрузили походный скарб на четыре лодки, именуемые, разумеется, ладьями, и отчалили там, где просторное озеро Каспля начинает сужаться и превращаться в речку Касплю, огибая древний холм с краснокирпичной Казанской церковью, в тот год еще действующей.

Первая лодка пошла, приминая желтые кувшинки, по этому следу за ней двинулась вторая, за ней и другие. Евграф Васильевич капитаном первой лодки и впередсмотрящим назначил Илью Жемчужного, конечно, кого же еще, своего верного визиря, то бишь комиссара, во всем подражавшего учителю, даже очки носившего точно такие же, круглые, в железной оправе, и планшет собственноручно сшивший из голенищ старых сапог, правда, кирзовых, а не кожаных, ну да ничего, должна же сумка подчиненного чем-то отличаться от таковой же командирской. Вообще-то фамилия у Ильи была другая — Кузеньков. Но в детстве кто-то сказал ему, что в ракушках — перловицах — есть жемчуг и можно забогатеть.  И Кузеньков принялся за дело: чуть свободная минута летом — и он на реке, ныряет до посинения, вылавливает перловицы, похожие на клювы каких-то древних воронов, выбрасывает их на берег, а потом, высунув язык, раскрывает створки, смотрит, ковыряет речную животину, как однажды, застав его за этим занятием, рек дед Пашка. Сеньку Илья тоже вывел на добычу. У них так уж заведено было: на дерюжных крылах летать — вдвоем, что еще делать — тоже вдвоем, иногда с Анькой, если привяжется. Вот и ловцами жемчуга они стали вдвоем. Их одно время так и звали. Сначала думали, они жрут перловиц, их ведь можно варить, потом поджаривать на угольях. Но нет, выследили, что не жрут, а только колупаются, чего-то ищут. Увязалась за ними и Анька. Они ей рассказали, что да как, и у нее жемчуга в глазах засверкали, тоже пошла нырять. Но в перловицах была только противная серебристая слизь, если мясо вычистить, и все. А Илья и говорил, что эта слизь — зарождающиеся жемчуга. Просто им никак не попадутся раковины с уже вызревшим жемчугом. Может, кто-то все время их опережает. И неизвестно, сколько бы это продолжалось, если бы Анька не проболталась своему папаше, сиречь батюшке Роману, про их разыскания. Он рассмеялся и открыл ей истину: перловица не жемчужница. Они похожи, но жемчужницы крупнее и водятся в речках северных. Анька тут же огорошила этим сообщением ребят... И, видно, проболталась своим подружкам. Тут уже все узнали тайну ныряний и сразу прозвали Илью Жемчужным, а Аньку Перловицей. Хотя это и было несправедливо.  И Анька обижалась. Ведь скорее ее нужно звать Жемчужной, она же открыла им глаза. Ну а у Сеньки кличка уже и так была.

Капитаном второй лодки он и был: Сенька Дерюжные Крылья. Третьей — Левка Смароков. И у четвертой был капитан, хотя на ней ведь находился и сам учитель, но уж ежели с чьего-то острого языка слетел Колумб в обмотках, то и был он адмиралом этого флота. А сапоги свои юфтевые учитель и вправду не взял, довольствуясь хорошими лаптями, и всем эту обувку рекомендовал: прямо в воде можно ходить, и все выливается, на солнце лапти вмиг высыхают, а обмотки можно и у костра высушить. Илья Кузеньков, разумеется, учителя не посмел ослушаться, лапти и обул. Еще двое-трое ребят тоже в лаптях пришли, но не по рекомендации, а из крайней бедности. Остальные были босые. Анька Перловица в ботинках-румынках на высокой шнуровке явилась, походной обувки в ее поповском доме не нашлось; и штанов ей не дал батька, бывший поп, велел плыть в черной юбке, кофте, да еще и в темном платке. И мальчишки ей земные поклоны били и крестились, пока Евграф Васильевич не окоротил. А она не обижалась, смеялась и потчевала их дурнями. У Ани легкое было сердце, как говорил Евграф Васильевич.

 

2

 

И вот мимо проплывает обширный холм с церковью, еще не разграбленной, с крестами, холм, застроенный избами, с палисадниками, садами, огородами, пасеками; и с другой стороны избы, сады, дворы с курами и собаками, напротив церкви — Кукина гора.

Капитаны уже не держат строй, каждый хочет быть впереди, и адмирала никто не слушается, он охрип, отдавая команды, да и плюнул, махнул рукой. Весла молотят по воде вразнобой. Скрипят уключины. Кричат чайки. В заводях гогочут гуси.

Старик смолит свою плоскодонку, худой, загорелый, жилистый, по пояс голый, в грязных портках, босой, в картузе с треснувшим козырьком. Узрев флотилию, забывает палку с намотанной тряпкой, глядит, разинув щербатый рот, а с накрученной тряпки капает горячая смола.

— Здравия желаем, деда! — кричат матросы.

Старик молчит, щурится, прикрывает рот и жует губами, соображает... Наконец, увидев вихры учителя из-под буденовки и очки в железной оправе, оживает и, откашлявшись, интересуется:

— Куды путь держим, Василич?

А мальчишки орут:

— В Америку!!!

Но Илья Жемчужный их пытается перекричать:

— В Вержавск!

Дед сдвигает картуз на лоб и чешет затылок. Да тут огненные капли падают ему на босую ногу, и он отшвыривает свою палку, морщась, и начинает крыть матюгами. Колумб в буденовке сдвигает сурово брови и уже хочет пожурить старого, да взрывы хохота со всех лодок перекрывают дедовы матюги.

— А чтоб вас!.. — плюется дед.

— Нет, чтоб пожелать счастливой дороги, — замечает Галка.

...И потом кто-то говорил, что лицо ее вмиг побледнело. Да что-то верится с трудом. Вряд ли уж столь внимательно за ней наблюдали.

Но Аня признавалась, что в тот момент так ей захотелось перекреститься, на Казанскую оборотясь, да побоялась. А надо было. Может, чертыханье деда Прасола и перешибла тогда. Но времена-то пришли новые, атеистические. И это поистине было чудом, то, что в Казанской все еще шли службы, да и попы были живы и свободны... Пока. Хотя вот ее батюшка и сложил с себя ризы.

Река вела флотилию дальше. Глаза жадно поглощали идущее навстречу пространство ив, пестрых цветущих берегов, синего неба с облаками, и деда этого уже сразу забыли. Миновали мост дороги, что вела на Смоленск, и пошли дальше, безумно радуясь, что уж и не видать крыш родимого надоевшего села, ни огромной краснокирпичной Казанской с золотыми луковками. Здесь река текла меж крутых высоких берегов. И ласточки протягивали как будто сеть черных проводов над рекой своими полетами, будто город у них тут был, а и вправду город: глиняные берега были испещрены дырами гнезд. Ласточки остро цвиркали.

Экипажи переговаривались, шутили. Илья с флагманского фрегата требовал, чтобы никто его не смел обгонять. Но остальные капитаны — кроме адмирала Евграфа — не слушались и изо всех сил перли вперед, мальчишки налегали на весла так, что те угрожающе потрескивали, а у некоторых даже уключины выскакивали из гнезд. Адмирал уже не обращал на это внимания. Он подставлял лицо речному ветерку и, кажется, был абсолютно счастлив.

Позже поняли и остальные участники экспедиции, что и они были так счастливы, как уже никогда не будут.

Позади остались все заботы, понукания взрослых, скучный труд на домашней ниве. А впереди — впереди две недели дикой речной свободы, ночевки в палатках, костры, звезды, купания. И, да, еще этот неведомый город с таким свежим и в то же время дремучим названием — Вержавск.  В этом названии чудилась какая-то слава, награда. Сейчас он представлялся им вообще главным городом не только молодой республики, но и вообще всей планеты. А про Америку это кричали так, в шутку. Вержавск был не менее сказочен. Нет, как раз Америка — в Америке и не было ничего сказочного, просто далекая и огромная страна с индейцами, бизонами и ковбоями. Да уже и с машинами, гигантскими домами... А индейцев и бизонов там почти и выбили.

А Вержавск был городом из былин. Воображение населяло его яркими персонажами: скоморохами, князьями, вещунами. И сказочными героями с прирученными зверями: серым волком, бурым мишкой, цветистыми птицами. Конечно, и колдуны с ведьмами мерещились, и оборотни, и тени грозных викингов на ладьях со звериными головами. Да, это было занятнее любой Америки. Вроде и свое, не чужеземное, а неведомое все же. Близкое и далекое, желанное и опасное. Словно какой-то сон, да причудливый сон, в который можно войти... И лучше делать это с таким умным и вдохновенным вожатым, как этот учитель в буденовке.

Каспля дальше текла в вольных заливных лугах, наполненных кряканьем диких уток, посвистом куликов, кваканьем лягушек в укромных заводях, напоенных духом цветов. Кое-кто из мальчишек бывал здесь с отцами или старшими братьями на рыбалке и весенней охоте, но многие эти заливные луга видели впервые, и радости их не было границ. Они будто прозревали. Так вон какая Каспля-река! Вот, каков этот путь из варяг в греки. Тут и впрямь могут идти ладьи с товаром и воинами.

Лодки шумно двигались меж низких луговых берегов, а вверху задумчиво куда-то направлялись пышные облака. Или это были острова, а синева меж ними — как проливы моря.

И только один из участников экспедиции дерзко думал, что рано или поздно будет бороздить и эти небесные реки. Это был Сеня Жарковский с облупленным, обгоревшим на сельских трудах носом. Он дольше других глядел туда — в зовущую синь. И узил глаза, как хищная птица.

И почему-то ему в какой-то миг этого плавания и почудилось, что на самом деле добраться в этот Вержавск только и можно по воздуху, дурацкая какая-то мысль-то... Но следующие события как будто и подтвердили не мысль даже, а предчувствие.

К обеду флотилия дошла до впадения речки Жереспеи в Касплю. Напротив, на высоком просторном сухом сосновом берегу, стояла деревня Лупихи.

Хотя уже и время обеда миновало, и давно пора было остановиться, передохнуть, поесть, но ребята и слышать не желали об остановке, всех захватило это движение к древнему городу, и всем хотелось подальше уплыть от села, как можно подальше от бедности и зависти и несбыточных надежд. Под стать им был и адмирал с расплеснувшимися из-под очков глазами. Ему тоже не терпелось уйти и дальше и ближе — ближе к тому Вержавску, который в странном озарении предстал в тот роковой день, к Вержавску, с которым были связаны его сны и желания. Наверное, проще ему было бы добраться туда одному, сесть на попутку в Каспле и доехать до Демидова, оттуда пойти хоть пешком, впрочем, нет, далековато и трудно топать по лесным дорогам, лучше взять велосипед у старого боевого друга, живущего в Демидове, — Галактиона Писарева. Когда-то они вместе освобождали Демидов — тогда еще Поречье — от белобандитов, захвативших город на три дня и заливших его кровью, от боевиков братьев Жигаревых и барона Кыша... Барон, какой он барон, так, сынок помещика, а вот поди ж ты, прозвали бароном...

И долго потом они ломились за остатками банд по дебрям Оковского леса вместе с Галактионом, Локтем, как его все звали. Пока пуля не прошибла Евграфу грудь на вержавской гряде. А Локоть с остальными так и не взяли Кыша. И никто его не сумел схватить или пристрелить. Пометавшись еще по лесному краю, доходя до Духовщины и даже Ярцева и немало натворив бед, учинив смертей и пожаров, барон тот так и сгинул. Пропал. Говорили, что сперва в Ордынке затаился, в монастыре среди лесной пустыни за Духовщиной, под Белым, на берегу Межи, при впадении речки Ордынки. Но как нагрянули туда с обыском, никого не обнаружили. Да, видно, упредили его. Путь туда среди болот и лесов неблизкий, трудный. И он подался куда-то еще, в скиту на болотах скрылся. А может, и вернулся в Ордынку. Ведь монастырь пока еще и не прикрыли, по слухам. Или даже поселился где-нибудь еще, много укромных мест в Оковском лесу.

Ниже устья Жереспеи и остановились. Тут же стали рубить-ломать сухие сучья, деревца, а кто-то кинулся купаться. Илья Кузеньков запросился у адмирала в Бор, деревню, что стояла выше по течению Жереспеи, там у него жила родня. Адмирал шевелил электрическими усиками, синел из-под очков глазами и не хотел даже слушать своего матроса. Но тот канючил, мол, мигом обернусь, тут всего-то пару кэмэ пробежать. А загорелось Илье повидать даже не ту родню, что жила издавна в Бору, а только бабу. Она пришла сюда из своей деревни Горбуны на озере Каспля еще осенью. Да заболела. Заходила и в Белодедово к Дюрге, деду Сени. Но Сени как раз и не было в это время дома, в школе наукам внимал. А баба Марта посидела, чаю попила с вареньем, да и тронулась дальше.

Илья с младых ногтей, как говорится, обожал эту бабу, как, впрочем, и вообще вся детвора, за ее ласковый нрав и, главное, незримый какой-то короб чудных историй, сказок. Она в любой хате была желанной гостьей. С ней любая непогодь, осенняя ли, а то зимняя, не скучна. Сразу развиднеется, если пожалует баба Марта из Горбунов. Она была как праздник. Ее так и звали: ходячий праздник Береста. Такая у нее была кличка: Марта Береста. Завидев ее птичью шапку с ушами и козырьком, защищающим от солнца и похожим на какой-то клюв, клюв гигантской утки, что ли, длинную черную юбку и малиновую кофту, котомочку да посох, дети сразу бежали к ней. Ходила она всегда в лаптях, которые плести была большая мастерица, как и всякие игрушки, птиц, туески, короба из бересты, шкатулочки, тарелки, венки, пояса и даже целые шапки. В такой берестяной шапке она и ходила.

Марта Береста раз или два раза в год отправлялась из своих Горбунов вдоль озера Каспля в село Касплю, оттуда — в Белодедово и дальше в Бор на Жереспее, к сестре Лизе. Всего восемнадцать примерно километров.

В селе у родителей Ильи она не оставалась, не желая встречаться с дедом Павлом, то бишь со своим бывшим мужем, от которого еще в младые лета ушла в деревню Горбуны на озере Каспля к удалому коневоду со смолистыми кудрями. С тех пор там и жила, уже давно одна, коневод Артем Дурасов потонул спьяну, переплывая на спор с мужиками озеро, — не с мужиками переплывал, а со своими конями: хвастался, что хоть в море-окияне не пропадет со своими скакунами, и они не побоятся и волны, а он меж ними будет как на корабле; и в разыгравшуюся волну и поплыл на тот берег... да вдруг его коники и повернули и назад приплыли, фыркая, выходили на берег и ржали отчаянно, глядя на почерневшее расходившееся озеро, хмельные мужики лодку давай ладить, отчалили, сами чуть не потонули, а Темку Дурасова не сыскали, позже уже выловили... Так и жила там в Горбунах на берегу озера Марта Береста с этими лошадями. Да сама уже содержать табунок этот не имела сил, и мужики из соседних деревень да из села ходили, облизываясь, вокруг да около, просили уступить то каурую, то гнедого... А как она поначалу запиралась, то ночью пару коников и увели. И с концами. Тогда сделалась Марта Береста уступчивее. Всех и распродала. А денежки дочке, матери Ильюши, и Лизе из Бора на Жереспее, своей многодетной сестре.

И хотя Илья и не видал молодую бабу среди тех коников, но порой ему мерещилось, что видел, ему даже это снилось иногда: стоит баба Марта на берегу, а вокруг чудесные кони, как и она, умно глядят на подплывающего в лодке Ильюшу.

А в гости к уже старой настоящей бабе Марте Бересте Илья и вправду плавал с дружком Сенькой Дерюжные Крылья и Анькой Перловицей. Аня приходилась дальней родней — тридесятой водой на киселе — Илье, но как-то сдружилась с Ильей крепко, а через него и с Сенькой. Над ними все посмеивались, неразлучная троица, а уже после выхода «Чапаева» стали звать Анкой-пулеметчицей, Петькой и Чапаем. Особенно смешно было при этом видеть большеглазую и благообразную, как икону, Аню. А вот к русому немного увальню Илье имя Петьки вполне подходило. Как и к чернявому сероглазому Арсению имя Чапай.

И они сидели на скамеечке у родника рядом с бабой Мартой, хрустели сахарным аркадом, налившимся как раз в августе, и слушали ее сказки, глядя на озерную серую гладь. Арсению и Ане тоже полюбился ее плавный грудной голос. А еще и вот что: после встречи с ней в груди возникало ощущение странное, будто некий ком там образовался, посередине, и он медленно таял потом несколько дней, ну, дня три точно. Неизъяснимое чувство. Как будто этот ключ, что бил щедро из берега у деревни Горбуны, холодный, блескуче-серебряный, с песчаными завихрениями — песок в нем был ослепительно белый, молочный, — вот молочным тот ключ и был, — и он и клубился потом три дня посреди груди.

А что она рассказывала? Про каких-то купцов, плывших из Персии и как-то поплатившихся за свою жадность и глупость, один молодец так их провел, что заставил расстелить эти цветные шелка вокруг, и они превратились в цветущие поля. И про сосну теплую. Такая сосна росла раньше, раскидистая, золотисто-меловая, пахучая, при дороге полевой на Бор, что на речке Жереспее. И вот идет какой мужик в подпитии, ему сразу эта сосна приглянется, она его будто манит, и он присядет на минутку, а пробудет там до утра и без одежды. Хвать-похвать... А порты его, рубаха, картуз на ветках висят. И он вспомнит, что так ему подле сосны тепло сделалось, что раздеться и захотелось. Но как осенью один так вот прилег, а потом захворал, да и в могилу сошел с кашля, так ту сосну под самый корень и срубили. Выходит, злая она была... А может, и добрая, но не со всеми.

Тут в ключ попал кузнечик, плавает, дергается, выбраться не может. Все его увидели. А баба Марта Береста говорит, ну, подайте ему помогу. Илья с Анькой посмеялись, а Арсений взял да сорвал травинку и сунул под нос кузнечику, тот и выбрался. И баба Марта Береста говорит, мол, а вы зря надсмехаетесь. Вот был один случай с пропойцей и разбойником Мартыном. Схватили его за грехи тяжкие, да и бросили в узилище, в тюрьму.  И сидит он, горюет — не о грехах, конечно, а о своей участи такой... Как вдруг чует: что-то коснулось щеки. Отогнал, думая, что насекомое. А оно опять. Поймал пальцами — вроде нить или паутина. Потянул — а крепкая. Сильнее потащил — не рвется. И вдруг загорелось ему вцепиться в нее, да и повиснуть — не рвется, да и все. И тогда он сообразил по ней полезть. Лезет и лезет, выше и выше. А там и другие сидельцы, воры да убивцы прочухались, глянули — един ихний товарищ куда-то устремляется, да тоже схватились, полезли. И качается паутина та, сейчас оборвется.  И вот Мартын добирается до самого края облака — не облака, а может, такой светлой-пресветлой земли, — хватается, и вмиг все рухнуло, все его дружки-товарищи по пленению тому горькому, да справедливому.  А Мартын-то на руках подтянулся, глядит: чудеса-а-а... Плоды различные, цветы, птицы. И среди всего того великолепства похаживает мужчина спокойный весь из себя, с чистой бородой расчесанной, большими ясными очами. Увидал Мартына, приветил улыбкой. Мартын к нему. Мнется. Враз позабыл свой нрав, все свои ухватки биндюжные, слова не может молвить. А тот словно на вопрошанье и ответствует: никто не выкарабкался, а один ты, и вот почему: паучок в кадке у твоей полюбовницы плавал, та и хотела его придавить, а ты не дозволил, сунул соломинку и вызволил пленника, да и отпустил. Не помнишь? Мартын мнется, загривок чешет пятерней. Ну, а мы тут все помним. Вот тебе и сталось. Мартын вдруг уразумел, что не сон это, да бух на колени: Осподи!.. А тот: я слуга. А ты спасен на этот раз. Ступай теперь. И Мартын встал и пошел, дивясь и качая головой  и скребя загривок. И все силился вспомнить ту полюбовницу и ту кадку, и того паучка.

И купил после себе хату, да наладился коноплю растить, да вымачивать и пеньку вытягивать, веревки вязать, канаты. И такие прочные то были веревки и канаты, что к нему отовсюду заказы шли, даже от капитанов морских кораблей. И не гнила его пенька и совсем не портилась от соленой воды. Она и сама по себе прочна и устойчива ко всякой гнили, а тут еще и мастер был чистый в своих помыслах и рассуждениях. А рассуждение его с тех пор простое было: спасай всех, кого можешь, тогда и тебе будет спасение.

Конечно, и Илья, и Арсений сказки из короба Бересты переросли, научились и самосад покуривать тишком, и подпевать матерным революционным частушкам, ну, драться, само собой, до крови с литовцами, то бишь левобережными — Илья на правом жил. А Сеня вообще в Белодедове, но причислял себя к правобережным. Он ведь тоже пристроился отпрашиваться с Ильей у адмирала. Но тот не отпускал. Да скоро стало ясно, что обед затягивается и переходит уже в ужин. По всему видать, и заночевать здесь придется. Не настроилась еще походная жизнь. Да и устали все от сборов, дружной гребли навстречу древнему граду, стоявшему где-то высоко-о-о... Река-то Каспля вела вниз вроде бы, но потом-то надо будет подниматься по Гобзе — вверх. И Евграф Васильевич толковал, что город стоял меж двух озер на ледниковой гриве. Тут уже снова какие-то кони Марты Бересты чудились.

И адмирал их отпустил после обеда. А где двое, там и третья — Аня. Случайно услышала, куда они идут, и за ними увязалась, хотя ребята и сетовали, что будет только тормозить их, они же отпросились не пойти, а сбегать. Но Аня была упорная, быстрая, несмотря на такой свой старопрежний как будто неторопливый лад и вид. И они отправились.

 

3

 

Переплыли на лодке через Касплю, привязали ее к кусту и пошли вверх, а потом вдоль быстрой чистой Жереспеи и побежали, чтобы оправдать доверие Евграфа Васильевича. Аня тоже бежала, задрав подол черного платья, смешно выкидывая ноги в темных больших, наверное, материных, полусапожках на каблуках. Бежать-то в них было неудобно, и девочка разулась и припустила за ребятами, держа полусапожки в руках. Но те уже запыхались и перешли на шаг. Оглянулись на девочку.

— Что же вы... — пробормотала она, догнав их, — хитрите?

— Успеем, — сказал Илья. — Тут совсем близко.

Лес по обеим сторона речки Жереспеи был давно сведен. Только вдоль реки и тянулся вал деревьев, и можно было далеко проследить движение реки по этому зеленому змею. Вечернее солнце косо освещало луга и поляны. На противоположном берегу еще паслось деревенское стадо. Заметив троицу, черный от солнца пастух в каком-то треухе и серой накидке луженой глоткой гаркнул:

— Ратуй!

И звонко щелкнул длинным бичом. Дети повернули к нему лица, приостановились и пошли дальше.

— Рататуй, — молвила Аня с улыбкой.

— Это чиво такое? — спросил Сеня.

— Чиво, чиво, — отозвалась Аня. — Кушанье, вот чиво.

— А?

— Мм?

— Чье такое?

— Провансальское.

— Испанское? — уточнил Сеня.

— Французское, — поправил Илья.

Арсений покраснел, сплюнул.

— Трава трещит, ничего не слышно!.. И чиво, Ань?

— И того: кушанье из помидоров, чеснока, лука, кабачков.

— Щи?

— Салат.

— Мешонка овощей, так бы и сказала.

— Это блю-у-до, а не мешонка, — ответила Аня.

— Это у попов рататуй, — сказал Сеня, — а у нас, крестьян, мешонка.

— А название-то какое-то нашенское, — заметил Илья.

— Нет, французское, — возразила Аня.

Впереди показались избы Бора. На возвышении чуть подальше от деревни и вправду темнели густые сосны. Бор и есть. Но как ближе они подошли, то заметили кресты среди медовых сосновых стволов, — кладбище.

На деревне лаяли собаки, гоготали гуси. Улица, как обычно, была совершенно пуста. Илья вел друзей. К ним бросились пыльные кудлатые собаки. Да Сеня припас палку, отмахнулся, и свора тут же рассыпалась, визжа и захлебываясь.

— А ну! — крикнул Сеня, стараясь задать басовитости голосу.

И собаки лишь издали лаяли. За плетнем забелел платок и пропал. В другом дворе послышался голос, подманивающий какую-то животинку: «Дюдя-Дюдя-Дюдя!.. Ай, чертяка! Подь сюды!»

Пахло пылью, навозом, а с лугов наносило цветами, от реки тянуло рыбой и водорослями. Привычный запах летней речной деревни.

Тропинка свернула с основной улицы к серой избе, крытой соломой, с голубенькими наличниками, с дырявыми крынками на жердях плетня, тряпками, драными калошами, курами, сонно квохчущими в пыли, и двумя малыми в одних запачканных рубашонках посреди кур, что-то копающими под наблюдением темной кошки в белых носочках, сидящей на скамеечке у порога.

— Здорова, мальцы! — крикнул Илья.

Детишки испуганно вздернули головы, еще не узнавая родственника. Но уже сообразили, припомнили и встали, отряхиваясь, смущенно залыбились. Илья присел возле них, погладил одного и другого по русым головам. Тут с огорода послышался зов:

— Хтой-то тама?!

И вскоре появилась сама баба Лиза в серой какой-то одежке, в сером старом платке.

— Ай! Илюша! Никак ты? А с кем это?.. Ай, с товарышшами! — Она глянула на своих маленьких внуков. — Эй, вы, пострелы-самострелы. Хватить ворзопаться в пылюке-то! Как кутенята. Вот мамка увидит, задаст. И папка подбавит... Не боятся совсем бабушки, неслухи.

Оба мальца молча глазели на пришедших, не обращая внимания на свою бабушку, и дружно ковырялись в носах-кнопках.

Баба Марта Береста была не в избе, а в саду. Там между старыми шершавыми и дуплистыми уже яблонями устроили легкий навес из веток и соломы и поставили топчан с сенным матрацем и набитыми сеном подушками. Баба Марта полулежала на этих подушках, осыпанная стружками и полосками бересты и липового луба. На носу бабы Марты были очки с треснувшими стеклами, в руках шило, лыко. Она, конечно, что-то плела. И рядом сидели девочка и мальчишка тоже с шильцем и лыком, девочка тоненькая, синеглазая, как баба Лиза и баба Марта, с льняными жидкими косичками, мальчик болезненно-бледноватый, с тенями под глазами, наголо остриженный.

Баба Марта сперва всем показалась какой-то огрузневшей, отяжелевшей, огрубевшей. Но вот она взглянула на пришедших и, сразу узнавая их, улыбнулась, сняла очки, и враз ее лицо осветилось мягким прежним чудным светом, выцветшие глаза засинели, припухший нос утончился, и все черты лица стали прежними, какими-то не крестьянскими. Вот ее сестра Лизавета была истая крестьянка, как говорится, широкой кости, невысокая, с крепкими руками, в кистях так и даже почти мужичьими, с короткой шеей и плоским лицом. Тут скульптор-природа не усердствовала, а над Мартой вдруг задумалась и повела резец осторожнее, нежнее. Как будто и то же самое лицо, а другое. Та же порода, а не совсем такая. Если облик Лизаветы вполне земной, к земле и тянется, то облик Марты как будто восходит от земли. В этом и разница. Лизавета из глины слеплена, Марта тоже из нее, но с какой-то примесью, небесной, — помимо белой и желтой, красной и серой глины есть в природе и синяя.

— Гляди-ка, Настасья, Егорка, кто к нам пожаловал, — молвила она, баба с ликом, вылепленным из небесной глины. — Ильюша, Арсюта и Анечка.  Неразлучная касплянская тройня. И Каспля ведь троится: озеро, село, река. Кто из вас кто? Кто озеро? А кто река? Село-то ясно — Анечка.

— Почему? — спросил Сеня.

— Так она из церковного рода, — сказала баба Марта. — Не бывает хорошего села без церкви.

— Скоро закроют, — сказал с какой-то угрозой Сеня.

Баба Марта на него взглянула.

— Откудова ведаешь?

— Так... Успенский собор же, вон, в Смоленске закрыли.

Баба Марта всплеснула синью.

— Что это ты балакаешь такое? — Она взглянула на Аню. — Или правду он баит, Анечка?

Та кивнула.

— Да, сказывал папе монах, он по пути из Смоленска в Ордынку к нам заглянул. Закрыли.

— Вот как... Закрыли... — повторила баба Марта, устремляя взгляд своих очей цвета касплянского озера вдаль, к облакам, повисшим где-то за речкой, над коровами.

Она помолчала в недвижности и снова ожила:

— Но как же это он добираться будет до Ордынки? Ведь на Духовщину ближе?

— А он сперва к папе хотел заглянуть, — ответила Аня.

— Странник иль богомолец? А то и на житье монастырское позарился?

Аня быстро посмотрела на девочку и мальчика, потом на своих друзей и, досадливо морща нос, пожала плечами, не ответила. Баба Марта кивнула.

— Ба, а что с тобой? — спросил Илья.

— Да вот... ноги нейдут... и сердце как-то ослабло... призадумалось... Но руки-то еще послушные, послушные. А вы откуда? С села? Или с реки?

Илья рассказал все про экспедицию, про клады археологические. Баба Марта качала головой, слушая. Девочка и мальчик тоже во все уши слушали, глядели жадно.

— Клады надо еще уметь не проворонить, — сказала баба Марта. — Они ведь как живые, кому покажутся, а кому и нет. Был у нас в Горбунах один мужик. Пошел как-то в лес и встретил там девицу, красивую, незнакомую и вроде пьяную, или сонную, не поймешь. И она его попросила, мол, ударь меня, никак не проснусь. Да кто ее знает, ударишь, а из-за дерева ее хахаль выскочит или брат или батька, и мало ли что сделается. Так тот мужик Тарас соображал. И отказался. Иди, говорит, стороной. А она ему, мол, гляди, не пожалей. Он ей, мол, да уж ладно, мне решать, чего жалеть и кого ударять. И она, уже уходя, ему, дескать, значит, все сном и останется. И что же? Вернулся тот мужик, а ночью сон ему: алмазы и смарагды да всякие брильянты россыпью по траве лесной полянки как роса.

— Так что? — спросил, улыбаясь и недоумевая, Илья. — Кто это такая была?

— Это сокровище и было, — ответила баба Марта.

— Хе-хе, — вставил, посмеиваясь, Сеня, — выходит, как встретишь кого незнакомого в Вержавске — бей его?

— Ежели попросит, — сказала баба, улыбаясь. — Но клад и по-иному может предстать. Может, ваш Евграф Васильевич и есть он самый.

— Кто? Что? — спросили в один голос Сеня, Аня и Илья.

— Кладезь. Учитель-то.

— Да?

Ребята рассмеялись.

— Евграфа Васильевича тронь, — сказал Сеня, — так отдубасит, мало не покажется, хоть и учитель и в очках. Он же красноармеец. Поречье от бандитов прочищал. Там, в Вержавске, и был ранен в грудь и в голову, оттого и зрение ослабло.

— Он вам целый город подарить хочет, — сказала баба Марта Бреста.

Ребята переглянулись.

— И я вам кое-что припасла, как знала. Настек, — позвала она девочку. — Сходи в кладовую, там шапки, неси три.

И пока девочка ходила, баба Марта расспрашивала Илью о делах дома, о деде Павле, об отце, работавшем счетоводом в колхозе, о матери, устроившейся в поселковый райисполком секретаршей. Поинтересовалась она и у Сени, как, мол, дедушка Дюрга, то бишь Георгий Никифорович, не распродал еще хозяйство? Или колхозу все бережет? Доберутся ведь скоро и до Белодедова. И как он тебя отпустил от хозяйства? Илья брякнул, что Сеня сбежал.

— Дюрге самому надо сбегать, — молвила баба Марта. — Куда подальше.

Вернулась девочка с берестяными шапками, это были отлично сплетенные картузы с длинными солнцезащитными козырьками. Начали мерить. Сене и Илье самый раз подошли, а Ане оказалась велика. Баба Марта опечалилась.

— Ох, подвели глаза, обычно все схватывали, а тут, вишь, сподличали.

— У нее прошлый раз коса была закручена, как корона, — сказал Илья.

— У нее и помыслы королевские. Кушанья всякие готовит, французские, — вспомнил Сеня, трогая длинный козырек, отлично закрывающий теперь от солнца его обгорелый нос. — И книжки читает про Францию и Англию. Видно, драпануть хочет! — И он весело рассмеялся.

Засмеялись и девочка с мальчиком.

Баба Марта с улыбкой погладила Аню по руке.

— Там не запирают церквей-то? — спросила.

Аня отрицательно покрутила головой. Баба Марта удовлетворенно кивнула.

— А у них царь все еще?

— Не-а, этот... министр главный, премьер вместо царя, — сказал Илья.

— И не закрывает?

— Так у них революции не было, — сказал Сеня.

— Была! — возразил тут же Илья. — Но давно.

— Но и в Вержавске их никто не запирает, — молвила баба Марта.

Ребята переглянулись с улыбками.

— Там сейчас нет ничего, — ответил Илья.

— А куда же вы идете? — спросила баба Марта просто.

— В Вержавск! — воскликнула Аня, и все рассмеялись.

— Он как тот Китеж спрятавшийся, — сказала баба Марта.

Про Китеж все слышали впервые. И она им рассказала, как город где-то там, за лесами и долами, дальше по Волге от татар ушел в озеро.

— Точно! — вскричал Илья. — А Вержавск — от литвы и поляков!

— Но говорят, — молвила баба Марта, — тот Китеж не всем и показывается.

— Как клад? — тут же спросила Аня.

Баба Марта кивнула.

А на прощанье, когда Илья спохватился, мол, адмирал будет браниться, что задержались, пожелала им узреть Вержавск с его церквами и теремами.

И, надев берестяные шапки, напившись квасу у бабы Лизы, ребята поспешили назад. Ане вместо шапки баба Марта подарила такую головную ленту из бересты, и она надела ее — будто корону.

Еще из-за плетня они увидели бабу под навесом, даже и не ее, а только озерные глаза, вдруг ярко блеснувшие в лучах заходящего солнца.

И больше они никогда бабу Бересту не видели наяву, только если кто и видел — так во сне.

 

 

4

 

А в лагере на Каспле уже разыгралась трагедия, Аня, Сеня и Илья еще издали услышали что-то, какие-то звуки, будто кто-то лая не лаял... вроде лаял, но очень странно, на одной высокой ноте. Так по осени в окрестных полях и перелесках обычно стонет-поет гончак, бегущий по горячему следу зайца или волка. Ребята даже остановились, посмотрели друг на друга, и ни от кого не скрылась некоторая бледность лица друга и подруги.

Илья облизнул толстые губы, сглотнул.

— Чего это?..

Они пошли быстрее, но, по мере приближения, шагали медленнее, неувереннее... И вдруг Аня встала как соляной столп и перекрестилась, чего никогда еще не делала при друзьях: они-то были воинствующими безбожниками и обычно зло высмеивали эти все проявления народной дурноты, как учили шкрабы, но сейчас вдруг оробели. Уже ясно было, что на реке не лай гончака, а самый настоящий плач.

— Ой, я не пойду... — прошептала Аня. Но продолжала ступать ватными ногами.

Бледные Сеня и Илья тоже еле шли.

Наконец они вышли на берег и сразу увидели лагерь, лодки у того берега, ребят, стоявших вместе, а на траве поодаль вытянутую чью-то фигурку. По лицу Ани потекли слезы.

— Г-Г-а-а-лка... — пролепетала она.

Сразу было видно, что фигурка совершенно неподвижна. Рядом расхаживали какие-то незнакомые парни, видно, из деревни. Вскоре показался и Евграф Васильевич, с ним шел высокий мужик в кепке, пиджаке, кожаных сапогах. Они остановились над лежащей девочкой.

Троица так и стояла на своем берегу, не в силах сдвинуться с места, сойти вниз, сесть в лодку, привязанную к кусту, и переплыть реку.

В лагере чадил притухший костер. И этот дым вмиг показался им древним и погребальным. И они не смели теперь переступить некую черту, отделявшую их от скорбного мира на том берегу.

Это был какой-то странный момент, его потом все они часто вспоминали, и Аня в оккупированной Каспле, и Илья в немецком Смоленске, и Арсений в небе над разрушенными городами и дымящимися дебрями Оковского леса. Словно они оказались на границе времен. За рекой их ждало будущее. И как будто они могли еще его предотвратить, уйти от него прочь.

Им хотелось попросту развернуться и пуститься наутек, назад, в деревню Бор, к озерным ласковым глазам сказочницы — пусть она все перескажет по-своему. Ведь в ее сказках никто не погибал, ну, или только тот, кого ни капли не жалко. Сказки ее никогда не оковывали ужасом.

Не сговариваясь, Сеня и Илья стянули берестяные картузы с голов.

Но вот тот незнакомый мужчина повернул голову и увидел их, что-то спросил у понурого простоволосого Евграфа Васильевича, тот тоже посмотрел за реку и ответил.

И ребята пришли в себя, ожили, спустились к воде, отвязали веревку, залезли в лодку и оттолкнулись веслами. Течение подхватило сразу ее, повлекло и тащило вниз, пока они вставляли весла в уключины. И снова у всех мелькнула одна и та же мысль: так и уплыть вниз по течению. Вперед и вниз, а потом вверх — к Вержавску.

Но Сеня с Ильей уже выгребали к тому берегу. Ребята смотрели на них насуплено, грозно, и они уже невольно начинали чувствовать какую-то вину...

Но ничьей вины в том несчастном случае не было. Галя Тимашук полезла купаться, но не здесь, сразу у лагеря, а ниже, на излуке, за развесистой дуплистой ивой вместе с другой девочкой, у которой не было купального костюма. У Гали-то, любимой дочки районного следователя Тимашука, купальник был, да модный, с цветами, хоть сейчас в нем на пляж в Сочи. Но из солидарности она пошла с той девочкой, Олей, дочерью другого шкраба. А за излукой и был вир, глубокий омут, и создавалось завихрение, там местные деревенские и не купались никогда, лишь иные крепкие парни на спор в том месте реку переплывали, одолевая крестьянскими мышцами силы Чертова омута. Галя одолеть не смогла, пошла ко дну, ниже вынырнула, но уже нахлебалась воды и снова потонула. Оля закричала. Ребята услышали, кто кинулся по берегу, кто на лодке. Им удалось подхватить девочку и вытащить на берег, но откачать ее не получилось, хотя адмирал старался изо всех сил, и перевертывал ее лицом вниз, кладя на колено, и массировал сердце и дышал рот в рот. Галины глаза были накрепко закрыты, и руки безвольно болтались, пятки чертили на песке зигзаги.

Мужик в пиджаке был председателем сельхозартели. Он дал телегу. Евграф Васильевич не знал, как поступить. Сопровождать ли самому тело девочки в Касплю, а потом вернуться, или отправить двоих-троих дельных ребят, того же Илью Кузенькова, Сеню Жарковского, и дожидаться здесь их возвращения. Председатель недоуменно смотрел на него с высоты своего роста, двигал желваками.

— Что за колебания, товарищ шкраб? Известное дело, сам и ехай.  А кто? Я, что ли?

Евграф Васильевич шевелил наэлектризованными усами, смятенно синел из-под очков глазами, вопрошал:

— А отряд на кого оставить?

Председатель мрачно оглядывал участников экспедиции, закуривал самокрутку.

— Эт да-а, — отвечал с терпким дымом, снимал с языка табачинку, сплевывал. — Я же не буду догляд осуществлять. А ну перетонут? Здесь — ответственность. Отвечай потом. — Он зыркнул красноватыми глазами на Евграфа Васильевича. — А утопленница-то чья будет?

Евграф Васильевич закашлялся.

— Тимашука дочка.

Председатель вскинул брови и, говоря: «О-о!» — пустил кольцо дыма.  И помрачнел еще сильнее, надвинул козырек кепки на самые глаза.

— ...машука?..

Евграф Васильевич кивнул.

Председатель думал и яростно дымил, играл желваками.

— Как же вы, шкраб, так-то упустили учебницу?

Евграф не ответил.

Председатель помолчал.

— И вы, шкраб, намереваетесь продолжать это передвижение вверенных плавсредств с детьми? — спросил он.

Евграф Васильевич взглянул на него растерянно.

— А вы как полагаете?

Председатель сумрачно усмехнулся, роняя сгоревшую почти дотла в его больших сильных пожелтевших пальцах цигарку и затаптывая ее каблуком сапога.

— Полагаю, что теперь вы не отвертитесь. Подразумеваю, по всей строгости и суровой законности спросят. Это не прежние вам времена гражданской. Вы же Поречье освобождали от белобанд, верно?.. Ага. Вот, поди, и привыкли не считать подстреленных.

— А вы? — вдруг спросил и Евграф Васильевич.

Председатель взглянул с высоты своего роста.

— Чего?

— В РККА не служили?

Председатель поправил козырек кепки.

— Служили и мы.

— Где приходилось?

— За Двиной.

Они помолчали.

— Что же мне делать? — спросил Евграф Васильевич.

Председатель еще выждал и наконец сказал:

— Ладно, дам двоих парней, вон тех. Доставят. А вы тут ждите. Вероятно, будет расследование на местности, с изучением вещественных улик и всех обстоятельств.

— Да что уж тут изучать, — горестно ответил Евграф Васильевич. — Все ясно.

Председатель строго посмотрел на него.

— А это еще неизвестно в полной мере, товарищ шкраб.

— То есть как же?

— Ну, допустим, неужели никому не было известно, что эта излука называется Чертовым виром?

Евграф Васильевич развел руками.

— Нет.

— Хм. Я, допустим, вам поверю, а они, — он кивнул куда-то, — нет.

— Так и что?

— Да вот и то, что это уже можно расценить... по-всякому. Тут возможен идеологический уклон.

— Какую чушь вы несете, — не выдержал Евграф Васильевич. — Девочка захлебнулась... Как же я недосмотрел?! — Он горестно качал головой.

— Чушью это было бы, если б она являлась дочерью крестьянина-единоличника, а даже если бы только дочерью колхозника, а тем более партработника и вообще представителя власти, — это уже тенденция в сторону саботажа и вредительства. Вы думаете, гибель дочери работника ОГПУ...

— Ничего я не думаю!.. — в сердцах воскликнул Евграф Васильевич, отходя от председателя.

— А зря, — бросил ему вослед председатель.

Утопленницу увезли два парня из Лупих уже поздним вечером. А ребята остались на берегу. Пора было готовить ужин, но никто этим не занимался, сидели потерянные, молчали. Но все-таки Евграф Васильевич распорядился варить кашу и чай. Оля, выплакавшая все слезы, не выходила из палатки. И огонь вздувала Аня, ей помогали Илья и Сеня. Из деревни приходили бабы и дети, смотрели издалека на костер, палатки, лодки и уходили.

Никто не знал, что всех ждет утром, будет ли продолжен поход или нет. Засыпали уже ночью, когда над Лупехами, реками Касплей и Жереспеей горели звезды, и четкий точеный месяц отражался в воде. На противоположном берегу всхрапывали и ржали лошади, там они паслись под приглядом двух ребят. Уныло мычала выпь, взбрехивали собаки. Над лугом стлался туман. Было довольно свежо. Ныли комары.

...Рано утром послышались громкие голоса. Ребята выглянули из палаток и увидели пролетку на берегу, ее сразу узнали: Тимашука. А вот и он сам и милиционер. Тимашук был невысок, смугл, с маленьким подбородком, выступающим носом, в белом кителе-френче с петлицами, в белых брюках и в фуражке с бирюзовой звездой. На ремне кобура. Милиционер был в серой гимнастерке, шароварах, заправленных в кирзовые сапоги, и с винтовкой. Возле пролетки стоял навытяжку всклокоченный полуодетый Евграф Васильевич, он был в галифе, нижней не заправленной рубахе, без очков, будто его уже собирались расстрелять. Эта мысль мелькнула у Сени, он слышал, что в таком виде и расстреливали белобандитов и прочих саботажников.

Кто-то из мальчишек принес из палатки его гимнастерку, буденовку, а очки так и не могли найти сразу. Тимашук, оставив милиционера с Евграфом Васильевичем, прошел к Чертову виру, окинул его быстрым взглядом. Вир сейчас туманился, всхлипывал воронками. Тимашук вернулся и кивнул милиционеру, тот толкнул Евграфа Васильевича к пролетке, и он занял одно место. Но Тимашук не стал садиться с ним рядом, а велел сесть там милиционеру, а сам устроился впереди, взял вожжи.

— Ребята! — позвал Евграф Васильевич. — Арсений, Илья, возвращайтесь по реке в лодках в село!

Его лицо без очков выглядело странным, вольным, как будто радостным. Тимашук дернул вожжи, бросил: «Но!» — и пролетка покатилась, уносимая великолепным вороным, переливающимся стальными отсветами. Ребята молча смотрели ей вслед.

 

 

5

 

Так и закончилась эта экспедиция в древний город Вержавск.

Многих потом вызывал Тимашук, опрашивал сам, а иных молодой дознаватель, Степан Гращенков, касплянский парень, мечтавший выучиться на следователя и потому всячески помогавший районному следователю. Но что они могли показать? Никто, кроме Оли, и не видел, как это было сразу. Сила природы — вот что было виной гибели девочки. Конечно, и незнание местных особенностей. Очевиден был как будто и просчет шкраба и вообще школы. Нельзя было позволять ребятам купаться без присмотра, — это во-первых. Во-вторых, следовало в поход отправить еще одного шкраба — для присмотра. Но только Евграф Васильевич и был бобыль без своей земли, жил в плохонькой избенке, хозяйства никакого не вел, из живности в его избе только пауки были да приблудный кот в рубцах и шрамах с половиной хвоста и одним ухом по кличке Спартак. Остальные шкрабы, едва закончив уроки, оборачивались, как в сказке, в крестьян, пахали и сеяли, обрабатывали землю, ухаживали за коровами, пасли овец, чистили хлевы у своих поросят, разводили пчел, как бывший священник, отец Ани. А Евграф Васильевич разводил думы, как говорили о нем, посмеиваясь, на селе. И для прокорму этого стада выписывал газеты, журналы и книжки.

В Каспле выходила газета «Вперед к социализму». Редактор охотно принимал статьи Изуметнова и платил ему за это гонорары натурой: крупами и картошкой, капустой и огурцами; но иногда и деньгами — на приобретение книжек. Книги ему присылали с оказией и в дар, из педагогического института Смоленска, а также из исторического музея. Евграф Васильевич вел переписку с краеведами и историками Смоленска. Был знаком и с Ефремом Марьенковым, уроженцем Каспли, ставшим красным командиром и писателем. Наезжая из Смоленска и чтобы родню проведать, и ради сбора материалов на статью для смоленской газеты, Марьенков всегда заходил в гости к шкрабу-землемеру. В то время он как раз приступил к своим «Запискам краскома». Однажды он приехал с высоким, статным горделивым корреспондентом журнала «Западная область», своим младшим другом Сашей Твардовским. Они просидели в избенке Изуметнова до первых петухов, чадя папиросами и распивая привезенный чай и споря, разумеется, о судьбах мира и страны. Твардовского очень заинтересовали рассказы Евграфа о Вержавске, о событиях Смутного времени в привязке к местности, как он точно определил. Кроме статеек, голубоглазый статный, как польский гусар Сигизмунда Третьего, Твардовский сочинял стихи. Правда, в тот раз он отказался прочитать что-нибудь, но обещал подумать насчет Вержавска. Вот потом Евграф Изуметнов все ждал, искал стихи про Вержавск. И говорил об этом Илье. И о Марьенкове с Твардовским рассказал ему. А Илья, конечно, Сене и Ане. Говорил, что тогда, под утро, в его избе они даже условились собраться и предпринять поездку в Вержавск. Твардовский недоумевал, почему ему никто не рассказывал в Рибшево, куда он любил ездить, к председателю колхоза Прасолову, о Вержавске, это же совсем рядом, в верховьях Гобзы, подле которой древний город и стоял. Евграф отвечал, что об этом городе все еще идут споры, мол, не Ржев ли то? Или где-то на речке Вержа. Краевед Иван Иванович Орловский бывал там и видел валы, оставшиеся от укреплений. И Евграф хотел бы все там пощупать, как говорится, своими руками. Хоть бы на лошадях туда доехать. «Зачем же на лошадях? — деловито возразил Твардовский. — Организуем машину, правда, Ефрем?» — «Тогда надо ехать вокруг, через Слободу», — сказал Изуметнов. На том и порешили.

За Евграфа ручались директор школы и редактор «Вперед к социализму». Узнав о его беде, прислал письмо и Марьенков. Защитники напоминали о его безупречной службе в РККА и ранении, в результате коего он стал хуже видеть и часто переносить болезни легких и верхних дыхательных путей. Коллективное письмо в его защиту написали ученики. И шкраба отпустили. Но из школы уволили. Он мыкался, перебиваясь кое-как картошкой, которую ему давали колхозники, родители его бывших учеников, за копку, — а для того его приглашали поработать; ребята с озера и реки приносили ему улов: сомов и щук, окуней. А тут как раз освободилось место в редакции, и редактор сразу же пригласил Евграфа на работу. И Евграф летал по селу окрыленный, там и здесь блестели ртутно его круглые очки, все-таки найденные ребятами в палатке; строчил в тетрадке, выспрашивая у селян о том о сем. Кроме дел повседневных, его интересовала история села и окрестных деревень, и он вел в газете рубрику: «На пути из варяг в греки», откапывая все новые и новые подробности. И уже собирался в Вержавск, чтобы потом писать исторический очерк с продолжением. Но редактор однажды пришел к нему и, приобняв за плечи, сказал, что дела плохи, он вынужден его уволить. Евграф и не был сражен этим известием. Он был уверен, что у Тимашука слишком крепкая хватка и цепкий долгий взгляд. Но все же спросил: «Тимашук?» Редактор только стиснул его плечо. Он обещал подыскать Евграфу работу, но скоро упразднили Касплянский район, и газету вообще закрыли, редактор перебрался в Демидов. На работу Евграфа никуда не принимали, он был изгой, ни в колхоз, ни в Озерище на льнозавод, ни на кожевенный завод братьев Савинкиных. Только колхозники и нанимали на всякий подсобный труд, чтобы с голоду шкраб не помер. Но скоро и они это делать перестали. Сила Тимашука была незрима, но реальна. И Евграф сдал, похудел, почернел, износился. Но все сидел в своей избенке с соломенной крышей и при свете все той же древней, как славянский мир, березовой лучины читал книги и делал какие-то записи.

На родину, в Рославль, он почему-то не хотел возвращаться. Может, потому, что Рославль слишком далеко от полюбившихся ему мест, далеко от города Вержавска.

А вот Демидов даже ближе, чем Каспля, к Вержавску. И там у него проживал боевой товарищ Галактион Писарев, и надо было уезжать к нему. Но Евграф Васильевич тянул, полюбилось ему это село на холме над озером и рекой. И надеялся он, что удастся вернуться в школу.

Илья просил родителей помочь Евграфу Васильевичу, отец, невысокий и полный, щекастый, лобастый, печально завздыхал, то же и мать, рыжая и зеленоглазая, белокожая женщина... Илье в этот момент они померещились какими-то диковинными молочными людьми, из сметаны и творога сотворенными. Тут на помощь им пришел дед Павел, седой, белоголовый, согбенный, с глубоко запавшими глазами, но все еще синими, как и у его Марты Бересты. «Нет! — отрезал дед. — Пущай мается. И поделом. Угробил девоньку».

Илья переговаривался с Сеней и Аней о Евграфе, мол, как ему пособить? Аня сказала, что при Казанской нет сторожа и она попросит папу. Сеня презрительно цыкнул, усмехнулся и сказал, что, во-первых, батюшка ее уже не служит, и вообще он дает голову на отрез, что Адмирал не пойдет. Так и случилось. Евграф ответил, что он убежденный безбожник и никак не может охранять эту курильницу. Он любит ясность и справедливость, а существование боженьки за народный счет есть яркое свидетельство несправедливости.

Тогда Сеня обратился к своему помешшику, как он называл деда Дюргу, тот ответил, что легкая кавалерия только и ждет, когда он станет использовать наемный труд. Он остро глянул на внука. «Да ты не вступил ли в их компанию?.. Гляди. И об этой комсомолии даже не думай». Сеня быстро сообразил что-то... И сказал, что его как раз и зовут вступать. Дед поглядел из-под черных молодых бровей. «Ну, а ты?» — «А я... думаю...» — «Чего тут думать?..» — «Думаю, вот ты, дед, поперек не хочешь идти, Евграфу пособить чуток. А мне советуешь поперек всех поступать — не вступать. Илья вступает». — «У него колхозная семья». — «Ха, а твой сын Семен тоже уже колхозник. И мама моя». — «Но не твой дед, — сказал тяжело Дюрга. — И твой батька ни за что не вступил бы. Понапридумали, кол-хоз, совет, МТС... Как оно переводится? Мир топит сатана!» Сеня посмеялся.

Но дед Дюрга не забыл этот короткий разговор и принял вызов внука. Загорелся хвителек, как говорила о нем в таких случаях баба Устинья.

Как-то выйдя из все еще не закрытой Казанской и направившись к дому свояка, во дворе у которого оставил пролетку, дед Дюрга столкнулся с Евграфом, поговорил о том о сем, да и позвал его на весеннюю работу в Белодедово. Шкраб испытующе возвел расплескавшиеся синие глаза на деда Дюргу и согласился. Собираться ему было нечего. Хозяйства нет, запирать хату ни к чему. А кот Спартак и так сам промышляет, свободно охотится по садам и огородам, а то и хатам селян. И он забрался в пролетку.

Дед Дюрга, как та Казанская, чудом держался в новых условиях на особицу. Был он единоличник. В колхоз не шел, несмотря на все ухищрения новой власти, посулы, угрозы. Когда сформированный из комсомольцев на селе отряд Легкой летучей кавалерии прибыл к нему на хутор в Белодедово и попробовал, как у других упертых единоличников, разобрать крышу и печную трубу, дед Дюрга зарядил ружье солью и всыпал по комсомольским жопам, те и покатились, как спелый горох из взорвавшегося стручка.

Дед Дюрга был человеком прожаренной, как он сам говорил, породы. Неспроста же и фамилию такую носил — Жарковский.

Глядя на уносящих ноги легких кавалеристов с саднящими задницами, Сеня и вспоминал семейное предание о николаевском солдате Долядудине, правда, версию номер два.

Это уже не баба Устя, Устинья, жена Дюрги сказывала, а один старичок, Протас-рыбачок, что вечно на своей долбленке с сетями на речке возился, и сказывал про то не Сене именно, а соседу Ладыге, длинному, кадыкастому, с вылупленными глазами и большими зубами, в сердцах за что-то на Дюргу, мол, известное дело, с дедом-солдатом не зря ведь на дороге в Демидов промышляли втроих, сам солдат Максим, сынуля евойный Никифорка, да унучек этот Дюрга, зло, оно как ржавая пружина торчит, ломай не ломай, а куски проволоки шилом все порют, хоть лоб в церкве теперь расшиби всмятку. Тем и забогатели! Ироды. Вон какое хозяйство кулацкое настроили. Да ишшо сколь золотых сережек-колечек и рублев кладом зарыто. «Ну? Где?» — взвился Ладыга. Да тут Протас заметил за камышами, у воды Сеньку с удочкой и примолк, опасаясь неприятностей.

А версия бабушки Усти была другой.

Служил солдат Максим у царя двадцать пять лет. Служил, воевал там, с турками али с французами. И на родину вернулся. По дороге в Долядудье свернул в селе Каспле к Казанской. Помолиться, отдохнуть. И вот сидел он там, около церквы на травке, оглаживал поседевшие усы, отрясал пыль с мундира, тер и так-то начищенные пуговицы, белые полотняные шаровары оглядывал, — сидел-то на скатке, на шинели, чтоб штанов не перепачкать, на колене фуражка его. Из мешка достал хлеб, луковицу, соль, кусок копченого сала да шкалик с горькой. Тогда еще Казанская деревянная была. Это теперь из красного кирпича купцы отстроили.

Сидел он, думу невеселую думал. На селе уже кто-то донес ему весть о померших родителях в Долядудье, о разобранной кем-то хате. Ну? Куда ему теперь идти? И здесь на селе никого. Один как перст остался.

И выпивал он горькую, матку с батькой поминал, закусывал...

И тут глядит, из церквы выходит барышня в светлом платье, в шляпке такой, садится с помощью кучера в коляску. Кучер неловко ногу занес, да и сорвался, растяпа, брякнулся на землю, а лошади и заржали, и понесли. Миг! Солдат знает, что это такое. Уже на ногах, опрокинул мешок, с колена слетела фуражка. Да и побег наперерез, сильнее, сильнее, вытянул руки и ухватил лошадей под уздцы. А был он крепок, даром что все лучшие годы армии да царю роздал.

Так и спас ту барышню.

И она поинтересовалась, кто он и откуда, и куда путь держит. Солдат, подкрутив ус, все как есть сказал. И она его благодарила, денежку какую-то давала. А солдат и не взял.

И ушел к себе в Долядудье. Ходит там, смотрит на разоренье. На речке рыбу ловит, шалашик построил. Так и живет. У костра лежит, ушицу хлебает, трубочку курит.

А как-то слышит: топот конский. Подъезжает бричка. Кучер вежливо зовет его с собой к купцу Максимову на село. Солдат поверх исподней рубахи мундир свой надевает двубортный с неугасшими еще пуговицами, фуражку, коротенькие солдатские свои сапоги — прежде прочистив их, да и едет. Купец его к чаю приглашает, потчует. Известно, какой купеческий чай: мед да вино, да рыба, да бараньи ребрышки, да пироги, да икра с блинами. Как, спрашивает, звать-величать? Максим Долядудин. По деревне-то и взял себе фамилию. Ишь, да мы тезки, купец ему, я — Максимов. И по душе пришлись друг другу. Купец благодарил его за спасение дочки, мол, ежели б далее лошади понесли — разбилась бы ее головка, там же круча какая над рекою, обрыв. Солдат тоже благодарит за чай по-купечески. Встает, да кланяется, обратно собирается. А купец ему: постой, служивый, это только присказка, а купеческая благодарность впереди. И дает ему золотых царских червонцев кубышку.

— Так и забогател твой дед.

— Дюрга? — спросил Сеня.

— Нет, Дюрга — Георгий, а того деда солдата звали Максим. От него пошел весь наш Жарковский такой вот род.

— Так тот солдат был Долядудин?

— Ну, так. А его сын, Никифор-то, стал Жарковский.

— Как же так, баб Устя?

— Да вот так уж и есть. Дюже горяч он был, той Никифор, как сто пожаров. Чуть что не по нем — в крик и в драку. Оттого и на хутор ушел. Сынок-то его, дедушка твой Дюрга, тоже с огнем, да поспокойнее. Поспокойнее, но того и гляди обожжешься.

Это уж Сеня и сам знал. Дед запросто мог перетянуть вожжей, если опростоволосился, коз, там, запустил в пашню или мешок с зерном оставил на дворе на ночь росистую... Большеносый, узколобый, узколицый, дед солено ругался и был круто-жесток временами. И силен, хоть вроде и невысок, и стар уже. А как разденется, так все мышцы катаются, будто бока чугунков или яблок антоновок по осени. Дед Сене напоминал какой-то заморский корень, и не заморский, а приморский — жень-шень. Видел картинку в журнале на этажерке. Этажерка стояла в углу у стола, вся заваленная старыми журналами «Вокруг света», с какими-то склянками, в коих уже окаменели мази, прополис, со свечками, столь потрепанным Евангелием, что один из гостей, заметив, пошутил насчет нового-то завета, мол, ветх на самом деле, как и прежний.

Вот и дед был такой весь перекрученный, жилисто-мускулистый, как тот корень на картинке. Картуз наденет — один нос торчит. Глаз не видно, но ясно, что глядит кругом цепко-прицельно, в синей рубахе в горошек, в жилетке кожаной потертой, в коричневых штанах и в кожаных, хоть и старых, но крепких еще сапогах со сбитыми каблуками. Идет, постукивая прутиком по колену. Бородка короткая, черно-белая, перец с солью.

А он же и был потомок того солдата Максима. И как огреет кого, батрака, или поддаст внуку, или учинит нагоняй невестке, а Сениной мамке, за грязный подойник или еще за что, так сразу Сеня и вспомнит иную, разбойную версию богачества солдата Максима Долядудина.

Тут и гадать нечего, мол, спаситель или разбойник? Конечно, разбойник.

И Сеня к Дюрге приглядывался, как он ходит неслышно-легко, как нож держит или топор жилистой загорелой рукой, одним ударом петуху голову срубает, как смотрит из-под картуза: глаза — два черных желудя и нос брюквиной. И вдруг так сощурится, заметив к себе внимание, насупится...

Нет, было что-то в нем такое, было.

А Дюрга и бормотал угрюмо, когда власть расставила красных флажков, как на волчьей облаве, и давай загонять мужиков в коллективную артель, что лучше петуха пустит да в лес уйдет.

— И куды? На разбойную дорожку? — осторожно вопрошала маленькая Устя, оправляя платок.

— А и то больше ладу, — отвечал дед. — Был же Стенька Разин. И про него до сих пор красивые песни поют.

Устя мелко крестилась. А Сеня думал: ну точно! так и есть! Истинную правду плел Протас.

Сам-то Сеня хотел в колхоз. Скучно было на хуторе. Правда, и деревня Белодедово, бывшее Долядудье, невдалеке, но всего-то несколько дворов. То ли дело Каспля — видное, красное село. С флагами, сельмагом, клубом, куда уже привозили и немое, и звуковое кино. И школа прямо там, а так прись, как ходок к Ленину, каждое утро туда и обратно, всего и немного, получается двенадцать километров, но в любую непогоду, в пургу, в дождь, ветер. Зимой так и не рассветет еще, потемки, того и гляди угодишь волку на зуб. А они и похаживали вокруг, по ночам завывали.

Перешли бы в колхоз — переселились в Касплю. Каспля была как город. Центр района. Правда, потом упразднили. И только в тридцать восьмом снова вернули.

 

6

 

Евграф Васильевич взялся с охотой за весенние работы на поле Дюрги. Ходил и поднимал камни, что вытолкнула земля, собираясь с силами всю осень и зиму, — чтоб плуг не повредить. Потом прорывал дренажные канавы, чтобы лишняя вода ушла. Убирал и сорняки, мох, песок. «Проводил партейную чистку», — как шутил Дюрга. Он же говорил, что поле перед посевом должно быть чистое, как лицо. Фофочку всегда передергивало от этого сравнения. Дед усмехался. «Что не так?» — «Как же это вы, Георгий Никифорович, будете плугом-то по нему?» — отвечала вопросом мама Сени. «А это уже станет плоть, — говорил дед. — И плуг отверзнет ее для семени». Мама Фофочка краснела.

Но условие было одно: не за плату труд, а только за кров да еду. Ежели налетит легкая кавалерия, чтоб отвечать: кормлю из милости, а он работает из благодарности, да и все. Дед хитер был, тертый калач.

Ночевал Евграф в светелке, как называли добротную пристройку к бане, где был топчан, стол, глиняная небольшая печка с железной трубой; когда-то там жили батраки. Хозяйство-то у Дюрги раньше было большое, неспроста же Сеня его кликал помешшиком Чернобелом. Мол, Чернобел. Это из-за цвета его волос и глаз. Стар он был, а волосы все смолисто-черные с синеватым отливом, только в бороде соль. А деревня и хутор звались Белодедово. Вот и Чернобел. Ну, а деревенские и на селе его просто кулаком Дюргой называли.

После семнадцатого года и революции дед Дюрга ловил, ловил своим большим носом-брюквиной ветры переменные и уловил, начал потихоньку сворачивать хозяйство. Батраков отпустил на все четыре стороны, а те, правда, уходить и не хотели. Куда им прибиться? Дюрга Жар, как его все звали, или Георгий Никифорович, хоть и крут, но справедлив, прижимист, но что должен заплатить — всегда заплатит, а попросишь дельно — не откажет, зерна там или картошки мешок, лошадь съездить по неотложной надобности на село или куда еще. Давал, например, денег на свадьбу дочке мужика, что батрачил, Демке Порезанному. Правда, тот чуть было в запой не ушел вместе с подвернувшимися дружками, но Дюрга с сынами к нему сразу явились, взяли за грудки, вытрясли деньги да прямо дочке-невесте и отдали. А в наказание Демке наряд как в армии дали: на новую баню лес возить, без платы, конечно, только за один корм. И Демка возил. Кривил искромсанный в давней драке ножом рот, ворчал, конечно, как без этого. Зато и свадьбу сыграл ладную, сытную, пьяную, как положено, с песнями и кулачными боями промеж особо рьяных, коих тут же и подхватывали, тащили к речке, макали, чтоб охолонули.

Дед Дюрга Жар землю избывал потихоньку, скот продавал, лошадей, оставляя только двух коров, быка, свиней, десяток овец. Скоро и вторую корову сбыл. Потом быка. Антона не продавал, это был могучий конь в яблоках, и те яблоки так и напоминали антоновку, отсюда и прозвище.

Но уже отмазаться Дюрга Жар не мог, к нему накрепко приклеилось звание кулака. Кулак. Тот же Демка Порезанный всюду и трындел про Дюргу: кулак, мироед, — когда тоже учуял, чем новые времена пахнут. А то был запах ненависти к богатеям, зажиточным, офицерью и церковникам. Дюрга отсылал подросших внуков на Донбасс, добывать угля, от касплянского комбеда подальше. Сеня еще не дорос до шахтерского труда, но и его дед уже подговаривал. А Сеня хотел доучиться в школе и поступить в летное училище. Уже ему в кровь, в кости, в глаза вошла эта мечта о небе. И он горел окончить семилетку, а там и восьмилетку, слухи такие ходили, что будет добавлен восьмой класс, а там, глядишь, и девятый, и десятый. Хвитилек-то Жарковский тоже загорелся.

А в школе он мог и недоучиться. Дело в том, что это прежде, в земскую школу и церковно-приходскую принимали всех подряд, а в школу победившего пролетариата в смычке с крестьянством в год возникновения на селе колхоза постановили брать только детей колхозников. Не вступил в колхоз — не видать тебе света грамотности, прозябай в темноте. Стала теперь она ШКМ — Школой Колхозной Молодежи. И всех внуков и внучек Дюрги из школы отчислили, кроме уже отучившихся двоих. А всего у Дюрги было восемь внуков.

У Андрея, старшего сына Дюрги, было двое сыновей и одна дочка, а у младшего, Семена — пятеро детей: три дочки и два сына.

Что делать было шестерым внукам? Все хотели учиться и чего-нибудь добиться в жизни. Но дед Дюрга упрямился, отказывался вступать в колхоз, а все они вели одно хозяйство, и семья Андрея, и семья Семена, и сам Дюрга с Устиньей. Правда, сын Семен жил отдельно, поблизости, в своем доме. Но земля была одна. И скот.

Сын Андрей погиб в мировой войне и ничего уже решить не мог, а сын Семен решил: чем безграмотными выйдут во взрослую жизнь дети, лучше пожертвовать этой хуторской единоличной волей. И вступил в колхоз. Дед Дюрга Жар впал в великий гнев и проклял Семена и его потомство. Зато дети Семена снова пошли в школу. А Сеня и его сестра — нет. Они-то с матерью жили под одной крышей с Дюргой и Устиньей и потому считались единоличниками. Что им было делать? Канючили у мамы, агитировали ее вступать в колхоз. Но она не смела ослушаться сурового деверя Дюргу.

Хотя Дюрга и не такой уж был супостат.

На праздник, на Рождество или Пасху, после поездки в Касплю, в Казанскую церковь дед в светлой рубашке, с расчесанными волосами был весел и добр, как дед Мороз, внуков и внучек гладил по головке, кому новую рубашку, кому ботиночки, кому ленты, кому медовые пряники сам дарил, хоть и заготовлено все было бабой Устиньей. И веселую молитву читал: «Просили, и Он послал перепелов, и хлебом небесным насыщал их. Разверз камень, и потекли воды, потекли рекою по местам сухим, ибо вспомнил Он святое слово Свое к Аврааму, рабу Своему, и вывел народ Свой в радости, избранных Своих в веселии, и дал им земли народов, и они наследовали труд иноплеменных, чтобы соблюдали уставы Его и хранили законы Его. Так бы и нам! Аллилуйя!»

И все, а прежде всего дети, должны были тут же подхватить: «Аллилуйя!»

И подхватывали, взвывали, как волчата или лисята.

А дед Дюрга слушал, шевеля черными молодыми бровями, перебирал узловатыми пальцами по чистой скатерти с вышитыми цветами и птицами.

Правда, Сене все это казалось блажью. Будто боженька слышит эту ихнюю алилую. Ничего не слышит, он сам много раз проверял: просишь, чтобы судак клюнул на Каспле, а не клюет или клюнет плотвичка. Просишь солнышка на пастьбу, а сеется дождик. Просишь зубу утихомирения, а он ноет и болит, зараза, ноет и болит, покуда ниткой баба Устинья не привяжет, да к двери, да и дернет с той стороны. И так постоянно. Сеня не мог взять в толк, чего это они, Дюрга, Устинья, дядька Семен, мамка, тетка Дарья дурака ломают, поклоны иконам кладут, как беленой опоенные.

И когда они втроем приплыли в Горбуны, Сеня, насмешливо косясь на Перловицу, поповскую дочку, спросил о том у бабы Марты Бересты. И та ответила просто, что дается не по просьбам, а по вере и делам, ежели вера горяча и крепка, а дела добрые, то и воздается. Ну, после Сеня и пробовал горячо и твердо верить и не драться, не шпынять сестренок, не таскать у Протаса судаков из сети, — неделю держался, блюл себя, руки мыл чисто, каждое утро «Отче наш» бормотать наладился даже.

И что?

Да ничего. Как жил, так и жил, пас скотину и ничего не обретал. Начали с Ильей планер строить, так кто-то набрел в овражке на их укрывище в кустарнике и весь стройматериал утащил.

И он снова стал таскать судаков у Протаса, обижать Зойку с Варькой, да Лариску с Маринкой, биться на кулачках со Степкой, младшим сынком Ладыги, запускать в горшок с малиновым вареньем ложку втихаря, ну и все такое творить. И ни милости не было ему сверху, ни наказания. Хотя, как сказать про последнее. Оно, наказание, иной раз и являлось в виде оглушительной оплеухи от деда Дюрги или ругани бабы Устиньи. Ну, а милость ни в каком виде и не показывала себя. Или считать милостью новые порты взамен шитых-перешитых драных портов старших братьев? Да сахарного петушка, принесенного бабой Устиньей из сельмага?

И окончательно он разуверился позже, когда книга Отто Лилиенталя пропала.

Один городской родственник Ильи обещал купить и прислать им книгу немца Лилиенталя, в которой даны основы техники полета и планеризма, — от этого родственника, студента, друзья и узнали про немца воздухоплавателя. Он жил в Смоленске, а учился в Москве на инженера. И там, в каком-то магазине он отыскал книгу немца! И отослал ее в село Каспля. Но книга исчезла, растворилась. Будто летела по воздуху и ее снесло куда-то ветром. Узнав из письма этого студента Игната Задумова о посланной книжке, Илья с Сеней побежали на почту. Почтарь, вислоусый Бобер, как его все звали, порылся в своих бумажках и покачал коротко стриженной головой в пигментных пятнах и скорбно взглянул на них своими отечными водянистыми глазами и чуть оскалил два длинных передних зуба. У Сени даже мелькнула тут мысль, а не сожрал ли он книгу?! Ребята начали канючить, ну дядь Мить, ну посмотри хорошенько, ну должна книга прибыть уже месяц как послана, а? Бобер тихонько зарычал себе под нос, но снова все перешерстил и прихлопнул по столу ладонью. Нет! Ребят аж колотило от нетерпения. Как же так? Из самой Москвы книга шла-шла, ехала-ехала, на поездах, поди, на машинах всяких. И вдруг исчезла?! Ведь попробуй ее еще в той Москве найди. Сколько там магазинов этих, сколько книг.  А Игнат Задумов сыскал.

— Это кто таков Задумов? — поинтересовался Бобер.

— Сын Гаврилы, — ответил Илья.

— Это которого?

— Моего дядьки двоюродного, из Пындино. Они в Смоленск переехали.

— Гаврилы? Антонины сына? Так он же тоже Кузеньков был? — удивился Бобер.

— Был Кузеньков, стал Задумов, — сказал Илья.

Бобер покачал крупной головой.

— Вишь, фамилие ему не пришлась там. А чего? Хорошее фамилие. Кузькина мать, что ль, вспоминается? — спросил Бобер нечаянно.

Илья вспыхнул.

— Вы чего это?!

— Вот что, ребяты, — засуетился Бобер. — Как посылка прибудет, я сообщу. Письмоношу Моню пришлю. В обязательном порядке. Никаких сомнений.

Они, конечно, приходили за книгой еще целый месяц, через день, как в школе занятия окончатся, идут на почту. Бобер уже видеть их не мог, с треском раскрывал окно и махал руками, мол, нету, нету вашей летательной книжки. Он уже знал даже ее название: «Полет птиц как основа искусства летать». Даже имя автора запомнил: Отто. Правда, фамилию перевирал: Лулела-нда-таль. Ну, по-всякому.

Уж книгу-то эти высшие силы, которым дед и баба молились, могли вернуть? Ведь и дед хвалил религию ту за книжность, мол, христианский народ весь целиком из Библии вышел, в той Библии, сиречь Книге, он и зародился. И свет книжный по миру понес. Веруйте в Книгу, балбесы, и все вам будет. Ну? Сенька и просил на всякий пожарный случай: верни книжку Отто Лилиенталя. Не вернул.

И все так и шло в этой жизни, никаких знаков и поблажек, все круто и сурово, и если сам чего недоглядел, то уж никакие тебе ангелы с архангелами не пособят. Так и к чему это все?

А дед Дюрга, припомнил Сеня повесть Протаса про разбойника солдата Максима, грехи своего деда хочет так замести — молитвами. А и это пустое и темное!

Темен дед, и внука во тьму загнать хочет.

— Мам, я уйду к дяде Семену, — пригрозил Сеня. — Пусть он меня сыном к себе возьмет. Буду Семеновичем, а не Андреевичем.

Мать изумленно уставилась на сына.

— Ты что, сынок? Что говоришь-то?

Тот упрямо боднул воздух.

— А что? Вон родственник Ильюхи: был Кузеньков, стал Задумов.  Я тоже, когда вырасту окончательно, фамилию сменю.

— Чего городишь-то... Не нравится тебе фамилия.

— Да, не нравится. Она — кулацкая.

Мама испуганно оглянулась.

— Тшш, сынок... Глупый, что ли?..

— Нет, поменяю.

— Да на какую же?!

Сеня думал мгновенье:

— Лилиенталь!

Мама отшатнулась и перекрестилась.

— Сеня, мы христиане, а не жиды.

— А это и не жид.

— А кто же?

Сеня посмотрел на мать сурово и ответил:

— Немец.

Сказанное оказалось еще хуже. Лицо матери, загорелое, вечно моложавое, сероглазое резко осунулось и постарело.

— Не-е-мец? — переспросила она.

Сеня кивнул и рассказал, что знал об этом немце, хотя толком ничего и не знал, только то, что сообщил Илье его родственник Игнат Задумов: умный немец инженер изобретал планеры и сам летал на них, пока не разбился в сорок с чем-то лет, и был он первым. Мать слушала, печально вытягивая губы и трогая иногда себя за щеку.

— Сеня, — сказала она, выслушав. — Немец, он хуже жида. Он же, поганый, потравил твоего батьку. Газом. А жиды никого газом не травили. Ни поляки. Ни кто еще. Мысль не доходила. А у того у немца немилосердного — дошла.

Сеня угрюмо внимал. Он это знал. Но снова слушал рассказ матери.

А было так.

Папку взяли на войну с немцем, хотя ему уже и пять десятков стукнуло. Но Жарковская порода крепкая. Царский солдат дед Максим жил сто лет. Дед Дюрга Жар, видно, не меньше проживет. Ему вон сколько, а ходит молодцом.

Сеня не видел никогда своего отца вживую, только на фотокарточке: когда он в последний раз на побывку приезжал, а на селе как раз завелся свой фотограф Левинсон с громоздким аппаратом, и касплянцы ходили к нему фотографироваться. Пошли и Андрей с Софьей. И вот они на этой фотографической прямоугольной карточке: Софья в темном платье и белом ослепительном, как сугроб, платке стоит, положив руку на плечо сидящему на венском стуле бравому солдату в форме и фуражке, с лихо подкрученными усами, с Георгиевским крестом на груди: вид весь у него бодрый, а в темных близко посаженных глазах какой-то тоскливый вопрос... Или это так сейчас кажется?

Андрей, по наущению деда, вот чем занимался: по весне запрягал Чайку, черно-белую кобылку, да отправлялся в Касплю и по всем окрестным деревням скупать скотину, кое-как перемогшую зиму. А травы доброй еще нет. А та скотинка на ладан дышит. Ему и уступали задешево, лишь бы избавиться. И он пригонял лядащих теляток, коровенок, бычков в Белодедово-Долядудье. Нанимал двух пастухов, а сын его Тимоха да Степанов сын Васька шли к ним в подпаски. И начиналась пастьба. Гоняли то лядащее стадо по дальним лужкам, по лесным закрайкам, — всюду, где только можно было ущипнуть хоть клочок травки. Какая скотинка и околевала, но шкуру с нее сдирали да отдавали бабам, Устинья ими руководила, шкуру дубили в растворе, мяли, выделывали и потом шили жилетку или чего еще, рукавицы, даже шапку, треух. Мясо скармливали собакам. А остальные буренки, хоть и пугали выпирающими ребрами да слезящимися огромными глазами, но жили, беспрерывно щипали травку и мох в лесу. А к середине лета и плотнее становились, убирали ребра-то. И к концу лета то было хорошее стадо, мычащее, блеющее. И как на березе лист золотился, папка с теми двоими пастухами направляли все разномастное стадо в сторону далекого города — Смоленска. Ну, как далекого? Даже и сейчас далекого для Сени: за синими горами, за долами и лесами, а к тому же и за рекой Днепром. Почти полста километров будет. И как же Сене теперь хотелось туда поехать в бричке с батькой! Смоленск тот был ровно Египет из ветхой книжки и взятых дедом оттудова молитв. Какой-то Ирод захотел поубивать всех детей, и боженька сказал Есифу с Марьей: бягитя в Египет, спасайте сынка моего Исусика... Тут Сене невдомек было, почему же боженька сам не хочет его спасти? Уж неужели тот Ирод сильнее? Зачем же гонять с Есифом на осле аж в Египет? Кинул бы колесо тележное на башку Ироду, да и вся недолга. Или просто вызвал бы к себе в хоромы того Ирода, сделал ему внушение, перетянул бы вожжей. Тут и дед Дюрга Жар сгодился бы.

А в те времена этот Смоленск был как будто еще дальше.

И возвращался из неведомого Смоленска папка с полным возом всякого добра: рубах, портков, керосиновых ламп и керосина, хомутов, сапог, скобяного товара, соли. Зимой прямо в избе и устраивали лавку, продавали ситец да лампы окрестным жильцам.

И всем хотелось в тот Смоленск пропутешествовать за всеми этими богатствами и впечатлениями.

Но папка никого не брал, даже подпасков Ваську с Тимохой, хотя они же все лето бегали за теми коровками, горланили, штаны в кустах драли, кровянились, от слепней тех злыдней отбивались, жарились на солнце, стыли вечерами, когда вдруг с севера задует, и дрыгадали утрами в травах таких росистых, что и никакой дождь не нужен, шаг, два, и уже мокр по самые уши. Это все и Сеня спознал позже, когда и сам подпаском ходил... Правда, тогда уже папка не гонял стадо в неведомый град за полями, за лесами и синей рекой Днепром на бойню.

И под белорусской Сморгонью, где восемьсот дней с гаком шли бои, газами немец папку и потравил. Его довезли до станции Рудня. И туда отправилась мама, почему не дед Дюрга Жар, неизвестно. Хотя чего ж неизвестного-то? Эка невидаль, проехать по раскисшим осенним дорогам на телеге полсотни верст. Проехала с пустым гробом, забрала запеленатого мужа и вернулась под гогот гусиных стай, улетающих на юг.

Дед Дюрга горевал по сыну, любил он его более, чем младшего Степана, тоже воевавшего где-то с немцем. Все у него ладилось, правда, при таком-то советнике как дед Дюрга... Хоронили его на кладбище, что на взгорье над речкой Касплей. Дед Дюрга попа привез из Каспли, отца Ани, тогда еще просто отца, ну, батюшку Романа, Анька ведь позже объявилась на свете этом. Тот читал молитвы, махал кадилом, а все слушали, понурясь, капая горячим воском со свечек на руки себе, на порты и платья. И все летящие гуси попу вроде как вторили или перечили, не сообразишь. Сеня как будто видел сам бледное лицо того мужика, что лежал в свежем гробу, но точно знал, что это не папка, всегда загорелый, скуластый, с подстриженными усами, блестящими карими глазами, родинкой на носу.

Что такого содеял папка немцу, и тот напустил на него отраву газовую?

И Софье тот немец таким представлялся: с рогами и железным хоботом, пускающим отраву. Поп потом на поминках толковал про зверя, изрыгающего духов нечистых, подобных жабам ядовитым, и говорил о битве у града Армагеддона. Хотя Андрея потравили в Сморгони... И казался тот немец рогатым и с железным хоботом, сидевшим верхом на саранче.  У немца та саранча была величиной с лошадь, по слову попа Романа.  И зубы у той лошади-саранчи были как у льва, по бокам — железные крылья, а хвост как у крысы, и на конце стрекало. Не враз сообразишь, кто страшнее и опаснее, немец или его лошадь.

Софья на похоронах уже и не плакала, все выплакала, покуда папку спеленатого из Рудни средь полей голых под грай вороний и гогот гусиный везла.

— Вот тебе и немец, — сказала со вздохом мама.

— Лилиенталь другой, и крылья у него полотняные, — упрямо возразил Сеня.

И мама замахнулась на него, сверкнула глазами.

— У-ух! Дурилка!

Сеня уклонился... И после этого разговора взял и пошел к дяде Семену и попросился к нему в семью. Дядя Семен, невысокий, плотный, рукастый, с залысинами, светлым лбом, курносый, с русыми усами и не подивился нисколько его просьбе. Закурил самодельную трубочку из березового капа и вскинул ясные глаза, сказал с дымом:

— А хорошо! Только с Фофочкой надо переговорить.

Фофочкой и звали его маму близкие. И Сеня побежал к матери, только пятки сверкали.

— Мам! Тебя дядь Семен зовет!

— Зачем? — спросила она.

— На переговоры!

— Ка-а-кие еще переговоры?

— Мам, ну не знаю...

— Знаешь. Говори. Про то самое?.. Да?

Сеня кивнул. И мама Фофочка, всегда покладистая, ласковая, огрела сына крестьянской дланью. Сеня только зубы стиснул и втянул голову в плечи. Ну а мама Фофочка вдруг заплакала, побежали по ее загорелым щекам крупные слезы.

— Как же ты можешь... Сеня... это предательство, — всхлипывая, бормотала она.

Нахохленный Сеня угрюмо слушал.

— То немец этот... — шептала мама.

— Дядь Семен не немец, — буркнул Сеня.

— А поросль того солдата-душегуба, — сказала в сердцах мама.

Сеня вспыхнул, быстро глянул на нее. Значит, и она разбойную версию знает! Он тут же хотел расспросить, но опомнился. Сейчас не про то речь.

— Ма, ну, так... на переговоры-то?

Она не отвечала.

И, может быть, Фофочка так и не предприняла бы никаких шагов, но тут Сеня вот что сказал:

— Даже поп Анькин вышел из рясы своей ради ученья.

Она взглянула недоверчиво на сына, смаргивая ресницами слезы.

— Что балакаешь-то? Трепло...

— Я балакаю?! — вскричал Сеня как ужаленный. — А ты не слыхала еще? Все, ушел, расстригой заделался! Аминь, как говорится. Баста.

— Отец Роман?

— Он самый!

— Да как же такое возможно... Он же такой тщательный, усердный, нравный... — бормотала мама, хлопая мокрыми ресницами.

— Вот с усердием об Аньке и решил. Она же докторшей быть мечтает.  А какая докторша без хотя бы семилетки? И кто ее дальше в ученье возьмет, дочку попа? Все ей пути перекрыты. Всему прошлому, темному, дремучему пути позакрыты, ага. И это вразумляет людей, а только не деда и тебя! Наше будущее с Варькой тебя не трогает, ма!

Мама всматривалась пытливо в лицо сына.

— Но ты же... не балуешь, Сень? Правду поведал?

— Про расстригу? Вот ей-богу! И он уже ходил к директору, а в школе шкрабов не хватает, и, скорей всего, его сделают нашим учителем!

— Да ну?..

— А чего? Раньше-то попы и учили, все говорят.

— Так то раньше, сынок. В России. А теперь времена другие... советские.

— Россия и есть, но уже советская. А прежнее слезло, как лягушачья шкурка.

— Ой, не болтай...

— Ма, так что? Сходи к Семену-то на переговоры, а?

— Ай, подожди уж...

Вытерев слезы и успокоившись, она встала и ушла на двор, где возился с упряжью дед Дюрга. «У, кулачина, — помышлял Сеня. — И зовут-то как коряво: Дюрга Жар. Дюрга и есть. Все люди как люди, в колхоз перешли. Скоро и Семен с семейством в Касплю переедет. А мы тут будем как волки. Сбегу к Семену. А то и вовсе куда-нибудь в Москву, к летному училищу поближе». В Смоленске, он уже выведал, такого учебного заведения нет.  А в Москве живет этот родственник Ильи, студент, что учится на инженера, Игнат Задумов, раз он им с той птичьей книгой помогал, то, глядишь, и будущему летчику пособит как-нибудь.

Вернулась мать, лицо ее было заметно бледным, грудь вздымалась, губы были плотно сжаты, глаза узки. Сеня следил за ней. Она темно глянула на него и сказала:

— А теперь собирайте с Варькой узлы, покудова я буду ходить в правление.

Сеня хлопал глазами.

— К-какие узлы, ма?

— С барахлом всяким! — почти крикнула мать. — На улице в Каспле поселимся!..

 

7

 

И она действительно собралась и ушла в село, в правление, где и написала заявление о вступлении в колхоз. Дед Дюрга ей поставил ультиматум: колхоз или его дом. И всегда подчиненная его воле невестка вдруг забунтовала. Дед Дюрга был потрясен, но непреклонен. Когда Фофочка вернулась из Каспли и сказала громко, чтоб все слышали в вечернем уже притихшем дому, озаренном светом керосиновых ламп: «Варька и Сенька! Будете учиться», дед Дюрга тут же ответил громово: «Но не в моей хате!» Баба Устинья запричитала, но Дюрга на нее так рявкнул, что она тут же затихла.

— Но и мы тут чего-то нажили, — ответила Фофочка дрожащим голосом. — Потому сразу не выселимся.

— Да я вас прямо сейчас выставлю! — заревел Дюрга Жар.

— А мы не уйдем! — ответила прерывающимся голосом Фофочка.

Дюрга расхохотался так, что зазвенели стаканы в буфете.

— Не уйдете?! — крикнул он. — Так колхозники вы или приживалы и нищеброды?

— Ах так! — воскликнула Фофочка и крикнула детям: — Собирайтеся!

Баба Устинья снова запричитала и не унималась, хотя Дюрга и бранился. А Фофочка, жарко блестя глазами в сумраке, металась по хате и действительно собирала вещи, одежду, посуду, увязывала в узлы.

— Ха-ха! Передовые телята! — смеялся дед Дюрга, глядя на внука и внучку.

И Сене хотелось его убить.

— Давайте, давайте, вперед, в передовики! В коммунизьм, его мать! — бушевал дед. — За это вашего батьку потравил фриц. За это с турками али с французами бился ваш дедушка Максим! За коммуну, мать ее!.. За обчее все! За бабу обчую, за жратву обчую. За Россию богадельню! Была при церкви-то богадельня, при Казанской. Вот, вот. Упразднили. Потому как теперь вся Рассея — богадельня! Чтоб все одним одеялом укрывались. Все да не все. Этим в кожанках да в пенцне все отдельное и по высшему разряду. А вам, мазурики вы клятые, дрань крестьянская, срань холопья, — вам горбушку на постном масле и обчее одеяло. И обчий голод. Будем одну собачью кость глодать, как то было уже в Поволжье. А грузин тот в Кремле перепелов жрал да рыгал. А с ним и татарин Щур, он же неспроста все щурится. Щур и есть. Экая пара нам на шею! Ладно, хоть один уже скопытился, Щур.  А этот Крыс покудова и не собирается. И с обреза нихто его не попотчует, заразу. Мужика зорит. Бедноту превозносит — но токмо не повыше себя. Крыс да Щур! Новая сказка. Ее вам баба Марта Береста не сказывала? Не сказывала? Крыс да Щур на Кремле баре, да еще жид тот Лев, а по виду Галка, и полячок этот поджарый с узкой мордой — чисто Борзая. Мировой социализьм в образинах! Крыс да Щур, Галка да Борзая. А у нас — Ладыга да Демка Порезанный. Как они кинулись рыскать-раскулачивать крепких мужиков?! Аверкия Лукьяновича как они потрошили? Из печки чугунок с кашей выхватили, кашей образа в красном углу забросали, чугунок забрали. Белье мороженое с чердака стянули. Ложки-вилки похватали, чашки. Ну, чего еще взять у богатея? Очки на носу усмотрели! Цап! А Даниила Иродионова как шерстили? С бабы платок тащили! С ребятишек валенки сымали, это в стужу-то. А у Трофима Федорова ничего и не сыскали, кроме семи яиц. И чего? Тут же побили в сковородку, пожарили и пожрали, революционеры голожопые! А Антония Ипатова чередили? Нажрались самогону и к его красавице Аглае полезли подол задирать. Антоний за кочергу. Шарахнул одного прямо по яйцам, всю охоту отшиб. Так они же ему той кочергой в квашеную капусту башку разбили. А слух пустили, что сопротивление комбеду оказал. А все ж знают, как было-то. Тати, тати и есть! И власть ихняя — татьба одна кровавая. Таким манером и ведут дело: чуть что — пырь ножиком, трах по зубам. Царь-то в сравнении анделом был. Всем учиться дозволял, хоть в земской школе, хоть в приходской. А Крыс, вишь, что сочинил. И крысята в той школе и получаются. И вы, вы, Сенька с Варкой, вы крысята и будете. Не ходите за маткой! Она сдурела. В самое пекло коллективное вас утягивает. Был бы живый ея мужик, мой Андрюха-то! Уж он бы па-а-стегал, па-а-стегал плеточкой.

— Врете вы, отец! Врете, Георгий Никифорович! — не выдержала Фофочка, пылая лицом. — Он не посмел никогда пальцем тронуть. Обходчивый был, Андрюша-то. Ни меня, ни детей. А немца бил. За то и Георгия дали. Он за позор почел бы так-то с бабой и детишками поступать. А вам и не совестно, Георгий Никифорович.

— Это ты меня-то позорить вздумала, колхозная ферма?

— Какая еще ферма?

— А такая! Обчая! Будут тебя все скотники доить, мять сиськи! Этого тебе недостает? Так и скажи, бесстыжая. Нечего детьми прикрываться-то.

— Георгий Никифорович... да как жа... как вы можете?..

— Ой-е, Дюрга, типун тебе на язык, — встряла Устинья. — Совсем ума лишился старый.

— А ну мне цыц! И — марш! Вон! Чтоб духу тут не было!

— И мене гонишь? — задохнулась маленькая Устинья. — И уйду... уйду...

И правда, бабушка тоже стала собирать манатки.

И они вышли с узлами, мама Фофочка, маленькая баба Устинья, Сеня и Варя, и пошли под мелким осенним холодным дождиком. Куда? В великую тьму, пахнущую дымом, навозом, перекликающуюся собачьими голосами. Мир в тот миг показался неимоверно огромным. И Сене захотелось мчаться сквозь эту зябкую тьму на полотняных крыльях Отто Лилиенталя, — до окраин, до того места, где начинается свет, где стоит залитый солнцем град Вержавск с фантастическими теремами из невиданных материалов, белоснежных и голубых, со школами для всех, с киноустановкой, показывающей уморительного Чарли Чаплина, с парящими воздушными разноцветными шарами, с мостами над озерами Поганое и Ржавец — раздвижными, чтобы могли пройти корабли, попадающие по каналу в речку Гобзу, оттуда в речку Касплю, и дальше в Западную Двину, а оттуда — в Балтийское море или вверх по Двине и в другой канал, соединяющий Двину с Волгой, и по Волге — в море Каспийское. А если вверх по Каспле, то до канала, выходящего в Днепр под Смоленском. Ну, а там и до Киева, до Черного моря. Это для любителя водяных дорог Ильи и таких же как он. А для Арсения Жарковского и прочих прирожденных воздухоплавателей — воздушные шары и планеры и самолеты. Им-то нипочем берега. Для них нет берегов. Лети в любую сторону. Хоть в Африку. Или в Индию. Или на Северный полюс.

Сене такой далекий путь и примерещился. Но далеко они не пошли, свернули к дяде Семену.

— Вот, сынок, принимай переселенцев, — сказала баба Устинья.

И Семен со своей Дарьей их приютили, думали кормить, но все уже поужинали и хотели только спать. Легли на полу на сенных матрасах. Варя пристроилась к девочкам Семена.

— Эх, батя, — вздыхал Семен, посасывая свою трубочку у печки.

Так и жили. Фофочкино заявление в правлении уже рассмотрели и решили ее вопрос положительно, взяли ее дояркой в отделение Язвище, это поблизости от Белодедова, на Жереспее. Но с жильем помочь пока не могли. Семейство Семена потеснилось, баба его ничего, терпеливая была, да как и почти все бабы этой земли. Сегодня ты потеснилась, поджалась, хлебушком поделилась, а завтра и тебе место потребуется, и очаг, и хлебушек, тебе да твоей детворе. А вот как раз детям такое положение и любо было, вместе все веселее, и работу по хозяйству осиливать, и уроки учить, балуясь, конечно, то и дело прыская, подшучивая друг над другом, и есть, стукоча ложками по деревянным мискам, и в Касплю в ту ШКМ ходить.  И возвращались всегда вместе. С ними и другие белодедовцы ходили, а еще и из Язвища, целая ватага шла. А если кто-то из Жарковских задерживался в Каспле, в школе, то остальные Жарки ждали своего.

Так случилось и в морозно-серый свинцовый день в конце ноября. Ждали Сережку, самого младшего, у больницы. Ему фельдшер Станислав Маркелыч с щеткой усов под большим носом и военной выправкой, несмотря на преклонный возраст, чирей на шее вскрывал и обрабатывал, потом бинтовал шею. И наконец бледный измученный Сережка явился, и все Жарки пошли по селу, а потом по дороге в свое Белодедово. Ходить вместе они начали после одного случая на этой дороге. На девочку из Язвища прошлой зимой накинулся волк. Волк был одиночка, старый, отбившийся от стаи. И только это девочку и спасло. Она-то была крепкая, двенадцати лет крестьянская дочка, и стала бить волка сумой своей с книгами по морде, и волк отступал. В себя приходил и снова догонял и набрасывался, норовя полоснуть старыми зубами по шее, да девочка уклонялась и снова била его сумой. Все-таки он поранил ей все руки. Кровь потом долго на снегу отцветала. Да совсем ее зарезать волк так и не смог. Наконец-то на дороге появились люди, мужики, перевозившие сено в Касплю на продажу. Волк нехотя потрусил прочь, озираясь. Его потом видели и в окрестностях Каспли, он все налаживался к собачкам, заманивал, пока председатель колхоза собственноручно не пристрелил его.  А шкуру подарил той девочке, Веронике из Язвища. Мамка отдала выделанную шкуру язвищенскому умельцу Жегалову, и тот сшил девочке волчьи сапоги. Правда, ходила она в них только по двору. А в деревне и в Каспле за ней сразу увязывались брешущие собаки, бежали, норовя цапнуть за ноги. Чуяли дух волчий.

С тех пор все дети держались вместе.

И вот Жарки шагали по снежной дороге, переговаривались, посмеивались, толкались. И услышали скрип полозьев. Оглянулись и сразу узнали рослого холеного Антона в яблоках. А в санях с сеном в рыжем полушубке и белой заячьей шапке восседал сам дед Дюрга Жар.

— Помешшик Черногор, — усмехнулся Сеня.

— Ты ж звал Чернобелом? — спросила Варька.

— А стал совсем черным. Черногор и есть.

Все примолкли, сторонясь. Дюрга смотрел на своих внуков из-под нависающей шапки, поправил ее и сразу молодо зачернели его брови. Он остановил Антона.

— Ну, здорова, ученые колхозники! — молвил дед.

Дети, переглядываясь, отвечали: «Здравствуй, дедушка». А Сеня добавил: «...кулачище». Но дед то ли не услышал, то ли сделал вид, что не разобрал.

Замолчали, переминаясь на снегу в своих пальтишках, шитых перешитых шубейках, платках, валенках, шапчонках.

— Ну, чего молчите? — вопросил дед.

— А что нам сказать? — мелодично спросила самая старшая из Жарковских, белобрысая долговязая Лариска.

— Как что? Уже и забыли, что да как, а? — сдвигая черные брови, недобро сказал дед Дюрга и вдруг спохватился и добавил: — А ну, айда в сани, и расскажу.

— Да спасибо, — пробовала отнекиваться Лариска, но самые младшие уже лезли в сани.

И только Лариска, Сеня да Варя еще стояли на дороге.

— Садись! — велел дед и властно указал на сено.

Тут и Лариска полезла, махнула залатанной разноцветной рукавичкой Варе и Сене. Варя тоже села. А Сеня с вызовом спросил:

— Да как же? Антон-то не надорвется?

Обычно дед жалел коника своего любимого и такую гурьбу никогда не возил ни на санях, ни на телеге.

Дюрга Жар сверкнул смоляными глазами из-под белой шапки.

— Садись, а то будешь тут один волчину подманивать, — снова велел дед.

И Сеня тоже устроился на сене. В санях всем было тесно. Дети пихались, усаживаясь поудобнее, переругивались. Но вот утряслись, примолкли.

Антон шибко шел, как будто и не чуя саней, потяжелевших на шесть человек, хоть и детей. Интересно, куда это с утра ездил дед Дюрга?

И тут дед, откашлявшись, вдруг хрипловато начал петь, глядя на белые поля, на дорогу в клочьях сена и навозных ошметках. Все обомлели.

 

Тетушка Анфисья,

Скорее пробудися,

В кичку нарядися,

Пониже окрутися.

Подай нам по яичку,

Подай по-другому,

Первое яичко —

Егорию на свечку,

Другое яичко —

Нам за труды,

За егорьевские.

Мы ходили, хлопотали,

Трое лаптев изодрали,

В кучку поклали,

В бочаг покидали,

Чтобы наши не узна-а-а-л...

 

Последнее слово дед смешно проблеял, и дети сдержанно и смущенно засмеялись, переглядываясь, толкая друг друга локтями.

Дед откашлялся.

— Что, забыли? Закличку-то нонешнюю? И как вам хозяйки давали яиц, пирогов и испеченных коников, запамятовали? А с теми кониками шли в поля и там закапывали их в снег. И снова пели. Что пели-то, а? Ну? Каков седня день?

Дети смотрели друг на друга. Сеня уже знал, но не говорил. Наверное, и Лариска угадала, и Варя вспомнила, но тоже помалкивали.

— А я напомню вам, — сказал дед Дюрга с некоторой угрозой, но сдержанно.

И снова тонко-хрипло, как бы подстраиваясь под детские голоса, запел с морозным паром:

 

Мы ранешенько вставали,

Белы лица умывали,

Полотенцем утирали,

В поле ходили,

Кресты становили,

Кресты становили,

Егория вопили:

«Батюшка Егорий,

Егорий, батька храбрый,

Спаси нашу скотинку,

Всю животинку,

В поле и за полем,

В лесу и за лесом.

Волку, медведю,

Всякому зверю —

Пень да колода,

На раменье дорога».

 

Дед смолк, высморкался, откашлялся.

— Так это... Егорья осеннего день! — выкрикнула Зойка.

— Да, Зая Семеновна! — торжественно подтвердил дед. — На, получай. — И он достал из кошелки сахарного петушка.

Так Сеня и понял, что сегодня день Егория, святого деда Георгия, сиречь Егория, покровителя волков и скота. Вот снова: и волков, и скотов... Две версии, две истории. Таков и дед Дюрга. Он всегда в этот день ездил на службу в Казанскую. И детей брал, когда они не учились, а в селе покупал им конфет или вот таких петушков. Но теперь-то дети у Семена живут и уж с месяц с ним и не знаются. Кому дед снова накупил?

— А вам там, шкрабы эти, не сказывали про Егорья? — спрашивал дед, дыша винцом и стараясь, чтобы голос звучал добродушно.

— Не-а! — воскликнул Сережка. — А мне, дед, чырей Маркелыч выдернул.

Дед оглянулся на него.

— А-а-а... — И вынул еще петушка. — Получай и ты.

Сережка разлыбился, схватил петушка.

— Больно было?

— Не-а! — выкрикнул радостно Сережка и сунул в рот петушка.

Девочки на него и Зойку косились.

— Понятно, понятно... — проговорил дед. — Так, говорю, вам там шкрабы другие песни навязывают? Про новых радетелей и защитников небесных: Крал Мракс да Фриц тот Хенгельс, а? Ну, ну... И как вы их окликаете?

Дети помалкивали, переглядываясь с улыбками.

— С тобою одна нам дорога-а-а, — пропел дед снова. — Как ты, мы по тюрьмам сгнием... Так? И эта еще: Белая армия, черный барон... Красная армия всех сильней... Тра-та-та.

И тут вдруг Сеня дерзко напел:

 

Белая армия, черный барон

Снова готовят нам царский трон,

Но от тайги до британских морей

Красная армия всех сильней!

 

Дед дернул вожжи, крикнул: «Но! Пошел!» Дети приглушенно смеялись, зыркали друг на друга.

А дед Дюрга запустил руку в свою кошелку и вынул нового петушка и, не оборачиваясь, протянул назад:

— Держи, Арсений, сын Андреев! Хучь песня мне твоя и поперек сердца.

Сеня подумал, подумал и ответил:

— Ты сперва Маринке, Варьке дай да Лариске.

— Ишь, мушшина! — воскликнул дед и вручил петушков девочкам, а потом и Сене.

— А какие не поперек? — дерзко спрашивал Сеня. — «А на последнюю да на пятерку, Найму я тройку лошадей, Дам я кучеру на водку: Поезжай, брат, поскорей!» — пропел он дурашливо, и все засмеялись.

— Нет, зачем... — проговорил дед Дюрга. — В нашенское время и другие были. Не про водку. А вот про Егорья того же. Его теперь день. И песни про него.

Дед Дюрга помолчал и вдруг запел высоко и сильно, хотя и надтреснутым гласом:

 

Напустил господь царища Демианища,

Безбожнаго пса бусурманища.

Победил злодей Ерусалим-город:

Сечет, и рубит, и огнем палит...

 

Тут дед закашлялся от морозного воздуха, перевел дыхание, сбил с усов сосульки и продолжил упрямо:

 

Царя Федора в полон бе-е-рет,

В полон бе-е-рет, в столб закладывает.

Полонил злодей три отроца,

Три отроца и три дочери,

А четвертаго чуднаго отроца,

Святого Егория Храбраго...

 

И дед Дюрга задрал голову к мглистому свинцовому небу и, стащив рукавицу и шапку, перекрестился и продолжил несгибаемо:

 

Святого Егория Храбраго

Возил в свою землю Жидовскую.

Он и стал пытать, крепко спрашивать,

Вынимал злодей саблю острую,

Хотел губить их главы...

 

Замолчал. Снова скрипели полозья, топал Антон в яблоках, выдувая ноздрями две трубы теплого конского духа.

— И чего было-то, деда? — спросила Зойка.

Дед встряхнулся.

— Да мучил он его по-всякому. Восемь казней учинил тот царь римской. Пилами его пилили, так зубья загнулись. Стали его немецкими топорами рубить. Лезвия поломалися. Тогда в котел посадили, дрова зажгли.  А он посреди чада, бульканья воды и смолы и треска песни поет херувимские. Они его в погреб, вырыли саженей на сорок и туды. Сверху засыпали песками. Но тут подымался сильной ветер, взрыл те пески, взломал дубовое перекрытие и ослобонил Егория хороброго, переместил в Ерусалим, а там, в церкви единой уцелевшей, его матушка предстоит с молитвою, матушка София Премудрая.

— София? — переспросила Варя.

— Ага. Как твоя матка Фофочка... Надо было Сеньку Егором и назвать, — вдруг заметил дед.

— Он хочет переназваться в Отту Ленталя! — выкрикнул Сережка.

Откуда-то ведь прознал, подслушал. Сеня его тут же огрел хорошенько.

— Так вот я и говорю, — сказал дед. — Был бы Егором, глядишь, поумнее сделался.

— Это значит, песенки херувимские петь? — спросил Сеня.

— Это значит лишнего не вякать, а смотреть и думать и высокий помысл иметь, — отрезал дед.

— Деда, а он и так все о еропланах жужжит, — выдала Маринка.

— Муха, та тоже жужжит, — сказал дед. — А какой у нее помысл? Об чем?

— А об чем, — передразнивая деда, спросил Сеня, — помысл был у твоего Егорья?

— У него?.. О Руси святой. Он у матери Софии Премудрой тогда в церкве посреди Ерусалима на Русь и отпросился. И она его отпустила.

— И чего?

— И он ходит здесь, — ответил дед Дюрга и повел рукой так, что все невольно начали зыркать по сторонам.

Подвез дед внучек и внуков к их двору, а как они высыпались из саней, сказал:

— Так приходите к деду на Егорьев обед. — И, уже отъезжая, добавил: — Да взрослых зовите.

И под вечер, после долгих споров собрались и все-таки пошли. Дольше всех запирались Сеня и Фофочка, и так и не уступили слезным просьбам маленькой доброй бабки Устиньи, твердившей, что ведь ясно же, что дед жестоковыйный замириться хочет, устал от своей единоличности. Но только вошли Жарки в просторную крепкую хату Дюрги, как он, заметив отсутствие Фофочки с Сеней, сразу послал за ними Сережку, велев ему сказать так: «Ждете, чтоб дед явился? Так я заместо него!»

И вернулся тот парламентарий уже с Фофочкой и хмурым Сеней.

 

8

 

Так и замирились. И дед зазвал их опять жить в большом дому.  И как ни хорошо им было у Семена, а все ж таки на старом месте лучше, хоть и под Дюргиной рукой. И они переселились обратно. Тут ведь и дед проявил неожиданное смирение: согласился жить под одной крышей с колхозницей.

Сеня слышал, как он говорил бабе Устинье: «Выстарился я, Тинушка... Видать, готовлюсь к Андрюхе да остальным. Говорят, там свой расклад по партиям: партия злых и неуступчивых одна, партия покладистых да мягкосердечных другая... Андрюха-то был в тебя. Так с ним и не встретишься...» И Баба Устинья ему с готовностью отвечала так: «Верное говоришь, Егошенька. И в Писании то сказано, что явится Христосик да начнет всех разделять: агнцы, станьте одесную, мол, а козлища ошую». — «Да, да, — отвечал Дюрга. — Тогда скажет Царь тем, которые по правую сторону Его: приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира: ибо алкал Я, и вы дали Мне есть; жаждал, и вы напоили Меня; был странником, и вы приняли Меня; был наг, и вы одели Меня; был болен, и вы посетили Меня; в темнице был, и вы пришли ко Мне». — «Чтой-то запамятовала... Оне привечали Его? Ведь Он же их кормил, там, рыбами да караваями, еще кусков у них осталось полные корзины... Кто кого привечал-то?» Дед Дюрга даже просмеялся от удовольствия и объяснил: «Глупая ты. То — притча. Он говорил о тех странниках и нуждающихся, коих домохозяева когда-нибудь подкормили, ночевать в пустой амбар или еще куда пустили. То есть угодное Христу сотворили, как будто Ему самому». Помолчали. «Мы ведь тоже бродяг кормили», — сказала Устинья.

И этот их разговор Сеня сразу припомнил, когда Дюрга с Евграфом, похожим на какого-то странника, бродягу, только не божьего, а нового, красного бродягу-фантазера, приехали. И Евграф работал в поле, жил у них, все споря по вечерам после работ при керосиновой лампе с дедом Дюргой о царе, о коммунистах, о Колчаке и о Карле Марксе с Фридрихом Энгельсом. Да и о боге. Сеня слушал и на ус мотал, как говорится. И был полностью на стороне Евграфа. Дед все пел песню единоличника, мужика, который не желает знать вообще ничего и никого, кроме боженьки и царя и своего надела, своей скотины. А что там происходит в мире, его и не касается. Его религия — хлебный колос да тук. (Что за тук, Сеня не понял вполне, но догадался: что-то такое вроде творога и вообще съестного, жратва, короче.) Дед Дюрга и не отказывался, а наоборот, подтверждал: да, мол, колос и тук всем Жаркам и Господу, но и кому-то еще, тем же горожанам перепадет, они же не сеют, не пашут, а все в театры ходят, в музеях глазеют, книжки читают. Евграф вопрошал, а кто же плуг выковал, кто всякие приспособления сделал, вот, лампу, нож, ружье, уж не говоря про сеялку, паровую мельницу, железную дорогу, автомобиль, паровоз...

— И... — Евграф выдержал паузу и добавил, обращаясь явно к Сене. — И — самолет?

Дед Дюрга смеялся. Сеня со своего места слева от печки видел, как двигаются их две тени на потолке и стенах и черном окошке. Тени и говорили. Одна, крупная и как будто в странной шапке, — голосом деда Дюрги, бархатно-хрипловатым, словно голосом курильщика, хотя дед даже в молодости не курил. Другая, потоньше, какая-то юношеская и чуть горбатая, — голосом Евграфа; и ведь голос у него был какой-то слишком молодой, никогда не скажешь, что поживший человек, повидавший многое, выкуривший тысячу и одну самокрутку.

— А зачем мне и паровоз тот, и керосинка и самолет самый?.. Мне и на земле хорошо.

«А мне — нет!» — хотел крикнуть Сеня.

— А плуг и нож издавна Терентий Ковальчук ковал, на то и фамилия у него даже была такая, — продолжал дед. — Горн вздует, мехи наладит — и давай Гришечка его, сынок приемный, качать, а Терентий молотом по наковальне — на всю округу звон. И у всех на сердце радость: идет дело, спорится труд, будет крестьянству изделие. А значит, колос подымется в срок, нальется, синий дым по полю пустит. И зашумит, заколышется море земное — пшеница али рожь. Жаворонки как те херувимчики запоют псалмы. И будет жатва жаркая да веселая, а как же? А потом обмолот цепами в риге. И без всяких там веялок с мотором. Лопатами! И на мельницу золото это льющееся. Мельница была на реке. Снова без бензину и мотора. И вот он, баба, вынимай из печи каравай духмяный. И нате и вам, горожане, чтоб в театрах не сосало под ложечкой. А то и бабенку свою не хватит сил до фтомобиля после довести, подсадить ея.

Тщедушная тень бурно жестикулировала.

— Китайцы, Георгий Никифорович, еще в глубокой самой древности придумали веялку с вентилятором. А наш мужик все лопатой!

— Китайцы? С мотором? — удивилась большая тень с шапкой.

— Нет еще. Но вентилятор-то измыслили! А теперь и мотовеялка. Это есть прогресс. Не только мякина удаляется, но и жучок-вредитель. Так и учение Маркса и Энгельса и Ленина. Как та веялка — отделяет зерно от плевел.

— Овнов от козлищ, — пробормотала большая тень, колыхаясь. — Ровно по Библии чешешь. Эти твои марксы, видно, поповичи.

— Нет. Ленин из учителей.

— А слышно, что грузин из поповичей.

— Иосиф Виссарионович тоже был учителем и астрономом!

— Звездочетом? — вопрошает крупная тень, и вокруг ее головы как бы движется облачко.

— Он в обсерватории трудился в горах Кавказа.

— Это чего?

— Обсерватория? Башня такая с телескопом для наблюдений за звездами, Луной, планетами.

— И он наблюдал?

— Наблюдал.

— Так и наблюдал бы дальше! — отрезала большая тень. — Ему звезды, нам колосья.

— Да как же он мог?! — вскричала тонкая тень и даже встала, снова села. — Когда кругом такие притеснения и несчастья. Совсем придушили рабочего человека.

— Пролетария, — сказала большая тень.

— Нет, почему же! И крестьянина тоже! — запальчиво воскликнула тонкая тень. — Всем при царе жилось несладко.

— А и сейчас горько, — молвила большая тень. — Жизнь только в снах бывает сладкой. Да в раю.

— Дайте срок, Георгий Никифорович! Смотрите сами, как все меняется. Сколько уже грамотных. Скоро все сто процентов населения страны будет способно читать, и писать, и считать. А что было раньше?

— И то верно, — послышался робкий голос бабки Устиньи откуда-то из-за другого бока печки, она там толкла еду для поросенка, для кур в деревянном корыте, тихонько так постукивала, чтобы не особо мешать беседе.

— Что вы говорите, Устинья Тихоновна? — вопросила тонкая тень голосом шкраба Евграфа Васильевича.

— Так... это... Я вот и не умела. А Васька научил.

Тень Дюрги трескуче рассмеялась.

— Васька! Да он же начинал в церковно-приходской!

— А заканчивал в советской, — не выдержал Сеня в своем углу.

— И где он сейчас? — громово вопросила большая тень, подавшись в сторону печки.

— В шахте, — неуверенно ответила тень... то есть и не тень, а сам Сеня из крови и плоти.

Он тут же покосился на стену в надежде увидеть и свою тень, но угол печки обрезал идущий от стола, за которым сидели те две тени, свет лампы.

— Бить кайлом уголь, да гонять вагонетки, — да-а, для того надобна была вся ваша наука, — ответила большая тень.

— Так ты сам же, Георгий Никифорыч, Ваську с Тимохой в ту Украйну и направил, — напомнила Устинья, всегда на людях звавшая мужа по имени-отчеству.

— А как же еще?! — всколыхнулась большая тень. — Я же в кулаках у них, марксов звездочетов, числюся! Думаешь, все, так и сошло? Схлынуло? Не-э-т! Ты погоди еще цыплят считать. Осень еще наступит. Вот ты на себя, Евграф Василич, обрати внимание. Что это с тобой такое происходит? Хоть ты и не из благородий, не попович, не узурпаторской крови, так?  А даже красноармеец, вон, шлем этот носишь с ушами, кровь за революцию и карлов этих изронил, шкрабишь, из тьмы к свету выводишь детишек, так? И меня тут агитируешь за звездочета да механическую веялку. А сам-то, а? Никуды! Ни на кожевенный завод в Каспле, ни на мельницу ту паровую, ни туды и ни сюды. Ни на кирпичный обжиг. Как паршивую собаку, прости уж за правду, гоняют тебе. А? Ведь исследовали, установили: нету вины. Попробуй, уследи за этими мальками, скрозь пальцы пырскают, глазы разбегаются. Вон, дочка Бузыги Аникея с колокольни сиганула, переломалася, да жива осталась, теперь убогая инвалидка... Где уследишь? Ну? Зачем же он тебя погоняет как бы стрекалом?

Тонкая тень молчала.

— Ох, грехи наши, — вздохнула за печкой Устинья и забормотала привычно: — Помяни, Господи, во Царствии Твоем усопшею рабу Твою, чадо Галину, и сотвори ей вечную память. Ты, Владыко живота и смерти, даровал еси Лукерье чадо сие. Твоей же благой и премудрой воле изволися и отъяти е у нее. Буди благословенно имя Твое, Господи.

Сеня чуть не взвился. Ну что ж это такое! Отъял, утопил, а она благодарит его. Налить девчонке полные легкие касплянской воды — и это благая и премудрая воля?! И еще за Тоньку Бузыгу благодарить надо, да? Что жива чудом осталась, только теперь горбатая, кривая и ходить не может, батька ее таскает в сад, в нужник...

— Молодежь особенно жалко, — глухо сказала тень тонкая, печальная, истаивающая будто...

— Это почему же? — вопросила тень крупная.

— Новый мир для нового человека. А мы, Георгий Никифорович, мы все поражены, отравлены испарениями старого мира. Как та пшеница ржой. Так-то и есть, все мы, представители старого мира, с ржавчиной, кто в большей степени, кто в меньшей... но все. Об этом и Ленин, и товарищ Сталин говорили. Ленин поминал демократа Чернышевского, отдававшего жизнь делу революции, и цитировал Чернышевского, мол, сказал, что великороссы жалкая нация рабов сверху донизу. Но Ленин добавлял, что, да, рабы в отношении к царю. Царелюбие и есть наша ржа. Старопрежний человек холуй и хам.

— А сами они откуда произошли? — вопрошала большая тень. —  С луны свалились на нашу голову?

— Они особенные люди, высшей, так сказать, пробы. Таких единицы. Но и о себе, скорее всего, они думали то же самое: должны уйти. Ведь, что говорил Владимир Ильич о государстве? Нашем, социалистическом государстве? Он говорил, что оно зло и против него надо бороться, но и надо беречь его как зеницу ока. Он говорил, что есть государство — нет свободы, а будет свобода — исчезнет государство. Вот так.

— Так он, что, этот... махновец? Зеленый аль красный? Чтой-то не пойму...

— Красный. Товарищ Сталин то же самое говорил о государстве.  А именно: что оно должно исчезнуть, в конце концов, но сперва невероятно усилиться, чтобы расчистить место под солнцем от всякой швали, от недругов, от капиталистов и попов.

— Так, выходит, мы при последних днях живем? Эвон как они все усилились: то продразверстка, то красный гнет, то налогами задавили, и чуть что — за наган, маузер. Слово им не молви. Никшни. Особенно наш брат, крестьянин. Плати аж четыре налога. Подворно — денежный. После трудгужналог. И еще два. Один на помощь голодающим, другой — на обчее восстановление. А еще и яичная повинность: сдай столько-то яйца. Провинность, а не повинность! А коли куры не несутся? Петуха у меня лис скрал, а? Нет, давай, а то твои яйца отобьем. Это по силам? Видно, и он враг и есть, крестьянин. Хотя, кто будет покупать-то те мотовеялки, что сварганил твой пролетарий на русском заводе, ну? Англичанину оно надо? Аль немцу? А у них своя сталь! Свой рабочий. И не чета нашему.  А вот изделие крестьянина — зерно, лен — давай, давай сюды, корош, рус иван. И платит звонкой монетой на пушки и корабли этому твоему государству пролетариев и горлопанов на трибунах, наблюдателей за звездами на Кремле.

— Это так... — с трудом призналась тонкая тень. — Покуда еще русское зерно лучше русских тракторов и автомобилей на мировом торге. Но дайте время, Георгий Никифорович! Дайте время! И мир ахнет. И мы перебьем «форды» и прочие машины.

— Немцев перебьем? — не поняла крупная тень.

— «Форд» производят американцы.

— И их перебьем?

— Да нет, Георгий Никифорович. Никого мы не собираемся бить. Пусть не лезут, и не тронем. Я говорю о времени, когда русские изделия, машины, поезда, станки станут лучшими... ну, не хуже, чем эти «форды» и сельхозтехника Баварского завода.

— А покуда зерно все же лучше. Ты сам это признал, Евграф Василич, сам. Так, может, и надо крестьянство не гробить? Может, оно уже и есть будущие люди? А ржу ведь можно и почистить.

— Так и чистят, Георгий Никифорович! Чистку, вот, недавно в Смоленске произвели. Вскрыли гнойник. И не только в городе, но и во всей губернии, в партийных, профсоюзных, комсомольских организациях, в советских органах власти и в государственных учреждениях. Взяли, как говорится, за жабры внутрипартийную оппозицию, приверженцев нэпа, социально чуждых и разложившихся и переродившихся, прежде всего руководство всех уровней. Секретаря губкома Павлюченко исключили из партии. Много голов полетело. За извращение классовой линии в деревне...

— Да ну? А что же единоличника все давят? В школу только колхозных ребятишек берут, это как, не извращение линии? Ведь оно почему произошло несчастье с Тонькой Бузыгиной? Удалили из школы, как дочку единоличника. Потому-то батюшка Роман Анькин и запужался — да и скинул ризу... Бог, конечно, ему судия. Но расстригой содеялся он не по своей прихоти. Меня, вон, тоже внуки приперли... Еле оборонился. Но невестку Фофочку все ж приневолили в колхоз тый вписаться.

— С этой мерой я не согласен. Образование должно быть как воздух и свет, вот моя позиция. А извращения были в другом признаны: в смычке коммунистов с кулачеством и помещиками. Ну, в потворстве самогоноварению и злоупотреблении продуктами этого процесса. А также в грубостях и зажиме критики.

Большая тень засмеялась.

— У меня ажно в глотке пересохло. Фофочка, не остыл там самовар? Дай нам с медом горло смочить.

Вскоре зазвякали чашки, блюдца, ложки. Дед Дюрга любил чай, и чтоб свежий и крепкий. Но сейчас из-за надвинувшейся ночи не стал требовать, чтобы невестка самовар раскочегарила. И они пили старый чай.

— Грубость! — заговорила большая тень, поднося кружку к голове. — Неужто ее стало меньше? Скажи-ка по совести, уважаемый Евграф Василич?

Тот вздохнул.

— Вынужден признать: нет.

— А пьянства? Лихоимства?

В ответ перезвон ложечки.

— Так где же он, Евграф Василич, новый человек? Ведь вся эта чистка для ради чего измышлена была?.. Погоди! Дай скажу. А вот для того только, чтоб известь под корень крепкого крестьянина. Ради наступления на нас. Для кол-ле-к-ти-ви-за-ции. Надо было почву подготовить. Вот и придумали смычку и помещика, и кулака. Были еще и среди большевиков умные люди, головастые. С пониманием, что крепкий хозяин — это ось мировая России. Для них чистку и учинили. В Поречье... ну, в Демидове, как теперь говорят, крестьяне из бывших латышских стрелков, ну, эстонцев, устроились в коммуну, название такое взяли — Диво. И пошло у них дело и впрямь на диво: все сыты одеты, хаты ладные, восьмипольный севооборот. Двенадцать мужиков, столько же баб. Сто шестнадцать десятин земли, из них половина — пашня. Своя школа, свой духовой оркестр. Но больше никого не принимали. Не хотели содержать на свой счет голытьбу да лентяев, мазуриков всяких. И пошли доносы, мол, то да се, нацнализьм. И устроили им чистку. И все расчистили! Все, Евграф ты Василич мой. Нету того дива более в природе вещей, как говорится. По сибирям разметало. А кого и укокошило. Я-то знаю, есть у меня знакомец в Поречье, он дружил с одним из них, Меелисом. Рассказывал про все. Этот Меелис, он что сделал? Уплыл.

— Куда? — спросила тонкая тень.

— А по Каспле и уплыл. Купил большую лодку, погрузил в нее скарб, что уцелел, белую женку Элизабет с сивыми ребятенками, да и поплыл. Как тот Ной библейский или сам ты, Евграф Василич, тогда с детями себе на погубу... В свою Эстляндию и подался, там же у них, говорят, все по хуторам сидят. А Каспля впадает в Западную Двину, ну, а та и выводит в Балтику. Прямиком к хуторам.

Сеня встал и прошел через хату, зыркнул на сидящих за большим столом Дюргу в меховой безрукавке и валенках — хотя и натоплено на ночь хорошо было, но дед старел и зяб все сильней — и Евграфа Васильевича, сутулящегося, обросшего жидкой бороденкой, в вечной гимнастерке, галифе и ветхих сапогах, поблескивающего круглыми стеклами очков, — и вышел под весенние звезды, набрал полную грудь чистого воздуха.

Толкуют, толкуют! Что они толкуют? Новый человек... новый человек... Где он? Кто? Может, там, где-то в звездных высях. Пишут же... астрономы, что вселенная нигде не кончается, а значит, должны еще быть обитаемые миры. Должны. Планета Вержавск. А? Планета не прошлого, а будущего.

 

9

 

Илья страшно завидовал Сене, что у них приютился Адмирал. Расспрашивал всегда утром в школе, что он да как. На своих родичей и деда Пашку дулся, а дедом Дюргой восхищался, хоть он и единоличник был и кулак в прошлом.

А судьба завернула еще круче. Сеня вдруг стал замечать, что мама его Фофочка все чаще об чем-то говорит с Евграфом, да не просто говорит, а прямо беседует, долго и обстоятельно. Ну, о чем? И лицо ее загорелое и сероглазое так и светится. Да и у Евграфа синие его глаза еще синее и сильнее растекаются из-под очков. У них-то шкраб стал выправляться, тоже загорел под весенним полевым солнцем, посвежел от молока да каши.

— Хорошая у тебя наученность, — говорил ему Дюрга, — по землемерной-то части. Всяко лучше, нежели шкрабство. В прежнее время был бы почет и уважение, на пролетках да санях возили бы да поили и кормили, только отрежь разумно, вымеряй. Ведь мир то и дело пересматривал наделы. Узкие полоски были как нарезаны? По всей земле. Чересполосица. И шел передел за переделом. Сегодня у тебя столько едоков, завтра столько. А все должно быть по справедливости. Тут без землемера никуда! Да еще Столыпин развернулся, и пошли выделы. Он же хотел устроить крестьян на Руси как единоличников, вот, чтобы хлеб выращивали крепкие крестьяне, ну, кулаки, по-вашему. А слабые пусть продают свои наделы, сдают и тем кормятся, а еще лучше уходят совсем из деревни в город, там же тоже надобны рабочие руки. Вся Америка на таком единоличнике держится. Да и остальные страны. Какие еще колхозы? Правда, мир сельский глядел косо на выделившихся. Вот как и сейчас колхозники на единоличников. Может, колхоз и есть мир прежний-то? Есть такие разговоры, что большевики назад поворотить все хотят, ждут помещиков, сбежавших за границу. И снова устроить тебе, бабка, Юрьев день! — Дед Дюрга рассмеялся. — Мой день-то, моего святого Георгия. По осени. То бишь снова то крепостное право нам на шею нахлобучить... А единоличник уже за дело взялся, уже хлебушек потек в закрома заграничные, так и потек. Россия всех кормила. Мир был кабалой для крестьянина. Хоть и защитой пред жандармом, каким там начальником, скупщиком, а все ж кабалой. А я желал по себе жизнь кроить, своим умом жить, по своему разумению землей распоряжаться. Потому что я ее люблю. И Столыпин мне отец родной. А тот убивец жидовин — враг. Столыпин и дал вашему брату, землемеру, такой воз работ, простор, а не воз! Землемер был кум королю, сват министру. А теперь, Евграф Василич? Мне сказывали, как под Рудней прибыл землеустроитель и затребовал по восемьдесят копеек с души, грабитель. Так он и в поле носа не сунул, жрал самогоны в сельсовете, а потом ткнул пальцем в план, мол, вот и вот границы меж колхозной землей и единоличной. А что потом? Да мужики не ведали, где сеять. Он же межу произвел так, что надо буераками пробираться, лесом, а потом и через речку, чтобы на пашню попасть. Сев те колхозники профукали, и надавали им районные власти по носам, надраили уши, аки ребятенкам нашкодившим. Не тот землемер уже. Так того разогнали. Он как чудь под землею сокрылся. Слышно, на Москве главного-то землемера Чаянова под арест взяли. Видно, на старое хотел повернуть, на столыпинское, а не сталинское... Так оно, может, и правильно тебе шкрабом али кем еще иным быть, Евграф Василич, правильно. Будь уж чудью...

А и точно дед-то сказал. Евграф Васильевич и был не от мира сего, чудью и был. Снова об экспедиции в Вержавск вел разговоры. И более того, хотел еще отправиться дальше, на речку Ельшу, а по ней до озера Ельша. По указанию историка Голубовского, чью полученную как раз из Смоленска от преподавателей института книгу он читал, правда, урывками, то в обед, то в перекур, именно там где-то и находился другой древний город Лучин.

Про этот Лучин Евграф Васильевич сказывал за праздничным обедом, как отсеялись да выпарились все в бане, выкупались, оделись во все чистое — Фофочка гостю-работнику дала одежду мужа, еще сохранявшуюся в дальних сундуках. На Евграфе черная рубаха отца болталась, он сзади сделал складку, как на гимнастерке, и подпоясался потуже ремнем; то же и штаны. Невольно Сеня сравнивал Евграфа с тем мужиком, который был запечатлен на фото, и думал, что хотя Евграф Васильевич и воевал в лесах Поречских и многое повидал и шкрабил, но похож он на какого-то странного сына того молодцеватого черноусого солдата с Георгием. И румяная после бани и выпитого винца Фофочка глядела на него странно, слушая его рассказ о новом городе далеких времен.

Евграф рассказывал, как шел князь Рюрик, но не тот, самый первый, а уже другой, сын смоленского князя Ростислава Мстиславича, шел из Новгорода к Смоленску и в вербную неделю оказался в Лучине, городе, в пятницу, и на восходе солнца родился там у него сынок. Рюрик дал имя ему Роман и подарил этот город Лучин. А на том месте, где он родился, поставил церковь святого Романа.

— Женушка, выходит, при нем была? — спросила баба Устинья.

— Да. Голубовский и помещал этот загадочный город на Ельше.

— И чего тебе, Василич, эти дряхлые грады? — вопросил дед Дюрга, сидевший в клетчатой фланелевой рубахе, в синей жилетке, с расчесанными на прямой пробор черными, казавшимися влажными волосами, с подстриженными усами и черно-белой бородкой. — Клады там закопаны иль чего?

— Что же... купцы могли и дирхемы припрятать, — отвечал Евграф, разглаживая пшеничные усы, касаясь яркими губами зеленого стекла стакана с питием, и улыбаясь сине.

— Это что же за украшения такие? — разомлело спросила Фофочка с уложенной как корона косой, покачивая серебряными сережками.

— Дирхемы? То арабские монеты.

— Медные? — тут же поинтересовался Дюрга.

— Зачем же... Серебряные.

— Каков вес?

— Ну... не так и много. Несколько граммов. Три-четыре. — И, упреждая разочарованную реакцию, добавил поспешно: — Но бывают отдельные экземпляры до тринадцати граммов.

Дед подумал, шевеля волосками на висках.

— Ну, ежели цельную крынку сыскать, то и зна-а-тно. Мигом забогатеешь... — Дед крякнул, махнул широкой ладонью. — Только не здесь. Тут сразу тебе постригут под обчую гребенку... А уж где-нибудь там... в Эстляндии и можно было бы обустроить хутор да зажить вольно. Прежде-то мужик на Руси никогда вольно и не жил. Зачем мне такая хистория?

— А вот и жил! — дерзко заметил Сеня и посмотрел на Варю, розовую, с блестящими пуговками глазами, с двумя косичками, в красной кофточке. — Мы это по истории изучали.

Дед Дюрга тяжело повернулся и внимательно на него поглядел.

— Когда же это?

— А тогда, в самой древности, еще до возникновения Древнекиевского государства.

— Киевская Русь, — поправил его Евграф Васильевич. — Или просто Древняя Русь.

Дед кашлянул в кулак.

— Так это выходит... звездочет нас в прошлое тащит? — спросил он, хитро прищуриваясь.

— Что? — не понял Евграф Васильевич.

— Ты же речи ихние приводил сам, — напомнил дед Дюрга. — Что, дескать, государство с насильем должно отмереть, отвалиться, как заскорузлый мозоль, а?

Евграф Васильевич смущенно улыбнулся, потер нос.

— Ну, как же... — пробормотал он растерянно, но уже взял себя в руки. — А даже и так. Именно так. Прошлое, но на другом уровне. Прошлое на уровне будущего. Вот.

Он даже потер руки с длинными пальцами от удовольствия. И взглянул быстро на Фофочку. Она откликнулась радостной белозубой улыбкой.

— Это называется диалектикой! — окончательно овладел ситуацией шкраб. — Развитие общества идет по восходящей спирали. — Он изобразил эту спираль рукой в воздухе над начищенным самоваром, на боках которого отражались смешные лица сидящих за столом. — Оно вроде как и возврат, а значительно выше... выше.

— Так это... — Дед Дюрга прихлебнул крепкого чая, посылая долгий взгляд над краем чашки Евграфу. — В прошлое будущее ты и хотел на лодках с детями-то уплысть? В Вержавск этот.

Евграф Васильевич покачал вихрастой головой, опустив глаза.

— Нет, конечно, Георгий Никифорович, нет. — Он вскинул синие растекшиеся под стеклами очков глаза. — Но без прошлого и нету будущего. Образ этого града дети и понесут в себе в будущее.

— Тебя послушать... нету лучше этого Вержавска. А я думаю, чем он был краше хоть того же Понизовья? Такие же хаты, крыты какая дранкой, какая еще и соломой, а то и вообще дерном. Улицы летом в пылюке, по осени в лужах, грязь, чад, лай драных псов, конь идет — травяную колбасу валит, хе-хе, корова бредет, роняет лепехи, петухи орут, только стекол вообще, небось, не было, да топились по-черному...

— Нет, деда! — не выдержала Варя. — В Вержавске стояли сосновые терема!.. А по улицам — деревянные мостки. И на горе церкви. У пристани ладьи с разноцветными парусами. Все сыты и веселы. Песни поют.

Дед усмехнулся, вытирая вспотевший лоб вышитым носовым платком.

— С чего это такой лад?

— С лесов, с торговли, — объяснил Евграф Васильевич. — Леса-то полны были пушнины, образно говоря. Гобза-то что означает? Богатство и означает. Волость неспроста же называлась Вержавляне Великие. Тысячу гривен платила волость князю в Смоленске.

— Мм?.. — вопросительно мыкнул дед.

— Тыща кобыл! — выпалила Варя.

— Или две тысячи коров, — добавил Сеня.

На деда это произвело впечатление.

— Выходит, — сказал он со вздохом, — это уж при государстве был тот Вержавск? Гм. А не отдавали б князю, табуны какие и стада в лугах да на полях бродили.

— Нет! — решительно заявил Евграф, рубя по воздуху ладонью. — Возникновение государства было неизбежным и прогрессивным событием. Варягов неспроста позвали. Так и сказали, что нету у нас порядка, а земля-то большая, придите и правьте.

— Это каких варягов? — спросил дед.

Евграф Васильевич хотел ответить, но вдруг взглянул на Сеню и Варю и сказал:

— А пусть вот мои ученики и ответят.

И Варя с Сеней все объяснили деду. Да и бабе Устинье, слушавшей, подперев дряблую щеку загорелой разбитой долгой крестьянской работой рукой. И Фофочке.

Выслушав, дед покачал головой.

— Не-э-т, зря это они. Надо было промеж себя уговориться. Да и жить...

— ...хуторами? — подхватила Фофочка.

И все рассмеялись.

— А печенеги, половцы, немцы, татары и жгли бы да жгли те хутора, — сказал Евграф Васильевич.

— Так и все одно ведь — жгли, зорили, — возразил дед. — Только кроме чужих, еще и свои приказчики там стрельцы всякие да князья с графьями.

— Но тогда, может, и сейчас бы под татарами были, — сказал Сеня. — Или под печенегами.

Дед погладил усы.

— А комиссары, что ль, лучше? Да комбеды эти и есть татарва монгольская. Демка Порезанный с Ладыгой и вся ихняя братва так уж зорили крепких хозяев — без малейшей жалобы.

— Георгий Никифорыч, — робко сказала Устинья, быстро кивая головой куда-то в сторону. — Не гомони ужо лишнего-то, ну.

— А что, слушают? — спросил Дюрга. — Под окнами? Или внуки донесут?

— Евграф Васильевич вот подумает чего, — сказала бабка, часто моргая, поправляя подвязанный под морщинистым маленьким подбородком белый платок.

И все посмотрели на шкраба. Тот смутился, мотнул головой, пригладил вихры.

— Не прошу беспокоиться... то есть прошу... не считать и не думать. Это не в моих привычках и правилах, — проговорил он, ерзая как на иголках. — Все у нас получается не совсем так, как запланировано. Действительность живая сопротивляется. Она же, эта действительность, есть порождение тысяч лет. А новому у нас сколько?.. С семнадцатого года? Это же микроскопически малый срок в историческом масштабе. Древний Египет существовал, например, долго... Наполеон, придя к пирамидам, кричал своим солдатам: солдаты, сорок веков глядят на вас! Да, сорок веков существовал Древний Египет. Четыре тысячи лет. Ну, подумайте теперь, что такое пятнадцать годков или пару десятилетий или, допустим, сорок лет, даже и четыреста?

— А он и там побывал? — спросил дед.

— Кто?.. Наполеон? Да.

— Ишь, неуемный жупел. И пирамиды поработить хотел, — сказал дед. — И чего? Русский снег да тот песок, все утекло меж пальцев. Такова-то власть. А они все одно рвутся. Теперь звездочет этот. — Дед вдруг озорно взглянул на всех. — А лучше б он в трубу-то выглядел там, на звездах каких, новых варягов-то, а?

Устинья всплеснула руками.

— Да чтой-то ты такое городишь, Егоша?! — Она даже назвала его по-домашнему, по-своему, забывшись.

Дед сверкнул на нее глазами, но воли себе не дал, ответил спокойно:

— Так то Сенька баит, живут там где-то на этих хуторах отдаленных тоже какие-то люди или вообще существа с умом. Так пущай прибыли б сюды да пособили все обустроить без кровищи-то, без ору да насилья да голоду. Раз сами не умеем.

— Ай-яй, — откликнулась Устинья, — разве ж это доброе дело, со звезд призывать кого-то? Ясный и прилетит на нашу голову.

Варя с Сеней весело засмеялись, Евграф Васильевич тоже заулыбался.

— Эх, баба, — молвил дед, — может, это все сказки прошлого, темного, как Древний тот Ягипет с пиремидами. А на звездах оно и есть, наше будущее, без сельхозналога, индивидуального налога, культурналога, самообложения и ОГПУ.

— О божечки ты мой! — воскликнула баба Устинья, быстро крестясь и с тревогой поглядывая на Евграфа Васильевича.

 

10

 

Доносов было много. Деревня, освоив грамоту, будто взбесилась и кинулась строчить прошения, жалобы и доносы на все подряд: на соседа, конечно, прежде всего, на попа, на кулака, на середняка, на подкулачника, на сказавшего не то, на посмотревшего не так, на председателя колхоза, на бригадира, на председателя сельсовета, на запах самогона, на запах одеколона и уже почти на самих себя, ну, по крайней мере на вторую половину: муж — на жену, жена — на мужа, внук на деда, дед на невестку, невестка на деверя и тещу. Может, и на Иисуса Христа кто писал и его апостолов, особенно на Иуду и Павла — на Иуду понятно, почему, а на Павла из-за его прошлого, ведь был ярым гонителем нового учения, а стал вдруг почитателем и не просто, а фанатичным, с чего бы это? Прямо как наши бывшие кулаки, бывшие попы, помещики. Не у него ли они и научились тому? Не он ли им и преподает эту науку хамелеона? Но они зря надеются, зря.  У народа память не девичья, нет, отнюдь. Позвольте. Не надо нами помыкать, мы не столь глупы, как представляется некоторым г... (так и хочется сказать: господам) гражданам, засевшим там по разным трестам, управлениям, конторам, проникшим даже и в аппараты. Мы не позволим манкировать народом. Есть среди него и те, кому невдомек все эти превращения. Но зоркие всегда на страже. Все приверженцы апостола Павла будут выявлены и взяты на карандаш и под стражу.

Но волнения бабы Устиньи были напрасны. Во-первых, землемер и шкраб Евграф Васильевич был совсем другого душевного склада человек. Можно сказать, он жил только прошлым и будущим, а настоящее как-то едва замечал. Он скорее написал бы челобитную Годунову или Алексею Михайловичу. Или послание потомкам. Во-вторых, не стал бы он и бить руку дающую... Хотя сплошь и рядом это происходило. Один такой случай тот корреспондент, что гостил у землемера, и описал в газетной статье «Рассказ Дмитрия Прасолова».

Председатель, молодой, энергичный, умный создатель этого колхоза уговорился с владельцем паровой мельницы о ее покупке за тысячу двести рублей. Задаток выплатил в триста рублей. Остальное, мол, потом. Чин чином. А где взять среди своих-то рукожопых мастера? Этого кулака и пригласил. И тот хорошо работал. Все ладилось. Мельница давала свет. Но районное начальство выказывало удивление тому, что на мельнице такой специалист, бывший кулак. А может, и настоящий (ну, в духе того доноса про апостола Павла). Да где взять другого? Но вот и кто-то подучился на мельнице работать. И уже пришло время отдавать остальное — 900 руб.  И так стало председателю этому жаль расставаться с деньгами, что он чуть не взвыл. Это же — сумма. Корова. Да и вправду этот бывший владелец кулак. И Прасолов решился: не отдам. И не отдал. А кулака с работы погнал. Сами справимся. И оправдание хорошее было: все равно на наши кровные в свое время эта мельница и строилась.

Ну и, в-третьих... влюбился этот землемер и шкраб в маму ученика, Фофочку, Софью Игнатьевну Жарковскую, влюбился... А она в него. Так что скоро это и всем заметно стало.

Устинья преисполнилась тревоги. Все молитвы шептала, бросая взгляды на мужа, на этих двоих, не молодых уже возлюбленных... Не молодых, но преобразившихся, преисполнившихся каким-то новым светом. Этим светом заполнились морщинки на лице матери. Они и сами уже были как некие лучики. Глаза ее серые посинели — как будто ловили и отражали синеву, льющуюся из-под стекол шкраба, бликовали. У Евграфа вновь появилась красноармейская выправка. И когда однажды он проезжал верхом на любимом коне Дюрги — тот дозволил ему ради какой-то неотложной надобности, — Сене так и захотелось запеть «Марш Буденного». И он не выдержал и все-таки пропел:

 

Мы — Красная кавалерия,

И про нас

Былинники речистые

Ведут рассказ!

 

Дед, услышав, нахмурил молодые смоляные брови, а Евграф Васильевич еще сильнее приосанился. Залюбовалась им и Фофочка. У Сени ревности не было. Он не знал отца Андрея. А вот Илья Жемчужный дар речи утратил, а после заикаться стал, когда переспрашивал:

— К-э-а-к ж-э-нятся? К-то на ком? — Он даже понять сперва не мог. — Твоя мама? Фофочка?.. Адмирал на ней?..

— Да, Ильюха.

Ясное дело, он хотел бы, чтобы кумир женился на его мамке, оттеснив батьку счетовода. Он считал себя сыном Евграфа, читал его книги, не все там понимая, горел его идеями, мечтал раскопать стены Вержавска, как Шлиман раскопал стены Трои, а еще и отыскать город Лучин на Ельше. Ну и, конечно, сокровище Наполеона, спущенное им на дно Семлевского озера на Старой Смоленской дороге. А еще и другой клад — Сигизмунда Третьего, о котором Карамзин писал, что ведь грабили казну царскую, утварь венценосцев, короны, жезлы, сосуды, одежды, сдирали с икон оклады, делили золото, серебро, жемчуг, камни и ткани драгоценные в Москве. А потом и повезли Сигизмунду в Речь Посполитую. Да не довезли, а где-то у погоста Николы Лапотного все захоронили до лучших времен. Это бы злато да на трактора и самолеты! Честно сказать, от этих речей и у Сени фитилек загорался.

Как много экспедиций им предстояло совершить! Жаль, что всякие обстоятельства мешали.

— Вот поженятся они, — успокоил Сеня друга, — и все станет ладно. Тимашук отстанет от Евграфа. Фофочка колхозница. Глядишь, и Евграфа снова в школу позовут.

— Да-а, держи карман шире, — возразил Илья, пуча свои полные губы. — Жить-то они где будут? Под крышей Дюрги твоего?

— Ну.

— Он же кулак.

— И я, по-твоему?

Илья испытующе глядел в глаза Сени, словно тут же и решался вопрос о его кулачестве.

— Ты — нет, — наконец сказал он. — Но батька твой тоже был...

— Чего? Он солдат с Георгием! Немца бил.

— А до этого, папка сказывал, скупал скотинку по дворам.

— Ну. Лядащую, почти сдохлую!

— А после угонял в Смоленск на скотобойню. Продавал.

— Сперва ее надо было выходить, выпасти.

— Ага, батраки и пасли.

— Мои братья у них были подпасками!

Илья махнул рукой.

— Да главное-то не это. А то, что потом он в хате торговлю открывал. А это есть главный признак кулачества. Крестьянин не торгаш.

— Ну да! Твой дед Пашка будто мед не возил на ярмарку. Ты спроси у него. Зачем вообще ярмарки были, ты соображаешь, Илья? Там, что, глазки друг другу строили?.. Нет, ты отвечай!

Илья не хотел, но ответил:

— Ну, да, да!

— Вот тебе и да, дурда! Ты говори да не заговаривайся. Крестьянин не купец, ясен пень, но своего не упустит.

— Ладно, речь не про то.

— А про что?

— Да про то, что и так Тимашук давил Адмирала, а у колхоза был зуб на Дюргу, вот теперь оно все и сошлось. Повестка дня взрывчатая.

— Посмотрим.

Слух о том, что отверженный шкраб и невестка Дюрги, вдова, собираются пожениться, прошел по селу. Дюрга не противился, вопреки опасениям и Фофочки, и Устиньи. Евграф, взрослый синеглазый мальчишка, пришелся ему по нраву. Работник он был старательный, хотя и не сильный. Зато — землемер. Это в новые времена землемер, как и мельник, кузнец стали кем-то вроде кулаков, работниками подозрительными. А дед Дюрга прекрасно помнил те времена, когда землемер на деревне был бог и царь. Землю мерить — это высшая наука. В крестьянской иерархии землемер шел сразу за помещиком.

Свадьбу после долгих разговоров все-таки решили не отмечать, а только собраться своим, семейством Жарковских. Но по селу говорили, что будет большая свадьба, что будет венчание. Мол, шкраб хоть и красноармеец, а Софья колхозница, но дед-то Дюрга одно время даже старостой был, несмотря на то, что жил не в селе. Правда, не в Казанской церкви, а в другой, небольшой церкви Николы. И жертвовал он всегда на церковь щедро, когда в силе был, и на богадельню давал. Вот и будет венчание, а по сути, проявление старого отринутого обычая, то есть мракобесия и труположества, как говорил еще Ленин. Комсомольцы из легкой кавалерии уже готовились к налету на эту возмутительную свадьбу. Илья, вступивший в комсомол, передавал сведения о готовящемся нападении Сене. Его тоже включили в кавалеристов, и он не мог отказаться. У Ильи уже была цель в этой жизни: выучиться на археолога. А для этого нужен чистый, как говорится, послужной список.

— Какой послужной? — возмущался Сеня. — Ты же нигде еще не служил. Только учишься.

— Это так говорится. Можно и по-другому: анкета. Родичи у меня колхозники, даже дед Пашка в колхоз вступил. Жаль, конечно, что не из бедноты последней. Из бедноты меня сразу приняли б.

— Да брось ты! У тебя башка варит.

Илья качал головой и цыкал, явно подражая кому-то, может, отцу счетоводу.

— Повестка дня такая, что этого мало. Нужна звонкая биография. Чистая и звонкая, как... как...

— Монета?

— Кость!

Друзья посмотрели друг на друга и рассмеялись. Сеня закатил глаза, ощерился, раскинул руки.

— Анкета шкилетика самая передовая! Токо лапти обуть и порты на жопе драные натянуть, да зипун. И так и идти в поступление в археологи.

— Сам как археологическая древность! — подхватил Илья. — Тутанхамон Касплянский.

— Стой! А ты не боишься запачкать анкету такими шутками? — спросил Сеня.

— Чего? Какими?

— Сравниваешь себя с узурпатором египетским.

Илья резко оборвал смех, насупился.

— Ладно тебе.

— Чего приуныл? — Сеня двинул кулаком в плечо друга. — Тебе ли горюниться, археолог? Бери пример с передового по бодрости меня. Дед кулак. Батька торговал. А я все равно буду летчиком, как штабс-капитан Нестеров на «Ньюпоре».

— Почему на «Ньюпоре»?

— Потому, что Нестеров свою петлю сделал на «Ньюпоре». А «Илья Муромец» был тяжеловес.

— Но уже есть новые советские самолеты.

— Да знаю. Бипланы И Два, И Три, И Четыре, уже полутораплан, цельнометаллический.

— Штабс-капитан тебе дороже.

— Он первый сделал петлю своего имени, первый пошел на таран... да и наш смоленский Алехнович был одним из первых.

— Гимнаст?!

— Ну, преподавал гимнастику в реальном училище, и что с того. Зато испытывал «Русского витязя», «Илью Муромца», а в войну совершил сто боевых вылетов. И после революции перешел в Красную армию.

— А как же твой... этот... Лилиенталь?

— Планер — это такая же древность, как пирамиды Хеопса.

— Кто ж стырил книжку?.. Я напишу Игнату, пусть снова поищет.  Москва большая, — пообещал Илья.

— Хочешь туда?

— Ну... поучиться бы — да. Там столько всего...

— А после во всеоружии в Вержавск?

Илья растянул губы в радостной улыбке и кивнул.

— Чудно, конечно, — сказал Сеня. — Как будто из Москвы ближе Вержавск.

— А тут, как говорится, близок локоть, да не укусишь.

И друзья удивленно друг на друга поглядели.

— Ладно, — заключил Сеня. — Если с легкой кавалерией пожалуешь на свадьбу, не обижайся, я тебе по башке твоей светлой засвечу дрекольем, еще светлее станет!

— Я зимнюю шапку надену, а под нее — чугунок, — ответил Илья.

 

 

11

 

Вообще свадьбы справляли осенью, после всех земледельческих работ, но эту дед Дюрга решил отыграть побыстрее. Все-таки была опаска, что житье Евграфа у него признают батрачеством. Когда раскулачивали Платона Ипатова, мельника с Жереспеи, а с ним и его семейство, взрослых детей, жену, то его жена заявила, что на самом деле она не кулачка, а батрачка, всю жизнь из сил выбивалась, тянула лямку, то же и детки, кулак мельник гонял их, как сидоровых коз, продыху не давал. И это сам Платон Ипатов и придумал, мол, возьму весь воз обвинений на свой горб, а вы тут останетесь, укрепитесь, потом из сибирей и я вернусь. Но не вышло. Районный следователь Тимашук зачислил его в кулаки первой категории, а всего было три: первой категории кулаки представляли наибольшую опасность молодой республике, — их отправляли за колючую проволоку, семьи высылались, а злостные кэ рэ элементы расстреливались, то есть контрреволюционные элементы; вторую категорию увозили с семьями в спецпоселения в Сибирь, на Урал и на север; а третью категорию экспроприировали, то есть отбирали имущество, скот, дом и предлагали жить на бросовых землях где-то поблизости.

Но трюк Платона, мужика с копной мраморных волос, то ли от природы таких, то ли от вечной мучной пыли, и с такими же длинными  толстыми усами и голубыми умными глазами навыкате, трюк его не удался. Ибо был он убежденный кулак: на кулаке спал, чтоб не проспать зорю, кулаком усы утирал и пот, кулаком вправлял деревянные клинья мельницы, а кому и наглое рыло мог своротить, всякое случалось, жизнь в деревне полна неожиданностей. Батрачили на него бедняки. И были  у него кулаки как два мешка с зерном. И он говорил, что да, удачу надо в кулаках держать, иначе все ускользнет. Тимашук и утверждал, что он — закоренелый, идеологический кулак. Как еще под расстрел не подвел.  И увезли Платона с мраморной головой в лагеря, а семью в товарных вагонах — на севера.

— Картошку посадим, тогда и женимся, — решили влюбленные.

— Э-э, нет, — ответил дед Дюрга. — Давайте прямо сейчас, берите двуколку, Антона впрягайте и ехайте в сельсовет. А столованье устроим в воскресенье.

И они и впрямь на следующий день запрягли Антона в крутых яблоках, принарядились — Евграф надел пиджак отца Сени, а брюки ему дал дед, и баба Устинья их наскоро ушила, подрубила: дал ему дед и свой картуз; Фофочка надела свое розовое пышное платье с белыми воротниками и туфли Дарьи, хотя они и чуть поджимали, а в праздничные туфли, привезенные еще Андреем из Смоленска, нога уже и не лезла совсем, их носила Варя. Косу она уложила короной, на плечи набросила лазоревый платок в желтых цветах или в солнцах. Сеня матерью невольно залюбовался. Евграф с подстриженными усами и волосами сильно помолодел. Но и был он моложе Фофочки на четыре года.

И поехали они. Устинья их издали крестила. Евграф картуз деда Дюрги снял и передал Фофочке, был он великоват и сползал на уши.

Но вернулись ни с чем, сельсовет был закрыт, по какой причине — так и не удалось выяснить; к дому председателя сельсовета они тоже подъехали, но на крыльцо вышла его жена и сказала, что самого его нету, вызвали в район. Но ведь можно было все оформить и без него. Да секретаря тоже не было. А следующий день — суббота, а там и воскресенье. Что делать с назначенным застольем? Дед Дюрга и вправду захотел, чтоб их венчали в Казанской. Но Евграф заупрямился. Хоть он и бывший шкраб, но в душе-то — советский учитель, как же он может вообще идти за чем-либо в церковь? Да записаться можно будет и в понедельник, сказал дядя Семен. Что, зря все уже наготовили бабы? Самогон в леску он самолично выгнал, хороший, с можжевеловым духом. Поросенка забили и окороков наделали. Рыбы наловили в Каспле, судаков, в тесте запекли. Пирогов с капустой кислой и с кашей и рыбой наварганили. Салатов из молодой крапивы с чесноком нарезали, конопляным маслом заправили. Сахарных петушков и белочек наварили, на березовые палочки посадили. Морсы есть. Березовик. Кленовик. И куда это все?

Дюрга снова давил на молодых, мол, раз советская власть нос воротит и прещение им строит, то и открывается прямая дорога в храм, на венчание. Веками так поступали предки, что ж, дурнее вас были? У венчания особый лад...

— Ладанный, — подсказала Устинья.

— Не лезь, — оборвал дед. — Бывают запахи не для глупого носа. То называется дух. Вот об нем и речь.

— Да я... я же землемер, шкраб, красноармеец в прошлом, — отнекивался Евграф.

— Крещеный? — осторожно поинтересовался дед, прищуриваясь.

— Ну да, бабка крестила, хотя отец был против, но она втихаря отнесла в церковь.

— Кто же твой папаша был?

— Мастером на Деребужском стекольном заводе.

— Так не в Рославле?

— Нет. В семнадцати километрах. А мать из Рославля. После смерти отца мы туда переехали совсем.

— Живая? Мамаша-то?.. Что же ты не проведаешь ее?

Евграф хмуро смотрел в сторону, кусал травинку. Так и не ответил.

— Ну, коли ты крещен, значит, повторю, прямая вам дорога...

Евграф поморщился.

— Да нет. Нет. Не будет этого.

Дед Дюрга засопел. Вдруг поднял удивленные и уже радующиеся глаза на Евграфа.

— А ты, вот, все толкуешь про те грады-то? Ну? Как его... Лукин да этот важный...

— Лучин и Вержавск, — сказала, уже выучившая их названия назубок, Фофочка.

— Да! Ты что же, считаешь, там без Бога жили?

Евграф вздохнул.

— И там люди заблуждались.

— Чего же ты все жаждешь туды попасть?

Евграф улыбнулся, поправил очки.

— В древний Вержавск никак не попасть.

Дед прищурил прицельно один глаз и наставил указательный палец на Евграфа.

— А желал бы?.. По глазам вижу, что так. И что же, ихним церквям не поклонился бы?

Евграф повел плечами и ответил:

— Поклониться поклонился бы.

— Тогда и айда в село, Казанской на поклон, — заключил хитрый дед Дюрга.

Но Евграф снова начал отказываться. Фофочка помалкивала. Дед и к ней обратился. Она замялась и ответила, краснея:

— Но, Георгий Никифорович... и мне неудобно... я же в колхоз вступила.

Дед Дюрга с досады плюнул, повернул и ушел. Устинья тревожилась о судьбе свадьбы. Но... да, видать, подсырел тот Жарковский фитилек уже. Скоро сменил дед гнев на милость и постановил так: прежде они съездят с бабой в Казанскую, помолятся.

И в воскресенье с утра дед Дюрга в настоящем кафтане вишневого цвета, ластиковой синей рубахе, в картузе, в гамбургских сапогах с бураками, то есть негнущимися сияющими голенищами, и его Устинья в темном тяжелом платье и пальто саком — прямого покроя, запашном, с поясом, в начищенных сапожках и, конечно, в роскошном своем набивном платке, александрийском, как она с важностью говорила, то есть красного цвета, с синими сиринами и лазоревыми лилиями, этот платок ей набивал один мастер с хутора на Жереспее, Косьма Картошкин, прозвищем Цветочник, у него была в избе мастерская с набивными узорчатыми досками, корытца с глиной, купоросом, клеем, красками, ткани; за его платками приезжали не только из села, но и из Поречья, Велижа и даже из Смоленска. То есть — шла торговля. И самое интересное, что даже в новые времена дешевые фабричные платки не разорили Косьму Картошкина. Таких узоров и сочетаний красок не было на фабриках. Особенно удавались ему лазоревые платки с солнцами, в них бабы как будто в каких-то небесных жительниц превращались. И мужики, поджидавшие своих женок у околицы, рты разевали, когда те появлялись в лазоревых платках, а иные стаскивали шапки... вроде как волосы пригладить, а может, и перекреститься, да вовремя спохватывались, вот, мол, еще чего. Но оторопь из крестьянских цепких глаз не уходила: моя то половина или уже не моя? И бабы то видели и понимали. Потому и слава о платках хутора Косьмы Цветочника на Жереспее шла. Потому и денег бабы не жалели. Мужики, конечно, жались, как говорится, но потом немели. При царе к Косьме Картошкину с городских мануфактур прибывали лазутчики вызнать его краски, как он их создает, что к чему добавляет, может, какие растения особенные местные растирает? Косьма был кудлат, и глаза разные: один с зеленцой, как у кота, другой светло-голубой, как будто ледком подернутый. И мало кто знал, что этот ледком подернутый и не видит совсем. А нос и вправду был картошкой, отсюда, что ли, и фамилия такая.

С Косьмой Цветочником зналась Марта Береста, ее сестра ведь тут же, на Жереспее, в Бору по соседству жила. Они были словно родные, Марта и Косьма. Будто брат и сестра. Как-то понимали друг друга и без слов совсем. Но и говорили. Сядут в тенечке, глядят на ивы Жереспеи, луг и толкуют. Так бы им и жить вместе. Но у Косьмы была жена, зловредная, брехливая. А против Марты той — ни гу-гу. И то была загадка для всех. Может, Марта ему какие секреты раскрывала, кто знает. Она ведь тоже была чудью, говорила Устинья. Чудь лесная, как говорится... А иде он, той лес? Там, подальше, к Поречью. А мы уже на краю живем. Извели тот Оковский, как баит Евграфка, лес в наших местах.

Дед с бабой на молебен отправились, а остальные вернулись к хлопотам: расставляли стулья, в десятый раз мели полы в просторной высокой и еще крепкой кулацкой избе с большими окнами, ставили посуду, жарили картошку на летней печке во дворе, двигали на подоконниках и комодах причудливые кувшины с весенними букетиками. Эти кувшины с птичьими и звериными головами, крылами да лапами дело рук деревенского гончара Пимена Лызлова, по кличке Грек, и его братьев Тараса и Сергея; нос у Пимена был длинный и с горбинкой, и сам он чернявый, с длинной бородой, а волосы всегда схвачены сыромятным ремешком.  А Тарас и Сергей были светлые. Но троих по Пимену звали Греками. Все крынки, горшки, кувшины, тарелки, кружки из глины, свистульки, глиняные игрушки в округе были Грековы. Свои изделия они возили в Касплю, Понизовье, Рудню, Духовщину, Велиж и в Смоленск. Но и хозяйство вели большое, несколько лошадей держали, породистых рысаков и кобыл, что было особо любо Дюрге, коров, овец, свиней, птицу. И тоже загадка была: жили двое семьями, а Сергей бобылем, и не разделялись. Ладили между собой не только братья, но, что самое удивительное, их жены... Да молоды были в сравнении с Дюргой, это их и погубило. Дед Дюрга-то все почти свое стадо избыл после революций-переворотов. А Греки на что-то надеялись. Хотя могли и пример взять с Дюрги, да он им и намекал при случае. Сперва для острастки их обложили индивидуальным налогом.  Но братья справились с этим нажимом новой власти. И повели заносчивые разговоры. И тогда, после вороха доносов, была дана отмашка, и комбед с Демкой Порезанным и Ладыгой да остальными пришли раскулачивать Греков. Столько скота! Лошадей! Две крепкие избы. И свистульки, птичек там разных да зверушек с рыльцами и рожками по базарам продавали.  И рысаков, конечно. Кулаки и есть клятые. Погромили Греки, как называли их усадьбу за рекой Касплей. Всю скотину свели в село, свистульки да крынки сгрузили на подводы, половину побив. И самих Греков с женками и детьми тоже посадили на подводы да и увезли. А избы разобрали и тоже в село отправили вверх по реке. Да половину бревен упустили, а остальное водой набрякло, потом на берегу под церковью лежало, один хотел на дрова стащить, ему перепало на орехи, за кражу советского кулацкого бревна получил год лагеря. И уже никто на них не зарился, а когда спохватились, все бревна-то трухой обернулись, как в сказках Марты Бересты трухой рассыпались найденные, но неверно взятые, без особых поклонов да заговоров, клады. И след Греков пропал в пространствах российских и временах новых. Только урочище такое и осталось Греки. И когда впервые шкраб Евграф Васильевич заговорил о пути из варяг в греки, весь класс прыснул и заржал неудержимо. Отсмеявшись, объяснили растерянному учителю, что, выходит, этот путь, начинавшийся в Балтийском море, тут у них и заканчивался, ниже села, на речке Каспле, на левом берегу. Чего ж это варяги сюда стремились?

Косьма Цветочник оказался бдительнее. Как то случилось с Греками, он свою мастерскую прикрыл, платки и ткани распродал, глину выкинул, краски вылил, только набивные доски пожалел, погрузил на телегу, да в ночь и выехал. Но дылда Ладыга кадыкастый с глубоко запавшими угольями глаз был еще бдительнее, он услыхал в ночи скрип плохо смазанной задней оси — а у Косьмы как раз деготь вышел, только на переднюю ось и хватило. И Ладыга, схватив саблю, отнятую у где-то нашедших ее мальчишек, кинулся к Демке, тот подскочил, напялил фуражку с треснувшим козырьком, которую ему как-то отдал один милиционер из Демидова по пьянке, схватил маузер, доставшийся от командира их продовольственного отряда еще в пору военного коммунизма, и вдвоем они побежали, Ладыга далеко впереди, ноги-то у него длинные, лосиные, и сам мосластый, жилистый, даром, что худой. Время комбедов миновало, продразверстка тоже ушла в прошлое, но Ладыга уже стал коммунистом, а Демка и вовсе секретарем партъячейки. А борьба ведь не утихала, как об том и говорил товарищ Сталин, а наоборот, становилась все неистовее и неистовее, а враги не будут молча отступать, предупреждал товарищ Сталин... вот как и этот сейчас — скрипит!

И Ладыга с саблей смело кинулся наперерез подводе.

Косьма Цветочник осадил лошадь.

— Тпрру!

— Стой на месте! — крикнул Ладыга, вглядываясь и узнавая Косьму и сразу вкладывая саблю в ножны. — Картошкин?

— Он самый.

Ладыга шел, похлопывая кобылу по бокам.

— А пазвольте, Косьма Картошкин и супружница, интерес проявить к моменту. Куды эт вы намылились?

Косьма молчал. Его женка тоже.

— Никак на базар в Смоленск? Али бери выше, дальше? В первопрестольную!

— Едем и едем, — глухо отвечал Косьма. — Дело свойское.

— Эт ранее при помешшиках и царях оно было таким для всех кулаков. А теперь надо ответ держать перед трудящим классом.

И с этими словами Ладыга взял кобылу под узцы и начал ее поворачивать.

— Ты чего? Куды?! — окликнул Косьма.

— Туды, — отозвался Ладыга. — Арестовываю тебе и твою супружницу.

— А ну... пусти! Кто ты таков есть? На каком праве? — вдруг взвилась супружница. — Оглоедище тасканное! Упырь рогастый! Язва сжорливая!

— На трудовом! Советском праве! — объяснил подбегавший запыхавшийся Демка.

Но женка не унимается, костерит их на всю округу.

Пришли к избе Ладыги, заставили орущую женку платочника выйти, и его самого, и сразу полезли по мешкам, засветили факел.

— Вы чего деете? — пробовал их осадить Косьма, да куда там.

А утром прибывший Тимашук с милиционером предъявил и основание: указ правительства для кулацких семей о запрете продажи имущества и самовольном оставлении места жительства.

Косьма Цветочник пошел по второму разряду — не в заключение и не под расстрел, а на выселки в Сибирь.

Может, и выжил со своей сварливой женкой, если не околел от голода и болезни в столыпине, вагоне, по пути в Сибирь, да если смог укрепиться там, в тайге или где-то в тундре, на вечной мерзлоте. Платки-то и в Сибири бабам потребны...

Одно только имя осталось здесь: Косьма Цветочник.

Хотя нет, и платки. Его лазоревый с солнцами лежал на плечах Фофочки в день свадьбы.

 

12

 

Не хотели устраивать большую настоящую свадьбу, но только для Жарковских застолье быстро превращалось именно в деревенскую обычную свадьбу. К хутору деда Дюрги на угоре, возле небольшой личной березовой рощи, где дети и баба Устинья собирали подберезовики и подосиновики и даже боровики — по нескольку раз за лето: как заколосится рожь — колосовики, потом в августе и еще в сентябре, баба Устинья грибы мариновала и сушила, солила тоже — волнушки, лисички и опята, но за ними уже ходили в дальний лес, — к хутору потянулся народ.

Вкруг хутора все было желтым-желтое от цветущих одуванчиков, будто специально природа расстаралась к такому дню. И солнце неспешно шло по чистому небу еще одним горячим одуванчиком. В распаханных полях ходили грачи и аисты, вдруг вернувшиеся после долгой отлучки на старый серебристый тополь. Не было их лет уже семь. Перестали селиться после того, как в грозу молния сшибла макушку тополю. И вдруг вернулись и быстро восстановили старое, почти совсем исчезнувшее гнездо. Дед Дюрга, глядя из-под тяжелой ладони на серебристый тополь с обломанной верхушкой и змеистым черным следом по стволу, уходящим к земле, удовлетворенно хмыкал, а может, даже и напевал, он это мог, если бывало очень хорошее настроение, хотя поющий дед Дюрга явление исключительное, как радуга или гроза зимой, по замечанию еще бабы Марты, знавшей его. Но находил и на него такой стих, как и тогда, на зимней дороге в день своего святого Георгия Победоносца, пастуха волков. А бабе Устинье почему-то возвращение аистов не пришлось по душе. Она поджимала губы, качала головой и тревожно зыркала на то гнездо, нахлобученное татарской шапкой на серебряный тополь. Тополь ей татарином и казался, а в распахнутый кафтан и видна была его черная горелая душа. Так она и сказывала о том Фофочке. Фофочка с улыбкой об этом говорила сыну и дочке.

— Когда уже научный взгляд покончит с этой отсталостью! — в досаде отозвался сын. — Люди в небе уже летают полсотни лет.

— А что же ты ее не просвещаешь, — ехидно подначила Варька.

Сеня взглянул на нее.

— Дай время, — пообещал он.

— Ой, какое еще тебе время нужно?

Сеня цыкнул.

— Такое. Закончить училище.

— И чего?

— Того. Прилечу и сяду в поле, бабку в кабину и все ей покажу.

— Что?

— Что в небе нету никакого боженьки, нет ангелов. Ни Николы. Ни Егория. Никого, кроме птиц и нас, летчиков. Как говорится, лучше раз увидеть. Она и увидит.

— Ага, — отозвалась Варька. — Только очки для нее с комода захватить не забудь.

— А тебя не возьму, — тут же отрезал Сеня.

— Она и так ученая, — заметила Фофочка, любуясь востроглазой щекастой дочерью с косичками.

— Ученая-крученая! Язык слишком крученый — как бы дырку в баке не просверлил, — сказал Сеня.

— Да я и не полечу. Знаем мы эти еропланы да на войлочных-то крыл-лях!

Сеня замахнулся.

— Только ударь! Советскую женщину! — запальчиво крикнула Варька.

И Фофочка, нахмурившаяся было и готовая остеречь сына, рассмеялась. Скоро смеялся и Сеня.

К хутору Дюрги подтягивался народ. Шли с подарками, кто платок завернутый нес, кто какие-то украсы вроде стеклянных разноцветных бус, лент, пудры; Терентий Лелюхин, однозубый пастух из Язвищ, на удивление всем, тащил изрядный подарок: зеркало величиной с небольшую дверь, оно и было в деревянном обрамлении, с резными украшениями, лоснящимися богато, что сразу и навело всех на воспоминание о погромах помещичьих усадеб; кто-то нес просто кусок холстины, посуду в коробе, небось, сплетенном Мартой Берестой из Горбунов; а то и хороший шмат сала да зеленую четверть, сиречь бутыль в одну четвертую ведра, или три литра и семьсот граммов, с самогонкой, конечно. Шли нарядившиеся, мужики в белых косоворотках, кто и в городском пиджаке, в надраенных сапогах, в кепках, старые в картузах; бабы и молодки в разноцветных платьях, платках, туфлях и сандалиях. У всех уже были загорелые лица, руки. И белки глаз да зубы так и сверкали. Разумеется, у кого зубы еще были.

Но был еще один подарок. О нем знали только Семен, сын Дюрги, да его жена Дарья.

...Но вот по дороге запылил экипаж.

Так и гаркнул кто-то:

— Экипаж!

И все обернулись, пытливо всматриваясь, кто там едет из села? Уже узнали серого Антона в яблоках, с заплетенными в светлую гриву лентами. Но в двуколке-то сидели трое. Трое? Трое. Как поместились...

И когда экипаж подъехал и дед Дюрга звучно сказал «Тпру!», все увидели, что кроме Устиньи там сидит и священник в черном одеянии, большой шапке. Мальчишки и спорили уже давно об этой шапке, мол, поповская, а другие возражали: не-е, коробка какая-то.

Семен Жарковский заиграл желваками, достал свою трубку из березового капа, кисет, начал набивать трубку махоркой, покосился на вышедшую Фофочку и на Евграфа, показавшегося за ней.

— Ну, дед... — пробормотал Сергуня, меньшой его внук.

Все растерялись. Ведь говорили же Дюрге...

Поп, придерживая бороду и заодно крест на цепи, спускался на землю, осматривался, кивал кому-то и уже осенял крестным знамением и людей, и дом, и поле, и яблони, и несколько ульев, конюшню, и желтые одуванчики, и воробьев на траве, клевавших просыпанные какие-то крошки.

— Вон, отче Евдоким, наши молодыя, — сказал дед Дюрга, указывая на Фофочку в светлом платье и темных туфлях и с небесным платком на плечах и помолодевшего Евграфа в пиджаке, стоявших на высоком крыльце.

Отче Евдоким огладил бороду и кивнул молодым. Фофочка резко оглянулась на Евграфа, безмолвно вопрошая, что делать-то? Тот тоже молчал, смотрел, ветерок шевелил его вихры. Потом он повернулся и ушел в избу. Фофочка жалко улыбнулась прибывшим и тоже удалилась.

— Ну, все, баста, — проговорил Сеня мрачно. — Жди теперь легкую кавалерию. Веселая будет свадебка.

— Не нака-а-ркивай, — гнусаво протянула Варька.

— А вон ишшо едут! — крикнул кто-то.

И все снова обернулись к дороге, идущей от Каспли. И правда, там пылил очередной экипаж.

И когда уже экипаж подъезжал к хутору, кто-то узнал:

— Амсанбль! Фейгель!

И это и был подарок Семена с Дарьей.

Захарий Фейгель с братьями Колькой и Федькой Кулюкиными.

Народ оживился. Взгляды всех сразу устремились к тощей длинной фигуре в черном лапсердаке и черной фетровой шляпе и в белоснежной рубашке с каким-то жабо — эту деталь костюма востроглазая Варька сразу определила. Услышавший незнакомое слово Сергуня тут же подхватил его и повторил на свой лад:

— Фейгель с жабой!

Скорее всего, выкрик достиг тонкого слуха бородача, но он оставался все так же спокоен и мрачен, как будто не на свадьбу прибыл, а на похороны. Братья Кулюкины оба были в клетчатых пиджаках, в новеньких кепках, темно-синих штанах, заправленных в сапоги. Из-под кепок у них вились рыжие кольца волос. И носы у них были одинаково конопатые. Лениво оглядывая собравшихся, они доставали коробки с папиросами и закуривали. Впрочем, Фейгель не курил. Он разговаривал с подошедшим к нему Семеном. У Фейгеля были чистые прозрачные синие глаза.

Еще некоторое время все топтались во дворе, кто курил, кто лузгал семечки. Наконец Дарья, жена Семена, вся запыхавшаяся, красная, в зеленой пышной юбке, в коричневой кофточке, но и в фартуке, вышла и пригласила всех к столу. Ей напомнили о фартуке. Она, еще сильнее зардевшись, стащила его, не удержавшись, утерла запаренное лицо. Народ дружно, но степенно направился к высокому добротному крыльцу.

— Как в Зимнем дворце! — заметил кто-то.

Послышался смех.

— Ай, Терентий Петрович, это ты гаворишь?

— Ну а че? Я самый.

— Ты же дальше Поречья носу не казал!

— Известно, не казал.

— Где же тый Зимний видал?

— На открытке.

— Это когда усадьбу Кшиштофа пустошили в Пожарах? — тут же помогли ему вспомнить подробности, намекая и на его свадебный подарок.

— То дело не знаемо нами, мы в пастухах и в день, и в ночь, а по чужим усадьбам не шастаем.

— Откуда же у тебя глядело это? — уже прямо спросили.

— Досталося по наследству. От предков.

— Так у тебя польские предки?.. А по фотокарточке твоей не скажешь.

— Пошто польские-то? — не понял Терентий.

— Ну, видать, Кшиштофу какая родня.

Пастух Терентий Лелюхин только цыкнул своим единственным зубом.

Вокруг засмеялись. Но еще сдержанно, хотя и обещающе, в этой сдержанности чувствовалась будущая сила, пока приберегаемая. Народ медленно входил в состояние праздника.

— Да и Фейгель тоже, — сказали. — Родня тому Кшиштофу. Откуда ж его гусли. Оттудова, с Пожаров, с усадьбы.

— Не-е... Помешшик был Кшиштоф. А Фейгель — Шиш Тот Еще.

— Ха-ха. Нос-то у него точно как шиш.

И снова заплескался негромкий сочный смех. И утих. Смотрели, как музыканты вынимают свои орудия производства веселья и денег: баян, скрипку и диковинную арфу.

Транспорт у музыкантов был свой: лошадь да тарантас. В колхоз они все не шли, как и Дюрга и еще некоторые единоличники и бирюки, потому и лошадь имели. А то как бы они разъезжали по всему Поречью на свадьбах играть? И не только на свадьбах, но на похоронах даже, некоторые взяли такой городской обычай. Их и на митинги коммунистические приглашали, пока не создали в Каспле духовой оркестр. А обучать слаженной игре тот оркестр позвали Фейгеля, конечно. Он был лучший музыкант на все Поречье, мог играть на гитаре, на мандолине, на флейте и трубе, но почему-то больше всего любил арфу, и деревенские всегда немели, увидев Захария с монолитной черной бородой, в шляпе, лапсердаке и с диковинным инструментом — будто гуслями, привидевшимися в пьяном сне.

То и дело, правда, вспыхивали общественные обсуждения позиции ансамбля Фейгеля. Кем считать братьев Кулюкиных Кольку и Федьку и Фейгеля Захария? Почему не вступят в колхоз? Трудовые ихние доходы или мелкобуржуазные? Комсомольский вожак Глеб Тройницкий считал их кулаками от музыки и настоятельно агитировал раскулачить. Он доказывал, что они торговцы музыкой, барышники, по сути. Но районное начальство не реагировало на эти сигналы. И все понимали, почему.  У Захария родственник был в Западной области[1], в облисполкоме. Но еще и потому, что предрик был музыкально одержим. Он каждое воскресенье приглашал ансамбль Фейгеля к себе в сад, особенно по весне, когда вишни белыми облаками застилали все перед его домом над озерной ширью, и наслаждался там с семейством, как какой-то помещик, холодным березовичком и музыкой.

— Так это что, венчание состоится или как? — спрашивали.

И вот все встали вкруг длинного стола, заваленного закусками, посудой, стаканами, как корабль, пароход с бутылями-трубами, знай Жарковских, знай деда Дюргу, внука николаевского солдата Максима Долядудина. И не садились, колыхались едино, вздыхали, покашливали. И полы под такой толпой народа поскрипывали, ну точно как палуба.

Появился сам Дюрга, с приглаженными волосами и белой уже бородкой, и сразу вдруг заметно стало, что в волосах тоже много белых волос.  И только брови оставались точно смоляными. С ним шел батюшка Евдоким, средних лет священник, с русой негустой бородой и внимательными синими умными глазами.

Дюрга откашлялся и сказал:

— Хрестьяне, жители!

И стало очень тихо, только и слышно было, как в цветущем саду шмели и пчелы гудят в открытые настежь большие — кулацкие — окна, да что-то тоненько тренькало где-то, будто остывало стекло.

— Фофочка... то есть София Филипповна и Варлам... — дед запнулся, вскинул брови, глянул на Евграфа. — То исть Евграф Васильевич задумали слиться воедино. Ну, как говорится, быть одной плотью и душой... Да вот батюшка Евдоким, он лучше моего скажет. Прошу, отче Евдоким.

Священник задумчиво кивнул, оглядел все темные от загара, дыма и работы лица, взиравшие на него блескуче, ярко, сильно.

И тут Евграф с растопорщившимися усами, преодолевая волнение, твердо сказал:

— Все верно сообщил Георгий Никифорович. Кроме одного: мы категорически против венчания.

Священник Евдоким молча глядел исподлобья на него. Евграф умолк, щека его слегка подергивалась. Но тут как-то всем сразу вспомнилось, что он гонял банды Жигаревых и барона Кыша по поречским дебрям и был ранен где-то. В Евграфе, в его голосе, лице, всей фигуре чувствовалась твердость.

— Но это и невозможно, — спокойно молвил священник. — Есть два обряда и два таинства. Таинства исповеди и венчания, и обряды обручения и снятия венцов. И дозволяется три из них при особых условиях проводить вне храма. Если человече болен, немощен, при смерти. А таинство венчания — лишь в храме. — Он чуть заметно улыбнулся. — Я и венцов не взял.

— А мы это исправим! — послышался женский возглас.

— Законное место свершения православного брака — церковь, — заявил священник.

— А ежели тебе заперли куда в тайгу там, в горы, в тундру? Лишенец ты? А среди них и вашего брата, попа, много, — неожиданно сказал Яков Филькин, белобрысый задиристый мужик. — Поп есть, жених да невеста тоже, а церковь когда еще построят. Да и не разрешат.

Священник выслушал его и ответил:

— Это допустимо с благословения епархиальных архиереев. Но ведь мы не в тундре?.. И Казанская еще стоит с открытыми вратами. Нет! — возвысил он голос. — Венчания не будет. А слово пастырское могу сказать.

— Говори, отче, — сказал Дюрга.

— Да, батюшка, скажи. Напутствуй. Освяти, — поддержали его несколько голосов.

Священник вопросительно взглянул на Евграфа и Фофочку. И Фофочка невольно кивнула ему. А Евграф — нет, только слепым ртутным светом круглых линз ответил. И священник заговорил:

— В книге Бытия сказано, что служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее. Но и еще семь лет пришлось ему побыть рабом у будущего тестя, таково было его условие. И эти семь лет минули. Вот на что подвигает любовь. И были они счастливы и детны... Пусть и ваша любовь будет столь же крепка и плодоносна.  И давайте послушаем глас апостола Павла, обращаясь к Ефесянам, он сказал: Благодаря всегда за все Бога и Отца, во имя Господа нашего Иисуса Христа, повинуясь друг другу в страхе Божием. Жены, повинуйтесь своим мужьям, как Господу, потому что муж есть глава жены, как и Христос глава Церкви, и Он же Спаситель тела. Но как Церковь повинуется Христу, так и жены своим мужьям во всем. Мужья, любите своих жен...

И все колыхнулись как-то согласно, по крайней мере согласием лучились глаза баб и девиц, согласием и надеждой. И Евдоким это хорошо почувствовал и возвысил голос:

— ...как и Христос возлюбил Церковь и предал Себя за нее, чтобы освятить ее, очистив банею водною посредством слова; чтобы представить ее Себе славною Церковью, не имеющею пятна, или порока, или чего-либо подобного, но дабы она была свята и непорочна. Так должны мужья любить своих жен, как свои тела: любящий свою жену любит самого себя. Ибо никто никогда не имел ненависти к своей плоти, но питает и греет ее, как и Господь Церковь, потому что мы члены тела Его, от плоти Его и от костей Его.

Тут уже как будто пошел некий импульс от мужиков, огрубелых в деревенских трудах, в праздники наливающихся, как говорится, выше бровей. Жаром от них так и повеяло. И бабы с девицами начали коситься на своих усатых и брадатых и безусых соседей.

Священник продолжал:

— Посему оставит человек отца своего и мать и прилепится к жене своей, и будут двое одна плоть. Тайна сия велика; я говорю по отношению ко Христу и к Церкви. Так каждый из вас да любит свою жену, как самого себя; а жена да боится своего мужа.

И священник осенил крестным знамением всех и стол с яствами и еще добавил:

— Да исполнится дом ваш пшеницы, вина и елея!

Дед Дюрга кивнул и тяжко опустился на свое место, уж устали старые ноги держать его. И все задвигались, заговорили, стали усаживаться.

— Вкушайте! — сказал дед.

И тут пришли Варька с сестрами, по знаку той бабы, сказавшей, что отсутствие венцов дело поправимое, обошли Евграфа и Фофочку и водрузили на них венки из одуванчиков.

— А вот и венцы-то! — крикнула та баба с янтарными бусами на тощей груди, Дуня Зезюлинская, кличкой Зюзя, жилистая, зеленоглазая.

Евграф дернулся, уклоняясь, но, увидев на Фофочке венок из цветов, и свою голову подставил. И взгляды всех сошлись на этих странноватых двоих в желтых венках.

— Ой, — кликнула Галина, смуглая, с большим носом-картошкой и густыми темными бровями, — а одуванчик моей коровке попадет если же, то и молоко какое деется — ну, полынь полынью, да и только. Как вспомнила, так и рот скособочило от горечи. Горько как!

Ну, тут и все подхватили, закричали, что есть мочи в предчувствии еды, самогонки, музыки и плясок:

— Горько!!!

— Горькооо!!

И Евграф с Фофочкой обернулись друг к дружке и хотели поцеловаться. Но Дюрга им заметил с неудовольствием:

— Кто ж первый поцалуй сидит.

И они встали и поцеловались. А Зюзя вставила, что, чай, не первой-то поцалуй.

— Нацалуются пуще без нашего ведома до новых деток, — молвила беленькая бабка Алена, лобастая, с выцветшими глазками, с западающим ртом. — Неспроста вон и бацян[2] вертался.

— Ага, — откликнулась Зюзя. — На щастье.

Бабка Алена пожевала кусок пирога, заедая глоток сладкой малиновой настойки, и еще молвила:

— То правда. Но и другая бывает. Приносит горящую головешку на крышу.

И ведь Устинья, сидевшая далеко от Алены той, услыхала ее реплику! И побледнела, уставясь на бабку Алену.

— Че каркаешь, — окоротил ее длинношеий ушастый сын с голубыми глазами навыкате, Толик Оглобля.

Все немного пока говорили, а больше налегали на закуски, звякали вилки, ложки, тарелки. И в окна все шел гудеж шмелиный да пчелиный.

И дед Дюрга выглядел все-таки довольным. Не венчание, а свадьба с попом. И не какие-то там посиделки, а именно свадьба. Что еще за посиделки вместо свадьбы на его-то хуторе. Но все-таки с некоторым изумлением поглядывал старик на музыкантов. Такого он не ожидал, ишь, как постарался его Семен с Дарьей, даром, что колхозник, отступник, а той же, Жарковской породы, Жарок.

Музыканты ели дружно, особенно рыжие Кулюкины, носы конопатые — как две капли воды, и чуть вьющиеся чубы; но так-то они были разные, один плотнее, осанистее, другой чуть пожиже; и у одного лицо круглое совсем, а у другого вытянутое: и выражение глаз голубых различное; а все равно так и казались близнецами Кулюкиными. Захарий Фейгель держался иначе, сидел прямее, лениво тыкал вилкой в грибочки, картошку, жареного судака, и все как будто чего-то соображал, морщинил шишкастый лоб бледный, по временам поглядывая на евших, говоривших. Чем-то его взгляд был схож с умным взглядом попа Евдокима. Иногда их взгляды и встречались над столом, над жареными рыбинами, пирогами, огурцами.

Снова кричали «Горько!», чокались, пили, закусывали. Уже голоса становились громче, громче, разговоры завязывались, как некие водовороты на реке, и пошумливали сильнее.

Семен и Дарья встали и, дополняя друг друга, пожелали жениху и невесте счастливых лет, зерна, детей, новый дом. Все снова выпили.

— Зачем им новый дом? — спросил ворчливо Дюрга. — И этот еще полвека, а то и более простоит. Но уж не менее. На совесть строен. Пусть живут.

И тут же забулькали бутыли синие, зеленые и белые, стаканы граненые и граненые рюмки наполнялись.

— Вот это тост! — воскликнул Толик Оглобля. — За дом! За молодых! За Дюргу!

— А что ж ты его здравицу перешибаешь? — послышался упрек.

— Да ладно! Я одобряю и поддерживаю.

И все весело выпили.

— Кто еще желает высказаться? — спросила Дарья, помахивая ладонями на пышущие розовые щеки.

— Я скажу.

Все повернули головы и притихли, глядя на встающего Захария Фейгеля.

— Предыдущий оратор вспомнил Рахиль с Иаковом. О чем и речь. Скажу о них и я, туда-сюда. Вернее, только об Иакове. Этот человек, странствуя туда-сюда, однажды уснул в пустынном месте, положив камень вместо подушки под голову. И увидел во сне лестницу. Она уходила на небо. А по ней шли ангелы, туда-сюда. Утром проснулся тот Иаков, поглядел туда-сюда и понял, что надо дать имя месту. Так и поступил.  Назвал Бейт Эль.

— Вефиль, — отозвался эхом священник Евдоким с другого конца стола.

— Туда-сюда, одно и то же, — сказал Фейгель. — И означает Дом Бога. Учитель Изуметнов, я знаю, искал Дом Предка. Вержавск. Неизвестно, снилась ли ему какая лестница, туда-сюда. Но в нем есть мечта и упорство. А это уже ступеньки. За его лестницу и выпьем! Туда-сюда.

Здравица всем пришлась по душе. Даже Евграфу, хотя он и был безбожник. Снова забулькали бутыли, потек самогон, полилась наливка, захрустели соленые огурцы.

— Так скоко ему ишшо ступенек надо? — вопросила бабка Алена с большим любопытством.

Фейгель не ответил. И бабка обернулась с тем же вопрошанием к священнику Евдокиму.

— Всего в той лестнице была дюжина ступеней, — ответил он.

— О! Еще надо десять! — загалдели все. — Ничего, Василич, построим тебе! Доберешься до того города! Тебе в школу снова надо!

— Да чиво оне удумали? Моя Катька и то упиралась, не пойду в ту школу без Адмирала.

Все замерли. И сразу вспомнили все его прозвище: Адмирал в обмотках. Замешательство длилось несколько мгновений — и разрешилось оглушительным хохотом.

— За Шкраба Адмирала!

— За Евграфа Василича!

— За Якова с лествицей!

— За тый град Вержавский!

— Горько!

— Даешь лестницу с перевыполнением плана — в двадцать две ступеньки!

— И-эх, голова, тебе арифметике не учили?

— А который-то Вержавской? Об чем это?

— Город такой. Пропавший еще при царе Горохе.

— Иде он?

— Спроси у жениха.

— Адми... хм... Евграф Василич! А Евграф Василич? Слышь-ко! Тут народ сильно интересуется городом. Который такой? В которой местности?.. Да не шумитя вы!.. А?

— Меж озер Поганое да Ржавец, — отвечал Евграф.

— Это под Слободой?

— Ну, от Слободы верст двадцать.

— Стой!.. Там Корево?

— Рядом.

— Ха! — Терентий прихлопнул по столу корявой выжженной солнцем ладонью. — Батюшка ты мой, а я же самолично бывал в тех местах. Нету же никакого города, ась? Мы с Годиком рыбачили в тых озерах. Ну, Годиков, Нестор, кум мой. Он с оттудова. Охотник и рыболов знатный.

Курносый Терентий с взъерошенными седыми волосами пялил влажные от самогона совершенно выцветшие на пастушьих ветрах глаза на Евграфа, ожидая ответа, скреб заскорузлыми пальцами скатерть.

— Олух ты царя небесного, — сказала Алена. — Тетеря Терентий. Сказано: пропащий. — И Алена, гордясь своей смекалкой, оглядела сидящих.

Терентий цыкнул на нее единым зубом, будто кнутом корову уважил.

— Угомонись, баба Лунь. С тобой прениев не будет. Учитель пусть скажет.

Алену за ее белизну так и прозвали в старости. Она только ухнула, но перечить дальше остереглась. Пастух в деревне вроде личность простецкая, но все же это человек наособицу, в одиночестве бродящий со стадом.  А вокруг стада издревле так и вьются всякие силы — и людские, и совсем не людские. И пастух со всеми слад находит. Попы, конечно, вроде оборонили жильцов от всякой нечисти древлей. А потом, вот, и коммунисты. Но, как говорится, береженого бог бережет.

— Так слышь, Евграф Василич! — продолжил Терентий. — Одне там камни, тина, ольха да кувшинки.

— А угор меж озер видел? — спросил Евграф.

— Ну, известное дело. Туда на кладбище мертвецов на лодках перевозят.

— Сейчас кладбище, а четыреста лет назад город и стоял. Вержавск.  Со стенами и теремами. И церквями.

Терентий скреб уже затылок, а не скатерть.

— На самой верхотуре?

— Да.

— Куды ж он подевался?

— Поляки разорили.

— Пожгли, выходит, — проговорил Терентий. — Так на кой ляд та лествица...

— Получается наоборот, — вдруг смело встряла белобрысая Лариска. — Китеж был — в водах Светлояра скрылся. От нашествия. Ну, от от татаро-монголов. А этот — вознесся.

— Китеж святой город, — сказал дед Дюрга.

Священник вздохнул.

— Един свят град — Иерусалим.

— А что, Захар, — сказала Дарья, — не пора ли проветрить народ музыкой?

Захарию, видно, реплика не пришлась по вкусу, и он продолжал меланхолично есть. Но тут и другие стали просить и требовать музыки.

— До ветру и без музыки можно сбегать, — наконец мрачно изрек  Захарий.

Дарья еще сильнее зарделась, беспомощно глянула на Семена. Тот крякнул, подобрался и сказал громко:

— Захарий Залманович! Уж людям не терпится услышать ваш инструмент. Сделайте одолжение.

— Тут и кроме моего имеются инструменты, — сказал Фейгель.

И вдруг стало ясно, что еще немного и Фейгель вообще откажется играть, и будет скандал, то бишь — большая драка. Этот Фейгель был заносчив и неуступчив. Про его выходки слыхали все. Он в самом деле мог вдруг свернуть выступление и умчать свой ансамбль с любого торжества. Правда, обычно делал это втихую, не афишируя. Вроде были они здесь, музыканты, наяривали, но то ли покурить отошли, то ли куда еще — и уже пылит вдали их тарантас на рессорах и на резиновом ходу. Случалось, за ними и в погоню кидались, доходило дело и до мордобития. Но в итоге — все уважали этот ансамбль, трио, а точнее, как все говорили, троицу Фейгеля. И хорошо платили за выступления.

— Че-т я не пойму, — сказал Толик Оглобля. — Музыки не будет?

— Поисть-попить и приехали, — бормотнула бабка Алена.

— А инструментарий зачем? — уже грозно вопрошал Толик, напружинивая свою длинную мускулистую шею.

Обстановка накалялась. Но Фейгель оставался невозмутим. Братья Кулюкины тоже. Они вообще помалкивали, работали челюстями, перегрызая свиные косточки, выпивали умеренно, не зная окончательно, что им предстоит на этот раз: играть или уносить ноги.

И тут подал голос поп Евдоким:

— А ведь на подобном инструменте играл Псалмопевец.

Народ повернул к нему жующие лица.

— Давид, — уточнил священник. — И когда царь Саул гневался на кого-то, он просил Давида поиграть. И тот играл, усмиряя нервного царя.

— Нам не усмирение потребно, а веселие! — воскликнул однозубый Терентий, вытирая масленые загорелые пальцы с забубенными ногтями.

— Неужли плясать надумал старый? — спросила бабка Алена.

— И спляшу! — с пьяной угрозой ответил пастух, вставая. — Ну, где музыка?

Захарий Фейгель покосился на него, глянул на своих ребят и кивнул им.

— Счас, дед, устроим клинскую кадриль ланце тебе, — сказал один из братьев Кулюкиных, тоже вставая, одергивая полы клетчатого пиджака.

И все как будто выдохнули, задвигали стульями, табуретками. Дюрга благодарно глядел на Евдокима.

Но тут произошла какая-то заминка. Словно резко ветер рванул все пространство этого дома, этого праздника.

И это был пронзительный звук трубы со двора.

 

 

13

 

Все на миг затихли.

— Никак архангелы трубят, — проронил кто-то со смешком.

Звук трубы повторился.

— Что за коленкор такой? — вопросил Дюрга властно. — Ну-ка, там, кто, гляньте.

Сеня вскочил со своего места, уже догадываясь обо всем, и подбежал к окну, глянул влево и увидел легкую кавалерию в полном сборе. Всех комсомольцев Каспли и окрестностей во главе с Тройницким. На трубе играл Вася Березкин, шелудивый золотушный малый с отечными глазами, горбатым носом, похожий на петушка, за что и звали его Галльский Петух — сперва-то кликали просто Галкиным Петухом, по мамке, но однажды кто-то из приезжих городских, услыхав его кличку, переспросил: «Галльский?» И объяснил, что так кличут французов, и все сразу же решили, что Васька и похож еще на француза-то, с таким шаблоном — сиречь носом, как у батьки, то ли цыганистого, то ли евреистого, а может, и кавказистого, не сразу разберешь. Многие народности тут пребывали в этом видном селе.

И вот теперь этот Галльский Петух в оранжевой жилетке от чьего-то костюма и кепке с лакированным сияющим на солнце козырьком кукарекал в свою золоченую трубу.

— Горнист! — оповестил всех Сеня.

— Какой такой? — спросил Дюрга.

— Галльский Петух!

— Играть пришел?! — воскликнул кто-то.

— У нас и свой амсанбль!

— Клинскую кадриль ланце мне обещали!

— О, да их тут как тараканов набежало! — крикнула Лариска, выглядывая в окно.

Сеня искал Илью Жемчужного — и увидел его, прячущегося за спины других.

К окну подошел Семен, глянул и, выйдя на крыльцо, оттуда уже, переждав кукареканье трубы, спросил:

— Эй? Чего шумите? Или зайца закидываете? Так раньше надо было.

Вперед выступил Глеб Тройницкий, белокурый и странно при этом темноглазый, высокий красавец в белой рубахе, наглаженных брюках, в городских штиблетах. Он усмехнулся и ответил Семену под хмельком и не только ему, но и всем открытым окнам дюргинского дома, в которых уже виднелись любопытные лица.

— На кулацко-церковную свадьбу закидывать?!

Голос у него был высок и крепок.

Дед Дюрга, услыхав, побледнел, медленно поднялся.

— Что мы им ответим? — крикнул Глеб Тройницкий, обращаясь к своему отряду.

И отряд дружно проскандировал:

 

Помещик смотрит злым барбосом,

Кулак сопит бугристым носом,

Шипит продажный журналист,

Острит клыки капиталист!

Меньшевичок вовсю ярится!

Вояка белый матерится!

 

— Так кто они? — вопросил мощно Глеб Тройницкий.

И те отвечали очень слаженно:

 

Псы, не посаженные в клетку,

Все, кто стоит за старину!

Зло проклинают пятилетку,

Ведут с колхозником войну!

 

Снова затрубила труба. Народ уже высыпал наружу, тянули шеи, глазея на новое зрелище. Кто-то даже заливисто смеялся, думая, что так она и была задумана эта забава.

Тройницкий руководил своим отрядом, давал им отмашку. И отряд голосами парней и нескольких девчонок отзывался:

— Беднота! Тех, кто поддерживает протянутый к тебе кулак, заставь протянуть ноги!

— Почему помещик и кулак зубы и ножи на коммуниста точат? В гроб хотят уложить? — зычно спрашивал Тройницкий.

И отряд отвечал на диво слаженно, видно, где-то в оврагах долго репетировали:

— Потому что коммунист грудью за крестьянскую волю и землю стоит!

— В гражданскую кричали: спеши пана покрепче вздуть, барона тоже не забудь! Ну, а сейчас?

— И кулачье, кубышку зла, расколоти!

— Что говорил Ильич?

— Кулаки самые зверские, самые грубые, самые дикие эксплоататоры!

— Что они делали в истории других стран?

— Не раз восстанавливали власть царей, попов, помещиков и капиталистов!

— А что лучше, смерть под пятой капитала или смерть капиталу?

— Смерть капиталу! Смерть! Смерть! Смерть!

Снова взыграла труба. Священник перекрестился.

— Кулак давит?

— Но революционная рука его раздавит!

— Как?

— Вошь!

Семен попытался что-то сказать, но Тройницкий возвысил голос:

— А что есть религия?

И отряд ответил:

— Религия — яд, береги ребят!

— А бог зовет людей уничтожать! — продолжал Тройницкий.

— Таких богов надо сажать! И прислужников туда же!

— Эй ты, религиозный мракобес!

— Не дадим в обиду научный прогресс! Тянет поп к прежнему! Да где ж ему! Долой попа и знахаря! Хватит их кормить, как у свиньи харя их!

— За кем будущее?

— За безбожником!

Рядом с Семеном стоял Дюрга, глядел исподлобья на голосистых ребят и девчат. А они по знаку Тройницкого растянули плакат. И на нем был изображен старик в картузе, с бородкой и черными бровями — только по этим бровям и можно было догадаться, что нарисован Дюрга. Над ним шла такая надпись: «Духовная свора — кулакам опора». Это был намек на его прошлое старшинство в церкви Николы. А ниже другая надпись: «Колхозами начисто уничтожим кулачество».

Из окна тянулась шея Толика Оглобли, он вращал налитыми кровью глазами, раздувал ноздри.

— Самое... мляха... уже на кулачках пора биться?

Галльский Петух затрубил.

— Стенка на стенку?! — нетерпеливо взревел Толик и выпрыгнул прямо в окно, приземлился на широко расставленные ноги и начал засучивать рукава, обнажая руки, будто стволы вязовые.

Кулаки его сжимались и разжимались. Тут же рядом с ним приземлился его двоюродный брат Леха Фосфатный. Фамилия у него была — Васильев, но он ездил на фосфоритные разработки в Брянскую губернию и привез оттуда несколько мешков фосфоритной муки для удобрения. Он ее называл фосфатной, отсюда и пошло — Леха Фосфатный. А рожь на удобренной той мукой земле поднялась сильная, на диво, — пусти табун — запутается.

— Эй, комса алая, рачье вареное! — крикнул приземистый, с широченной грудью кудлатый Леха Фосфатный. — Че приперлись? Че надо?

— А, и Фосфатный здесь! — воскликнул Тройницкий. — Как же это так получается, тов. Фосфатный? Вы же колхозник, член сельсовета, умный, можно сказать, агроном.

— Какой я тебе агроном, чего брешешь?

— Все помнят ваш опыт с фосфатной мукой, — отвечал Тройницкий.

— И чего?

— Как же вы оказались на этом кулацко-религиозном сборище?

Леха Фосфатный огляделся.

— Где сборище? Чего? Здесь свадьба!

— Кулацко-религиозная! — крикнула звонко комсомолка Петрицкая, девушка с широкими бедрами, выпирающими из трико.

Еще на ней была блузка. И на ногах сандалии. Красная косынка. И все. Бабы глядели на нее осуждающе.

— А значит — контрреволюционная! — увесисто гаркнул комсомолец Пантелеймон Полканов, уже и не молодой, с тяжелым подбородком, выбритым, но черным, с тяжелыми руками.

— Вот! — подтвердил Тройницкий. — А значит: это мероприятие есть контрреволюционная оголтелая агитация! Вызов завоеваниям революции и партии. Надругательство над принесенными в борьбе с империализмом, белобандитами, Колчаком, Врангелем жертвами.

— Че ты мелешь? — подал голос и Семен.

Тройницкий резко обернулся к нему и наставил на него указательный палец, но заговорил не он, а бойкая бедрастая Петрицкая:

— И вы, Семен Георгиевич Жарковский! Вы бригадир! Руководство доверило вам такую должность, невзирая на ваше сомнительное происхождение. А вы организовали это буржуазное действо с попом и кулаком. Видно, и правду говорят, что яблоко от яблони... И от осины не родятся апельсины. И каков поп, таков и приход!

— Да вы толком скажите, чего вам надо? — спросил, спускаясь с крыльца, Семен.

За ним сходили и другие гости. Дюрга и священник оставались на крыльце.

И Дюрга уже не обращал на все это внимания, смотрел, щурясь, на небо, на серебристый тополь, где на гнезде всегда сидел один из аистов; а второй подлетал и стоял некоторое время на гнезде-шапке, а потом опускался на освободившееся место — греть птенцов, а другая долгоносая красноногая птица взлетала.

— Прекращения обряда! — ответил Тройницкий.

— Совецкая власть да не дает жаниться? — крикнула Зюзя, и жилы на ее тощей шее вздулись, а янтарные бусы заколыхались, сияя жарко.

— В сельсовете они не расписаны.

— И чего?.. если сельсовет то закрыт, то прикрыт, то в разъездах?

— С каких это пор я должен испрашивать дозволения на гулянку? — вопрошал Толик Оглобля. — Мое время — гуляю, хочу — лежу на боку.

— В то время, как другие перевыполняют планы пятилетки! — крикнул кто-то из комсомольцев.

— В общем! — крикнул Семен, подымая обе руки, но не для сдачи в плен. — В общем и целом — валите отсюдова! Не мешайте!

Тройницкий с улыбкой оглянулся на свой отряд.

И отряд ответил речевкой:

«Если тебе комсомолец имя — имя крепи делами своими!

У партии и комсомола одна цель — коммунизм!

Комсомол — школа воинствующего большевизма!

Если партия скажет надо, комсомольцы ответят есть!

Буржуи, под стол! Идет комсомол!»

— Шагай вперед, комсомольское племя! — крикнул Тройницкий.

И его отряд из двенадцати человек и вправду двинулся на дом деда Дюрги. Все опешили. Немота охватила гостей. Они с изумлением взирали на это шествие касплянской молодежи.

Да уже Леха Фосфатный опомнился и снова закричал:

— Стенка на стенку!

И возле него встали его двоюродный брат Толик Оглобля, Семен, и пастух Терентий, матерясь насчет кадрили клинской ланце, тоже встроился. Маловато было бойцов. И тогда пришлось и Сеньке Дерюжные Крылья подойти к своим. Хотя своими он все-таки считал противоположную сторону и был полностью согласен и с их лозунгами, и с их песнями, и особенно внешним видом. Это и были люди будущего — Вержавска новой эры.

— Какая глупость и дикость, — говорил горестно Евграф, но и он спускался с крыльца, памятуя боевое прошлое.

Но тут его остановил за руку сумрачный Захарий Фейгель.

— Учитель, туда-сюда, погоди. Вместо тебя я ставлю своих ребят.

И он кивнул ловким брательникам Кулюкиным. И те тоже встали в ряд. Фейгель отвел за руку жениха обратно на крыльцо, да там и остался сам.  И то верно. Если покалечат его музыкантов, он отыщет и натаскает других. А самого Фейгеля прибьют, что тогда?

Подбежали как раз парни Прокоповы, Никита и Валя, они припозднились на свадьбу, так как ходили в поселок к хворому отцу в больницу, его зашибло телегой на спуске, ребра переломало. Но вроде в себя Прокоп пришел. Оба были в белых напускных рубахах, подпоясанных кожаными ремнями, в хромовых сапогах, но сами-то они были разные: Никита на два года старше, шире, темнее как-то, Валя высокий, кадыкастый, веселый. Они сразу уловили стержень момента, набычились и сжали кулаки.

— Нашего полку прибыло! — крикнул Терентий.

— А че за полк? — спросил Валя, окидывая взглядом стенку комсомольцев.

— Известное дело, Вержавский! — ответил находчивый пастух и цыкнул одним зубом.

Как это он умудрялся такой фокус выкидывать.

— Так что, уже мятеж? — как-то оторопело спросил Никита.

А может, и в шутку. Но Тройницкий услыхал и подхватил:

— Вот оно! Вот контрреволюционная суть ваша!..

— Вашу мать!.. — заругался в ответ Терентий, видимо, не расслышавший толком.

И тут Тройницкий остановился и закричал:

— Стойте! Молодые строители коммунизма не будут участвовать в ваших темных звериных забавах прошлого!

И он обернулся к своему отряду и, вздернув подбородок, возгласил:

— Мы не будем на кулаках биться! А станем...

— Учиться, учиться и еще раз учиться! — хором ответил отряд.

— Так говорил Ленин!

— И работать станем так, чтоб нам «спасибо» товарищ Сталин сказал! — прогремел отряд.

Снова заиграл горнист, и комсомольцы стройно отступили на шаг, на второй, на третий, на четвертый. Их слаженность и уверенность завораживали. Деревенские ведь знали этих всех ребят и девушек. Знали их прозвища, слабости. Но теперь с изумлением понимали, что перед ними какие-то совсем другие, действительно новые люди, какие-то особенно стройные, подтянутые, в чистой одежде, умытые и причесанные. Даже Мишка Ширяев по кличке Хаврон Сладкоголосый, со своими раздутыми ноздрями в вечно засохших козявках, с пухлыми щеками, всегда покрытыми какими-то хлопьями, — даже и он был на диво умыт и опрятен. Вроде та же мешковатая фигура, и серое лицо, волосы на прямой пробор, вислый подбородок, и левый сапог, как обычно, с заплаткой, — а вроде и не он уже, а какой-то его двойник. Да еще и говорун отменный. И туповатая Глашка Лаврентьева туда же: ведь только и может, что семечки лузгать да гы-гы-гы! Гы-гы-гы! Слов двух связно не скажет, все блеет овцой: э-э, мэээ, самое. А вон — глаза коровьи ее так и горят, и с речевок не сбивается. От алой косынки вся сама алая, решительная. Где-то Тройницкий раздобыл для своих комсомолок одинаковую алую материю.

Короче, новые люди и есть.

Так это все вдруг увидел Арсений Жарковский, внук Дюрги, кулака, то ли, как иные утверждают, крепкого крестьянина.

У них, у этих ребят и девчат из отряда Тройницкого, была какая-то другая цель, не то, что у остальных, хоть у Семена, хоть у Дюрги. У Дюрги одно: достаток. И любимая поговорка у него: «Шелк не рвется, булат не сечется, красное золото не ржавеет». У комсомольцев цель где-то выше... Тут мелькнула мысль о сказанном про Вержавск небесный. И он отыскал взглядом шкраба-землемера на крыльце рядом с Фейгелем в черной фетровой шляпе. Адмирал-то здесь, по эту сторону. Сеня вздохнул тоскливо. Все тут переплелось и запуталось, как в том романе Льва Толстого про кинувшуюся под поезд...

Наконец Леха Фосфатный обрел дар речи:

— Але! Куда ж это вы? А сопатки почистить об мой кулак? Слышь, Хаврон! — И он потряс кулаком.

— Стань к дереву и бей! — крикнула ему бедрастая Петрицкая.

— А с тобой, Прошка, я бы станцевал! — вдруг улыбнулся Леха.

— Клинскую кадриль ланце! — вспомнил Терентий.

— Ребята! — позвал своих Кулюкиных Фейгель.

И оба взошли на крыльцо, а потом все трое исчезли и через недолгое время снова появились, неся свои инструменты. Стоявшие на крыльце посторонились. Тут и отступающий отряд при виде гигантских гуслей приостановился. Обычная реакция. Хотя все касплянцы видели этот инструмент не раз и слышали. Но невольное любопытство арфа всегда вызывала. Музыканты встали в сторонке от крыльца. Федька пробежался пальцами по кнопкам яркого небесно-голубого баяна с надписью «Братья Киселевы. Тула». Колька положил подбородок на деку скрипки и попробовал смычок. Фейгель пристраивался у своей арфы. И вдруг резко провел рукой по струнам.

Вмиг стало очень тихо. Все замолчали. Даже черный петух на дворе Дюрги. И Галльский Петух тоже.

Захарий Фейгель передернул плечами, как бы вскидывая черные крылья, дернул бородой, клюнул воздух, все бледное лицо его перекосилось, глаза заморгали, губы затряслись — этот его всегдашний тик тоже вызывал удивление народа, и еще через миг музыка родилась на этом дворе, на угоре с желтыми цветами, с серебряным тополем, в некотором отдалении от льющейся среди лугов речки Каспли.

Но что это была за мелодия. Вовсе не кадриль! А что-то вроде гимна какого-то. Собравшиеся брови сводили к переносицам, стараясь, разобраться. И вдруг кто-то выкрикнул из комсомольцев:

— «Вперед, заре навстречу»?! Наш марш?!

Но Тройницкий на воскликнувшего грозно прикрикнул:

— РАПМ уже выразил свой протест! Это неметчина, похожая на «Боже, царя храни»!