Кабинет
Саша Николаенко

Мы остаемся

Рассказ

На смотровой площадке детства мертвый час. Твои следы, мои следы сошлись, бетон окаменел, повис на тросе лифт, и все стоят, забыли, как сойти. Повсюду зеркала дверные, и каждый выйти сам себе навстречу рад, иначе встретит кто? Сухие крошки на столе, хрусталь в гробу буфета, будильник не звонит, кого будить? Веретено ужалило любовь, и мир уснул, повымер, пооблез, окаменел, и Изумрудный город вмерз в оконное стекло, аквариум времен оледенел, и в нем застыл тритон доисторических племен, моллюск без имени, и золотая рыбка, раскрывши рот, но не успев спросить, за что.

Качает ветерок балконный висельника старого пальто, качелями скрипит, скулит по коридорам и обрывает провода, календари и объявленья на столбах «сдаю», «преподаю», «сниму», «азы английского», «сольфеджио…» страны обманутых надежд.

Архипелаг небес на острова рассеян, восход приветствуют в апреле соловьи, физ-ра на улице уже, распахнутые окна, побег за слойками в кулинарию на углу, из одуванчиков венок на лавочке придворной, сережки из ольхи, браслетик из фольги, билет в кино, черемуха цветет, и небо плавает в воде, хоть кедами ходи по облакам.

Воланчик рваный найден, кнопка, ржавый ключ, кремень, неведомой жвачки вкладыш, из гайки обручальное кольцо, кирпичный мел тебе покажет стрелкой, куда мы убежали все, но стрелки кончатся, уткнувшись в гаражи. Одна, царапая по ржавчине гаражной, укажет путь наверх, и там на крыше, найдешь источенный мелок, окурки, дохлую ворону, зато такая высота! Всё впереди, но стрелки кончились совсем.

 

Читал стихи из черной книги, мне нравится, как буквы собираются в слова, мне нравится, как складно, мне нравится, как столбики шуршат, когда я перелистываю их, и кажется, что буквы разбегутся, но клей их клеек, вот хорошие стихи: «Не то должны вы делать. Но истребите все места, где вам враги, разрушьте жертвенники их, и сокрушите; огнем сожгите рощи их, разбейте истуканов, и истребите имена тех мест, и тех, кто служит им; и принесите всесожжения ваши, жертвы ваши, десятины, обеты ваши, первенцев рогатого скота, и ешьте перед вашим Богом их, и веселитесь, и будет вам дано благословение Его» (глава 12, Второзаконие).

Мне нравится, что Бог испепелил Содом, рассеял Вавилон, смешал язык, чтобы никто не понимал друг друга, мне нравится, что Он навел потоп и утопил мужчин и женщин, которые любили не Его, грешили вожделеть, плодиться, множа грех, и вожделея жизнь, несущую всем смерть, несущую всем грех, бессмысленную жизнь, без смысла. Любить кого-то больше Бога грех, мне нравится потоп, Ной был угоден Богу: единственный из переполнивших терпенье Его, от человеков до скотов и гадов, птиц небесных, которых помышления зло, во все их времена, Ной благодать обрел спасения, и не помыслил против слова Бога тонущих спасать, когда пришел конец для всякой твари, поправшей доначальный прах, поправшей землю копошением жить, бессмысленным желанием конечным, посмевшим смерть презреть и расплодившимся в грехе. Ной был воззван, и чище всякой твари, пред лице Истребителя всего, а значит, сыновья его зачаты были непорочно, в отличие от тех, кого растлила плоть, и зов ее, который извращает путь земной, и источает смрад, и сновидения тьмы, в которых женщина выходит из воды нагой, и в разных ликах, подобная изображению всего, на что смотреть грешно и жарко, подобно Божьему Венцу, его началу и концу, несущему начало. Мне нравится, что я не спал с женой, мне нравится не спать, я не могу уснуть, когда темно, но в мертвый час дневной мне снится Таня, мне снится комната пустая, мне снится комната, которой больше нет.

 

В родительской темно, задернуты портьеры, кривой разъем, ведущий на балкон, булавками подколот, сквозь стяжки тусклый свет; горчичный гобелен в багряных терниях и розах, бессменный занавес от дня. Торшер накрыт как паутиной шалью. От лампы тлеет шерсть, но только тлеет, не горит. В безмерных сумерках дневных псалтырь читает мать, перечеркнули стрелки циферблат, часы стоят, кукушка не кукует, и красный телефон стационарный, среди развалин «замка от Ковальских», звонит, чтобы установить, нужны ли «окна пластик» в этот склеп.

— Приснился сон, сынок. Как спать легла, в одной ночной рубашке, и босой стою у ямы, стою и вниз смотрю, а в ней сама, но не такая как сейчас, в том платье, что с твоим отцом на новогодний «огонек» пришла в ДК «Октябрь», и фотография была. Такое платье, мамочка отрез достала, шелк, горошек красный, белое само, и поясок, на фотографии не видно, а я красивая была, как Гурченко, такая талия, ты что… И вот, лопата, Саша, у меня, копну и сброшу на себя, совсем чуть-чуть берет земли лопата, земля промерзшая, как помнишь, мы в апреле хоронили бабушку твою, такая, Саша, страшная земля, и как же люди бедные в нее ложатся только, Саша, не пойму, и холодно во сне, промерзшая земля, сплошная глина, на руки, на лицо, на грудь, себя саму закапываю, Саша, еще живой, красивой, молодой, и не пойму, зачем я это? Плачу. Так вот и закопала, Сашенька, себя.

Ужасно неудачный вышел после день, и так всегда, если вчерашний худо-бедно протолкусь, то завтра сил не будет встать и делать. Искала елку, нарядить хотела. Освободила стол, сняла иконки, все подготовила поставить, и так и проискала целый день, и не нашла. Но где ей, Саша, быть? Ведь не сама же из дому ушла? Зато хоть убралась, такая пыль кругом, ковер поехал, все под ним в песке. Не то, что я под ним не мыла, мыла, но он крошится сам, вся сетка издралась. Свернула, потащила на помойку, не знаю как дотыркала его, тяжелый, как покойник, некому помочь. К контейнерам поставила, а он переломился, наклонился, как поклонился, Саша, мне, ковер, а как живой, такая ерунда в дурную голову приходит, дурная, Саша, стала голова. Пошла домой, а холод лютый, обернулась, а он стоит один, вот, мол, служил да отслужил, и не смогла, взяла, обратно принесла, поставила в прихожей, и пусть стоит, вернешься — выкинешь его, а у меня рука не поднимается предать…

 

На кухне ржавый ручеек от крана к сливу себе сто век назад дорогу проложил, в прихожей полок этажи: четыре поколенья книг теснят друг друга, коробки на шкафах в падении держат потолок, но штукатурка падает как снег, мешаясь с пылью; хрустальная овца, фарфоровый бычок, Мухтар и мальчик «пограничник», в сухом налете сонной белизны, над выключателем уборной маленький ночник без лампы, иконостас над холодильником в углу, лампадка не горит, в стеклянной плошке копоть, просфорка в блюде на столе, безглазый лик луны в окне вечернем, и вышка «Эйфелевой башни» радио Маяк как будто лестница на небо, с которой «точно виден весь Париж», и Вифлеемская звезда, над крышей средней 223 школой, какая же еще над ней могла светить?

Тепло. Уснула муха между рам, вода бежит гармошкой батареи, звезда сияет над двором, но нос стеклом расплющен, забиты поролоном щели, оклеены полосками газет, и шпингалет не повернуть. Еще зима, уже зима, опять зима, и в зеркале окна двоится кухня, вдоль черного квадрата неба, идущая к плите с кастрюлей мать. Баранка, синее кольцо конфорки, и ветка вербочки в стакане, и к лужице прислащенного чая прибитый насмерть таракан.

— А ты боишься тараканов?

— Нет.

— А я боюсь…

— И я боюсь.

И таракан ползет под потолком, веревкой бельевой, и падает на скатерть. Опять ползет и падает на пол.

А если собираешь рай, найди на антресолях ржавый медный календарь перекидной, из всех календарей один-единственный такой, бессмертный. Тебя не будет, он все так же станет год за годом месяцы сменять, а понедельник самый длинный день в году, вертя вертушкой заводной орет на тумбочке будильник, и просыпаешься, держась за руку папы, вцепившись в складку старой простыни. Пусти ее на тряпки, и пыль с часов, что всех убили, бережно протри.

До пятницы дожить, а там уже суббота, всё воскресенье впереди, а понедельник позади, так далеко назад, непоправимо. Непоправимо светит счастье в спину, непоправимо, негасимо позади. Непоправимо старые Тортиллы из роговых оправ глядят на мертвецов своих, размытых вспышками ЧБ, на Буратин, которыми когда-то были, в стране чудес обманутых надежд, по тем же ящикам почтовым, адресам, и в тех же зеркалах, губной помадой «Юность» надеясь приукрасить ужас превращения в старух, зашпаклевать провал в носу курносой, припудрить правду расставанья навсегда. У циферблата горизонта нет, украло время детство, папу, маму, юность, жизнь, а ты не выломал усов, что, шевелясь на часовой тарелке, тебя списали с круга навсегда, оставив дряхлым сиротой, без права переписки, в хрущевской одиночке на двоих. Тик-так. Хрусталь, сервизы перебило, сменило кафель, побелило потолок, тик-так, тик-так, меня, тебя убило, тик-так, как пули у виска в семнадцати мгновеньях, потом тик-так в висок, и улыбаешься кладбищенским воронам, так счастливо, как будто вправду счастлив там. Тик-так. Железным оказалось часовой кукушки сердце и бессердечной к мертвым новая весна.

 

На кухне свет горел дневной, пол прилипал к ногам, в волнах клеенки плавал коробок без спичек, и погорельцы коробка лежали в блюдце под лампадкой, огарки храмовых свечей, спаситель Николай в сусальном золоте и пыли, кусочки ладана и капли восковые, какие пальцем можно с блюдца сковырнуть и в пальцах растопить, и шарик накатать зачем-то, зачем-нибудь, кому-нибудь, кто удивится, кому-нибудь, кто знает, для чего.

«А так вот кубик, Саш, смотри, да, Саша, посмотри!» — и каплю восковую пальцами зажав, из шарика слепила кубик, потом расплющила, опять скатала в колобок, ударила щелбан, и восковая пуля, спрыгнув со стола, куда-то закатилась. Потом везде искали — не нашли, зато прогнали таракана, сами разбежались, ждали, пока он снова уползет куда-нибудь, а таракан усами шевелил, огромными усами, обыкновенный рыжий таракан…

 

«Пруссак Шкваловский»… кстати, почему «Шкваловский»? А, вспомнила, так новенького звали, и он на таракана чем-то был похож, глазами… и вор, он ластик мой упер, а я, прикинь, на ластике заранье подписала: «Шкваловский вор, верни меня, ТБ».

 

— И он вернул?

«Ты у кого спросил? Меня здесь нет», — ответила она.

 

Он посмотрел на упаковку. Она была такая, как всегда. Такой же зимний день в окне холодный, все тот же «Жемчуг» в ванной, «Детский крем», тональный крем «Балет», зубная щетка мертвой матери в стакане, его стакан, ее стакан, и мыла земляничного обмылок, и к мыльнице прилипший таракан.

 

Часы стояли, время шло, потом изобрели жвачку, жевали воск свечной, и красный воск, и желтый, весь невкусный, и к воску зуб прилип молочный, «до свадьбы новый отрастет», и кровь пошла, и нужно было ватку подержать во рту, снаружи лед, и в морозилке рыскали, искали, чем прижать, из морозилки шел холодный дух незимний, нашли хвосты, копыта, сало в серой тряпке, клюкву, из клюквы стали морс варить, а вечер не кончался, как будто в вечности застрял, и мать твоя с подошвы тапка отскребала воск столетия спустя, и струпья падали на пол, как снег сухой из дня, который больше не наступит.

 

Ее рука согрета солнцем, играет треугольный зайчик у виска, пылинки кружатся в лучах, сквозняк стащил и вниз по лестнице понес комочек чека. Наполовину свет, наполовину нет, как будто сумрак разделил все то, что было до и что осталось быть, уже ненужным, угасшим, замолчавшим и ничьим.  И потолок чернел, стекаясь по углам, и чернота сползала по стенам тенями, вплетаясь в кисточки оленьего ковра, и он косички, как учила Таня, заплетал и расплетал, чтоб не ругалась мать. И штукатурка падала на пол, на липкий пол, кусками облаков, не открывая сини, и облака, разбившись, больше не могли подняться вверх. «В кругу твоем светло» — он пальцем написал в пыли, и стер, и снова написал: «светло», и снова стер, стемнело. Фарфоровая куколка качнула головой на леске, лифт грузовой загрохотал, захохотал, а длинный дом скрипел, дверями хлопал, табуретками стучал, «переезжают» — объяснила мать, лицо ее светилось, как Танин фосфорный олень, который впитывает свет и светится всю ночь, «переезжают, слышишь?» — он улыбнулся и кивнул, «кивай-кивай», — сказала мать.

Как ночью светится олень, смотрели в ванной темноте, олень сиял, не освещая лиц и не давая света, все, что не он, тонуло в темноте, тонуло в пустоте, и было странно, что от дня остался только этот, вобравший все, затмивший все, нездешний свет.

Запахло осенью, сырой землей, травой холодной, детством, и так еще, как будто только что на кухне мать задула свечки фитилек. Глаза закроешь — мать. Откроешь — и рассвет. Шумела тишина, паук с хорошей новостью бежал за плинтус, садилась пыль, седели зеркала, желтели книги, кран протекал, сочилось в щели время, и падал снег на рыжий клён, на воробьиный куст, на город, на качели. Поверх всего, поверх всему.

Бог не взирает на лицо, тела не обретут апостольства безмерных. Диавол в женском подступал к Христу, Иисус ответил: «Да запретит тебе Господь», и если соблазнят меня глаза мои, то выколю глаза, скажу, что лучше мне слепым в жизнь вечную войти, чем зрячим ввергнуться огню, который источает жизнь, которая угаснет, и если подойдет ко мне она, скажу: да запретит тебе Господь светить, сильнее света.

 

А у меня все хорошо, я заняла второе место по прыжкам в длину, и год закончила без троек, за лето сильно подрасту, тетрадный лист в линейку, пополам, желания загадать на лето, а осенью разрыть секретик под забором нашего катка, где только взрослые всегда в хоккей зимой играют, там фотография моя под слоем изумрудного стекла, запорошенного землей, я улыбаюсь.

Как будто летний снегопад обрушил тополя на землю, и десять лет спустя и двадцать лет, чеширский кот Дебражелон сидит и улыбается в засаде, нас растворили в этом воздухе вчера, или мы растворились сами? Ты пропускаешь свет сквозь растопыренные пальцы, а там, вверху, в каком-то из окон стоишь и смотришь вниз, на нас, и ты не ты, и я не я, мы как набор подарочных открыток с видами кремля, коробка диафильмов, фильмов и значков, мы лестниц черных сквозняки, свет новогодних праздничных гирлянд, мы шарики на елке, запах мандарин, не помним лиц, имен, времен, а свет все льется, льется, проходит сквозь тебя, меня, сквозь нас, насквозь. В пруду бездонном лужи синева, и, если в лужу наступить, провалишься на небо, душа бессмертная до старости качельками блажит, как будто девочка убитая жива, сбиваясь стайкой к берегам кувшинки лепестков отцветших яблонь, под небом золотым, под Богом козырька подъезда, чтобы не видно сверху нас. И спать, и ужинать пора убитым майским громом, сметенного застройщиком вчера.

Там голубя Дебражелон поймал и съел наполовину, наполовину, Саша, прям как нас. И мы то есть, то нет, мерцаем, как на бульваре вечером сквозь дождь фонарные огни…

 

Вечерний свет, а воздух пахнет морем и свежескошенной травой, ты был на море, Саша? Саша, ты когда-нибудь на море был? А я была. Сейчас здесь пахнет морем, а если снизу, от земли смотреть, то получается на небе яблоня цветет, как будто мать твоя не грифель, а мелок растерла, на синем ватмане двора, и тополя садятся на асфальт, заносят двор, и лавочки, и нас, как будто шерсть от белого медведя, как будто облака, и мы их собираем в сумку, кому еще расскажешь, Саш, зачем? Собрали тополя в пакет, пошли на крышу, пролезли на чердак, достали пух из сумки, вышло много, и выпустили облако во двор, и облако летело долго, помнишь? До самого забора долетело, и там запуталось в сиреневых кустах. В них вечно застревает всё, не долетая до земли, и самолетики, и письма, и дождик новогодний, и фонарный свет. Вот так застряло облако в сирени, потом оно исчезло, мы проворонили, когда.

Когда закончится война и прочие дела, по нам затеют сразу же ремонт чужие люди, неделю будут выгребать за нами хлам, вскрывать паркет, менять обои и ковры, и выкинут ковер Олений, и матери твоей буфет, хрусталь-фарфор распродадут и топором по стенке, хрясь! — по замку тополиной ведьмы, которая заколдовала нас от нас. Но лестница «Маяк», и лунный циферблат, которому в окне фломастером пририсовали стрелки, и воздуха невидимый поток, который пахнет липой, и колокольчик выпускной на синей ленте, и домино, и шахматы, и марки, и выцветшие письма мертвецов про их дела, и гильзы майского салюта, какие собирали на траве, и невидимки матери твоей, моя расческа, огрызок хим-карандаша, и черные резинки, и облако, застрявшее в сирени, останутся в раю, который почему-то оказался на земле. Остался на земле.

 

— Какие магазины, Саша, господи помилуй, как будто за границей, как в раю… сортов колбас, как нас, и Бога разрешили, вот раньше, Саша, разве можно было так, чтоб иерей живой по телевизору сидел…

Галантерея, кожгалантерея, канцтовары, промтовары, ткани, обувь, мебель, «что выбросили», то бери. В торжественных рядах универмага «СМЕНА» демисезонное пальто, 46-й размер, не выбирай, чего купить, а покупай, чего «дают», с надеждой дорасти или уменьшиться в обхват и, если в обувном отделе только 40, 45, бери 40-й и стельки, к лодочкам носки, и будет хорошо. Всё будет хорошо.

Универсальный дефицит, универсальные обои, универсальный запах пустоты, «у нас такие же тарелки», «у вас такая же клеенка, как у нас…» — торжественный и странный мир страны несбывшихся надежд. Стройбат: галоши, валенки, и туфли (дерматин) посуда, игрушки, канцелярия, одежда: две одинаковые кофты, три пары гольф, пять метров ткани, про запас… За Оптикой — Аптека, Союзпечать, хозяйственный, пустынный Гастроном, сосиски-гречка, русская горчица, тушенка ГОСТ, горошек ГОСТ, сгущенка ГОСТ, пирог капустный, яблочный пирог, собранье сочинений: Чехов, Пушкин, Диккенс, Толстой, Дюма, Жуль Верн… иконка с ломтиком свечи, прикрытая от глаз чужих салфеткой, над ней иконостас вождей, их сменный караул из вырезок газетных, генсек, генсек, генсек, генсек, и каждый бережно разглажен и повешен, и каждый снят под лебединый пляс.

 

Лежали вещи на полу, как горы трупов после взрыва, осев на серый липкий пыльный пол. Пустые свитера, рубашки, майки, колючие под горло водолазки, шуба, шубы-шапки: каракуль черный, кролик, молью съеденный до дыр, трухи... и запах табака и корок, их крошево в карманах каждого съедобного пальто, и куртки тех размеров, в которых дальше не растут, и чешки, костюм парадный выпускной «в каком и в гроб не стыдно лечь», шарфы, как толстые питоны, коллекционное собрание варежек без пар, перчаток без одной, и черные носки повсюду, россыпи носков, от разных ног и зим, и зим, и лет, — демисезонные носки, которые подходят ко всему, но только не друг к другу.

 

А у меня все время были разные носки, что стыдно в гости приходить, ботинки надо же снимать, и если в тапочках, то сразу видно, а если парные найду, то будет обязательно один, в котором дырка, на самом месте, что хоть в гости не ходи, в театр только, в театре можно зимние ботинки не снимать, гармошка на коленях, толстая резинка, и от нее все время чешется под фартуком спина, рейтузы шерстяные, страшнее атомной войны, а фартук черный в шерсти Бражелона, из мушкетеров нашего двора, в портфеле половина от котлеты, чтоб снова подманить его и снова к фартуку прижать, когда все выходные мама чистила тебя от шерсти, и ты ей слово честное дала, что никогда не будешь больше портить фартук, что никогда не будешь больше, никогда…

Вот этой девочкой из ситца, штапеля, поплина, вот этой девочкой в горошек, ромбик, клетку, вот этой девочкой из клетки, страны, которой больше нет, а мама пришивала пуговицы разноцветной ниткой, чтоб не как все была вот эта девочка, как все.

 

— Сегодня в лифте ехала с Надеждой Алексевной, Надежда Алексевна, помнишь, Саш? — над нами выше этажом жила, в Курчатовском работала, как я, в другом отделе, потом не знаю, кем была, но тоже там, тогда еще реактор действующий был, ты представляешь, Саш? — такая Хиросима прям в Москве, а так живем, как будто не рванем, а наши говорили, она от радиации с ума сошла, да это ерунда, она всегда была с приветом, я, Саша, точно говорю тебе, уже давно, задолго до, как стали говорить, загромоздила дрянью весь балкон, и снизу видно, сколько там всего, шкафы какие-то, картоны, палки, лыжи, подумать страшно, Саш, чего у ней над нами-то… Ведь разве можно столько весу на балкон? Ведь упадет же, а куда? — на нас, не знаешь, чем первей удавит, балконом этим или как… и представляешь, Саш, опять какой-то хлам везла, большой не ходит лифт, так в маленький втащила, мешок такой огромный, в нем чего-то звякает, гремит, я говорю: «чего везешь, Надежда?» — здравствуй, мол… Она сперва меня и не узнала, такая хмурая, глаза пустые, ими зырк, да я-то тоже хороша, меня теперь один Господь своей признает, так нет, узнала все-таки меня, и говорит: «Свое», — мешок втащила, я за ней, на наш этаж нажала, поехали, она-то за спиной стоит и мне: «чего-то я давно не видела тебя, Татьяна…», и неприятно стало, Саш, что за спиной вот эта сумасшедшая с мешком, и тут я вспоминаю… Саша? Ты, Саша, слушаешь меня? И вспоминаю, Саш, что ведь она-то умерла еще в дефолт, а это-ж в девяностых было… сейчас скажу, когда, пятнадцатого августа, когда… жара стояла страшная в Москве… Квартиру помню, как ее вскрывали, она ж жила одна, ни мужа ни детей, и вонь в квартире вечно у нее, такая, Саша, вонь, соседи-то привыкли, забеспокоились не сразу, что там и где она, звонят домой, она не открывает, милицию позвали, управдом пришел, и вскрыли дверь, а там она… давно лежала, я ей не стала это говорить, не стала, Саша, жалко, ну так на нашем вышла этаже, она поехала к себе, а я остановилась подождать, как лифт-то хлопнет выше на этаж, и ничего, уехал лифт и все, не хлопнул, а я проверю, думаю, схожу, по лестнице пошла, и что ты думаешь? И дверь ее, такой же захламленный коридор, звоню, сама зачем, не знаю, так вот она открыла, Саша, мне, и говорит: «чего пришла, Татьяна?» Я ей и ляпнула: «Надежда, ты же умерла…», она мне подмигнула, а глаз пустой, совсем пустой, ослепла, что ль, она? И говорит: «да я-то да, но я хоть это знаю, а ты, сама-то про себя?», а дальше, Саша, так: «и что за странный дом такой, одни покойники в жильцах…» — и дверью хлоп, защелкала замки, а я домой пошла. К чему бы, Саша, странный сон такой? Ты, Саша, мой не видел сонник? Он в тумбочке, вот здесь, вот в этом ящике лежал…

 

Сегодня тихо в доме, наверно это после, как умрешь, — всегда, хоть плачь, хоть в мяч играй, предвечный свет помноженный на завтра и вчера, закат, и капает вода из намертво закрученного дня по капле, в глубину времен и лет, мы как птенцы стоим, разинув клювы, и ловим ртами капли с козырька четвертого подъезда, она вкуснее, чем обычная вода, вода прошедшего весеннего потопа, на том конце всего, в покинутом раю все те же одуванчики растут и пахнут так же, и так же нос от них в оранжевом меху и желтой пыли, и так же пахнут пальцы после коробка с жуком пожарным, который рай спасал для нас, когда ушли, и подожгли его на память о себе, и написали «МЫ ЗДЕСЬ БЫЛИ. САША ТАНЯ» — кирпичным мелом, на побеленной стене гаражного содружества двора. Пожар тушил, такой малыш, смотри какой хороший? — всё те же усики, такие же два крыла, он почему-то не похож на Хиросиму с огненным мечом, который обращает в прах желающих попасть обратно, на ангела, из черной книги матери твоей, наоборот, он рад, что мы пришли, что мы вернулись, наверно, это вот и есть тот самый Бог, — пожарный жук, Бог всех, кого не обратило время в траурных старух, в безумных брошенных старух. Здесь слышно голоса и смех, и восьмисотый ходит, здесь так задумано, чтоб все осталось как всегда и навсегда, чтоб было нам куда вернуться, чтоб нас встречали ты да я, которые еще не натворили ничего, здесь, Саша, все по-прежнему, скажи? …как будто можно изменить линейку новостей,  в которой Лавра полыхает праведным огнем возмездья миру, за то, что он такой прекрасный был, и карусель из огненных стрекоз над озером бездонным, без дна, где небо опустилось, чтобы потушить зеленую и сочную траву от цвета, и снег сухой, холодный черный вечный снег, по нам, бегущим в сумерках гурьбой на площадь чтобы посмотреть салют победы, над счастьем жить, над счастьем, и только ветер бьет по проводам, сметая облако волос, пуская время под откос, на ветер время, и эта сумасшедшая Надежда Алексевна, или как ее? — права, обломки прошлого — осколки ваз, летающих тарелок, и живых стрекоз, котов придворных и собак, тот рай, в котором без свечей хватало света, в нем было много снегирей, в нем было все, в одном стакане лимонада в автомате на углу, особенно когда по двум стаканам: тебе — вода, а мне сироп, а вкусно на двоих.

А из командировки в город Прага папа сувениры привозил: фломастеры, карандаши и ручки, красивые, все не такие как у всех, четыре разных стержня в ручке: щелк кнопкой, — синий, красный, голубой, внутри конфет ликер тянучий, и в длинной-длинной упаковке разноцветные жвачки, необычайной вкусноты, не то, что как у нас, и день ее жуешь, и два жуешь, пока совсем во рту не растворится, и бережно кладешь на край тарелки, чтоб после пожевать еще… или вкусней всего гудрон со стройки века? — сладкий битум, с асфальтовым и теплым запахом чудес…

 

— В пустыне Моисей поднялся на гору Синай, где пробыл сорок дней, после чего спустился вниз с двумя скрижалями, на них Господь своей рукой оставил заповеди, сказано на них, не поклоняйся ничему, что есть на небе, на земле внизу, и что в воде, и ниже, изображениям его, — сказала мать, и тряпкой провела по ликам, стирая пыль с икон, и ногтем оттирая копоток, — кумира не твори и не служи кумиру, идолищ не ставь и в доме не держи. Господь один, един, ревнитель, детей накажет за вину отцов, и милость сотворит до тысячи родов прозревшим на Него, и больше Господа никто, ни зверь, ни человек, ни камень, и все земное прах, и праху отойдет…

«От Тани — Саше, навсегда!» — на фотографии чб, с той стороны, где нет ее, писала Таня, внизу окна, на сером пятаке двора, изрытого тенями, на небе, на земле внизу, и что в воде, и ниже, она одна заговоренный круг, заговоренный свет, единственный, который светел.

— Не сотвори себе кумира, понял, Саша? Слышишь? — спросила мать, и он ответил:

— Сотворю.

 

В Страну, которой больше нет, в конце апреля прилетают соловьи, на островках просохшего асфальта невидимые голоса детей рисуют мелом, счастливые иероглифы свои, похожие на зайцев, крокодилов и волков, ромашки, солнца, не замечая, что давно исчезли навсегда.

Бегут ручьи, и их переступают хмуро люди-тени, забывшие, зачем нужны ручьи, ручьи для орошения рая, земли Фисон, земли, похожей на фасон уже начерченного на миллиметровке мамой платья, — так много рек, мостов, названий, цифр… потом? — потом все исчезает. Следующим утром сгоняет майский громовержец стайки крыш в сиреневый потоп, на дне вчера качели, горка, лавочки, старушки, детские коляски, гаражи, ракушки всех мастей, и ржавого и синего окраса, песочница как пляж, снаружи море лужи, и две доски понтонные на пляж, на пляже девочка и мальчик варят суп земли, крошат в него вечнозеленый день и месят глину для котлет, для каменных котлет, котлет, что жарятся, потрескавшись на солнце, на бортике песочного вчера, и ищут камушки морские, осколки янтаря, и золото земли Хавилы, оникс и изумруд, бдолах и кварц, кремень, и набивают бриллиантами карманы, и их в окно вытряхивает мать, безжалостно, как крыльями, взмахнув с балкона рукавами, твоей истлевшей курткой и моей.

Прикрывшись панцирем с бензиновым отливом от нас ползет в свои дела огромный майский жжук, в Стране, которой больше нет, есть правило такое: «жив» через «жи», «шут» — это ты, а «жжук» в два жж, ведь он жужжит, гудит на все вселенные свои, консерватория жука так деловито поднимает небо на крыло, жжуки, запомнил? — Жжуки вселенной мая, воскресшие в служении вечности любви, ж-жуки. И всё, что можешь вспомнить перед окончанием, как в полдне летнего двора зевает кот, и ничего не слышно кроме скрипа прожитых качель, летящей досочки в воротцах рая, и ты насквозь вдыхаешь ужас неба, под снегопадом летних тополей. Проспект гудит, и пышет жаром, окаменевшие дома, их синие глаза, пучина тополей, на дне нетленном из вчера перебирают ветки облака и сны, мы будем там, где были счастливы и живы, мы будем там, где жили, навсегда.

Потом во двор придет ужасный Бог, ненастоящий, тот, что ненавидит шум и гам, и серным дождиком зальет спасенный остров счастья, и скажет выжившим: «кто обернется на развалины вчера, в столб превратится соляной от жалости и ужаса потерь», ты обернешься?

— Да.

— И я.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация