Кабинет
Сергей Романов

Последний секретарь Льва Толстого

В 2026 году исполняется 140 лет со дня рождения и 60 — со дня смерти последнего секретаря Л. Н. Толстого Валентина Федоровича Булгакова. Знакомство с великим писателем в 1907 году решительно определило его жизнь. Искренность и чистосердечность студента Московского университета расположили к себе Толстого, и вскоре он был приглашен на должность его личного секретаря. Университет был оставлен, и уже через несколько месяцев Лев Николаевич будет хвалебно отзываться о своем новом «молодом друге». Булгаков понимает, куда попал, и потому каждый день пребывания в Ясной Поляне подробно фиксирует в своем дневнике, который ляжет в основу книги «У Л. Н. Толстого в последний год его жизни» (1911). С этого времени он и сам становится писателем, его яснополянский дневник будет издан на многих языках мира.

Новый секретарь не примкнет к многочисленному отряду «темных» толстовцев, но всем сердцем воспримет идеи своего учителя. Эта преданность и станет причиной вынужденной его эмиграции: 27 декабря 1922 года по постановлению Комиссии НКВД Булгаков будет выслан «на 3 года за антисоветскую деятельность, выразившуюся в реской [так!] критике Соввласти и агитации против службы в красной армии…»[1] Он замкнет собой список пассажиров так называемого «философского парохода». Отчаяния не было, уезжая, надеялся, что члены Комиссии выполнят свое же постановление, и он вернется ровно через три года на родину. Увы, любимую Москву он увидит только через четверть века.

С женой и двухгодовалой дочкой направится в Прагу, в «русский Оксфорд», как называли в то время столицу Чехословакии, которая, благодаря притоку эмигрантов из России, превратилась в центр русской науки и культуры. Первые годы на чужбине крайне тяжелые: новая страна, чужой язык, отсутствие работы, нелегкое материальное положение. Выжить помогут лекции о Толстом, с докладами он посетит Австрию, Данию, Швейцарию, Францию, объедет всю Чехословакию, семь раз побывает с выступлениями в Германии. Булгакова выберут председателем Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии, он станет членом совета «Интернационала противников войны». В 1935 году по его инициативе будет создан Русский культурно-исторический музей в Праге, целью которого было «собирание, хранение, экспонирование материалов, относящихся к истории и быту русской эмиграции». Уже через несколько лет 11 залов Збраславского замка (где расположился музей) украшали работы Ю. Анненкова, А. Бенуа, Н. Гончаровой, Б. Григорьева, К. Коровина, Н. Рериха и других известных мастеров живописи, был также собран обширный архив и библиотека. Булгаков постепенно вживался в чужую жизнь, выучил чешский и немецкий языки и мог на них читать доклады. Круг знакомств имел широчайший: от президента Г. Масарика до нищего русского литератора. Впрочем, и сам жил крайне скудно. Его знакомый литератор А. Л. Бем сообщил в письме В. И. Срезневскому в 1929 году: «Видаюсь изредка с В. Ф. Булгаковым, он все тот же. Много ездит и читает лекций. Недавно родилась у них девочка. Материально живут туго»[2]. Туго — значит недоставало самого необходимого. Да еще его вегетарианство! С этим толстовским наследием пришлось проститься только в немецком лагере.

В первый раз его арестовали в 1941-м как советского гражданина (от советского гражданства он не отказывался), несколько месяцев пробыл в тюрьме гестапо.  В 1943 году по подозрению в связях с чешским коммунистическим кружком взяли его старшую дочь Татьяну, а следом и его, уже как лицо, ответственное за поведение дочери. Отправили в лагерь Вюльцбург. Но и там продолжал вести дневник, проводил беседы о Толстом, даже написал книгу «Друзья Л. Н. Толстого», которая состояла из сорока пяти очерков. Добывал какие-то клочки бумаги, рекламные листки, исписывал и нанизывал их на ржавую железную проволоку. Благодаря друзьям-арестантам чудом удалось сохранить эти гирлянды с 1385 такими листками.

После освобождения в 1945 году Булгаков вернулся в Прагу, поступил на работу в Министерство информации Чехословакии на должность редактора еженедельного журнала (бюллетеня) «Пражские новости». Завязались кое-какие контакты с сотрудниками из советского посольства, тогда и забрезжила, пусть и слабая, надежда на возвращение. Он рвался на родину, в 1926 году в первый раз обратился к советскому правительству с просьбой о возвращении. Мотивировал тем, что хотел бы принять участие в подготовке празднования 100-летнего юбилея со дня рождения Толстого и в редактировании его полного собрания сочинений. Давал слово не заниматься политикой. Ироничная З. Гиппиус, с кем он был в добрых отношениях, напутствует: «вели вы себя пай-мальчиком» и вас обязательно пустят. Не пустили. Не раз еще потом он будет писать и получать отказ. «Видно, в самом деле придется здесь, за рубежом, сложить свои кости!»[3] — мелькало у него в голове. Но в 1947 году вновь возбуждает ходатайство о возвращении, и наконец Постановлением Совета министров СССР ему с семьей было позволено вернуться.

Возвращался не с пустыми руками: выслал в Россию 25 ящиков с книгами, рукописями, предметами русской старины, более 150 работ русских художников — все, что сохранилось в разоренном фашистами збраславском музее. Приехал в Ясную Поляну, сначала учительствовал, затем стал хранителем дома Л. Н. Толстого. Издавал свои книги, подготовил к изданию воспоминания «Как прожита жизнь», философский труд «В споре с Толстым. На весах жизни». Не забывал и малую прозу, вносил последнюю правку в рассказы, написанные в эмиграции. Правда, его финальная редактура подчас имела идеологический характер. В конце итоговой рукописи рассказа «Ночной заём» первоначально автором было проставлено две даты: Прага, 8 июля 1936 г. и Ясная Поляна, 1 сентября 1950 г., но при заключительной правке первая дата зачеркнута. Рассказ, безусловно, написан в Праге, по свежим впечатлениям, а в 1950-м лишь адаптирован к изменившемуся просоветскому мировоззрению, которое явно прочитывается в начале рассказа. Изменение это у Булгакова было вполне искренним, в толстовском русле: «Человек текуч», значит постоянно меняется, ведь «люди как реки…» Для тех, кому эмиграция была не свободой, а наказанием, подобные перемены были близки и понятны. В своей комнате в Ясной Поляне после возвращения он повесил портрет Сталина и недоуменные взгляды и вопросы парировал: «Этот человек вернул мне родину».

А знал ли он, куда возвращается и что могло его ожидать в родных краях, знал ли о судьбах многих своих предшественников реэмигрантов?.. Несомненно знал и даже писал об этом. В тридцатые годы Булгаков увлекся драматургией и написал несколько пьес, в том числе весьма необычную для себя драму «Рюрикович» (1940). Сюжет ее трагичен: князь Дмитрий Стародубский (прототип Павла Дмитриевича Долгорукова), представитель древнего рода Рюриковичей, в 1919 году покидает Россию с отступающей белой армией. Но через восемь лет под видом соборного дьячка возвращается из Парижа на родину. Ему удается добраться до своего поместья во Владимирской губернии, где он встречается со своим бывшим камердинером, с невестой, которая продолжает его ждать, а также с комиссаром Бубенцовым, который, узнав бывшего владельца имения, отправляет его в тюрьму ГПУ. В камере смертников кроме него томятся семь архиереев. Самый почтенный из них, старец-архиепископ, посвящает князя в дьячки и, предвидя его конец, предлагает Стародубскому отпеть его при жизни. Тот соглашается, и, едва они заканчивают обряд, за князем приходят чекисты — спустя несколько минут раздается выстрел…

Эту пьесу Булгаков дальновидно оставил в Пражском архиве, везти ее с собой было безумством. Но многое из привезенного, что могло прорасти в будущем, теперь им тщательно пропалывалось и готовилось к будущей издательской жизни.

Рассказ «Ночной заём» написан Булгаковым с топографической точностью, слишком хорошо знакомы ему были окрестности Праги, где по сей день сохранились упомянутые железнодорожные станции: Хухле, Радотин, Модржаны.  С такой же достоверной точностью и прямотой он пытается описать собственные переживания той встречи с незнакомцем. Правдивость и искренность в творчестве — то, чему учился у Толстого его последний секретарь, тем более что сам обладал в немалой степени этими качествами в жизни. Они его и выручили в описанной им ночной истории. Откровенным рассказом о себе он впустил незнакомца в личную сферу жизни, тем самым обезоружив его более, чем двадцатью кронами в кошельке. Душевная открытость может принести человеку немало неудобств и неприятностей, но может и спасти, как спасла самого автора рассказа.

Стремление к правдивости «до самого дна души» ощутимо во всем литературном творчестве Булгакова: и в его мемуарах, и дневниках, пьесах, рассказах.  И как Толстой верил в силу простоты и правды, так и его яснополянский помощник был убежден, что в основе нравственности и духовности лежат любовь, честность и подлинность.

Эпистолярное наследие Булгакова широко и разнообразно. В его архиве сохранились послания к 177 адресатам и письма от 860 корреспондентов. Письма Пастернаков в этом собрании стоят в одном ряду с другими известными деятелями культуры. Дружеский тон, звучащий в них, говорит, что между собеседниками теплые и доверительные отношения. Их связывают великие имена прошлого: Л. Н. Толстого и Л. О. Пастернака. А теперь и сами письма стали дорогим прошлым для Элизабет и Николаса Пастернаков Слейтеров, в которых оживает родной образ их матушки. Пройдут годы, и строки их предисловия к письмам будут столь же драгоценным наследием для их детей и внуков, подтверждая, что не «порвется дней связующая нить».

 

Сергей Романов

 

Валентин Булгаков

 

НОЧНОЙ ЗАЁМ

 

Рассказ бывшего эмигранта[4]

 

Это было еще задолго до второй Отечественной войны и до великой победы Советского Союза над гитлеровскими ордами. Я по глупости «пребывал» еще в эмиграции. В 1920 году угораздило меня, актера и литератора, в панике бежать с врангелевскими войсками за границу. Перетерпев все, что надо, на Принцевых островах и в Турции, я дотянулся помаленьку через Болгарию, Югославию и Австрию до благодетельницы Чехословакии, где правительство вождя тамошней и друга русской буржуазии Карела Крамаржа[5] интересовалось вспугнутыми и разбежавшимися по всему лицу земли детьми «величайшего славянского народа» и оказывало им помощь. Получил и я, в качестве пишущего, небольшую ежемесячную «субсидию», оставив еще за собой, как за актером, право выступать в полупрофессиональных, полулюбительских русских труппах, которые халтурили тогда чуть ли не на пространстве всей Европы, а особенно в славянских странах.

В начале 20-х годов я с семьей — женой и трехлетним сынишкой — довольно прочно прилепился к Праге, проживая, однако, не в столице молодой республики, где тогда не было квартир, а за тринадцать километров от нее, в городке Збраславе на Влтаве. Чудесное это местечко! Кругом — большие и малые холмы, покрытые буком, река, по которой важно ползут красно-белые пассажирские пароходы, чудные прогулки во все стороны, старый замок с белой башней тринадцатого столетия, прелестная набережная, обсаженная каштанами, чистенькие улички, уютные домики…

В городке подобралась небольшая, но симпатичная русская колония: не политики, а все больше культурные работники — профессора, музыканты, художники. Пора была тогда веселая. Не то что десятью-пятнадцатью годами позже! Все мы были еще свежи, были молоды, радовались, что уцелели в революционном вихре, наслаждались свободой и верили в скорое возвращение на родину. Всякая ерунда, всякая утка, вроде сообщения газеты «Руль» о том, что в Кремле стоят заведенные аэропланы, готовые каждую минуту сняться и увезти (куда?!) «потерпевших крушение» Ленина и Троцкого, передавались из уст в уста, как что-то вполне достоверное и важное. Утомления от бесплодного прозябания на Западе еще не было.

Собственно, никто и не чувствовал себя «эмигрантом», и даже слово это еще не употреблялось. Говорили: беженцы. Но сознание было далеко не беженское. Казалось, наоборот, что все мы находимся в короткой образовательной или увеселительной заграничной поездке и что, когда поездка надоест, то мы сложим свои чемоданы и — без дальнейших церемоний — марш-марш домой!

Очаровательная наивность! Какой дорогой ценой пришлось за нее расплачиваться: многолетней разлукой с родиной и бесконечными лишениями и унижениями в долгой жизни среди чужих народов, которым мы под конец осточертели до последней степени!..

В Збраславе имелись две-три милых семьи, с которыми мы с женой жили особенно дружно, в постоянном общении: не отвыкли еще от российских чаев и бесконечных разговоров. По пятницам же вся русская колония сходилась вечерами в одном ресторанчике на берегу реки. Детишки играли под присмотром одной или двух «дежурных» матерей, а взрослые, сидя за длинным столом на уютном дворике, под высокими, тенистыми дубами и липами, попивали чаек с «ваночкой» (ломтем сдобного хлеба) и слушали рефераты. Мужчины целовали дамам ручки. Дамы являлись принаряженными, соблюдая томные и медлительные «светские» манеры. Бывшие офицеры врангелевской армии, обратившись в студентов, называли друг друга «поручиками» и «капитанами». Одна красавица-графиня, теософка и пианистка, представляла из себя как бы естественный центр общества, вокруг которого с одинаковым усердием увивались и мужчины, и дамы. «Совдепия» была далеко. О ней здесь не хотели слышать.

Большая общественная жизнь протекала, конечно, в Праге, где постоянно проживали десятки русских и куда другие десятки их съезжались, когда нужно было, из таких пригородных местечек, как наш Збраслав. Общественной жизни все мы тоже отдавались с увлечением. Вроде как торопились жить. Каких только русских начинаний и организаций, — политических, театральных, литературных, художественных и иных, — не нарождалось в те годы в столице Чехословакии! Сам я принимал ближайшее участие в жизни и деятельности трех-четырех кружков, то зараз, то по очереди, т. е. если хирел и обанкрочивался один из этих кружков, то я переходил в другой. Конечно, влекла меня не политика. Хочу сказать: не эмигрантская политика, беспочвенная, неосведомленная, неумная, без связи с родиной, с народом. Но к объединениям общекультурного характера старого интеллигента тянуло. Откровенно говоря: и по-русски поболтать в том или ином кружке бывало приятно.

Моими коньками были: театр, литература и, может быть, еще живопись. Получая что-то от своих кружков, я и сам отдавал им много сил: в одном был председателем, в другом секретарем. Да еще по театру исполнял кое-какие наполовину режиссерские, наполовину административные обязанности, так что волей-неволей, отлучаясь из Збраслава, постоянно пропадал в Праге, причем в увлечении своем искусством или «общественностью» нередко забывал и о жене, и даже о сыне. Ночевать в Праге не ночевал, но почти через день возвращался к себе в Збраслав только к 12 часам ночи, а то и позже.

Правда, происходило это не без затруднений. Короткие поездки в Прагу совершались обычно пароходом. Но тем, кто ехал в столицу до позднего вечера, можно было вернуться из нее только поездом, потому что пароходы после 8 часов вечера уже не ходили. И тут создавалось вот какое затруднение. Стоило кому-нибудь из русских задержаться в Праге на каком-нибудь общем собрании, диспуте, спектакле или юбилее часов до 11 с лишком, и — он уже не попадал на последний поезд, отходивший из Праги в Збраслав: это — короткая линия местного сообщения, Збраслав — ее последняя станция, поезда ходили к нам вообще-то редко, а поздно вечером и совсем переставали ходить. Чешские обитатели богоспасаемого городишки ложились спать в 9 часов вечера, а в 6 часов утра на другой день были уже на ногах. Ночной жизни они не знавали сыспокон веков.

Не то — русские. Все это были выходцы из интеллигенции или из буржуазии, москвичи, петербуржцы или граждане других больших городов. И даже бедняки-актеры, мелкие журналистики, адвокаты, навсегда утратившие практику, и врачи, казалось, не загулять да не опоздать вечером домой не могли.

Собственно говоря, поезд-то ночной и был: он выходил из Праги в 11 часов ночи. Но… по неведомым для нас причинам, поезд этот доходил только до последней перед Збраславом остановки, именно до станции Модржаны, откуда оставалось до Збраслава еще около 4-5 километров. И будь бы от Модржан до Збраслава сносная проезжая или пешеходная дорога, русские без сомнения пользовались бы ею и проходили бы конец пути до Збраслава пешком. Но в том-то и дело, что на пролете Модржаны — Збраслав железнодорожное полотно высечено в скале, другой дороги рядом нет, а если идти по шпалам, то приходилось проходить еще по краю двух железнодорожных мостов без перил, рискуя каждую минуту свалиться в глубокий овраг на камни. Кроме того, ходить по шпалам запрещалось, и даже глубокой ночью вас могли встретить четники (сельские жандармы), вежливо осведомиться о вашей фамилии и тут же взыскать с вас довольно чувствительный денежный штраф, выписанный при лунном свете или при свете электрического фонарика и вручивши вам, точно в насмешку, квитанцию.

Опасность штрафа бледнела перед другой, еще более грозной опасностью: неожиданно мог показаться навстречу вам идущий полным ходом товарный поезд, разминоваться с которым на высокой насыпи подчас просто было немыслимо, особенно если человек растеряется, и тут могло сразу прикончиться, хотели ли вы этого или нет, ваше никому не нужное эмигрантское существование.

Вот это делало путь через Модржаны непопулярным. Им пользовались изредка, но проклиная при этом и высокие насыпи, и мосты, и железнодорожное начальство, и четников. Один только человек, поэт и шахматист Петр Потемкин[6] плелся, бывало, всегда по модржанскому пути, и при хорошей, и при плохой погоде, и при луне, и в совершенной тьме, притом обязательно с шутками и прибаутками. Он успел исколесить в погоне за куском хлеба уже десять государств, и удивить его каким-нибудь новым испытанием или неудобством было трудно. «Единожды став эмигрантом, кто тебе поверит?!» — помню, любил он повторять, перефразируя Кузьму Пруткова. Бедняга давно уже лежит в земле сырой на одном из парижских кладбищ.

Был, наконец, для нашего брата, театралов и общественников, еще один выход. Чрезвычайно удобный поезд, в 12 часов ночи с минутами, отходил от Праги по другой линии, на Хухле — Радотин — Бероун. Это — линия главная, парижская, и поездов каких угодно на ней много. Тут можно было свободно доехать до местечка Радотин, на пароме переправиться через речушку Бероунку, приток Влтавы (здешней Волги), и затем, пересекая широкое поле и лес, за какие-нибудь полчаса или три четверти часа достигнуть Збраслава пешком.

Неудобство состояло только в том, что после двенадцати перевозчик через реку обыкновенно уже спал, и его приходилось нарочно будить. Но все же таким порядком можно было, не оставаясь в Праге на ночлег, за который надо было платить корон двадцать, а то и дороже, в тот же день добраться до дому и до постели.

Ну-с, тут кончается мое затянувшееся вступление и начинается действие.

В Праге чествовали как-то не то семидесятилетие, не то семидесятипятилетие одного знаменитого русского писателя, одного из тех седобородых дядей, навстречу которым все улыбаются и перед которыми поспешно снимают шапки. Приятели убедили меня заглянуть на это торжество. Адреса, речи, и литература, и политика, самые смелые надежды на победу, на возвращение и т. д., и т. д. Заслушался я наших политических соловьев и не заметил, как время пролетело. Опомнился, схватился за часы, думаю — поспею еще хотя бы на модржанский поезд. Куда там! — давно ушел.

Оставалась единственная возможность: двенадцатичасовой поезд на Радотин. Но и тот должен был отойти через четверть часа. Делать нечего! Вскочил, наскоро пожал руки соседям, счастливым «пражакам», имевшим возможность наслаждаться отечественным красноречием хоть до двух часов ночи, и — был таков!

Лечу из «Русского дома» на Панской на Вильсонов вокзал, покупаю билет и в последнюю минуту сажусь на поезд. «Ну, слава Богу!» — думаю: «дома спать буду». Отдышался. Огляделся. Пассажиров — кот наплакал, поздно уже. Прикорнул в уголку, у окошка, и до Радотина даже вздремнул немножко.

Но вот и Радотин. Выхожу из вагона. Со мной вместе вышло еще два-три человека из разных вагонов. Поезд свистнул и ушел дальше. Темно, тихо… Те, другие вышедшие, быстро разошлись в разные стороны, рассеявшись по узеньким улочкам сонного местечка. Как растаяли! Будто их и не было.

Иду к реке. Изредка, местами, где стоит очередной высокий столб с керосино-калильным фонарем, становится светло. Потом — опять темень.

Темно и глухо и у речушки: домов уже почти нет — кому светить?

Вот блеснула, отражениями звезд, полоска воды в глубине, под скатом.

Подхожу к самому берегу.

Черная махина парома, вернее — широкой плоскодонки, на которой и машина, и воз с сеном при случае могут поместиться, спит на привязи.

Перевозчика, как и следовало ожидать, нет и в помине. Придется его будить.

Оборачиваюсь, чтобы подойти к стоящей тут же, у реки, на взгорье избенке перевозчика да постучать в окошко, — ан, глядь, еще кто-то подходит.

Вижу — высокий мужчина, в сапогах и в коротком полупальто. Лица в темноте не видно.

И откуда только он появился? Со мной по железной дороге он не ехал и от вокзала к берегу реки не шел.

— Вы — на ту сторону? — спрашивает меня по-чешски, подошедший, не здороваясь.

— Мáуцта![7] — отвечаю я. — Да, на ту.

— Мáуцта! И я тоже. Что ж, надо будить перевозчика!

— Да, придется будить.

Я говорю это по-чешски и с самодовольством сознаю, что все же я, при случае, могу и объясниться на этом, столь схожем и столь несхожем с русским, языке.

Подходим к избушке и начинаем стучать в дверь и в оконную раму. Кажется, я старался даже больше, чем незнакомец.

Продолжалось это довольно долго. Перевозчик, видимо, успел уже крепко заснуть.

Наконец загремели запоры, отворилась дверь, и перевозчик — здоровенный, широкоплечий молодой малый с взъерошенной, кудлатой головой, босой и едва одетый, вышел на улицу.

— Чего вам?

— Перевезите, пожалуйста!

Парень зевнул, посопел еще, точно в раздумье, почесал за ухом.

— Ну, ладно! По две короны с каждого.

— Да, да, мы заплатим! — ответил я, торопясь успокоить малого.

(Он просил всего вдесятеро против обычной, дневной платы, — но что же делать? — ночь.)

Малый вернулся в избу, взял ключ от замка, отомкнул цепь, которой привязан был паром к прибрежному столбу, и мы, т. е. я, он и незнакомец поплыли.

«Две короны? — подумал я, держась за карман. — Да есть ли у меня эти деньги?» И, хоть было совсем темно, я, вынув портмоне и посмотрев, вернее — прощупав в темноте его содержимое, убедился, что нужной мелочи у меня нет и что заплатить перевозчику, если только у него не найдется сдачи, мне будет нечем.

Мы уже подъезжали к противоположному берегу.

— А у вас найдется сдача? — обратился я к перевозчику.

— Нет! — угрюмо ответил тот.

— Ах, какая досада! Беда в том, что у меня нет двух корон. Все, что у меня есть, это только бумажка в двадцать корон, да еще монетка в десять геллеров.  (Я даже вынул эти деньги и предъявил их перевозчику.) Что же теперь делать?

— Я не знаю, — тупо ответил перевозчик.

Незнакомец стоял в стороне и молчал. Я повернулся к нему.

— А вы не можете разменять мне двадцать корон?

— Нет.

Паром подошел к берегу. Надо было выходить.

Я был просто в отчаянии. Часто бывает в жизни, что именно какая-нибудь ерунда в последний момент все испортит!

Подарить перевозчику двадцать корон я не мог: это было бы под силу только богачу. А предложить ему десять геллеров — значило бы надсмеяться над ним.

«Что сделает он теперь? Чего доброго, задержит, или начнет скандал!..»

А между тем незнакомец уже расплачивался. И тут, должно быть, поняв и оценив всю безвыходность моего положения, он вдруг сказал:

— Я заплачу за вас!

Я обрадовался столь неожиданной и великодушной помощи. Я ведь знал, что простой чешский человек не так-то охотно выпускает из своих рук копеечку.

— Пожалуйста! Буду вам очень благодарен! Я завтра же верну вам эти деньги.

Но тот махнул рукой.

— Оставьте!.. Такие пустяки…

— Ну что вы!.. Все-таки… Я обязательно, обязательно верну! Ведь вы тоже в Збраслав идете?

Этот вопрос я задал, когда перевозчик, получив свое, уже отплыл назад, а мы с незнакомцем двинулись одни вперед по размытой недавними дождями и снова подсохшей, кочковатой дороге, вглубь темного поля.

— Да, в Збраслав, — ответил незнакомец.

— И там живете?

— Нет, — оборвал он. И, точно желая избегнуть дальнейших вопросов, спросил сам:

— А вы — збраславский, что ли?

— Не совсем збраславский. Я — русский, эмигрант. Ну вот и поселился в Збраславе, потому что надо же где-нибудь жить. А в Праге — теснота, ни квартир, ни комнат.

— Гм!.. Почему же вы так поздно возвращаетесь?

— Да, знаете, засиделся на одном русском собрании… Юбилей писателя Чирикова[8] справляли… Не слыхали такую фамилию? Не попадалось ничего из его произведений?

— Нет, не слыхал… Не попадалось…

— Это — симпатичный такой старикан… Ну, вот… Надо было пожать руку юбиляру, много речей… Заслушался, да и не заметил, что опоздал на збраславский поезд.

— А кто вы такой? Чем занимаетесь?

— Когда-то в России был актером одного из лучших театров юга. Пописывал в газетах. При Временном правительстве заделался уездным комиссаром, а как забрали власть большевики, должен был бежать. Бежал, бежал, да вот, в конце концов, и оказался тут у вас.

Говорил я на языке братского народа с ошибками, но хлестко, и — сознаюсь — был очень доволен собой.

— Что же, много драгоценностей вывезли за границу? — слышу я новый вопрос моего спутника.

— Ничего не вывез! У меня их и не было.

— На что же вы живете?

— Да, откровенно говоря, на пособие от вашего правительства. Спасибо ему, не дало нам на чужбине подохнуть, как собакам.

— Сколько же вы получаете?

— Четыреста корон в месяц.

— И это все?

— Ну как сказать!.. Иной раз прорежиссируешь какой-нибудь спектакль или выступишь на каком-нибудь вечере, или рецензию в газете тиснешь, немножко подработаешь, — так ведь это — немножко… Хе-хе!.. А так, по правде говоря, это все.

— Вы семейный или одинокий?

— Вот, то-то и дело, что семейный… Жена, сынишка… Парнишке еще году не было, как мы его с родины вывезли. Намаялись с ним по дороге. На пароходе в Черном море ни пищи подходящей, ни даже питья достаточно не было… Не говоря уж обо всем прочем… Если бы не мать, которая, лишая себя, все отдавала младенцу, погиб бы ребенок. Слава Богу, добрались кое-как до «тихой пристани» — тут, у вас, под Прагой.

— Так вам в России лучше было?

— До большевиков или, вернее, до войны, конечно, лучше. Ну, а потом, как началась война да революция, все пошло кувырком, как в поезде, который соскочил с рельсов.

— Ну, а как большевиков не станет, вы опять вернетесь?

— Всеконечно! — отвечаю. — Чего же мне тут мостовые обивать?

— Когда же это будет?

— А это, — говорю, — как бы мне только получше по-чешски выразиться? Есть у вас такая поговорка: «то бáбичка на вóдичке видличкой писала». Вот так же и о нашем возвращении: «бáбичка на вóдичке видличкой писала»!

Хотел-то я сказать: бабушка вилами на воде писала. А вышло-то у меня, при недостаточном знании чешского языка, не вилами, а вилочкой. Вышло комично. Тут ночной спутник мой рассмеялся.

Да. Единственный раз это было, когда он засмеялся. А то так говорил и вопросы свои ставил сухо и отрывисто как-то, и не на меня глядя, а отворачиваясь в сторону. Спросит, выслушает мой ответ — и подождет, точно обмозговывая да обдумывая мои слова… И только «видличка» моя, должно быть его насмешила.

Ну вот так и идем ночью, должник с кредитором. Я, значит, к нему за его одолжение, всей душой расположен, наивности-то русской в то время во мне еще сидело много. А он идет рядом — молчаливый, сухой, едва роняя слова. Узкополую шляпенку нахлобучил на глаза. Голову и лицо все как-то либо вниз, либо вбок держит. Ни глаз, ни губ не видно. Не человек шел, а тень.

Так пересекли мы большое темное поле, иногда сбиваясь немного с дороги и идя по жнивью. Посевы ржи да пшеницы как раз незадолго перед тем были убраны… Сбивался-то, впрочем, только я. Незнакомец шагал твердо и уверенно.

Приближаемся к овражку с мостиком, за которым лес помещичий начинался. И то ли от лесу, то ли от холмов, что за лесом поднимались, стало вокруг еще темнее и глуше. И вот тут как раз незнакомец, помолчавши, опять спрашивает:

— А вы не боитесь так, ночью, один ходить?

— Нет. Чего же бояться-то?

А должен сказать, что я в то время страшно идеализировал Чехию и, сравнивая ее жизнь и быт с нашими, считал, что в этой благословенной стране преступления вообще невозможны, немыслимы. Сознаюсь, что газет чешских я в то время совсем не читал, довольствуясь русскими, советскими и эмигрантскими, так что и не мог знать хорошо местную жизнь.

— Как, чего бояться? — возразил незнакомец. — Мало ли что может случиться!

Подождал еще минуты две и опять спрашивает:

— А револьвер у вас есть?

И тут в первый раз он ко мне повернулся, и я видел, как в темноте сверкнули его глаза.

— Нет, нету, — отвечаю — и самым голосом своим выражаю удивление: «что, дескать, за странный такой вопрос!» — А у вас есть? — спрашиваю веселым, почти игривым тоном, больше для шутки.

— А то как же!

Незнакомец сунул куда-то руку и вдруг поднес к самому моему носу револьверное дуло.

Холодок пробежал у меня по спине. Я точно проснулся и впервые начал сознавать, где мы и чтó мы.

В самом деле: глухой овраг (на самом дне его, на мостике, был задан вопрос о револьвере), стена леса и холмов перед нами, необозримое и совершенно безлюдное поле за нами, старое русло реки Бероунки, наполненное стоячей водой, и в этом месте даже днем напоминающее больше не реку, а подернутый ряской и разукрашенный кувшинками глухой омут. В случае нападения, спасенья нет. Городишко еще далеко. Ни воплей, ни криков никто не услышит.

— Но что же может случиться тут, под Збраславом?! — спрашиваю не столько своего таинственного спутника, сколько себя самого, причем сам не узнаю своего голоса: он звучит точно издалека, как чужой.

И в ответ — тот же ровный, холодный, твердый… нет! — на этот раз как будто дрогнувший, голос незнакомца:

— А вы разве не слыхали, что прошлой осенью, в сентябре, ночью, вот тут, на этом самом месте, в овраге, были убиты муж с женой и трупы их брошены в Бероунку?

— Нет, — отвечаю помертвевшими губами, — не слыхал. Я тогда еще не жил постоянно в Збраславе.

Таинственный спутник молчит. Молчу и я. Сапоги наши стучат уже по шоссе, ведущему лесом, вдоль Бероунки, к городу.

В душе — провал. Все как будто было то же, — и темнота, и лес, и странный незнакомец, — и не то: во все это привзошло еще что-то, что-то новое, страшное в своей непонятности. Могу теперь сказать: не сознанием, а подсознанием моим овладела боязнь не только говорить, но и мыслить.

Так, молча, не произнося больше ни одного слова, дошли мы темной аллеей до города, и только когда на главной площади (ею против обычая, и начинается Збраслав) заблестели электрические фонари, я попытался преодолеть, и как будто преодолел, странное и тяжелое душевное состояние, овладевшее мною незадолго перед тем. «Сейчас расстанемся!» — мелькнуло в голове, и мне снова захотелось, забывши о «глупых» подозрениях, быть любезным и благодарным по отношению к человеку, выручившему меня на пароме.

Я снова выразил свою горячую признательность незнакомцу, настаивая, чтобы он сообщил мне свой збраславский адрес.

— Завтра же я занесу вам деньги!

Он было сначала отказывался и отнекивался, но, наконец, промолвил:

— Хорошо, можете принести мне деньги на виллу Ресслера.

— Где это?

— На набережной. Спросите. Вам всякий укажет.

— А как же вас вызвать?

— Можете вызвать пана, приехавшего из Находа.

Заявивши еще раз, что я обязательно зайду завтра на виллу Ресслера, чтобы вернуть свой долг, я пожал милостиво протянутую мне руку незнакомца, и мы расстались.

Добавлю, что когда мы разговаривали на площади, то незнакомец стоял спиной к ближайшему электрическому фонарю, так что лицо его оставалось неосвещенным. Но мне все-таки удалось разглядеть, что это был человек сильного сложения, лет сорока от роду, с суровым, иссера-бледным лицом и короткими щетинистыми усами неопределенно-рыжеватого цвета. Глаз его я, однако, не разглядел. Да, признаться, и не старался разглядеть, боясь почему-то встретиться взором с незнакомцем. Одет он был, как это я правильно заметил еще в темноте у перевоза, в короткое полупальто, в высокие охотничьи сапоги и в поношенную зеленую фетровую шляпу со шнуром, вроде тех, какие здесь носят лесники.

С каким-то особенно радостным, облегченным чувством поспешил я домой. Открыл ночным ключом квартиру. Увидал мирно спящих на своих постелях жену и ребенка, разделся и лег…

Утром, в самой беспечной, почти хвастливой форме, рассказал я жене о своем ночном приключении.

— Надо будет, не откладывая, пойти и отдать долг доброму человеку. Ты не знаешь, где эта вилла Ресслера на набережной?

— Вилла Ресслера? Да это — самая большая и роскошная вилла на берегу, против отеля «Велка Господа», где мы собираемся по пятницам!

— Что ты говоришь?! Так это — та самая вилла, с чудесным садом?

— Ну да!..

Мне приятно было, что я, обнищавший эмигрант, стану гостем в великолепной вилле какого-то богатого чеха. «Возможно, что приезжий познакомит меня и с хозяином виллы, — подумал я: надо будет получше одеться!»

Я побрился, надел свой праздничный костюм, чистый воротничок, пестрый галстук и, захватив деньги, отправился в виллу Ресслера.

Звоню у изящной, осененной поэтическими плакучими ивами калитки в сад, и спрашиваю у спустившейся с крыльца виллы и подошедшей к калитке горничной в белом фартучке:

— Могу я видеть пана, приехавшего из Находа?

Горничная делает большие глаза.

— К нам никакой пан из Находа не приезжал.

Ответ этот озадачил меня.

— Я говорю о пане, с которым мы шли вчера поздно вечером из Радотина и который просил меня зайти сегодня сюда, к нему. Может быть, я ослышался, и он — не из Находа, но ведь он все-таки ночевал здесь?

Отрицательное покачивание головой.

— Никто вчера вечером к нам не приходил и никто у нас сегодня не ночевал. Дома были только старая пани да прислуга, а остальные господа — в отъезде.

У меня, что называется, земля поплыла из-под ног.

— Но… как же? Поймите, у меня случайно не было мелких денег, чтобы заплатить за перевоз через Бероунку, и пан одолжил мне две короны, и теперь мне нужно отдать ему долг!

— Я ничего не знаю. У нас никакого чужого пана не было и нет.

Горничная окинула меня подозрительным взглядом с ног до головы — поднялась опять на крылечко и захлопнула дверь.

Я просто обалдел от неожиданности. Для кого же, спрашивается, я брился и надевал чистый воротничок?!

*

Рассказ мой окончен. Ему не хватает только послесловия.

Из расспросов нашего квартирного хозяина я узнал, что, действительно, ровно год тому назад, между Радотином и Збраславом, именно в том месте, где хлебное поле переходит в лес, были убиты выстрелами из револьвера в упор збраславский купец и его жена, возвращавшиеся поздно ночью через Радотин из Праги из театра. Тела их на другой день по кровавому следу на примятой траве обнаружены были в омуте на Старой Бероунке, но все попытки разыскать убийцу остались бесплодными. Установлено было только, что убийца действовал один и, судя по следам ног, обут был в грубые, — может быть, охотничьи, сапоги. Бумажник и кошелек купца, как и драгоценности купчихи, разумеется, исчезли. Мотивом к убийству могло быть только ограбление.

Радотинский перевозчик, тот самый неповоротливый деревенский парень, который перевозил через реку и меня с незнакомцем, показал, что он не помнит, сопровождал ли еще кто-нибудь купца с женой или нет, но что скорее, пожалуй, никто не сопровождал. Выходило, что убийца поджидал прохожих где-то в поле или лесу, уже за рекой. Могло быть и так.

По словам квартирного хозяина, убийство купца и его жены отнюдь не было единственным преступлением за последние год или два в окрестности Радотина и Збраслава. Убивать, правда, больше никого не убивали, но случаи ночных грабежей, особенно на забытых, запущенных дорогах, бывали довольно часты.

Еще через год я узнал, что грабежи и убийства в збраславском и радотинском округах так же внезапно прекратились, как и начались. Смутно слышал я что-то и о поимке одного опасного грабителя, бывшего лесника, уволенного со службы за пьянство и за излишнюю жестокость по отношению к браконьерам. Жил он, говорят, одиночкой в какой-то дырявой лачуге на отдаленной окраине Радотина.

Ну, вот и все. Sapienti sat[9], как говаривали в былые времена мудрые русские газетчики.

Впрочем, добавлю еще, что хотя многие близкие люди и называют меня заочно болваном, упрекая подчас в излишней доверчивости и откровенности, якобы обезоруживающих меня в трудных случаях, — никогда за долгие годы, со времени моего единственного ночного займа, имевшего место в столь незаурядной и, можно даже сказать, романтической обстановке, — никогда не раскаивался я в том, что на пароме показал перевозчику и таинственному незнакомцу содержимое моего кошелька: двадцать корон и десять геллеров.

Клад, что и говорить, незавидный! Ради такого капитала, конечно, и настоящему грабителю и рук марать не захотелось бы. Не правда ли? Хе-хе-хе!..

 

Ясная Поляна, 1 сентября 1950 г.

 

 

Лидия и Александр Пастернаки.

Письма к Валентину Булгакову

 

Короткая встреча с Валентином Булгаковым

 

Летом 1965 года я с матерью Лидией Леонидовной приехала в Россию, на родину моего деда, Леонида Осиповича Пастернака. Когда-то, еще молодым художником, он был приглашен самим Львом Толстым проиллюстрировать его роман «Воскресение». Уникальный случай: роман только создавался писателем, а художник уже работал над иллюстрациями к нему. По мере того как роман, глава за главою, печатался в журнале «Нива», Леонид Пастернак привозил в Ясную Поляну готовые рисунки для авторского одобрения. Толстой же читал ему следующие главы, рассказывал о продолжении сюжетной линии, делился соображениями о некоторых персонажах и сценах романа. Порой работы Леонида Осиповича удостаивались высокой оценки Толстого. Однажды, держа в руках акварель Пастернака с изображением первого бала Наташи, на котором Пьер Безухов знакомит ее с князем Андреем, Толстой восторженно сказал: «…когда-то, когда я писал „Войну и мир”, я мечтал о таких иллюстрациях. Прекрасно, прекрасно!..» В итоге между художником кисти и художником слова завязались не только творческие, но добрые дружеские отношения, которые продолжались до самой смерти Толстого. И потому в ноябре 1910 года Софья Андреевна Толстая вызвала телеграммой на станцию Астапово именно Леонида Осиповича, попросив его написать портрет Льва Николаевича на смертном одре. Художник взял с собою старшего сына Бориса, который описал связанные с этой поездкой переживания в автобиографическом очерке «Люди и положения». Дружба Леонида Осиповича с Львом Толстым имела глубокое влияние на все семейство Пастернаков, все вдохновлялись его морально-этическими принципами: любовью к ближнему, стремлением к нравственному совершенствованию и материальной простоте.

Леонид Осипович с женой и двумя дочерями оставил Россию в 1921 году. Моя мать впервые посетила родину почти через сорок лет, в 1960-м, через неделю после смерти брата Бориса. Я поехала с ней и еще много лет после этого продолжала сопровождать ее в поездках за границу.

И вот в 1965-м мы вновь приехали в Россию и в августе отправились на туристическом автобусе в Ясную Поляну. Мы посетили дом Л. Н. Толстого. Это было очень волнующе: мы ходили по тем самым комнатам, которые были хорошо знакомы мне по картинам моего деда, висевшим у нас дома в Англии. Вот за этим письменным столом Толстой сидел и работал, за другим столом что-то при свече читал, а на этом венском стуле в «уголке для серьезных бесед» он вместе с Софьей Андреевной слушал чтение Татьяны Львовны, а Леонид Осипович рядом делал наброски к своим картинам. Все было нам так близко и знакомо. Экскурсовод объявил нам, что в этом доме ничего не изменилось со дня смерти Толстого, все сохраняется так, как было при нем в 1910 году. Затем нам даже показали эскиз Пастернака из запасников музея, но, увы, ничего не сказали о художнике как о друге и как об иллюстраторе Толстого. От этой недосказанности мама чувствовала грусть и разочарование.

Вскоре мы поспешили на автобус, который дожидался последних пассажиров из нашей группы. И тут неожиданно появился он, седоволосый статный пожилой человек, — Валентин Федорович Булгаков, последний секретарь Льва Толстого. Нас с мамой вызвали из автобуса. Мама очень обрадовалась: видно было, что она счастлива увидеть того, кто лично знал ее отца и братьев. Поговорив с ним, мы опять сели в автобус. Я едва успела сфотографировать Булгакова через закрывающиеся двери. Мама, почувствовав облегчение, теперь была совсем в другом настроении, счастливая, с улыбкой. Она была совершенно очарована Булгаковым — вот, он-то знает, кто такой Пастернак, знает, чтó для него значил Толстой. История, так сказать, опять ожила, стала реальностью. И все благодаря этому теплому, доброму человеку, захотевшему оказать почтение старой даме, отец которой когда-то был частым застенчивым гостем в Ясной Поляне.

 

Элизабет Пастернак Слейтер

(Перевод с английского Николаса Пастернака Слейтера)

 

Анн-Элизабет Пастернак Слейтер (р. 1944) — литературовед, переводчик; преподавала в колледже Св. Анны (Оксфорд), специалист по творчеству Вильяма Шекспира, Ивлина Во, Джорджа Герберта, переводила Б. Л. Пастернака, А. Л. Пастернака, Л. Н. Толстого;  с 1989 г. хранитель музея-квартиры художника Леонида Пастернака в Оксфорде.

 

Николас Пастернак Слейтер (р. 1938), врач-гематолог, переводчик; среди его переводов: «Борис Пастернак: семейная переписка, 1921 — 1960» (2010), «Путешествие в Арзрум» А. С. Пушкина (2013), «Герой нашего времени» М. Ю. Лермонтова (2013), «Смерть Ивана Ильича и другие рассказы» Л. Н. Толстого (2015), «Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского (2017), «Доктор Живаго» Б. Л. Пастернака (2019), «Анна Каренина» Л. Н. Толстого (2026) и др.

 

 

Л. Л. Пастернак Слейтер — В. Ф. Булгакову

 

1

29. 10. 64

Уважаемый и милый

              Валентин Федорович,

Хочу от души поблагодарить Вас за Вашу статью о моем отце, художнике Л. О. Пастернаке (от 1961 г., в журнале «Искусство»[10]), которую мне любезно тут перепечатали. Я живу в Англии, в Оксфорде, а сейчас временно нахожусь в Москве, у моего брата, Александра Леонидовича. Мне очень хотелось съездить в Ясную Поляну и повидать Вас лично, но это мне, к сожалению, не удалось — а т. к. я через несколько дней уже возвращаюсь в Англию, то решила хотя бы написать Вам несколько слов. Прежде всего, хочется сообщить Вам, каким большим удовольствием было для меня навестить Толстовский музей, в котором чувствую себя почти как в папиной мастерской — почти как «дома» — столько в нем материалов и атмосферы, связанных с папой, и так дружелюбно и радушно меня там встретили. Вы упоминаете в своей статье о папиной монографии[11], кот[орую] он обещал послать музею, но — по независящим от него обстоятельствам — послать не смог. Имеется еще несколько экземпляров этой монографии в частных руках (библиографическая редкость), и я очень надеюсь, что мне удастся такой экземпляр послать Толстовскому музею в Москве, тем самым — хоть и поздно — исполнив папино обещанье, — и я не сомневаюсь, что в таком случае увидите его и Вы.

С очень сердечным приветом и глубокой благодарностью за Ваше искреннее и доброе отношение к папе, и в надежде увидеть Вас в мой следующий приезд,

                                                                 Ваша

Лидия Пастернак

Слейтер

(Мой адрес в Англии:

Dr. L. Pasternak Slater

20 PARK TOWN, OXFORD,

а здесь, пока еще

Гоголевский бульвар 8, кв. 52

Москва Г-19)

Мой брат Александр (если Вы его еще помните) шлет Вам сердечнейший привет и с глубоким чувством вспоминает те годы, когда он часто с Вами встречался.

 

2

29. 11. 64

Дорогой В[алентин] Ф[едорович]!

Огромное Вам спасибо за Ваши 3 открытки, кот[орые] мне переслал брат сюда и кот[орые] меня страшно обрадовали и тронули. Очень жаль, что не удалось мне к Вам съездить, но я надеюсь в скором времени повторить мой визит и тогда обязательно приехать и в Ясную Поляну. Очень приятно мне было также увидеть, что «Литературная Россия» теперь напечатала отрывок из папиных воспоминаний (13го ноября, № 46) о Льве Николаевиче[12]. Между прочим — картина «Дебютантка», перед которой папа впервые был представлен Толстому[13] — сейчас едет в Москву, в Театральный Музей Бахрушина[14], согласно папиному, часто выраженному, желанью.

Монографию его я выслала Э. Бабаеву[15] 3 дня тому назад — (26. 11. 64), заказной бандеролью, для Госуд[арственного] музея Толстого в Москве — надеюсь, что она доедет благополучно; на днях пошлю туда также и всякие другие (мелкие) толстовские «материалы», связанные с папиным именем.

Очень рада, что благодаря моему письму к Вам, мой брат снова вошел с Вами в контакт — и надеюсь, что контакт этот останется.

Спасибо, что познакомили меня (хоть письменно) с Вашим семейством и с Вашим образом жизни и окружением. Все мои дети (их 4) очень интересуются всем Русским и Россией и чувствуют себя в душе русскими (хотя они полуангличане).

Еще раз большое Вам спасибо! Да хранит Вас Бог!

Ваша

Лида Пастернак Slater

 

3

15. 8. 65

Дорогой Валентин Федорович,

Я снова в Москве, и в этот раз обязательно хочу Вас навестить. Звонила уже несколько раз в музей к Вам, но никак не могу добиться. Позвоню еще завтра утром — но на всякий случай решила Вам написать. Удобно ли Вам, если я приеду в эту среду или четверг? Собираюсь ехать автобусом и вернуться в тот же день (если это возможно). Эдуард Григорьевич (Бабаев) говорил мне, что Вы в Москве были[16], но монографии папиной не видели, к сожаленью, — т[аким] о[бразом], м[ожет] б[ыть], я Вам ее привезу показать. Ежели поговорить с Вами по телефону завтра мне не удастся снова — не могли ли бы Вы протелеграфировать или позвонить мне к брату (К 4-31-50) и дать знать, когда Вам удобнее. Если ничего от Вас до тех пор не услышу, то просто приеду в среду или четверг.

С серд[ечным] приветом

Ваша

Лидия Пастернак

 

4

27. 8. 65

Дорогой Валентин Федорович,

Спасибо за письмо и простите, что задержалась с ответом — простудилась и даже слегла, но мне уже лучше. Очень сожалею об этом досадном недоразуменьи (с книгой) — одновременно написала (и уже отправила) и Алекс[андру] Ильичу[17] разъяснения, как Вы просили; искренне признательна Вам за Ваши добрые и правдивые слова о папе! Так жаль, что не было времени на спокое поболтать с Вами и пополнить впечатления, столь волнующие, зрительные — от усадьбы, дома и обстановки — словесными воспоминаниями… Страшно рада, что статья Ваша будет воспроизведена[18], — но не смогли ли бы Вы прибавить хоть несколько слов и о маме моей[19] — (даже если Вы ее лично не знали и игры ее не слыхали)? Мне так больно, что о ней все совершенно позабыли[20], а молодежь просто ничего и знать не может, а ведь она была такой пианисткой, каких на свете по пальцам пересчитать можно, и сколько я ни слыхала замечательных пианистов за всю свою жизнь — и здесь, и за границей — такой игры как маминой мне уже больше слышать не пришлось… Дело тут не в виртуозности — виртуозы нашлись бы может и лучшие — а в чем-то неуловимом, чего нельзя описать или объяснить: такая глубина, такая вдохновенность, и тишина, и сила, и самозабвение, и подвиг — ее невозможно было слушать без волненья и слез… Вот и Лев Николаевич ее так слушал и воспринимал[21] — и играть для него в Ясной Поляне (и дома у нас) для нее всегда было особым удовольствием и праздником… Мы — дети Пастернаки — очень виноваты перед ней тем, что родились — из-за нас четверых и чтобы помогать папе во всех его начинаньях, она перестала выступать в концертах — и имя, и игра ее позабыты…

Простите, что съехала на эту тему, но мне очень грустно было, что даже и в Ясной — где стоит рояль, на кот[ором] и она играла — упоминаются, скажем, Гольденвейзер и другие, но не она, — ее и тут, значит, позабыли.

Имя моей школьной подруги, кот[орая] приехала с нами в Ясную — Елена Николаевна Никитина. Я ей передала Ваш привет — ей очень и очень приятно было Вас повидать тоже.

Ну — всего Вам лучшего, да хранит Вас Бог! Брат мой и дочка сердечно кланяются.

Ваша Л. П.

 

 

А. Л. Пастернак — В. Ф. Булгакову

 

1

10. XI. 64

Дорогой Валентин Федорович!

Ваше письмо Лидия Леонидовна получить не успела. Я перешлю Ваши открытки ей в Оксфорд. Я же пользуюсь случаем, сообщая Вам об этом, — поблагодарить Вас за Ваше теплое отношение ко всей нашей семье. Конечно, я очень хорошо помню дни устройства Толстовской выставки в Истор[ическом] Музее[22], кот[орые] для меня является своего рода памятными днями, равно, как и начало существования этой выставки, как постоянной, на Поварской. Я сейчас уже плохо помню, почему и когда я перестал участвовать в жизни и деятельности этой выставки на Поварской; возможно это совпало с поступлением в Школу Живописи, где пришлось сразу усиленно заниматься. Но мы встречались с Вами и после этого.

В прошлом году, в конце ноября, я схватил довольно сильный инфаркт (вернее, он схватил меня здорово!), потому я сейчас не так подвижен, как ранее. Но все же мы с женой давно уже планируем еще раз побывать в Ясной Поляне. Я буду чрезвычайно рад навестить Вас, при этой поездке в Ясную.

А пока это будет, я на время прощусь с Вами, пожелав Вам всяческих благ, гл[авным] образом в смысле здоровья и бодрости.

                                                                               Искренне Ваш

А. Пастернак[23]

 

2

 

Дорогой Валентин Федорович!

Я только что получил письмо Ваше, адресованное сестре Лидии Леонидовне, но т. к. она уже неск[олько] дней, как у себя дома, вскрыл его для переотправки его по назначенью.

Но, поскольку Вы задаете вопрос, очевидно спешный, я отвечу Вам вместо сестры. Она же, — подтвердит сказанное, но гораздо позже — уже из Оксфорда.

1) Мою пок[ойную] мать звали Розалия Исидоровна Пастернак-Кауфман, 1868 — 1939.

2) Л. Н. Толстой слышал ее игру не один раз.

В первый раз он слышал ее игру в трио (скрипка проф[ессор] И. В. Гржимали, виолонч[ель] проф[ессор] А. А. Брандуков, рояль — моя мать. Исполнялось трио Чайковского), у нас, на квартире отца, в доме Школы Живописи, Ваяния и Зодчества, по быв[шей] Мясницкой (ныне ул. Кирова) д. 21. Этот вечер состоялся в ноябре 1894 г. М[ежду] проч[им] этот вечер описан в книге воспоминаний Н. С. Родионова. Ошибочно там указано, что Л. О. Пастернак был директором Школы[24].

На самом деле директором был кн. Львов (кажется Н. Н., теперь не помню точно)[25]. Отец, по ограниченьям вероисповедным не только не мог быть директором, но даже и штатным на государств[енной] службе преподавателем, и потому числился «по вольному найму».

Кроме этого вечера (трио Чайковского) в этом же 1894 г. мать сопровождала отца в его визитах (два раза) к Л. Н. в Хамовники и там она играла, по просьбе Л. Н., гл[авным] обр[азом] Бетховена и, кажется, Шумана. Затем, уже позже, в 1909 г.* она ездила в Ясн[ую] Поляну и играла — один раз соло на рояле, а в другую поездку, того же 1909 года*, со скрипачом А. Я. Могилевским[26]; они играли сонату Бетховена и Шуберта[27].

Вот что я могу сообщить Вам, как наиболее точную справку.

Искренне уважающ[ий] Вас и всегда готовый к услугам

А. Пастернак.

Москва

27. IX. 65[28]

* а м[ожет] б[ыть] зимой 1908 г.? Вот это я точно не помню: но — зимой, это я знаю, у меня есть фотографии Ясн[ой] Поляны зимой, снимал её там отец[29]. (Примеч. А. Л. Пастернака.)

 

 

Подготовка текста и примечания С. Романова


 



[1] Высылка вместо расстрела: Депортация интеллигенции в документах ВЧК-ГПУ, 1921 — 1923. М., 2005, стр. 132.

 

[2] Бем А. Л., Срезневский В. И. Переписка, 1911 — 1936. Брно, 2005, стр. 114.

 

[3] Булгаков В. Ф. Русский культурно-исторический музей (1934 — 1939). — «Ариаварта», 1999, № 3, стр. 149.

 

[4] Публикуется по машинописи с авторской правкой, хранящейся в РГАЛИ. Ф. 2226. Оп. 1. Ед. хр. 167. Л. 43 — 59.

 

[5] Карел Крамарж (1860 — 1937) — чешский политический деятель, первый премьер-министр независимой Чехословакии. Булгаков был знаком с ним, относил его к «друзьям» русской эмиграции: «В Праге демократическо-республиканский национализм представляла партия д-ра Карела Крамаржа, — так называемая „национально-демократическая” партия (strana národně-demokratická). Вождь ее к тому же был испытанным русофилом. Вокруг этой-то политической силы и группировалось или к ней льнуло большинство русской политической эмиграции в Чехословакии. Карел Крамарж человек выдающийся, убежденный и талантливый, но исключительно честолюбивый…» (РГАЛИ. Ф. 2226. Оп. 1. Ед. хр. 62. Л. 147).

 

[6] Потемкин Петр Петрович (1886 — 1926) — поэт, драматург, переводчик; с 1920 г.  в эмиграции. Потемкина Булгаков знал еще по Томской гимназии, в которой они учились в одно время; особенно сблизились они в период организации «Збраславских пятниц», оба входили в комитет для «общего руководства собраниями». В воспоминаниях «Как прожита жизнь» Булгаков писал: «В Праге и в Збраславе Потемкин представлял из себя худую, высокую, стройную и на вид довольно мрачную фигуру с бледным, бритым лицом и темными глазами. В общении это был, однако хотя и медлительный, как бы преждевременно состарившийся, изжитой, но в то же время наблюдательный и остроумный человек. <…> П. П. Потемкин состоял казначеем пражского Союза русских писателей и журналистов. Жил с женою, бывшей артисткой, и маленькой дочкой на чешскую стипендию. Любил подолгу сидеть в трактирах и ресторанах, где он, по его словам, лучше всего сочинял, и выступать на литературных или литературно-музыкально-танцевальных вечерах с мгновенными стихотворными экспромтами на заданные публикой рифмы: присутствие внимательной толпы подхлестывало Потемкина, и воображение его работало бойко» (РГАЛИ. Ф. 2226. Оп. 1. Ед. хр. 61. Л. 135).

 

[7] Здравствуйте! (Сноска Булгакова)

 

[8] Чириков Евгений Николаевич (1864 — 1932) — писатель, драматург, публицист; с 1920 г. в эмиграции. Чириков не мог отмечать семидесятилетний юбилей, о котором пишет Булгаков, так как умер в 68 лет. Возможно, речь идет о праздновании восьмидесятилетия писателя Василия Ивановича Немировича-Данченко (1845 — 1936), которое широко отмечалось 16 января 1925 г. в Праге, и в организации которого Булгаков принимал участие как председатель юбилейного комитета.

 

[9] Умному достаточно (лат.).

 

[10] В журнале «Искусство» (1961, № 7, стр. 65 — 67) была опубликована статья Булгакова «Л. О. Пастернак»; впоследствии она была включена с авторскими изменениями в книги: Булгаков В. Ф. Встречи с художниками. Л., 1969, стр. 27 — 51; Булгаков В. Ф.  Лев Толстой, его друзья и близкие: Воспоминания и рассказы. Тула, 1970, стр. 291 — 302.

 

[11] Имеется в виду монография: Osborn M. Leonid Pasternak. Warschau: Stybel-Verlag, 1932, в которую вошли статья Макса Осборна, воспоминания Л. О. Пастернака о Льве Толстом, автобиографические эссе самого художника и около 150 его иллюстраций. В 1933 г. Л. О. Пастернак отослал два экземпляра в Советский Союз в библиотеки Третьяковской галереи и Академии художеств. В сопроводительном письме на имя заведующей библиотекой ГТГ он писал: «Монография эта (на немецк[ом] языке) была издана в Берлине по случаю моего семидесятилетия, исполнивш[егося] в прошлом году (в связи с устроенной и прошедшей с огромным успехом выставк[ой] моих произведений и 50-летием моей художественной деятельности). Как Вы сами видите — это роскошное издание по исключительной высоте художественно-репродукционной техники превосходит все, что в этом роде (технически) сделано даже в такой стране, как Германия. Результаты эти были достигнуты благодаря личному моему руководству при исполнении и печатании клише, а также применению новых, попутно мною найденных, способов в графической и печатной сфере (особенно в так назыв[аемой] «Offset»), которыми я всегда интересовался» (РГАЛИ. Ф. 990. Оп. 1. Ед. хр. 156. Л. 1об. — 2). При комплектовании Русского культурно-исторического музея в Збраславе Булгаков в 1937 г. обратился к Л. О. Пастернаку с просьбой «подарить музею… что-либо из его работ». Леонид Осипович «обещал прислать две свои работы, а также издающуюся им за собственный счет и посвященную ему монографию с множеством иллюстраций» (Булгаков В. Ф. Л. О. Пастернак. — «Искусство», 1961, № 7, стр. 67).

 

[12] В октябре 1964 года Жозефиной Леонидовной и Лидией Леонидовной Пастернак была передана в Государственный музей Л. Н. Толстого в Москве машинописная копия воспоминаний Л. О. Пастернака «Встречи с Толстым», отрывок из которой был опубликован в «Литературной России» (1964, 13 ноября. № 46, стр. 14 — 15) Э. Г. Бабаевым с его вступительным словом. В дальнейшем еще два отрывка из этой рукописи были им опубликованы в «Учительской газете» (1965, 19 января, № 8, стр. 4) и «Яснополянском сборнике» (Тула, 1968, стр. 185 — 205).

 

[13] Свое знакомство с Львом Толстым Л. О. Пастернак описал в воспоминаниях «Встречи с Л. Н. Толстым»: «Осмотр выставки начался. Отделяясь от сопровождавших Толстого, обступивших его полукругом художников, автор того или иного произведения давал объяснения и выслушивал в ответ слова Толстого — его впечатления, его соображения. Но вот они приближаются к моей картине… Я задыхался от волнения. Что если он осудит ее, да еще при других, куда денусь я от стыда и горя. Но сила, превышавшая мой страх, влекла меня за подвигавшейся группой. Сейчас разорвется сердце. Мгновение — и они перед моей картиной. „А это, — говорит Савицкий, идущий рядом с Толстым, — это ʻДебютанткаʼ Пастернака, молодого художника нашего”, но не успел он произнести последнего слова, как Толстой с каким-то оживлением прервал его: „Как же, как же, мне знакомо это имя, я слежу за его талантом”.

Я вздохнул, как приговоренный, внезапно узнавший о помиловании. Теперь я уже не знал, куда деваться от безмерной радости, от стеснения. „В таком случае, позвольте мне представить Вам самого автора, он здесь”, — проговорил Савицкий, и мгновенно кольцо вокруг Толстого рассеклось, и я очутился перед ним — обаятельным, светозарным. Не помня себя, растерянный, стоял я перед ним, и ладонь крупной отеческой руки — я помню ее теплоту и мягкость — пожимала мою руку» (Пастернак Л. О. Записи разных лет. М., 1975, стр. 175).

[14] Из Англии картина «Дебютантка» поступила в Министерство культуры СССР, затем была передана в Театральный музей им. А. А. Бахрушина, где находится по сей день.

 

[15] Бабаев Эдуард Григорьевич (1927 — 1995) — поэт, литературовед, мемуарист, доктор филологических наук, с 1962 по 1970 гг. был заместителем директора ГМТ по научной работе. Монография, присланная Л. Л. Пастернак, ныне хранится в фонде редкой книги в ГМТ.

 

[16] В первой половине апреля 1965 г. Булгаков находился в Москве; по приглашению директора Центрального дома литераторов Б. М. Филиппова он выступил в ЦДЛ с докладом «Десять книг о Толстом», затем по просьбе Э. Г. Бабаева выступление было повторено в ГМТ.

 

[17] Ксенофонтов Александр Ильич (1923 — 1977) — музейный работник, краевед, с 1964 по 1970 гг. директор музея-усадьбы «Ясная Поляна». Упомянутая «книга», т. е. монография Л. О. Пастернака, была передана Булгакову для ознакомления, а затем возвращена в ГМТ через Э. Г. Бабаева.

 

[18] В 1965 г. Булгаков подготовил сборник очерков о художниках и в мае того же года подал заявку в издательство «Художник РСФСР» на книгу «Встречи с художниками».  В дневнике 17 мая 1965 г. он отметил: «…в этой книге я уверен. Она писалась с жаром и от души» (РГАЛИ. Ф. 2226. Оп. 1. Ед. хр. 219. Л. 201). Книга состояла из восемнадцати очерков, в том числе и о Л. О. Пастернаке; увидела свет после смерти Булгакова в 1969 г.

 

[19] Пастернак Розалия Исидоровна (Кауфман; 1868 — 1939) — пианистка, преподаватель, с 1889 г. жена Л. О. Пастернака. После замужества прервала карьеру музыканта, но устраивала домашние музыкальные вечера, в которых принимали участие композитор А. Н. Скрябин, скрипач И. В. Гржимали, виолончелисты А. А. Брандуков и А. Э. фон Глен и другие музыканты. В книге о художниках Булгаков отозвался о Р. И. Пастернак как об «очень талантливой пианистке» (Булгаков В. Ф. Встречи с художниками, стр. 30).

 

[20] Поверх этой строчки помета рукой Булгакова: «Не все, — Вы не позабыли».

 

[21] Р. И. Пастернак неоднократно играла для Л. Н. Толстого и в Ясной Поляне, и в Хамовниках, и у себя дома. О впечатлении Толстого от ее игры записал П. А. Сергеенко: «Заговорили о Шумане. Лев Николаевич отнесся к нему отрицательно.

Роза Кауфман, жена художника Пастернака, сказала:

— А мне хотелось бы все-таки сыграть вам, Лев Николаевич, Шумана.

— Пожалуй (уклончиво).

Она сыграла „Warum”, потом начала играть другие вещи.

Вдруг послышались всхлипывания. Лев Николаевич полулежал на кресле. Им овладело волнение. И он повторял: „Как прекрасно”, не мог удержать лившихся из глаз слез, стал просить еще играть, но доктор посоветовал Кауфман отказаться» (Сергеенко П. А. Записи. — «Литературное наследство». Т. 37 — 38: Л. Н. Толстой. Кн. 2. М., 1939, стр. 560 — 561).

[22] С 11 октября по 6 декабря 1911 г. в Москве в Историческом музее проходила Толстовская выставка, во время организации которой и познакомился Александр Пастернак с Булгаковым. На выставке были представлены живописные и графические работы Л. О. Пастернака; она послужила началом создания в Москве музея Л. Н. Толстого.

 

[23] В своем дневнике от 23 ноября 1964 г. Булгаков записал: «8/XI. …получил милые письма от сына (Александра) и дочери (Лидии) Пастернак, детей покойного, незабвенного художника Леонида Осиповича. Л. Л. благодарила за мои воспоминания об ее отце, опубликованные в журнале „Искусствоˮ. Обещается прислать в ГМТ один из немногих уцелевших экземпляров авто-монографии Пастернака о своем творчестве, сожженной фашистами в Берлине, как творение еврея. Надо будет потом нарочно съездить в Москву, чтобы перелистать монографию, или просить кого-нибудь доставить ее на день-другой сюда, в Ясную Поляну» (РГАЛИ. Ф. 2226. Оп. 1. Ед. хр. 216. Л. 152).

 

[24] В книге «Москва в жизни и творчестве Л. Н. Толстого» (М., 1948, стр. 125) Николай Сергеевич Родионов (1889 — 1960) ошибочно назвал Л. О. Пастернака «директором Училища живописи, ваяния и зодчества». Во втором исправленном и дополненном издании «Л. Н. Толстой в Москве» (М., 1958) эта ошибка была устранена.

 

[25] Князь Алексей Евгеньевич Львов (1850 — 1937) с 1894 по 1896 гг. был инспектором, а с 1896 по 1917 гг. — директором Московского училища живописи, ваяния и зодчества.

 

[26] Пребывание Р. И. и Л. О. Пастернаков в 1909 г. в Ясной Поляне описал Д. П. Маковицкий: «30 апреля. Вечером жена Пастернака с Могилевским концертировали. Пастернак карандашом рисовал Л. Н. <…>

В это время Александра Львовна принесла снимок фотографический с Л. Н.; оказался портрет, поразительно похожий.

— Это для вас убийство, — сказал Л. Н. присутствовавшему здесь Пастернаку.

— Почему?

— Вы должны стать выше, иначе вас фотография вытеснит.

— Да, выше, Лев Николаевич, непременно выше» (Маковицкий Д. П. У Толстого. 1904 — 1910: «Яснополянские записки»: в 4 кн. Кн. 3. М., 1979, стр. 396, 478).

[27] По записи С. А. Толстой, вечером 30 апреля 1909 г. А. Я. Могилевским и Р. И. Пастернак были исполнены: «…соната Баха, 8-я соната со скрипкой — Бетховена, две части из сонаты Моцарта, менуэт Моцарта и ария Баха» (Толстая С. А. Дневники: в 2 т. Т. 2. 1901 — 1910. Ежедневники. М., 1978, стр. 284). Толстой записал на следующий день 1 мая в дневнике, что от игры «плакал не переставая» (Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: в 90 т. М.; Л., 1928 — 1958. Т. 57, стр. 56).

 

[28] На сохранившемся конверте пометы рукой Булгакова: «А. Л. Пастернак (сведения о его матери — пианистки). Сообщить Н. П. Пузину». Также рукой Н. П. Пузина: «С благодарностью. Ник. Пузин». Николай Павлович Пузин (1911 — 2008) — музейный работник, с 1944 г. научный сотрудник музея-усадьбы «Ясная Поляна»; после Булгакова занял должность хранителя яснополянского дома Л. Н. Толстого. Булгаков показал письмо Пузину, как другу и летописцу семьи Толстых и хранителю дома, который собирал материал для составления путеводителя по дому Л. Н. Толстого.

 

[29] Л. О. Пастернак дважды снимал Ясную Поляну на любительскую фотокамеру в 1901 и 1909 гг. На выставке, посвященной художнику «Толстой любит Вас» в Толстовском центре на Пятницкой в 2024 г., некоторые фотографии были выставлены. Предоставлены были правнуком художника Петром Евгеньевичем Пастернаком.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация