Кабинет
Андрей Ранчин

«Война и мир» Льва Толстого, имперскость и милитарная эстетика

Стимулом к написанию нижеследующего текста послужила напечатанная пару лет назад статья исследователя толстовского творчества А. В. Гулина под вызывающе-эпатирующим названием «Лев Толстой как певец Российской Империи»[1]. Название, по-видимому, цитатное, намеренно перекликающееся с тем, которое некогда дал своему известному эссе о Пушкине историк и мыслитель эмигрант Георгий Федотов, — «Певец империи и свободы». Заглавие статьи о Толстом декларировало абсолютно новый и неожиданный взгляд на писателя, чье равнодушие к империи, а после духовного переворота рубежа 1870 — 1880-х годов и ее неприятие, давно, казалось бы, стало аксиомой. Не случайно эта публикация была замечена в одном из обзоров «Нового мира», где из нее были приведены две цитаты, причем одна — весьма обширная[2]. А. В. Гулин ограничивается относительно ранним периодом жизни и творчества писателя, сосредоточив внимание преимущественно на «Войне и мире», однако идея, заявленная в названии статьи и развиваемая в ее тексте, все равно рождает удивление и провоцирует несогласие. Но это еще не все. В аннотации, которая призвана быть ключом к пониманию статьи, ее смысловым камертоном, заявлено: «Статья посвящена изучению уникального литературного явления: преобразованию в творчестве Л. Н. Толстого субъективно антигосударственных устремлений писателя в художественные образы, прославляющие Российскую империю. <…> Доказывается, что имперские прозрения и революционные парадоксы в творческом мире Толстого образуют нерасторжимое единство, где парадокс — это всегда необходимое условие прозрения, его инструмент, его движущая сила. На материале «Севастопольских рассказов», романа-эпопеи „Война и мир”, романа „Анна Каренина” показано, как субъективная эпичность произведений писателя в соприкосновении с материалом русской действительности „прирастала” объективными смыслами, приобретая черты подлинно национального, имперского эпоса. Одновременно с исследовательским статья носит методологический характер; в работе формируются принципы аутентичной интерпретации наследия Л. Н. Толстого в целом»[3].

Позиция автора статьи нечеткая, поскольку он не различает понятие «империя» как политический термин и слово «империя» как составной элемент в обозначении старой России, Российской империи. Решительное своеобразие своей трактовки Толстого признает и сам автор, заметивший: «Толстовское понимание государства было вполне в духе „крамольного” времени плоским, секулярным. В собственной жизни (даже на военной службе) „допереломный” Толстой, если не считать кратковременных и весьма своеобразных попыток сотрудничества с властями (проект о переформировании армии, проекты освобождения крестьян), государства по большей части сторонился». Все это совершенно верно, хотя и эпитет «крамольный», пусть и взятый в кавычки, и характеристика толстовского понимания государства как секулярного образования (а не как сакральной ценности, подразумевает А. В. Гулин) — проявления идеологической ангажированности, допустимые, на мой взгляд, в публицистических или историософских текстах, но отнюдь не в научных работах, которые должны по определению содержать доказанные суждения, а не оценочные постулаты и быть ценностно нейтральными. Причем, добавлю, абсолютно неуместны любая оценочность и ангажированность: как этатистская, государственническая, «охранительная», так и «либеральная» — оценочные суждения в научных статьях о писателе, например, с позиций колониальной или феминистской критики ничем в данном отношении не лучше.

Статья А. В. Гулина любопытна не как опыт интерпретации толстовских сочинений, а как образец идеологической трактовки, игнорирующей смысл изучаемых произведений. Из «Анны Карениной» приводится один единственный пример — сцена косьбы Левина вместе с мужиками, когда «он чувствовал, что какая-то внешняя сила двигала им»[4]. Чувства, испытанные героем, отождествлены с эмоцией, пережитой князем Андреем Болконским в начале Шенграбенского сражения («Князь Андрей чувствовал, что какая-то неодолимая сила влечет его вперед, и испытывал большое счастие»[5]), и делается вывод: «Там и здесь, несомненно, речь идет о действии в поступках героев именно толстовского божественного начала, отраженного в индивидуальных рефлексах, инстинктах, ощущениях, слитых в одном и другом случае в массовую психологию людей, занятых праведным — военным или мирным — трудом» (36). Вывод, плохо согласующийся с толстовской оценкой кампании 1805 года как ненужной для России, непонятной и чуждой простым солдатам. Один из маркеров ее абсурдности — «Бунапарте стоит! ишь врет, дура! Чего не знает! Теперь пруссак бунтует. Австрияк его, значит, усмиряет. Как он замирится, тогда и с Бунапартом война откроется. А то, говорит, в Брунове Бунапарте стоит! То-то и видно, что дурак»[6], фраза одного из солдат, объясняющая причину и цель этой войны. Другой маркер — дважды повторенная в разных местах «Войны и мира» реплика кучера, который поддразнивает кутузовского повара Тита: «Тит, а Тит? <…> Тит, ступай молотить»[7]. Второй раз она звучит на исходе проигранного русской армией Аустерлицкого сражения, и ее соотнесенность с батальной темой в художественной структуре «Войны и мира» несомненна: молотьба была одной из традиционных метафор, обозначающих сражение. Именно так в «Слове о полку Игореве» описана битва на Немиге Всеслава Полоцкого с Ярославичами: «На Немизѣ снопы стелютъ головами, молотятъ чепи харалужными, на тоцѣ животъ кладутъ, вѣютъ душу отъ тѣла»[8].

Конечно, при Шенграбене русские во главе с Багратионом прикрывали, спасали от возможных окружения и разгрома основную армию, так что битва не была для них бессмысленной. Но ведь даже дело, произошедшее при Бородине, хотя он и считал его правым для русских, Толстой оценивает не только как ужасное, но и как преступное, противное Богу и природе человека: «Измученным, без пищи и без отдыха, людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебанье, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: „Зачем, для кого мне убивать и быть убитому? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!” Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать куда попало»[9].

Можно ли, принимая во внимание эту абсолютную меру, прилагаемую писателем к войне, приписывать ему представление о ратном деле как о «праведном труде», приравниваемом к крестьянскому, и в естественном азарте Болконского обнаруживать веяние божественного начала? Но даже если это было бы так — какое отношение ощущения и эмоции Левина и Болконского имеют к глубинному имперству их создателя, обнаруживаемому интерпретатором?

Милитарная эстетика Толстого нимало не привлекает, как не прельщает его и слава военных побед. Не случайно такой трофей, захваченный русскими в 1812 году в сражении под Красным, как жезл маршала Даву, он именует «какою-то палкою, которую называли маршальским жезлом»[10].

Эти примеры еще можно было бы проигнорировать как случаи идеологической оценки, декларативно приведенные автором «Войны и мира»: ведь, по мнению А. В. Гулина, Толстой-художник не совпадает с Толстым-идеологом и видит мир во многом иначе — богаче и сложнее: «…художественный результат почти всегда решительно превосходит у Толстого субъективные авторские намерения, устремляется навстречу вполне объективной действительности, готовится стать (хоть не всегда становится) свидетельством явлений и ценностей, первоначально не предусмотренных. Он явственно вступает в соприкосновение с пребывающими в материале живыми началами Православия, Самодержавия, Народности» (29).

Но какие примеры такого соприкосновения можно найти в толстовской книге? А. В. Гулин упоминает описание смотра при Браунау: «…поэтическая правда сказанного снова и снова „прирастает” объективными смыслами, требует своего наполнения не толстовским, а подлинно имперским духом: — Едет! — закричал в это время махальный. Полковой командир, покраснев, подбежал к лошади, дрожащими руками взялся за стремя, перекинул тело, оправился, вынул шпагу и с счастливым, решительным лицом, набок раскрыв рот, приготовился крикнуть. Полк встрепенулся, как оправляющаяся птица, и замер. — Смир-р-р-на! — закричал полковой командир потрясающим душу голосом, радостным для себя, строгим в отношении к полку и приветливым в отношении к подъезжающему начальнику” <…> Все в этом описании, казалось бы, противоречит требованиям толстовской непосредственной жизни.  И подъехавший к войскам Кутузов остался недоволен внешним, несущественным характером происходящего. Он-то как раз надеялся показать австрийским союзникам усталые и расстроенные после долгого похода войска, показать не видимость, а существо дела. Но поэзия строя, формы, державного восторга заявила о себе словно вопреки внутренней логике эпизода» (с. 34).

А заявила ли? На мой взгляд, никакой «поэзии строя» здесь нет. Восторг действительно испытывает полковой командир, и Толстой, как объективный художник, его вполне сознательно передает. Чувство это, несомненно, искреннее, но, с толстовской точки зрения, далекое от Простоты, Добра и Правды, которые писатель считал признаками настоящего величия.

Сравним это описание, например, с такими строками:

 

Люблю воинственную живость

Потешных Марсовых полей,

Пехотных ратей и коней

Однообразную красивость,

В их стройно зыблемом строю

Лоскутья сих знамен победных,

Сиянье шапок этих медных,

Насквозь простреленных в бою.

 

          (А. С. Пушкин, «Медный Всадник»[11])

 

Или с такими:

 

Колыхаясь и сверкая,

      Движутся полки.

Веют белые султаны,

      Как степной ковыль,

Мчатся пестрые уланы,

      Подымая пыль.

Боевые батальоны

     Тесно в ряд идут,

Впереди несут знамены,

     В барабаны бьют.

Батареи медным строем

     Скачут и гремят,

И, дымясь, как перед боем,

     Фитили горят.

И, испытанный трудами

     Бури боевой,

Их ведет, грозя очами,

     Генерал седой.

И́дут все полки могучи,

     Шумны, как поток,

Страшно медленны, как тучи,

     Прямо на восток.

 

          (М. Ю. Лермонтов, «Спор»[12])

 

Милитарная эстетика у Толстого напрочь отсутствует, причем начиная с самых ранних произведений — таких как «Набег» и «Рубка леса». Вот как описан в «Войне и мире» один из эпизодов Бородинского сражения — оборона Курганного редута, или Батареи Раевского:

 

Пьер сбежал вниз. «Куда я?» вдруг он вспомнил он, уже подбегая к зеленым ящикам. Он остановился в нерешительности, итти ему назад или вперед. Вдруг страшный толчок откинул его назад, на землю. В то же мгновенье блеск большого огня осветил его, и в то же мгновение раздался оглушающий, зазвеневший в ушах гром, треск и свист.

Пьер, очнувшись, сидел на заду, опираясь руками о землю; ящика, около которого он был, не было; только валялись зеленые, обожженные доски и тряпки на выжженной траве, и лошадь, трепля обломками оглобель, проскакала от него, а другая, так же как и сам Пьер, лежала на земле и пронзительно, протяжно визжала.

<…>

Пьер, не помня себя от страха, вскочил и побежал назад на батарею, как на единственное убежище от всех ужасов, окружавших его.

В то время, как Пьер входил в окоп, он заметил, что на батарее выстрелов не слышно было, но какие-то люди что-то делали там. Пьер не успел понять того, какие это были люди. Он увидел старшего полковника, задом к нему лежащего на валу, как будто рассматривающего что-то внизу и видел одного, замеченного им солдата, который, порываясь вперед от людей, державших его за руку, кричал: «братцы!» и видел еще что-то странное.

Но он не успел еще сообразить того, что полковник был убит, что кричавший «братцы!» был пленный, что в глазах его был заколот штыком в спину другой солдат. <…>

С батареи свезли пленных, в том числе раненого французского генерала, которого окружили офицеры. Толпы раненых, знакомых и незнакомых Пьеру, русских и французов, с изуродованными страданием лицами, шли, ползли и на носилках неслись с батареи. Пьер вошел на курган, где он провел более часа времени, и из того семейного кружка, который принял его к себе, он не нашел никого. Много было тут мертвых, незнакомых ему. Но некоторых он узнал. Молоденький офицерик сидел, всё так же свернувшись у края вала, в луже крови. Краснорожий солдат еще дергался, но его не убирали[13].

 

Здесь нет ничего красивого, эффектного и, в традиционном понимании, героического, зато абсолютно господствует ужасное. Достаточно сопоставить эпизод из толстовской книги с фрагментом из пушкинской «Полтавы», написанным в стилистике торжественной оды:

 

И грянул бой, Полтавский бой!

В огне, под градом раскаленным,

Стеной живою отраженным,

Над падшим строем свежий строй

Штыки смыкает. Тяжкой тучей

Отряды конницы летучей,

Браздами, саблями звуча,

Сшибаясь, рубятся сплеча.

Бросая груды тел на груду,

Шары чугунные повсюду

Меж ними прыгают, разят,

Прах роют и в крови шипят.

Швед, русский — колет, рубит, режет.

Бой барабанный, клики, скрежет,

Гром пушек, топот, ржанье, стон,

И смерть и ад со всех сторон[14].

 

Можно возразить: защиту Курганного редута Толстой показывает в восприятии Пьера Безухова — штатского, «необстрелянного» человека. Всё так. Однако важно, почему одно из ключевых событий главной для писателя битвы в Отечественной войне 1812 года дано с психологической точки зрения именно такого героя, а не, например, князя Андрея Болконского. Фрагмент, описывающий оборону редута, — «наиболее прославленный и наиболее разработанный случай» так называемого остранения — изображения понятного, ясного как непривычного, странного, противоестественного. «Нужно же было Льву Николаевичу во всей этой истории восприятие непонимающего человека», — писал Виктор Шкловский[15].

«Прославление имперской действительности» А. В. Гулин обнаруживает и в «мирных» сценах толстовской книги:

 

Но не только потрясающие эпизоды, связанные с военной, государственной жизнью России в начале XIX века, эпизоды «мирные», семейные, домашние (разумеется, тоже помещенные Толстым в собственный религиозно-философский контекст), неизменно служили в романе прославлению имперской (Толстому казалось — прирожденной, естественной), неистощимой в своем многообразии русской действительности:

«Только на коне и в мазурке не видно было маленького роста Денисова, и он представлялся тем самым молодцом, каким он сам себя чувствовал. Выждав такт, он с боку, победоносно и шутливо, взглянул на свою даму, неожиданно пристукнул одною ногой и, как мячик, упруго отскочил от пола и полетел вдоль по кругу, увлекая за собой свою даму. Наташа угадывала то, что он намерен был сделать, и, сама не зная как, следила за ним — отдаваясь ему. То он кружил ее, то на правой, то на левой руке, то падая на колена, обводил ее вокруг себя, и опять вскакивал и пускался вперед с такою стремительностью, как будто он намерен был, не переводя духа, перебежать через все комнаты; то вдруг опять останавливался и делал опять новое и неожиданное колено. Когда он, бойко закружив даму перед ее местом, щелкнул шпорой, кланяясь перед ней, Наташа даже не присела ему. Она с недоумением уставила на него глаза, улыбаясь, как будто не узнавая его.

Чтó ж это такое? — проговорила она» (34 — 35).

 

Никакого отношения к имперской теме, как и к триаде Православие — Самодержавие — Народность, поразившее, зачаровавшее юную Наташу искусство Денисова-танцора, конечно, не имеет. К слову, сама формула Православие — Самодержавие — Народность — искусственный конструкт, созданный в середине 1830-х годов министром народного просвещения С. С. Уваровым как зеркальный ответ на лозунг Французской революции «Свобода — Равенство — Братство»[16]. Хотя некоторые свойства национального самосознания она, конечно, фиксировала. Что же касается теории «Москва — Третий Рим», то эта искусственная конструкция, получившая в допетровской России крайне ограниченное распространение, а в императорской России до середины XIX века преданная забвению. Государственнический смысл она в себе не заключала, являясь эсхатологической религиозно-историософской концепцией[17].

Автор «Войны и мира» к имперской теме и, шире, к теме государственного величия абсолютно безразличен. Весьма красноречивы на фоне сформировавшейся еще в царствование Николая I официальной трактовки войны с Наполеоном строки Толстого о смерти Кутузова:

 

Война 1812-го года, кроме своего дорогого русскому сердцу народного значения, должна была иметь другое — европейское.

За движением народов с запада на восток, должно было последовать движение народов с востока на запад, и для этой новой войны нужен был новый деятель, имеющий другие, чем Кутузов, свойства, взгляды, движимый другими побуждениями.

Александр Первый, для движения народов с востока на запад и для восстановления границ народов, был также необходим, как необходим был Кутузов для спасения и славы России.

Кутузов не понимал того, чтó значило Европа, равновесие, Наполеон. Он не мог понимать этого. Представителю русского народа, после того как враг был уничтожен, Россия освобождена и поставлена на высшую степень своей славы, русскому человеку, как русскому, делать больше было нечего. Представителю народной войны ничего не оставалось, кроме смерти. И он умер[18].

 

Сокрушение Наполеона в заграничной кампании 1813 — 1814 годов, приведшее к его отречению от власти, и вступление русских войск в Париж — события, позволившие России занять первенствующее место в Европе. Не случайно открытие памятника победителю Наполеона Александру I, знаменитой Александровской колонны, на Дворцовой площади в Петербурге было приурочено не к 1832-му, а к 1834 году, причем богослужение у постамента колонны напоминало торжественный молебен, прошедший в Париже двадцатью годами ранее. Столь же показательно и назначение памятных торжеств на Бородинском поле к 1839 году, хотя двадцатипятилетний юбилей битвы приходился на 1837 год и празднование было приурочено к дню сражения (26 августа старого стиля) и к нескольким предшествующим и последующим дням. Именно 26 августа 1839 года был открыт и освящен мемориальный монумент на Курганной батарее, заложенный двумя годами ранее[19]. К 1839-му, а не к 1837 году было приурочено издание четырехтомного официального «Описания Отечественной войны в 1812 году, по Высочайшему повелению сочиненного генерал-лейтенантом Михайловским-Данилевским», критически использованного автором «Войны и мира».

По словам филолога и историка А. Л. Зорина, «война для Толстого заканчивается в Вильне, все, это уже победа. Доминик Ливен[20] писал, что Толстой оставил за бортом главное военное достижение русской армии. С военной точки зрения поход на Париж был уникальной операцией, торжеством русского военного искусства. Но Толстого это абсолютно не интересует»[21].

Но в изображении автора и война 1812 года отнюдь не предстает метафизическим, экзистенциальным противостоянием постреволюционной наполеоновской Франции и православной самодержавной России. Наивысшим проявлением патриотизма для Толстого является не героическое стояние русской армии при Бородине, а поступок частного лица, московской барыни, не пожелавшей оставаться в старой столице под властью Наполеона: москвичи «уезжали и не думали о величественном значении этой громадной, богатой столицы, оставленной жителями и отданной на жертву огню (большой покинутый деревянный город необходимо должен был сгореть); они уезжали каждый для себя, а вместе с тем, только вследствие того, что они уехали, и совершилось то величественное событие, которое навсегда останется лучшею славой русского народа. Та барыня, которая еще в июне месяце, с своими арапами и шутихами, поднималась из Москвы в саратовскую деревню, с смутным сознанием того, что она Бонапарту не слуга, и со страхом, чтоб ее не остановили по приказанию графа Растопчина, делала просто и истинно то великое дело, которое спасло Россию»[22].

Безразличие Толстого к государственной теме, к имперскому величию России особенно очевидно, например, в сравнении с известным романом М. Н. Загоскина о войне 1812 года. Автор «Рославлева, или Русских в 1812 году» начинает свою книгу горделивыми строками и так объясняет свой замысел: «…я желал доказать, что… не изменились… наша непоколебимая верность к престолу, привязанность к вере предков и любовь к родимой стороне»; «Привыкший считать себя видимой судьбою народов, представителем всех сил, всего могущества Европы, император французов должен был ненавидеть Россию. Казалось, она одна еще, не отделенная ни морем, ни безлюдными пустынями от земель, ему подвластных, не трепетала его имени»[23].

Равнодушие Толстого к имперской тематике отчетливо проступает и, например, на фоне сочинений Пушкина и Лермонтова, откликнувшихся на экспансию России на Кавказе. Пушкин с восторгом писал о мощи русской армии, покоряющей народы Кавказа:

 

И воспою тот славный час,

Когда, почуя бой кровавый,

На негодующий Кавказ

Подъялся наш орел двуглавый;

Когда на Тереке седом

Впервые грянул битвы гром

И грохот русских барабанов,

И в сече, с дерзостным челом,

Явился пылкий Цицианов;

Тебя я воспою, герой,

О Котляревский, бич Кавказа!

Куда ни мчался ты грозой —

Твой ход, как черная зараза,

Губил, ничтожил племена...

Ты днесь покинул саблю мести,

Тебя не радует война;

Скучая миром, в язвах чести,

Вкушаешь праздный ты покой

И тишину домашних долов...

Но се — Восток подъемлет вой!..

Поникни снежною главой,

Смирись, Кавказ: идет Ермолов!

И смолкнул ярый крик войны:

Всё русскому мечу подвластно.

Кавказа гордые сыны,

Сражались, гибли вы ужасно;

Но не спасла вас наша кровь,

Ни очарованные брони,

Ни горы, ни лихие кони,

Ни дикой вольности любовь!

Подобно племени Батыя,

Изменит прадедам Кавказ,

Забудет алчной брани глас,

Оставит стрелы боевые.

К ущельям, где гнездились вы,

Подъедет путник без боязни,

И возвестят о вашей казни

Преданья темные молвы.

 

           («Кавказский пленник»[24])

 

Цитата из лермонтовского «Спора» была приведена выше.

Ничего похожего нельзя встретить в «кавказских» рассказах Толстого, где кругозор повествования ограничен единичными эпизодами, а о целях и природе войны не сказано ровным счетом ничего. Здесь, впрочем, еще нет и ничего антиимперского, антиколониального — того, что явственно проступит в поздней повести «Хаджи-Мурат».

А. В. Гулин признает имперство Толстого латентным и инстинктивным. Но его рецепцию идеи Третьего Рима и сближаемой с ним (на мой взгляд, без достаточных оснований) триады Православие — Самодержавие — Народность он видит до некоторой степени осознанной, соотнося эту формулу с толстовской метафорой «роевая жизнь»: «…в соприкосновении с надпочвенными истинами Русского мира художественные картины наполняются у Толстого также иным, вполне объективным содержанием, хоть, возможно, в этом и проявляется до известной степени наш читательский произвол.  К примеру, Толстой говорит — „роевое чувство”, а мы говорим — соборность (первым такое определение национального единства в романе Толстого дал И. А. Есаулов <…>), вкладывая в описания великого мастера также духовные смыслы Третьего Рима. Десятки созданных Толстым сцен и эпизодов давно стали достоянием национального самосознания: охота Ростовых, дворник Ферапонтов в горящем Смоленске, „семейный” кружок артиллеристов на Курганной высоте и полк Андрея Болконского в Бородинском сражении, Наташа Ростова отдает телеги раненым…» (37).

Однако от чувства солидарности с другими, испытываемым толстовскими персонажами на охоте или во время Бородинской битвы, безмерно далеко до богословского понятия «соборность». Что же касается «роевой жизни», то она, вопреки мнению И. А. Есаулова[25] и согласного с ним А. В. Гулина, непохожа на соборность, означающую прежде всего духовное единство членов Православной Церкви[26]. М. М. Дунаев, оспаривая трактовку И.А. Есаулова, отметил: «Роевая жизнь, о которой пишет Толстой, не есть соборность. Любовь не скрепляет ее единства. Внеличная любовь Платона Каратаева ограничена лишь полем его внимания: выпадающие из него выпадают и из этой любви. Любовь князя Андрея перетекает в равнодушие к Богу и ближним. Любовь Пьера эгоцентрично и тщеславно слаба. Любовь Наташи „наивно” эгоистична. Любовь Николая готова обернуться враждою. Даже любовь графини Марьи не способна одолеть некоторой эгоистической ущерблённости. Конечно, о недостаточности любви во всех названных случаях можно говорить лишь применяя к оценке ее самые высокие критерии, в понимании обыденном эта любовь может быть названа совершенной». Впрочем, трудно согласиться с суждением исследователя «Но право приложения высочайшей мерки вытекает из самого текста эпопеи, где постоянны рассуждения о евангельской любви, о Божией любви. И вот мы убеждаемся: самая идеальная любовь, изображенная на страницах „Войны и мира”, не достигает обозначенной высоты»[27]. «Постоянных» рассуждений о евангельской любви в толстовской книге нет. Роевая жизнь — деятельность, основанная на совпадении однородных, элементарных социальных инстинктов. Для автора «Войны и мира» характерно «представление об историческом процессе как о „бессознательной, общей, роевой жизни человечества”, зависящей от взаимодействия „однородных влечений людей”»; «в направлении этой „роевой жизни” и для Толстого „не было ни справедливости, ни разума”»[28]. При этом, вопреки распространенному мнению, метафору «роевая жизнь» писатель отнюдь не наделял положительным смыслом. Доказательство — его разъяснение в неотправленном письме славянофилу Ю. Ф. Самарину от 10 января старого стиля 1867 года: «Земство, мировые суды, война или не война и т. п. — все это проявление организма общественного — роевого (как у пчел), на это всякая пчела годится и даже лучше те, к[отор]ые сами не знают, что и зачем делают — тогда из общего их труда всегда выходит однообразная, но известн[ая] зоологическим законам деятельность. Эта зоологическая деятельность военного, государя, предводителя, пахаря есть низшая ступень деятельности, деятельность, в к[отор]ой, правы матерьялисты, — нет произвола. <…> Пускай клячи ходят на этом рушительном колесе, но вы ходите в этом колесе сознательно, вы, как добрый скакун, к[отор]ой бы мог свободно скакать по полям, стали на колесо, идете шагом с клячами и говорите себе: „я так буду ходить, чтобы мука выходила самая отличная”. Мука будет всё та же, как от тех лошадей, к[отор]ые наивно думают, что они далеко уйдут по колесу»[29].

Толстой мог быть имперцем в своей жизненной практике[30], но к идее империи и к ее официальной идеологии он невосприимчив.

Что же касается интерпретации художественных произведений, расходящейся с идеями автора и даже разительно противоречащей им, то такой подход представляется недопустимым и произвольным с филологической точки зрения и напоминает схоластический спор «вопрекистов» и «благодаристов», относящийся к советскому времени: отразил ли художник правду жизни благодаря особенностям своего мировоззрения или же ему это удалось вопреки таким свойствам? Напоминает и поструктуралистские процедуры поиска в тексте смыслов, не контролируемых автором, деконструкцию. Но в действительности идеи не существуют в произведениях Толстого изолированно от структуры целого, от их образной системы. Они часть их плоти. Ни имперцем, ни интуитивным адептом уваровской теории Лев Толстой не был.


 



[1] См.: Два века русской классики. 2022, № 4, стр. 18 — 41.

 

[2] См.: Василевский А. Библиографические листки. Периодика. — «Новый мир», 2022, № 10, стр. 229.

 

[3] Гулин А. В. Лев Толстой как певец Российской Империи, стр. 18. Далее цитаты из работы А. В. Гулина указываются в скобках в тексте моей статьи.

 

[4] Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: в 90 т. Т. 18. М.; Л., Государственное издательство «Художественная литература», 1934, стр. 270.

 

[5] Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: в 90 т. Т. 9, стр. 226.

 

[6] Там же, стр. 146.

 

[7] Там же, стр. 324, ср. стр. 353.

 

[8] Ироическая песнь о походе на половцов удельного князя Новагорода-Северского Игоря Святославича, писанная старинным русским языком в исходе XII столетия с переложением на употребляемое ныне наречие. М., В Сенатской типографии, 1800, стр. 36.

 

[9]  Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: в 90 т. Т. 11. М.: Государственное издательство «Художественная литература», 1940, стр. 263 — 264.

 

[10] Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: в 90 т. Т. 12. М.: Государственное издательство «Художественная литература», 1940, стр. 182.

 

[11] Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: в 10 т. Текст проверен и примеч. сост. Б. В. Томашевским. 4-е изд. Т. 4. Л., «Наука; Ленинградское отделение», 1977,  стр. 275 — 276.

 

[12] Лермонтов М. Ю. Полное собрание стихотворений: в 2 т. Вступительная статья Д. В. Максимова; сост., подгот. текста и примеч. Э. Э. Найдича. Л., «Советский писатель; Ленинградское отделение», 1989, стр. 75. (Библиотека поэта. Большая серия. 3-е изд.).

 

[13] Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: в 90 т. Т. 11, стр. 236 — 238.

 

[14] Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: в 10 т. Т. 4, стр. 215.

 

[15] Шкловский В. Матерьял и стиль в романе Льва Толстого «Война и мир». М., Издательство «Федерация», 1929, стр. 122, 126.

 

[16] См. об этом: Зорин А. Кормя двуглавого орла: русская литература и государственная идеология в последней трети XVIII — первой трети XIX века. М., «Новое литературное обозрение», 2001, стр. 339 — 374; Песков А. М. «Русская идея» и «русская душа»: очерки русской историографии. М., «ОГИ», 2007, стр. 22 — 24 и след.

 

[17] См. об этом: Плюханова М. Б. Сюжеты и символы Московского царства. СПб., «Акрополь», 1995, стр. 238 — 241; Синицина Н. В. Третий Рим. Истоки и эволюция русской средневековой концепции XV — XVI веков. М., «Индрик», 1998.

 

[18] Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: в 90 т. Т. 12, стр. 203.

 

[19] См. об этом подробнее: Болдина Е. Г. Из истории Бородинских торжеств 1839 г. (по документам Центрального исторического архива Москвы). — Отечественная война 1812 года. Источники. Памятники. Проблемы. Бородино: Государственный военно-исторический музей-заповедник, 1997, стр. 190 — 197; Горбунов А. В. Бородинские торжества 1839 и 1912 гг. как образцы празднования исторических юбилеев в Российской империи. — Отечественная война 1812 года. Источники. Памятники. Проблемы. Материалы XVI Международной научной конференции, 6 — 7 сентября 2010 г. [Сост. А. В. Гулин]. Можайск, Государственный военно-исторический музей-заповедник, 2011, стр. 153 — 161;

 

[20] Доминик Ливен — британский ученый, специалист по истории России.

 

[21] Андрей Зорин о том, как культура формирует наши эмоциональные реакции. Беседу вел Юрий Сапрыкин. — Коммерсантъ Weekend. 2023, № 22, 30 июня.

 

[22] Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: в 90 т. Т. 12, стр. 280.

 

[23] Загоскин М. H. Сочинения: в 2-х т. М., «Художественная литература», 1988. Т. 1. Сост., вступ. ст., коммент. А. М. Пескова, стр. 287, 288, курсив в оригинале.

 

[24] Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: в 10 т. Т. 4, стр. 101 — 102.

 

[25] А. В. Гулин ссылается на книгу: Есаулов И. А. Категория соборности в русской литературе. Петрозаводск, Издательство Петрозаводского университета, 1995.

 

[26] Ср. о соборности: Лурье В. М. «Соборность»: появление термина и понятия в трудах Псевдо-Хомякова. — «Studia Religiosa Rossica: научный журнал о религии», 2020, № 1, стр. 72 — 88.

 

[27] Дунаев М. М. Виртуальное литературоведение <https://mdunaev.ru/stati/virtualnoe-literaturovedenie&gt;.

 

[28] Лурье Я. С. После Льва Толстого: исторические воззрения Толстого и проблемы ХХ века. СПб.: Издательство «Дмитрий Буланин», 1993, стр. 71, 125.

 

[29] Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: в 90 т. Т. 61. М.: Государственное издательство «Художественная литература», 1953, стр. 157 — 158.

 

[30] См. в этой связи, например, дискуссию «Лев Толстой и колониализм» в журнале «Новое литературное обозрение» (2023, № 182 (4), стр. 156 — 213), связанную с приобретением писателем башкирских земель.

 



Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация