Кабинет
Юрий Буйда

Что-то третье

Рассказы

Ба Зоя

 

Зоя Андреевна засиделась допоздна — надо было проверить тетради десятиклассников. Ее попросили подменить учительницу математики, которой предстояла тяжелая операция на сердце.

В начале одиннадцатого пришла Иринка.

— Не спится?

— Извините, ба Зоя, хотела с Вадиком поговорить.

— Спит он, — глянула на часы. — Двенадцатый час пошел, как спит.  Хочешь на него посмотреть?

— Не разбудим?

— Пойдем.

Приоткрыла дверь в спальню — Вадим спал на животе, свесив руку до пола.

— Здоровущий какой стал, — прошептала Иринка, когда старуха закрыла дверь. — А что у него с рукой?

— Несчастный случай на лесопилке.

— Сейчас такие протезы делают — как живые.

— Он говорит, что цена такого протеза начинается с полумиллиона.

— Можно найти, если захотеть...

— Чаю хочешь?

— Попила бы.

Ба Зоя поставила чайник на плиту, Иринка устроилась у открытой форточки, закурила.

— Как Юля твоя? Ей же пять вчера было?

— Позавчера. Температурит немножко, но ничего, оклемается к утру.

— А вообще как?

— Терпимо. Сейчас отделываем дом Малинина, а на весну уже семь заказов. Ну и в магазине полный порядок, тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить.

Зоя Андреевна заварила травяной чай, Иринка взяла вазочку с печеньем, вернулись в гостиную.

— Значит, скучать не приходится.

— Я уж и не вспомню, когда скучала.

— О чем хочешь поговорить?

Иринка замялась.

Зоя Андреевна нахмурилась.

— Я ему после смерти родителей и бабушка, и отец, и мать, так что ты тут мне не верти.

— Хотела прощения попросить... ну за все... — вздохнула. — Он же из-за меня в тюрьму попал, ба Зоя... и замуж я вышла за Мишку назло ему...

— А теперь одумалась?

— Теперь все другое, ба Зоя, — помолчала. — Как думаете, вернется он ко мне? Ну он же инженер-электрик, а мне как раз это и нужно... да и вообще...

— Об этом сама с ним поговоришь. Инженером, может, и вернется, а вообще — не знаю.

— Я много про него думала, про себя и про него. Господи, какие ж дураки были, а!

— Ну за руль-то пьяным он сам сел.

— Никогда не думала, что такое любовь. Знаете, как девчонки все время про нее болтают, а что это на самом деле — никто не знает... а это чувствовать надо...

— Почувствовала?

— Не знаю. Все думаю, думаю... когда получила похоронку на Мишку, Боже ж ты мой, обрадовалась... стыд какой... но — обрадовалась... подумала: вот теперь я свободна... а вон оно как выходит...

— Ты изменилась, Иринка...

— Заметно, да?

— Как внутри — не знаю, а снаружи просто красавица...

— Только что толстожопая.

— Красавица, не ври. Но красота и красавица — не одно и то же, милая, а семейная жизнь — это добыча красоты...

— Как уголь добывают, что ли?

— Еще тяжелее. Вроде вокруг все одно и то же, вроде солнце всегда встает на востоке, а садится где надо, и от этого тоска охватывает — ох и тоска...

— Вместе-то поспособнее через тоску идти.

— Прадед Георгий еще жив был, и я его как-то спросила, что такое любовь? И он вдруг говорит: это когда все отдаешь и сдачи не ждешь. Как Бог — он ведь все нам дает, а сдачи не ждет. Понимаешь?

— Не знаю...

— Сдачи не надо, вот и все. А тоска в России — как воля: ее так много, что не знаешь, что с ней делать-то. Страна бескрайняя, человек без конца и края — как тут не тосковать, если хочется тишины и покоя, а нет, не получается...

Иринка допила чай.

— Пойду я, ба Зоя, мне еще надо бухгалтерию разок проверить, а то налоговая нагрянет, а я как голая.

— Вадиму я скажу, что ты приходила. Но больше ничего. Сами решайте.

— Спасибо, ба Зоя. Я ведь и сама не знаю, что из этого выйдет.

— Знали б — не жили.

 

Вадим проснулся в шесть.

Из кухни уже пахло жареной колбасой.

Умывшись, внук сел за стол, увидел на подоконнике блюдце с окурком.

— Выспался?

— Вроде. А кто это тут покуривал?

— Иринка приходила. Тебе кофе или чай?

— Сперва кофейку бы. И что она?

— Работает, дочку растит. У нее фирма — нужен инженер-электрик.

— Угу.

— Сходи, поговори.

— О чем?

— О жизни.

— Я все эти шесть лет Достоевского читал. В школе было как-то не до того, а там было время. «Мертвый дом» читал. Там один человек сидел во внутренней тюрьме как особо опасный преступник и мечтал только об одном — как бы из той тюрьмы освободиться, чтобы остаток жизни провести в обычной тюрьме. И я вдруг подумал: а я куда выйду? В пустыню? Площадь поверхности Земли — пятьсот десять миллионов с хвостиком квадратных километров, и только в одном, одном-единственном месте меня ждут — здесь, ты... — помолчал. — Не, я вроде не пессимист... а кто я — знать не знаю...

— У этого достоевского преступника была мечта. Дикая, но — была. Не будь ее, кто знает...

Вадим открыл форточку пошире, закурил.

— Везде стены. В тюрьме — стены там и сям, здесь тоже. Ты — стена, Иринка — стена, люди — стены...

— А лоб на что, козлик? Пробей.

— А если там зверь?

— Там всегда зверь.

— Ты мне как-то рассказывала про деда Георгия... про его перчатки...

Ба Зоя подошла к комоду, выдвинула средний ящик, достала кожаную коробку, из которой извлекла пару тончайших перчаток кремового цвета.

— Большие деньги потратил на них, а так никогда и не надевал... настоящие бахрушинские...

— Никогда?

— Жалел — уж больно хороши. Ждал случая, но так и помер, не дождавшись.

— Левая маленькая.

— Так у него от рождения правая рука была на два размера больше.

— Это, значит, у меня от него...

— Возьми. — Протянула ему левую перчатку. — Хоть какая-нибудь мечта у тебя будет.

Вадим поднял голову, нахмурился, помедлил, взял перчатку, сунул в карман.

— Яичница, наверное, остыла уже...

— Годится еще. — Бабушка поставила перед ним тарелку, выложила яичницу. — Ешь, козлик.

— Руку видела?

— Кто?

— Иринка.

— Видела. Все равно ждет.

Вадим кивнул и принялся за еду.

 

 

Великое немытое

 

Женечка позвонила рано утром — солнце едва поднялось над верхушками берез.

— Нашла, — сказала она мертвым голосом. — Здесь она, рядом.

— Я сейчас, — сказал Иван Яковлевич. — Ты только никуда не уходи.

— Не уйду.

По ее голосу Иван Яковлевич понял, что дело плохо.

Его десятилетняя внучка Мушка пропала вчера, искали ее всей улицей, потом всем городком, полиция и добровольцы обшарили окрестные леса и карьеры — не нашли.

Чтобы унять дрожь в руках, он тщательно, нарочито медленно оделся, побрился, потом достал из шкафчика ружье, сунул в карман два патрона с волчьей картечью и вышел на улицу, оставив дверь незапертой.

Иван Яковлевич шел не торопясь и считая шаги, но от волнения сбивался со счета после двадцати.

Дом Женечки стоял последним в ряду — сразу за ним начинались леса, поля, карьеры, в которых когда-то ломали известняк. Ограды вокруг дома не было, трава во дворе метров на двадцать от крыльца была скошена, граница двора была окаймлена зарослями ольхи и огромных лопухов, кое-где смятых, поломанных.

Посреди двора сидел босой Шуля, семнадцатилетний сын Женечки, который с большим трудом говорил по-человечески. Мать, работавшая продавщицей в продуктовом, устроила его грузчиком, чтобы присматривать за ним, но толку от парня было немного. Женечке самой приходилось таскать ящики и коробки.

— Где она? — спросил Иван Яковлевич, присев на корточки рядом с Шулей. — Что это у тебя, а?

Парень со счастливой улыбкой показал ему часики с пластмассовым розовым ремешком, которые пытался пристроить на своей ручище. Эти часики Иван Яковлевич подарил внучке.

— Шасики, — сказал он.

— Мушка где?

— Тама. — Шуля махнул рукой в сторону смятых лопухов. — Не токай ее — пит.

— Если спит, не трону, — пообещал Иван Яковлевич. — Мать где?

— Тама. — Он кивнул на дом. — Не пит.

Иван Яковлевич насчитал двадцать шесть шагов, прежде чем увидел Мушку.

Постоял, вдруг зажмурился, с трудом открыл глаза, резко повернулся и направился к дому.

— Никуда не уходи, — сказал он Шуле, проходя мимо. — Сиди здесь.

Шуля кивнул, не поднимая головы.

Женечку он нашел в кухне. Она сидела за столом, гоняя указательным пальцем чайную ложку по клеенке.

Иван Яковлевич сел напротив.

— Это он?

Женечка кивнула.

— Что будем делать?

— В тюрьме он не выживет. А я... не знаю, что я...

— Не выживет.

— Ружье зачем, Ваня?

Он промолчал.

— Я каждый день просила Бога, чтобы он уберег... о чем теперь просить?

— Не знаю.

— А ты веришь в Бога, Ваня?

— Да, — сказал он. — Сперва не верил, а потом поверил. В Афгане мне пуля попала прямо в сердце и застряла. Врачи сказали, что это все, конец. Но операцию сделали, пулю достали, и я остался жив. Это было настоящее чудо, — потянул рубашку за ворот. — Вот у меня крестик — я его из той пули сделал...

Она молчала, не поднимая головы.

— Я человек неученый, Женечка, хоть и с высшим образованием. Всю жизнь дороги строил да латал. В церковь редко ходил, потому что Бог и так всегда был со мной. Так я думаю. Может, оно и не так, но я так думаю. И все, что я понял про Бога... — Он перевел дух. — Он говорит: «Можно», а мы из Его «можно» выбираем свои «нельзя». Вот и все. Немного, конечно, но мне хватает, — помолчал. — Марья моя в Бога не очень-то верила, но нам хватало моего на двоих. А как померла, я один с этим остался, и мне хватает...

— И что делать?

— Не знаю.

Иван Яковлевич достал из кармана два патрона, вставил в ружье, со щелчком вернул стволы в исходное положение, положил двустволку на стол.

— Сашулик у меня один.

— Она у меня тоже одна.

— А потом что? В тюрьму?

— Если я это сделаю, тогда в тюрьму — мне.

— Так нельзя. Надо в полицию...

— Не надо, сама знаешь.

Она кивнула, закрыла глаза.

Он вдруг вспомнил, как однажды вечером Мушка подбежала к нему и он стал гладить ее по голове, приговаривая: «Моя ж ты лапка-косолапка», и вдруг Шулик подполз к нему на коленях, оттолкнул девочку, положил свою неровную голову на колени Ивана Яковлевича и закричал: «И я салапка! И я!», и Иван Яковлевич, смущенно скривившись, провел ладонью по его волосам и сказал: «И ты, Шулик, и ты...»

— Я не смогу, — сказал он сдавленным голосом. — Нельзя.

— Прямо тупик, Ваня. — Она подняла голову. — Похоже, не судьба нам вместе быть.

Иван Яковлевич нахмурился.

Они подали заявление в загс месяц назад, значит, со дня на день должны стать мужем и женой, и другой жены ему не надо.

— Пойдем, — сказал он.

— Куда? — шепотом спросила она.

— Туда.

Оставив ружье на столе, они вышли на крыльцо.

Шулик по-прежнему мучился с розовыми часиками, которые никак не налезали на его ручищу.

— Принеси ее, — сказал Иван Яковлевич, положив ладонь на темя Шулика. — Давай, Шулик, принеси.

Он посмотрел на Ивана Яковлевича, потом на мать, сунул часики в карман и пошел к лопухам.

— Какие ж у него пятки, — сказал Иван Яковлевич. — Страх Божий, а не пятки.

— Я ему мазала их — не помогает...

Шулик вышел из лопухов с Мушкой на руках и остановился, щурясь от солнца.

— Иди, Шулик, — сказал Иван Яковлевич. — Иди.

Шулик кивнул, развернулся и зашагал по едва заметной тропинке к лесу.

Иван Яковлевич взял Женечку за руку.

— Куда он? — испуганно спросила она.

— Не знаю. Пошли.

Они двинулись следом за Шуликом, и вскоре низ их одежды намок от росы.

Шулик шел размеренным шагом в глубину леса, постоял у раскоряченного старого дуба, повернул направо и двинулся дальше.

Иван Яковлевич и Женечка шли молча, не размыкая рук.

Минут через пятнадцать Шулик спустился в неглубокую ложбинку, которая вела к заброшенному карьеру, и выбрался на край обрыва.

Склон карьера здесь падал почти отвесно, метрах в тридцати внизу нестерпимо белели огромные обломки камней, за которыми мерцала вода — сюда иногда забирались мальчишки, которым родители запрещали купаться в реке. Вода здесь была теплая, чистая, почти неподвижная.

Шулик с Мушкой на руках шагнул ближе к обрыву, пошатнулся.

— Шулик! — закричала Женечка. — Шулинька, салапка!

Мальчик обернулся, нога его вдруг скользнула, подвернулась, и он сорвался вниз.

Женечка открыла рот, но не могла кричать — осела, распласталась, замерла.

Иван Яковлевич опустился на корточки рядом.

— Что там? — глухо спросила Женечка, не поднимая головы.

— Не знаю.

— Посмотри.

— Не могу.

— Тогда я...

Она встала, но Иван Яковлевич крепко взял ее за руку и повел к лесу.

Женечка шла с закрытыми глазами, боком, переставляя ноги как впервые, но не оглядываясь.

У старого раскоряченного дуба она высвободила руку и села.

Иван Яковлевич опустился рядом, обнял ее за плечи.

— А вдруг он жив? — пробормотала Женечка.

Иван Яковлевич промолчал.

— Что мы наделали, Ваня...

— Никто за нас не умоется и шнурков не завяжет.

— Это твое «нельзя», да? Так просто?

— Не знаю.

— И я не знаю...

Она говорила тихо, без надрыва.

— А я ведь здесь когда-то был, — помолчав, сказал Иван Яковлевич. — Когда из Афгана вернулся, шел, шел и пришел сюда. Просто так шел. Вошел в лес, а тут передо мной две дорожки — направо и налево. Мне было все равно, куда идти. Правая была заросшей, ну я по ней и пошел. Шел, шел... ну так и шел в сторону Селихова, хотя там мне нечего было делать, так и шел...

— И что? Кого-нибудь встретил? Зачем шел-то?

— Никого не встретил. И ничего такого не видел. Лес как лес, поле как поле. Но вспомнилось почему-то. Может, сверни я налево, вся жизнь была бы другой. Наверняка другой. А вот стала такой, а не другой, потому что я повернул направо. Глупости, наверное, но мне так кажется. Просто жизнь — она ведь великое немытое. Мы скачем вокруг нее, называем разными именами, как зверя, которого хотим приручить, моем его, причесываем, ласкаем, кормим, и со временем начинает казаться, будто все в порядке, будто мы — хозяева положения, повелители... а оно вдруг поднимет веки, глянет на нас — без усмешки, но и без злобы, и мы вдруг с ужасом понимаем, что ничего не добились, что оно сильнее нас, что оно как было, так и осталось — великим немытым, которому наплевать на нас, которое и знать нас не хочет, а живет само по себе, как жило до нас и будет жить после нас, и нам не по силам ни понять его, ни приручить, и не спасти его, и самим не спастись... — Он встал, протянул руку. — Пойдем.

Женечка поднялась.

Они пошли рядом, думая об одном и том же, но не оборачиваясь, хотя и понимали, что теперь все стало по-другому.

 

Веревочка

 

Мне было шесть, когда погибли родители и младшая сестра Варя. Мы ехали в поезде, мать расстилала салфетку на столике, чтобы мы могли поужинать, и вдруг раздался страшный удар, а потом скрежет и стон железа. Вагон резко накренился, на меня упала сумка с верхней полки, отец рванулся к Варе, что-то вспыхнуло, я полетел вверх ногами куда-то вбок, ушибся и потерял сознание, а очнулся, когда какой-то человек в брезентовой робе принялся дергать меня за руку, приговаривая: «Этот живой, живой...» Через несколько минут он на руках вынес меня к грузовику, лежавшему вверх колесами, положил на землю и перекрестился.

Врачи наложили гипс — левое плечо у меня было сломано.

Из больницы меня забрал дядя Саша, старший брат отца, настоятель храма Михаила Архангела отец Александр Истратов. Я стал шестым ребенком в семье, которой твердой рукой правила матушка Татьяна.

Меня не заставляли ходить в церковь, молиться и читать религиозные книги, но если растешь в семье священника, волей-неволей станешь таким же, как твои три брата и две сестры. Молитвы помогали утишить боль, да и возраст был такой, когда кажется, что прошлое уходит быстрее, чем наступает будущее.

Я читал «Трех мушкетеров» и «Остров сокровищ», но впечатление от «Откровения» было сильнее. Я читал «На холмах Грузии», но был пронзен двумя строчками Тарковского: «Когда судьба по следу шла за нами, Как сумасшедший с бритвою в руке».

Детали катастрофы, в которой погибли родители и сестра, со временем размывались и тускнели, но гибельный скрежет и стон железа были такой же неотъемлемой частью моего сознания, как альбумины и фибриногены до смерти остаются неотъемлемой частью нашей крови. И в шестнадцать, и в тридцать шесть, и в пятьдесят шесть лет я чувствовал себя человеком в вагоне, который вот-вот сойдет с рельсов. Понимая это, отец Александр никогда не винил меня в неспособности открыться другому человеку. Сожалел он только о том, что я ни разу не плакал с того дня, как погибли родители и сестра.

Провожая меня в Москву, дядя Саша, который часто называл меня с улыбкой лаодикийцем, то есть человеком колеблющимся в вере, маловером, с каким-то особенным выражением лица проговорил шепотом: «И все-таки помни: если и пойдешь ты во мраке, грозящем смертью, не убойся зла, ибо Он с тобой».

Я помнил, но когда от случайной пули в девяносто шестом погибла девушка, которая согласилась стать моей женой, ничего не изменилось — мой вагон продолжал лететь в пропасть.

Ну и потом, девяностые годы в России, когда многие жили под девизом «на развал мы ответим распадом», что ни день будили в моей памяти гибельный скрежет и стон железа.

С этим, как оказалось, можно жить — я с этим и жил.

— Если бы ты во всем положился на Бога, — говорил дядя Саша, — жизнь твоя стала бы иной. А так ведь этот твой огонь сожрет тебя до костей.

Месяцами я пропадал в сибирских экспедициях — у геофизика там тьма работы.

В отпуск приезжал к дяде Саше, рассказывал о Сибири.

Только там, в Сибири, я понял, чем русская тоска отличается от русской скуки.

Русская тоска — явление, конечно же, духовное, вызвана она не столько безмерностью мира, сколько смутным желанием преодолеть свою малость, ограниченность, естественную привязанность к плоской земле. Русская тоска — это тоска по величию человека, по величию его души, желанному, но недостижимому. Кажется, Юлиусу Эволе удалось коснуться этой загадки, вольно называемой русской тоской: «Человек является центром вселенной. Тяжесть всех холодных и раскаленных масс материи в мириадах миров несоизмерима с простейшим изменением в человеческом сознании. Телесные ограничения — всего лишь иллюзия; человек не просто пребывает на земле, он выходит за ее пределы и простирается дальше — в космическое пространство. Если он движет своей мыслью или руками,— весь мир движется вместе с ним; тысячи таинственных сил спешат за человеком в созидательном жесте, а все его обыденные дела — не более чем карикатура на божественное, протекающее сквозь него». Когда пытаешься понять природу русской тоски, начинаешь понимать, откуда берется русский космизм...

— Этот русский космизм — нигилистический бунт обезбоженного человека, — отвечал отец Александр, но развивать мысль не стал, поскольку по природе своей не был спорщиком.

Пятнадцать лет назад, во время очередного отпуска, я познакомился и сошелся с молодой женщиной Катей, которая работала кассиром в Сбербанке и в одиночку воспитывала дочь-дауненка. Мы редко заговаривали о своем прошлом и никогда — о будущем. После очередной экспедиции, сдав отчеты, я садился в машину и через пять часов парковался в Катином дворе. Когда я уезжал в экспедицию, она не спрашивала, вернусь ли я к ней.

Дядя Саша не одобрял моих отношений с Катей: старый священник считал, что только брак придает сожительству с женщиной безгрешность, заключая жалость, благоговение и стыд — то есть любовь — в совершенный сосуд супружества. Однако эти разногласия никогда не умаляли моей любви к нему.

Но однажды все изменилось, и случилось это во время экспедиции в Восточной Сибири. Именно там мне была явлена веревочка.

Это были трудные дни. Река — а зимой в тех местах это единственная надежная дорога — была покрыта торосами, одна из машин то и дело ломалась, и нашему каравану приходилось делать незапланированные остановки, радиосвязь с базой хандрила, топливо подходило к концу, мой зам страдал пневмонией, глуша себя антибиотиками, — в общем, в деревушку на берегу реки мы прибыли измученными, издерганными, замерзшими и голодными.

Кое-как выторговав у местных две бочки дизтоплива, мы наскоро перекусили и завалились спать.

Перед глазами мерцали лица деревенских — женщин и мужчин, освободившихся из лагерей и оставшихся навсегда за Уралом. Сломанные носы, порезанные щеки, беззубые рты, эти усмешки — ох уж эти усмешки... Мрак в голове только сгустился.

Не в силах больше терпеть раздраженную угнетенность ума, я сунул в карман ТТ, вышел на воздух и двинулся к церковке, белевшей на взгорке. Церковь была старой, маленькой, но ухоженной. Над входом горела слабая лампочка.

На скрип двери обернулся священник, пожилой, сгорбленный, с редкой седой бородой. При помощи закопченной столовой ложки он гасил свечи.

— Служба закончилась, — сказал он негромко. — Зимой мы вечерю раньше служим. Вы из геологов?

Деревенским было наплевать на лишнее знание о разнице между геологами и геофизиками или геодезистами, и я не стал вдаваться в подробности.

Лампочка в алтаре мигнула, и голову мою вдруг пронзила боль.

— С вами что-то случилось? — спросил священник. — Я отец Василий, можете мне все рассказать...

Первой моей реакцией было изумление, второй — совершенно неожиданной — стали слезы.

И вот так, стоя в безвестной деревне перед человеком, которого вообще не знал, в храме, освещенном лишь полудюжиной свечей да мигающей лампочкой в алтаре, я заговорил о невыносимой тяжести, нависшей надо мной, о страшной смерти родителей и сестры, о жгучем огне Откровения Иоанна Богослова, о судьбе, которая шла за мною, как сумасшедший с бритвою в руке, о девушке, когда-то согласившейся стать моей женой, но погибшей от случайной пули на московской улице, о скрежете и стоне железа, звучащих в моей больной голове, о Кате и ее дочери-дауненке, ждущих меня в доме, который я все никак не осмеливался назвать своим, и о том, что Катя боится мне признаться в том, что у нее рак, об отчаянии, холоде и пустоте жизни, наконец о вагоне, готовом вот-вот сойти с рельсов...

— Мне это знакомо, — помолчав, проговорил священник. — Ведь мои прихожане в большинстве своем — убийцы, насильники, воры, люди ломаные-переломанные, отчаянные и отчаявшиеся. Они просто приходят сюда, в храм, и молчат всю службу, даже губами не шевелят. Как сказал мне один из них, мы не верим, что Бог захочет нас услышать, да и сами, наверное, не понимаем, верим вообще или нет, и не знаем, чего ждем, что хотим здесь обрести, просто ходим сюда, потому что больше нигде во всем свете нет для нас места...

— И на Пасху молчат?

— На Пасху, конечно, не молчат. — Священник улыбнулся. — Пойдемте-ка со мной.

Помещение церкви было разделено на три части нетолстыми колоннами, и мы прошли в часть дальнюю, в угол, куда свет едва достигал. С потолка здесь свисала веревка — простая витая веревка, завязанная на конце в узел.

— В этом храме служили мой прадед, дед и батюшка, и никто не знал, откуда тут взялась эта веревочка. Она еще до моего прадеда тут была. Говорят, что если дернуть ее изо всей силы, то небеса рухнут, настанет конец этого света...

— И каким же будет новый свет?

— А вот этого как раз никто и не знает. То ли всеобщая погибель, то ли всеобщая радость.

— И что — неужто никто не пытался дернуть?

— Никто. Думать-то думали, конечно, а может, кто и приходил сюда с таким намерением, но — нет, останавливался. Знаете, я тут с одним мужчиной иногда в разговоры пускаюсь — о том, о сем, о третьем, десятом. Все зовут его Профессором, а так-то он Павел Ильич...

— Тоже убийца?

— Я не спрашивал, а он не говорил. — Старик помолчал. — Так вот, Профессор говорит, что Россия — это пустота, холод и воля. Что пустота и холод — это понятно, а вот что такое воля — вопрос. То ли Божья воля, то ли царская воля, то ли вольная воля лихого человека, то ли вольный простор, которого и глазом не взять, и умом не постичь. На самом деле никто не знает, о какой воле идет речь, поэтому и ругаются. Эти люди... — Он махнул рукой куда-то в сторону деревни. — Они ведь свою волю уже испробовали от всей души, и царской воли хлебнули, а вот что касается Божьей воли — не знаю. Иногда вижу, как то один, то другой тихонечко прокрадется сюда, в угол, и стоит — смотрит на веревочку, смотрит и смотрит, и лицо у него такое — не приведи Бог... иногда и рукой коснется, но — нет, не дернет, не осмеливается... вздохнет да домой пойдет, и я дух перевожу: слава Богу, значит, миру еще стоять и нам жить... они последние люди, и эта веревочка, знать, — последнее, что у них осталось...

— Вот прямо так — миру стоять и нам жить? Не суеверие ли это, а, батюшка?

— Но мир-то стоит, и мы живы.

— И все?

— И все.

— Значит, хранительница и спасительница? Не трогай — и все в порядке?

Священник пожал плечами.

— Значит, вот какова ваша вера...

— Мир-то стоит. — Старик вдруг подмигнул с улыбкой. — Живем же.

Я вышел из церкви, взглянул на звездное небо, и все во мне перевернулось, и я заплакал, вспоминая родителей и сестру, думая о дяде Саше и Кате и о том, что ничего еще не кончено, не все еще потеряно, и никогда в жизни я не чувствовал себя таким легким, свободным и счастливым, как в ту морозную ночь, и эта легкость, эта свобода, это счастье возвращаются всякий раз, когда я думаю о той затерянной в глухомани церквушке, о холодном звездном небе и, конечно же, о веревочке, о той самой веревочке...

 

 

Все спящие на правом боку

 

Когда Ксения Волжанинова после вечери вышла за ограду церкви, большой черный пес, целыми днями валявшийся у ворот, поднялся и поплелся за ней.

— Опять ты, — сказала старушка. — Нету у меня ничего, нету. Нечего тебе дать.

Пес не откликнулся на ее голос — по-прежнему трусил следом.

— Пригрелся у церкви-то. Собака, а и та к Богу тянется. Даже черная.

Старушка свернула на Песчаную.

— Или ты меня охраняешь? Так поздно, надо было лет пятьдесят назад охранять, когда молодая была, борзая...

Ксения жила на Печатной, рядом с типографией, — дом с тремя окнами по фасаду, пустым палисадником, сараем и огородом на четыре грядки.

— Как проклятый ходишь...

— Никто меня не проклинал, — сказал пес. — Служба.

— Какая еще у тебя служба? Попрошайничать?

— Ну можно и так сказать.

— Так и скажи, — проворчала старушка. — А чужих я не кормлю. Понял?

— Понял, понял...

Калитка была заперта на колышек.

— Ну и чего смотришь? — спросила Ксения, вынимая колышек из железного кольца. — В гости небось хочешь?

Пес встряхнулся и обернулся немолодым мужичком в поношенном пиджаке, пыльных ботинках и кепке с пуговкой.

— В гости не в гости, — сказал он, — а поговорить надо, Ксения Николаевна.

— О чем нам с тобой говорить-то?

— О душе, Ксения Николаевна, о душе. Пора.

Старушка вздохнула, посторонилась.

— Ну проходи, коль не шутишь.

В прихожей она скинула туфли.

— Тебя как звать-то?

— Как хотите, так и зовите. Можно Иваном, например.

— Ну какой из тебя Иван, а? Иван вон какой, а ты, наверное, Сергей.  Серега.

— Серега так Серега.

— Ботинки снимай, Серега, и в залу иди, а я сейчас.

— Да не беспокойтесь вы, Ксения Николаевна, я...

— В моем доме мои порядки, — строго сказала старушка. — Водку пьешь?

— Ну если за компанию...

— Иди, иди, а я хлеба нарежу да грибков открою.

Серега прошел в гостиную — плюшевый диван, узкий столик у окна, телевизор с морской раковиной. Задернул занавеской икону, снял кепку, сел за стол.

Вскоре старушка позвала к столу, накрытому красной клетчатой скатертью. Тарелка с хлебом, тарелка с порезанным соленым огурцом, тарелка с маринованными маслятами, две вилки с пожелтевшими костяными ручками, два больших лафитника и пузатый графинчик желтоватого стекла.

— Ты мужчина — наливай, — приказала Ксения. — Мне на донышко.

Серега налил себе доверху, поднял рюмку.

— Будь здорова, Ксения Николаевна.

— Тьфу-тьфу-тьфу.

Выпили.

— Рассказывай давай. И закусывай, не стесняйся.

Мужчина пожевал гриб, изобразил на лице удовольствие.

— Что там про душу-то? Пора, что ли?

— Я не по этой части, Ксения Николаевна. Я не за тобой пришел — за твоей душой.

— Ты чего ж, и правда черт? На кой тебе моя душа? Я ж грешница.

Он тяжело вздохнул.

— Никакая ты, Ксения, не грешница. Просто такая же, как все спящие на правом боку. Ну приворовывала на стройке, ну, в колхозе ведро помидоров стащила — как все. Все это ничего не значит. Мне твои грехи неинтересны. — Серега выбил из пачки сигарету, закурил. — Давно я за тобой наблюдал, докладывал куда надо, и вот получил разрешение...

— Сатане, что ли, докладывал?

Он поморщился.

— Ну ладно, Ксения, давай к делу, что ли. У тебя товар — мы готовы его купить.

— И почем?

— А ты сколько просишь?

— Что, и миллион дашь?

— Да хоть десять. — Подался к ней через стол. — Хоть сто. А можно вместо денег какое угодно удовольствие...

— Мне завтра девяносто, Серега, какое удовольствие! Ну какое, а?

— А помнишь, как впервые попробовала копченую колбасу? Сколько тебе было? Двенадцать? Тринадцать?

— Тринадцать небось... ничего слаще в жизни не ела, это да...

— А первый оргазм помнишь?

— Чего?

— Оргазм. Ну это когда с мужем до крика дошло...

— Стыда на тебе нет, Серега, собака ты черная!

— Но ведь помнишь. После рождения второго ребенка, когда тебе было двадцать три, ты впервые в жизни испытала такое...

— Я вот тебя сейчас метлой!

— Ну-ну. Не хочешь — не надо.

Ксения Николаевна вдруг фыркнула.

— Это да, мы с моим три кровати сломали, пока детей-то строгали. Он меня, бывало, похлопает там и скажет: «Яблочко ты мое наливное». Пятерых настрогали, все живы-здоровы, слава Богу. Оно да, но рожала-то — вспомнить страшно...

Черт усмехнулся.

— А помнишь, Ксения, Славика Немоляева? Славика помнишь? Сидели вы у реки на травке, и он вдруг как бы случайно положил свою руку на твою, и ты вся загорелась, вся стала мокрая, и слезы навернулись на глаза, и сердце занялось, и казалось, что большего счастья в жизни не бывает...

— Какое ж это счастье, милый? — Старушка закрыла глаза. — Это ж стыд был, как вспомню...

— Но ведь помнишь.

— И ничего тогда не было. Встала и ушла.

— А потом плакала, плакала...

— Баба. Бабы — дуры, — помолчала. — У меня ж уже трое было — мал мала меньше. И Миша мой весь искашлялся от рака. Какой тут Славик... да он и сам это понимал, он же умный был, ох и умный... и красивый, и добрый... а я — не могла я через всех переступить, Сереженька, ну никак не могла...

Она опустила голову.

— Подумай, Ксения. Ты ж ведь и сама не знаешь, что такое душа, где она, вообще — есть она или нету, а тут тебе что угодно за нее дают. Ни за что дают. Подумай...

Старушка прижала изувеченную артритом пятерню к плоской грудке.

— Тут? Душа — тут?

Мужчина покачал головой.

— А может, в коленке?

— Не, коленки у меня больные...

— Послушай меня, Ксения. У каждого человека — я-то знаю — есть какое-то желание, которое он хранит где-то там, на самом донышке, и сам себе ни за что не признается, что оно там у него теплится. Но сейчас-то! Тебе девяносто, помирать скоро — так чего ж стыдиться-то, а? Сегодня стыд, а завтра гроб, и вот уже никому никакого дела до твоего стыда — ни-ка-ко-го! — понизил голос до шепота. — Теперь-то, Ксения, можно. Ты ведь и сама понимаешь: можно. Другого шанса у тебя не будет, милая, а вот сейчас — можно.

— Стыдно, Сереженька.

— Уже нет. Больше — нет, не стыдно.

Старушка жалобно посмотрела на него.

Свет мигнул и погас, но ни Ксения, ни Серега не шелохнулись.

— Никто не узнает, — прошептал мужчина. — Никто не увидит. Ну же, милая, сделай же то, чего всегда хотелось, но не моглось. Ну же...

И он вдруг услышал странный звук, в котором каким-то странным образом сошлись и слились все шипящие и свистящие звуки русской речи.

Свет вспыхнул.

Серега смотрел на старушку, а она на него.

— А словом сказать можешь?

Она покачала головой.

— Повтори.

Ксения Николаевна зажмурилась и, скосив рот, повторила.

Мужчина нахмурился:

— Ты смеешься надо мной, что ли, а? Ну прям дитя малое!

— Ты ж черт — неужто не понял?

Он молчал.

— Сволочь же ты, — спокойно проговорила старушка. — Я тебе, сволочи, всю душу до дна открыла, а ты как этот. Ну и кто ты после этого?

— Да что ж вы за люди-то такие, а! — Серега встал, надел кепку. — К вам по-человечески, а вы что? Все б вам в игрушки играть.

— Знаешь, Сереженька... — Старушка встала. — Шел бы ты отсюдова, а? Сам напросился, а теперь ругаешься. Вот уж не думала, что вы там все такие бестолковые...

— Да какой же толк от этого твоего... — Он попытался повторить ее звук, но не получилось. — Никакого! Неужели нельзя словами по-человечески сказать!

— А как это словами сказать, если стыдно, а? Разве можно? Нет таких слов. Нету. И быть не может. Ты сам хотел самого-самого, а теперь злишься. Ну и пошел вон, Сереженька. Пошел, пошел! Возвращайся к своим собакам. Ну-ка!

Серега вышел из дома, за калиткой встряхнулся, обернулся черным псом и потрусил к церкви, отчаянно мотая большой головой.

Ксения Николаевна вымыла посуду, выпила рюмочку и легла спать.

Сначала она думала о детях, внуках и правнуках, потом о реке, о Славике, который как бы случайно положил свою руку на ее, и Ксения вся загорелась, вся стала мокрая, и слезы навернулись на глаза, и сердце занялось, и казалось, что большего счастья в жизни не бывает — вот такого стыдного, жаркого, запретного, минутного и, слава Богу, невоплотимого...

Старушка повернулась на правый бок, подтянула колени к животу, прижала к плоской грудке изувеченную артритом пятерню, согретую Славиком Немоляевым, и, издав звук, в котором сошлись все шипящие и свистящие русской речи, крепко заснула чистым сном...

 

 

Всякая плоть

 

Высокий старик в куртке с капюшоном положил паспорт на стойку.

— На одну ночь, — сказал он.

— Демичев Иван Семенович, — пробубнила Наташа под нос, записывая паспортные данные в журнал. — Здесь распишитесь. Да, здесь... На машине? Приехали, говорю, на машине? У нас стоянка для гостей платная...

— Пешком.

— Завтрак в семь утра, — сказала Наташа. — А сейчас можно там покушать, — и кивнула на дверь с табличкой «Буфет».

Старик промолчал.

Наташа выдала ему ключ от номера и провод от чайника, если старик вдруг захочет попить чаю в номере.

— А чайник?

— В номере, — сказала Наташа. — Там же и ложечка. Если своей заварки нет, в буфете — тридцать рэ за пакетик. Сахар там же.

Старик вскинул рюкзак на плечо и толкнул дверь буфета.

В буфете купил две котлеты без гарнира, два куска хлеба, два пакетика чаю и сто пятьдесят.

— Разбавлена, — бесстрастно заметил он, выпив водку.

— Для здоровья, — сказала толстушка Аннушка, машинальными движениями протирая буфетную стойку. — У нас тут в основном дальнобойщики останавливаются, а им пить вредно, — поправила белую кокетливую шапочку на рыжих кудрях. — Проездом?

Старик не ответил.

Утром он выпил крепкого чаю без сахара, спустился во двор покурить, сел за узкий столик под стеной мотеля, щелкнул зажигалкой и умер.

 

Подполковник Разуваев внимательно всмотрелся в лицо старика — мощный сизый нос, лысина, седая щетина на кадыке, левый указательный палец желт от никотина — и вопросительно взглянул на фельдшера  скорой.

— Похоже, инфаркт, — сказал фельдшер. — Повезем-ка мы его, Никита Федорович.

Разуваев кивнул.

— А я так и думала, что он больной, — сказала толстушка Аннушка, поправляя шапочку. — Котлеты без горчицы ел.

Начальник полиции повернулся к Наташе.

— В каком он номере был?

— В девятнадцатом, наверху.

Наташа всегда краснела, встречая взгляд Разуваева. Начальнику полиции это нравилось.

— Пойдем.

Наташа пошла вперед, Разуваев за ней.

Когда стали подниматься по лестнице, он опустил голову, потому что в это утро на девушке была слишком короткая плиссированная юбочка.

Номер был крохотным. Кровать-полуторка, тумбочка с настольной лампой-грибком, столик у окна, стул, вешалка для одежды, проволочная мусорная корзина, в которой валялась бумажка.

Разуваев надел перчатку, достал из корзины скомканный листок, расправил, прочитал вслух:

— «Ибо всякая плоть — как трава, и всякая слава человеческая — как цвет на траве: засохла трава, и цвет ее опал». — Поднял брови. — Церковное что-то...

— Это из послания апостола Петра, — сказала Наташа, снова покраснев.

— Тут ниже слишком мелко, — сказал он, протягивая ей бумажку. —  А я очки забыл.

— «Дорогая, милая, любимая моя, Господи, как же я любил тебя на этом свете и буду любить на том, не выбрасывай это письмо, а землю». — Наташа глазами, полными слез, посмотрела на начальника полиции. — Больше ничего. Не дописал.

Подполковник хмыкнул, присел на корточки, расстегнул рюкзак.

Рубашка, майка, две пары носков, две пары трусов, зубная щетка, мыло в бумажке, крем для обуви, носовой платок, а на дне — шкатулка с ключиком в замке. Разуваев поставил ее на столик, повернул ключик и поднял крышку. Брови его снова поднялись.

— Песок, что ли... сколько его тут? Поллитра? Литр?

Наташа заглянула в шкатулку — она доверху была заполнена комковатой землей.

— Это не песок — супесь. Сейчас газету принесу!

Пока Наташа бегала за газетой, Разуваев потыкал шариковой ручкой в песок, но ничего не обнаружил.

Девушка расстелила газету на полу, начальник полиции высыпал землю из шкатулки.

Ничего.

Он со всех сторон осмотрел шкатулку, но не нашел в тонком дереве никаких тайников.

— Это ж надо... — Разуваев снял фуражку, сел на стул. — Если он вез сюда землю с могилы, чтобы в церкви кого-нибудь отпеть, то ее слишком много, земли-то. Откуда ты знаешь про супесь, Наташа?

— Я ж в сельхозтехникуме училась, да пришлось бросить.

— Из-за матери, упокой, Господи, душу ее?

Наташа кивнула.

— Но теперь-то могла бы и продолжить учебу...

— Вот с духом соберусь и продолжу. — Она улыбнулась. — А если не с могилы, то откуда?

— Ну, может, с родины... или, может, она целебная... не знаю...

— А почему ж тогда он про всякую плоть написал?

— Может, это не он.

— Мы тут за каждым жильцом прибираем, этому досталась вылизанная комната. Урна была пустая.

— Не знаю, Наташа, — тяжело вздохнул. — Ольга Ивановна тоже все бредит про землю... земля свободы, земля неволи... земля несчастья моего...

— Так и говорит? — шепотом спросила девушка.

— Ну да.

— Отдайте мне эту бумажку, Никита Федорович!

— Любишь про любовь? — Разуваев отвел взгляд. — Да возьми, она ему больше не нужна. Никто ему не нужен. И эта земля ему не нужна. Похоронят его и не вспомнят...

Наташа зарыдала в голос, растерянный Разуваев обнял ее, погладил по спине.

— Все хорошо, девочка моя, все хорошо. Ну что ты, что ты... он же тебе не мать, не отец, не брат родной...

— Я не девочка, Никита Федорович, — сквозь слезы проговорила Наташа, прижимаясь к Разуваеву. — У меня был мужчина. Но я его... его давно тут нету, и я о нем даже мысли не имею — вообще, понимаете?

— Ну да, да, понимаю...

— Я согласна, Никита Федорович, я выйду за вас, вот так... — Она отстранилась от него, провела ладонью по глазам, словно стирая слезы. —  Я понимаю, что Ольга Ивановна еще жива, ну так мы просто поживем, а потом поженимся, хорошо?

— Конечно, Наташенька. — Разуваев хотел поцеловать ее в губы, но поцеловал в лоб. — Ей осталось-то, доктора говорят, месяц-другой, она уж и не говорит... страшная штука этот полиартрит... — Он задрожал, но взял себя в руки. — А бумажку оставь себе, раз хочешь, оставь, милая...

— А с землей-то что делать?

— Ну что... — Разуваев наконец легко прижался губами к ее припухшим губам. — Соберем в шкатулку да похороним со стариком...

— Это правильно, — сказала Наташа. — А жить я буду наверху, чтобы Ольгу Ивановну не тревожить...

— Договорились. — Разуваев подставил ей локоть, и Наташа взяла его под руку. — Теперь я самый счастливый человек на всем свете, Наташа.

— Ну вы можете иногда ко мне подниматься, — сказала она, опять краснея, — но только чтоб Ольга Ивановна не слышала...

— Хорошо, Наташенька, как скажешь.

Открыл перед ней дверь.

Наташа засмеялась и обернулась к нему.

— Что?

— Мне сейчас так хорошо, — сказала Наташа, — что аж стыдно.

— Да, милая, все пройдет, — пробормотал Разуваев, думая о чем-то своем.

Наташа счастливо вздохнула и легко побежала вниз по лестнице, и юбочка взметнулась и заволновалась вокруг ее стройных ножек.

 

 

Второй шаг

 

— Зайдете, Федор Павлович? Помянем Марину, а?

Суглобов кивнул, посторонился, пропуская Соню в калитку.

— Ты давай иди, а я дров натаскаю.

— Спасибо. Колбасу будете?

— Что есть, то и буду.

— Ладушки.

Пока она жарила колбасу с луком, Суглобов затопил печку.

Соня достала из холодильника бутылку водки, старательно перелила в графинчик, протерла граненые рюмки полотенцем.

— Темнеет-то рано как. Свет включить?

— Да обойдемся пока.

— Ладушки. Вы мужчина — наливайте.

— Ты когда-нибудь водку-то пила?

— Ни разу.

— Ну... — Суглобов поднял рюмку. — Земля пухом Марине Сергеевне.

Соня выпила махом, зажмурилась.

— Еще.

— Куда спешишь?

— Для храбрости.

Суглобов налил в рюмки.

Соня выпила.

— Вот теперь да...

— Осмелела?

Она тряхнула кудряшками.

— Хочу сказать вам три слова, Федор Павлович. Возьмите меня замуж, пожалуйста.

— Четыре.

— Что четыре?

— Четыре слова.

— Пусть четыре. Возьмете?

— Это ты со страху? Одна осталась и испугалась?

— Нет, я и при Марине была одна. Всегда была.

— Почему ты Марину никогда мамой не называла?

— Боялась.

— Она ж мать.

— Боялась.

— И меня боишься?

— Боюсь.

— Как же ты замуж пойдешь, если боишься?

— Вас я по-другому боюсь. Как Бога. У меня перед вами страх Божий.

— Ну ты даешь, Сонечка...

— Вы же тоже один. Уже сколько... семь лет как Светы нету?

— Восьмой.

— А вы любили жену, Федор Павлович?

— Нет. Но никогда ее и пальцем.

— Я всего боюсь, Федор Павлович, у меня это, наверное, врожденное. Вот в какой магазин сначала идти — в продуктовый или в промтовары? Боюсь, не решаюсь. Вот великий немецкий поэт Гете сказал: «Свободен первый шаг, но мы рабы второго». Понимаете? Это про меня. Боюсь, что второй шаг станет роковым...

— Роковым?

— Ну, страшным, неправильным. Сядешь не в ту лодку и поплывешь,  а назад дороги и нету. Понимаете?

Он кивнул.

— Курите. Я тогда тоже закурю.

— Марина ведь не любила табачного дыма.

Соня закурила, выпустила дым.

— Так я впервые в жизни здесь. Теперь можно.

— Освободилась, значит. Откинулась.

— Так зеки говорят.

— Ну... — Он выпил, закурил. — Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец.

— Принести? У меня огурцы хорошие...

— Не, это к слову. Раз мы про женитьбу заговорили... а ты не шутишь, Сонечка?

— Неа.

— Клянись глазом.

— Клянусь. — Она закрыла ладонью глаз. — Клянусь глазом.

— Может, свет включим?

— Не надо, так свободнее.

— Мне же семьдесят с гаком, Сонечка.

— А мне завтра сорок, и я ни разу не была с мужчиной. А вы с Верочкой были, когда Света умерла. И еще женщины у вас были...

— Были. Не сложилось.

— Со мной сложится, Федор Павлович. Я все умею. Варить, жарить, штопать, за поросенком ходить, обои клеить, полы мыть...

— Я сидел в тюрьме, Сонечка. Двенадцать лет.

— За что?

— В сорок втором попал в плен. Летом. Про армию Власова слыхала?

Она кивнула.

— Нам тогда сказали: или в лагерь, или против Сталина воевать. А лагерь — понятно: смерть. Мне было двадцать, и я страшно хотел жить. Ну просто страшно. Как животное. Да еще ранение в голову — туман перед глазами. Не люблю туман с той поры, плохо мне от тумана. В общем, сел я не в ту лодку и поплыл не туда. Стрелять-то приходилось не в Сталина — в таких же, как я. В сентябре сорок третьего под Смоленском перебежал к нашим. Хотели расстрелять, но... но не расстреляли, дали двенадцать лет. Я родом из Костромы, но туда после лагеря боялся возвращаться. Сюда приехал. Встретил Свету — она беременная была от кого-то. Сошлись...

— Так Николай Федорович, значит, вам не родной...

— Остальные-то свои.

— Но вы же... вы искупили, извините... да и когда это было, Господи!

— Не знаю я, что это значит, Сонечка. Искупил, не искупил... не знаю... как будто черным ядовитым мхом меня накрыло — тяжелой такой шубой, и головы не поднять...

— До сих пор?

Он промолчал.

— Почему вы мне это рассказываете, Федор Павлович?

— Значит, время пришло.

— А Свете рассказывали?

— Нет. Я ж ее не спрашивал, от кого Коля.

— А она что?

— И она не спрашивала. Мало ли за что мужик в тюрьму угодил... не бьет, не пьет, все обуты-одеты, сыты, здоровы — чего еще желать?

— Она видная была женщина...

— Была.

— Сейчас можно грудь увеличить. Дорого, конечно, но я на одну грудь уже отложила...

— Грудь у нее была, конечно, царская. Но не в груди дело, Сонечка, совсем не в груди...

— Темно совсем...

— Какой же это ужас, Сонечка, Боже, какой... сел не в ту лодку — и вот тебе Гете...

В сгущающейся тьме было видно, как Сонечка раздевается, повернувшись к Суглобову боком. Сняла лифчик — одна из пуговиц была черной — и трусы, села, сложив руки на коленях.

Суглобов обогнул стол, встал перед нею на колени, опустил голову на ее бедра.

— Ужас какой, Сонечка... у меня вся душа искажена, понимаешь? До сих пор. Какое тут искупление...

Она подняла руку, посмотрела на нее и положила на его голову.

— Я не мылась сегодня, — сказала она. — Не успела. Извините, пожалуйста.

Он дышал ей в бедра, и она не знала, что горячее — его слезы или его дыхание. Наклонилась к нему, прижалась лицом к его седым жестким волосам, совсем не похожим на мох, и только в эту минуту поняла, что сейчас происходит на самом деле...

 

Голос

 

Вечером Николай Стариков надел пиджак, кепку, взял с собой пса, который отзывался и на Чина, и на Гука, потому что его звали Чингачгуком, и вышел за околицу. Пес бежал по густой пыли, покрывавшей полевую дорогу, а хозяин держался обочины — жалко было ботинок.

Через полчаса они взбирались на холм, нависавший над рекой, и устроились на краю обрыва. Стариков набил трубку самосадом и закурил, пес повалился набок и заснул с открытыми глазами.

Солнце медленно садилось за церковью Михаила Архангела, покрывая реку тусклым чешуйчатым золотом. Слева, из города, изредка доносились невнятные звуки, которые становились все слабее, глуше, и в какой-то миг справа, где-то вдали — над краем леса, над речной поймой — возникал печальный звук, голос, который никак не мог принадлежать никакому живому существу — ни человеку, ни зверю, ни птице, а словно сам собой рождался в неведомом центре этого огромного всхолмленного пространства, мреющего под последними лучами солнца, под меркнущим небом, на котором все отчетливее проступали луна и звезды, и всякий раз Стариков качал головой, пытаясь понять, но не понимая, чем же рожден этот надмирный звук — грустью ли, скукой ли, тоской необъятного мира ли, человека ли, безуспешно пытающегося превзойти самого себя, или тихой радостью засыпающей переспевшей жизни, звук, так сильно отдававшийся в человеческой душе, охваченной отчаяньем, что со дна ее как бы ни с того ни с сего поднималась последняя надежда, уповающая только на Бога...

Звук этот возобновлялся на более низкой ноте, потом еще раз, расходясь все шире, пока не угасал в темнеющем пространстве...

— Как вода протекшая, — пробормотал старик, выбивая трубку о каблук. — Пройдет, как и не было...

Он вытер глаза чистым платком, аккуратно сморкнулся в траву и спустился с холма. Тени старика и собаки стелились низко, сразу смешивались с пыльной травой, никшей в полном безветрии.

Заслышав стук калитки, жена Старикова спрятала фотографию погибшего сына, поставила на плиту чайник.

— Ну да что ж, — проговорила она как бы себе самой, — надо было троих хотя бы рожать: первый Богу, второй князю, третий — себе, но ведь так и с одним еле откачали. — Повернулась к мужу. — Полегчало? Садись-ка, тут вот нам чай, сахар — тебе куском или песком?

— Все равно. — Старик сел за стол, провел ладонью по скатерти. — Чего смотришь? Он полковник, военный человек, все сам понимал...

— А чего не смотреть-то? Был бы кто другой, не смотрела бы, а тут-то — ты...

— Ну ничего. Как станет хуже некуда, так и на лад пойдет.

— Нам с тобой до этого некуда, даст Бог, и не дожить.

— Песку давай. Три ложки.

— Телевизор смотреть будем?

— Глаза у меня от него болят, от твоего телевизора.

— А помнишь, как все время голода боялись? А теперь сахар не проедаем...

— На нас голода не хватило.

— Вот и слава Богу. — Помолчала. — Хоть внуки живы-здоровы...

Старик кивнул, размешивая сахар в чашке.

Попив чаю, легли спать — пес пристроился у порога спальни.

Стариков думал о погибшем на войне сыне, о сахаре, о голоде, думал и думал, пока сон не брал свое, погружая его в тоску необъятного мира, в недрах которого зрел и рвался наружу неведомый голос...

 

 

Жизнь пройдет, а это не пройдет

 

Софья спустилась к берегу через высокие заросли трав, сладко пахнущих увяданием, огляделась, разделась догола и вошла в воду по колено.

В свете закатного солнца ее фигура — плавные плечи, высокая грудь, спелые долгие бедра — окрасилась в алое и золотое. Она оттолкнулась ото дна и поплыла к другому берегу, вдоль которого тянулась невесомая полоса тумана, словно подожженная последними лучами августовского солнца.

Когда она достигла середины Ердани, солнце совсем скрылось, и воду накрыл туман, редкий и струистый.

Она остановилась, чтобы перевести дух, и прислушалась.

Кажется, кто-то плыл навстречу.

Девушка погрузилась до губ, чтобы незнакомец не понял, что она голая.

Громко фыркнув, из тумана выплыл молодой мужчина. Он молча приблизился к Софье и взял ее за руку. Она всем телом повернулась к нему. Мужчина подплыл вплотную, привлек девушку к себе — она прижалась к нему — и поцеловал.

— Наконец-то я встретил тебя, — сказал он.

Софья молчала.

Мужчина — теперь она узнала его — улыбнулся, выпустил ее руку и скрылся в тумане.

Девушка с силой развела руками воду, чтобы догнать его, но тотчас остановилась, развернулась и поплыла к своему берегу.

Ее била дрожь, когда она натягивала на влажное тело платье, и сердце колотилось, пока она бежала босиком по светлой песчаной тропинке, резко взмахивая босоножками, зажатыми в левой руке, и было трудно дышать, поднимаясь на холм, к дому, и она то и дело прикладывала ладонь к губам, не в силах справиться с тем, что обрушилось на нее вдруг и не отпускало, волна за волной накатываясь головокружением и сладкой болью.

Она села рядом с отцом, ждавшим ее на крыльце, и прижалась к его плечу.

От него пахло водкой, табаком и потом.

— Как мама?

— Умерла, — сказал отец, обнимая Софью за плечи. — Она умерла. Отмучилась наша Ирочка.

И тогда волнение ее разрешилось — девушка зарыдала, уткнувшись носом в отцово плечо, и по ее телу пробежала та радостная дрожь, которую вызвал у нее первый в жизни поцелуй, и что-то темное поднялось со дна души и подступило к глазам.

— Ты вся мокрая, — сказал отец.

— Помнишь того парня, который проехал мимо нас на мотоцикле и что-то кричал? Он потом погиб у фабрики на повороте...

Отец внимательно посмотрел на нее.

— Я видела его там, на реке. И он меня поцеловал. В губы.

— Ты устала. Мы все устали.

Вдали над лесом что-то вспыхнуло и тотчас погасло.

— Гроза?

— Может быть.

— Слово-то какое страшное — гроза.

— Хорошо бы дождь — вся картошка посохла.

— Ты думаешь, это было привидение?

— Нет, конечно. — Отец вдруг слабо улыбнулся. — Это не знаю что.

— Но он же мертвый!

— Ты же не с мертвым целовалась.

— Не понимаю...

— И не надо. Это... это останется с тобой...

— Как это — останется?

— Просто останется. Жизнь пройдет, а это не пройдет.

— Он сказал: наконец-то я встретил тебя.

Отец улыбнулся.

Софья молчала, глядя в темноту блестящими глазами.

— В субботу похороны, — сказал отец, поднимаясь. — А в понедельник ты уедешь. Занятия первого сентября?

— Второго.

— Новая жизнь — это здорово. Пора спать.

Он ушел, тихо затворив за собой дверь.

Софье не хотелось спать.

Ее пугало сочетание событий, которые в ее голове никак не могли соединиться: первый поцелуй и смерть матери. Но каким-то странным образом эти события сливались воедино, образуя божественное целое.

Она смотрела вдаль, туда, где над лесом что-то вспыхнуло, и в ожидании новой вспышки хотела загадать что-нибудь — что-нибудь великое, потрясающее, волшебное, яркое, алое и золотое, чтобы оно сбылось, обязательно сбылось, но вспышки все не было, а Софья все никак не могла облечь свое желание в слова, снова и снова проводя пальцем по губам, улыбаясь и поводя плечами, когда с дрожью возвращалась сладкая боль...

 

 

Заячья жизнь

 

Илье Минусову надоело жить одному — решил жениться.

Пошел к соседке — старушке Жаровой, которая знала всех невест в округе.

— Тебе, Минусов, для озорства или для жизни? А то ведь не всем подавай симоны-гулимоны...

— Да где мне озоровать, — сказал Илья, — вчера шестьдесят пять стукнуло. Глянул на себя в зеркало — ну и рожа.

— А женишься, — сказала старушка, — и рожа переменится?

— Ну тогда на рожу мою хоть кто-то смотреть будет.

— Тебе помоложе или ровесницу?

— Можно и ровесницу. А если найдется помоложе, что ж, осилю.

— В Романове есть такая Катя Беспалова. Хорошая женщина, но строгая. Может и побить, если что. Или вот тут есть одна хуторская — Зоей зовут...

— Не, Катю не надо. У меня ж обе жены Катями были, рядом на кладбище лежат. Что ж теперь — третью к ним пристраивать?

— Ну Зоя, так Зоя. Она еще в соку. Муж у нее помер давно, дети кто в Москве, кто в Рязани, а кто не знаю где. Самостоятельная женщина. Ох и самостоятельная.

— Да я не против. Что за хутор-то?

— Трегубовский, это за Сталинским совхозом — знаешь? За карповником. С тобой, что ли, поехать?

— Не, я сам. Привык. Да и куда ты в такую погоду.

— Тогда конфет купи. Колбаски хорошей. Печенья. Ну и сам понимаешь. И рубашку новую надень, и ботинки почисти...

— Ты ей позвони. Завтра и поеду.

— Позвоню, а то.

Попарился в бане, купил конфет, колбасы, печенья, бутылку сам понимаешь и поехал на хутор, до которого было не больше десяти километров.

Зоя жила на хуторе одна в опрятном домике под гонтовой крышей.

Встретили Илью два огромных кобеля — молчаливые, страшные.

— Ты, что ли, Илья? — спросила Зоя, открывая ворота. — Ехай сюда.

На ней была кипенно-белая блузка с кружевом — значит, готовилась к встрече.

Дождь ослабевал.

Илья поставил машину у сарая, достал сумку с подарками.

Зоя ему понравилась с первого взгляда: невысокая, нетолстая, все при ней — ровненькая, как говаривала бабушка Ильи. Одета она была в плотную бордовую юбку и что-то вроде жилета, расшитого серебром.

— Волнуешься? — спросил Илья. — Я вот волнуюсь.

— А чего волноваться — ты у меня не первый. Троих уже отшила.

— Боевая, значит.

— Но октябрьских женихов у меня еще не было. Майский был, февральский был, мартовский, а ты, значит, октябрьский...

Зоя вдруг рассмеялась, показав мелкие чистые зубы, и повела гостя в дом.

— А чего у тебя крыша из дранки? У всех уж давно железом крыто.

— Так здесь где его взять, железо-то? Да и некому помочь.

— По ночам не страшно?

— Страшно. Особенно зимой — волки к окнам подходят. А позапрошлой зимой шатун пришел, сарай пытался ломать, чтоб до кур добраться.

— Медведь? Надо же.

В доме было чисто.

Зоя усадила гостя в большой комнате с телевизором, поставила на стол маринованные грибы, клюкву, порезала колбасу, хлеб.

Выпили за знакомство — женщина едва пригубила коньяк.

— Ну рассказывай, Илья. Ты ешь, ешь и рассказывай.

— А что у тебя там на иконе? Бумажка какая-то...

— Не бумажка — марка. Тут один мужчина наезжал, все про божественное говорил, вот он мне эту марку и подарил. За пятьдесят рублей подарил. Марка — от евреев. Христос — он же еврей, а с маркой — наш, русский.

— Ух ты. — Илья налил себе полрюмки, пригубил. — А чего рассказывать-то?

— Про себя. Только не ври, ладно? Я вранье за сто верст чую.

Илья с улыбкой покачал головой и стал рассказывать. О матери, которая после смерти мужа одна поднимала девятерых детей. О службе в армии.  О первой жене, с которой не очень-то ладил, но вместе вырастили троих детей. О второй Кате, оказавшейся в самый раз. У нее уже был мальчик от первого брака — вырастили вместе с детьми Ильи. Теперь этот мальчик адмирал, служит на Дальнем Востоке.

— Адмирал! — ахнула Зоя. — Ну и чего ж ты к нему не поедешь?

— Да кому я, Зоя, нужен? И что я там буду делать, а? Всю жизнь работал кузнецом в заводе, а когда завод закрылся, занялся всем, что под руку. Я же дом своими руками построил, до сих пор помню, сколько на него круглого леса ушло и сколько теса. Все своими руками. В заводе выписал ненужное железо, обрезки всякие, выпрямил — крышу покрыл. По вечерам сидел и стучал молотком, чтобы выпрямить...

— А потом?

— А потом — да что угодно. Я и плиточник, и столяр, и сварщик...

— Сильно пьешь? Только честно.

— Не сказать, чтобы сильно. После смерти второй Кати не пьется оно как-то. Да и не люблю я это дело в одиночку — скучно. И похмелье — возраст не тот. Переедешь ко мне?

— А ты где там живешь?

— У Конного рынка — знаешь? За собором. Свой дом, вода, газ... туалет в доме сделал теплый...

— Надо же...

— Заживем как люди. А что? У меня и огород, и садик небольшой. Так-то я почти весь день на работе... но в своем-то доме тебе будет чем руки занять, сама понимаешь...

— Любил жену?

— Катю?

— Ну а кого же.

— Не знаю. Мы ж тогда только в кино про любовь смотрели... любят родину, или там вот я краковскую любил...

— А жену?

— Наверное. — Илья вздохнул. — Ты не бойся — я мужчина опытный, да и драться не люблю. Кате... второй Кате зарок дал — детей ни пальцем, и матом при них ни слова...

— А я... — Она допила коньяк. — А я мужа не любила. Детей от него рожала, а как он помер, вдруг поняла — не любила. И так мне стало страшно, Илья... — всхлипнула. — Выходит, что жила какой-то заячьей жизнью: кору глодала, а яблочка так и не попробовала.

— Как это?

— Ну а как? Если не любишь, значит, не живешь...

— Я тебя не обижу, Зоя. А любовь... это ж надо пуд соли с человеком съесть, чтобы понять, кто он да что он. Вот ты спросила, и я подумал, а теперь понимаю: да, вторую Катю любил, хотя общих детей у нас с ней не было. Она такая смешливая была. Утром проснусь, а она смотрит на меня и смеется, а потом говорит: «А дай-ка я тебя, значит, поцелую в нос». Да кто ж, говорю, в нос целуется! Я, говорит. Ну на тебе нос, говорю... смешная она была...

— Тоскуешь?

Илья не ответил.

— С курами я разберусь, — сказала Зоя. — А собак надо с собой брать.

— Ну и возьмем, чего ж. Пусть там во дворе живут — двор у меня большой. Построю им будку, утеплим на зиму... жрут-то много?

— По-разному. Яйца сырые со скорлупой любят. Хруп-хруп — и нет яйца.

— Ты глянь...

— Ну оставайся, что ли.

— Да я не против...

— Не бойся — я тебя не укушу, — вдруг улыбнулась. — А вот поцелую тебя в нос или нет — это уж от тебя зависит, Илья.

— Дом-то продавать думаешь?

— А что тут думать: купят — продам. Только кому охота здесь жить.

— Это да. Ну закроем утром. Крыша-то не течет?

— Не течет.

— А то не люблю, когда крыша течет.

— Ты левша или правша?

— Правша.

— Тогда с краешку ляжешь. Сейчас воды наберу — умыться.

— Давай я.

— Ну давай.

Илья вышел во двор с ведром, закурил, вытянул перед собой руку ладонью вверх — ни капли.

— Вот и дождь кончился...

 

 

Лиловые ложечки

 

Старик Антонов побаивался своей младшей дочери, называл ее по отчеству — Анной Михайловной.

Она была доктором медицинских наук и заведовала огромной больницей аж в Москве. Когда она приезжала в гости с сыновьями и внуками, Антонов, чтобы не стеснять гостей, уходил спать на сеновал, где когда-то сваливали корм для коровы, а теперь там стояли ржавый мотоцикл и раскладушка.

На этот раз Анна Михайловна приехала одна, была молчалива, как будто подавлена.

— Рак у меня, папа, — сказала она за ужином. — Не сказать, чтобы все плохо, но и хорошего мало. Совсем мало.

— Гляди-ка, — сказал Антонов, — и доктора раком болеют...

— Болеют.

— А ты не бойся — все помирать будем.

— Неохота в пятьдесят помирать.

— Мне вон в восемьдесят и то неохота.

По случаю приезда дочери старик налил в стопки калганой, но ни сам, ни дочь к самогону так и не прикоснулись.

— Пойдем куда-нибудь, — сказала Анна Михайловна. — Вечер вон какой...

— А пойдем. На речку хочешь?

Она кивнула.

Михаил Федорович надел пиджак, без которого даже в жару не выходил из дома, а Анна Михайловна взяла зонтик — обещали дождь с грозой.

— В церкви-то давно была?

— Не хожу я в церковь, па.

— А зря. Самое женское место — помолиться там, поплакать, помолчать...

— Вот завтра и сходим — мамина годовщина. Ты отцу Тимофею сказал?

Ее мать умерла 19 августа, на яблочный Спас, и каждый год Антоновы этот день заказывали поминальную в церкви Ильи Пророка.

— Сказал. Пошли на реку, что ли, Анна Михайловна.

Через полчаса они оказались на Диком берегу, где Ердань резко поворачивала, бурля водоворотами.

— Вот тут мы с твоей мамашей и познакомились. — Старик сел на траву, постелил рядом большой носовой платок для дочери. — Устраивайся.

Анна Михайловна села на платок.

— Сколько ж ей тогда было?

— Семнадцать. Большая уже.

— Ну какая ж она большая! — со смехом сказала Анна Михайловна.

— Так-то маленькая, это да, но взрослая.

— Ты об этом не рассказывал...

— Это ж все между нами было...

— А тебе, значит, тогда было двадцать? Двадцать один?

— Ага, как раз со службы пришел. В пограничниках служил.

— И что было? Как вы познакомились? Здесь?

— Здесь. Она тут купалась да в вихорь попала...

— В водоворот?

— В водоворот. Ну я ее и вытащил. А она — голая. Чудеса...

Дочь улыбнулась.

— Бесстрашная была, — продолжал старик. — Голая, а бесстрашная. Я-то сам глаза отворачиваю, а она встала передо мной вот так — руки в боки — и говорит: «Нравлюсь?» А у меня язык присох. Смотрю на нее — а она вся светится. Луна ж была, вот она и светилась. Тело белое-белое, аж лиловое...

— Красивое?

— Она ж голая. — Старик помолчал. — Первый и последний раз в жизни видел ее такой. Это сейчас все голышом сигают в телевизоре, а тогда — ты что, нельзя, за руку не пройдись — осудят, — вздохнул. — Как живую сейчас ее вижу — голая, руки в боки...

— Красивая она была, пап?

— Балериной мечтала стать. Хотела в танцевальный кружок записаться, а ей говорят: мол, больно толстенькая. И ножки толстенькие, и вообще ростом не вышла.

— А ты влюбился...

— Ну... я ее ведь никогда пальцем не тронул, Аня... другие били жен,  а я нет...

Анна Михайловна тяжело вздохнула.

— Жили-то как все. Я в заводе, она на ткацкой... теперь ни завода нету, ни ткацкой фабрики нету — одни магазины...

— Па... — Анна Михайловна обняла отца. — Грустно тебе без нее. Одиноко.

— Ну вы ж у меня есть, — помолчал. — Скучаю, конечно. Ну да скоро встретимся...

— Не торопись.

— Да я и не тороплюсь, Анечка, само придет...

Анна Михайловна потянула носом. На глаза навернулись слезы.

— А у меня вот что есть. — Старик достал из кармана чайную ложку. — Серебряная. Мать твоя их от своей бабушки в наследство получила — вот эту и еще одну. Чистила их, начищала до блеска. Потом поднимет к свету и говорит: «Аж лиловые». И правда, серебряные — а как лиловые...

— Ложечки...

— Был у нас в заводе один мужик — Потресов Иван, так он для души чеканкой занимался. Ну блюда там всякие, кувшины — все чеканкой украшал. Отнес я ему две ложки эти, и он мне на них сделал чеканку, — протянул ложку дочери. — На этой написано «Шура», эта была ее ложка. А на моей — «Миша». Шура и Миша, жена и муж. Четверо детей, девятеро внуков, артрит, лакома...

— Глаукома, — поправила Анна Михайловна.

— Глаукома, — повторил отец. — Вот и жизнь прожили. Когда ее хоронили, я ей в руку ложечку всунул, ту, на которой «Миша» написано. С тем и простились. А теперь... меня хоронить будете, эту ложечку мне в руку всунь. Или так оставь — в кармане. Без пиджака не надо хоронить — мне карман нужен, чтоб ложечка была эта, где «Шура» написано, а без ложечки мне к Шуре нельзя. Договорились?

— Договорились...

Они помолчали.

— Ты не мерзнешь?

— Нет, все в порядке, — сказала Анна Михайловна. — А ты как?

— Да мне-то что...

— Домой или посидим?

— Давай еще немножко посидим.

— Давай.

— Ты, главное, про ложечку потом не забудь. И не бойся — хорошо? Не бойся.

— Ладно.

— Ну и хорошо...

Далеко над лесом как-то лениво вспыхнула молния, потом прокатился гром.

— А дождь все ж таки будет, — сказал старик.

Дочь промолчала.

 

 

Ночной футбол

 

Напротив дома Махониных раскинулась пустошь, упиравшаяся в стену заброшенного склада. Шагах в пяти от стены высились футбольные ворота без сетки. Днем здесь играли мальчишки, а вечером, незадолго до заката солнца, когда на одиноком столбе у стены загорался неяркий фонарь, на пустошь выходил Борис Махонин. Отмерял от линии ворот одиннадцать шагов, опускал мяч на землю и бил изо всей силы. Мяч отскакивал от стены, Борис снова бил, опять бил — и так до тех пор, пока не выбивался из сил. Потом принимал ледяной душ и ложился спать, чтобы рано утром сесть за руль грузовика.

Четыре года назад Борис потерял жену и дочь, утонувших в реке там, где она широкой бурной петлей поворачивает к лесу. На следующий день после похорон он пьяный и босой вышел на пустырь и бил, бил по мячу, пока не упал лицом в лужу. Но больше его нетрезвым не видели. С той поры он даже зимой выходил по вечерам с мячом под мышкой, чтобы пробить сотню одиннадцатиметровых, иначе не мог заснуть.

Когда-то он играл в нападении за городскую команду, а когда дочь подросла, гонял с ней мяч на пустыре. Катя была цепким вратарем. Теперь Борис играл без вратаря и без оглядки на пустой дом.

Иногда на пустыре появлялась зрительница — Аглая Торопова, когда-то первая городская красавица, а сейчас — измученная мужем-пьяницей мать Ксении, страдавшей эпилепсией. Она жила в доме на другой стороне улицы, рядом с заброшенным складом.

Аглая садилась по-турецки в траву, курила и мрачно наблюдала за взмокшим Борисом, разбегавшимся для удара, и за мячом, который летел то низко над землей, то в девятку, а то и в штангу. Борис с остервенением бил по мячу снова и снова, Аглая курила сигарету за сигаретой, а потом они расходились — Борис под ледяной душ, Аглая в крошечную комнату дочери, где спала на полу, чтобы не встречаться с мужем.

Тем вечером, когда Борис вернулся с кладбища, где по воскресеньям проведывал своих, Аглая, поджидавшая его на пустыре, сказала:

— А давай я на ворота встану.

— В юбочке и блузочке?

— Ничего.

— Ну становись.

Ударил — она поймала.

Снова ударил — опять она поймала.

Посопел, ударил с силой — Аглая прыгнула, пытаясь поймать мяч, и упала.

— Еще?

— Давай.

Мяч попал ей в живот. Аглая согнулась.

— Как ты?

Она усмехнулась и бросила Борису мяч.

— Понравилось? — спросил Борис, когда она снова вернула мяч.

Растрепанная, перепачканная, раскрасневшаяся, Аглая тяжело дышала и улыбалась.

— Давно у меня не было хорошего секса.

Борис покачал головой, сдерживая улыбку, взял мяч под мышку и ушел домой.

Они играли в футбол все лето.

Иногда Аглая приводила с собой дочь, которая смирно играла во что-то в траве, изредка поглядывая то на мать, то на соседа.

В конце августа Борис сказал:

— Выходи за меня, что ли.

— А Ксения?

— Бери с собой.

Аглая вытерла нос ребром ладони, размазав грязь по лицу, и покачала головой.

— Мы ж с ним в церкви венчались все-таки.

— Так и будешь его терпеть? До смерти?

— Ну у нас с ним соревнование — кто сдохнет первым.

— Но ты все ж подумай, — помолчал. — Завтра тебя ждать?

— Хорошо, — вдруг положила руку на мяч, который он прижимал к животу. — Дождись.

— Дождусь.

Шмыгнув носом, она резко отвернулась, взяла дочь за руку и повела домой.

Борис смотрел им вслед, пока они не скрылись из виду.

Дома он, как обычно, принял ледяной душ, съел бутерброд с сыром, запил холодным чаем, поцеловал фотографию дочери, выключил свет, содрогнулся и заплакал, прижимая к лицу огромные ладони, пахнущие мылом.

 

Однова живем

 

Дождавшись, когда Разумов повернется к кустам спиной, лиса выскакивала на песок, выхватывала из ведра рыбину и стремглав уносилась в заросли.

Разумов уже привык к воровке. Она ему даже нравилась — рыжеватая с серым пузом, молчаливая и пугливая. Чем-то похожа на его бывшую жену Наташу. Так он и прозвал лису — Наташка. И не шугал ее — пусть кормится, все лучше, чем за мышами целыми днями по полям скакать.

Наташка провожала его до дома, стоявшего среди сосен у подножия холма, и ждала, когда Разумов вынесет ей куриную ножку или огурец — обожала огурцы. В конце концов лисица поселилась во дворе — Разумов сколотил ей будку наподобие собачьей — и почувствовала себя хозяйкой. Стоило оставить дверь открытой, как лиса забегала в дом и садилась в кухне у плиты, подняв узкую мордочку к хозяину. Спала у него в ногах, а иногда рядом, на второй подушке. И просыпаясь по утрам, Разумов всегда говорил: «Ну вот, Наташка, ты и вернулась».

Пять лет назад жена ушла к другому и уехала с ним за Урал.

Однажды Разумов посадил лису в корзинку и отвез в ветеринарку, где животному сделали все полагающиеся прививки.

«Это лисенок, — сказал фельдшер Привалов. — И не лиса, а лис. Мужичок. А вонючий-то, Господи».

«Значит, не Наташка?»

«Может, и Наташка, только с яйцами. — Фельдшер подмигнул. — Как твоя бывшая».

Разумов владел автомастерской, починял машины что наши, что не наши, а в дизелях разбирался так, что к нему приезжали даже из Рязани и Владимира.

Утром к нему пришла соседка Лилечка — невысокая, малогрудая, широкобедрая, но не рыжая. Заявляясь к соседу, она всегда подкрашивала глаза и губы.

— Опять сломалась?

— Опять, — сказала Лилечка. — Только не машина — коляска.

Миша Расторопов, муж Лилечки, года три назад упал с крыши и сломал позвоночник, поэтому ходить не мог — тощий, серый, он сидел в инвалидной коляске, одетый в памперс, и с трудом выговаривал слова: «Ли, грязно», — и Лилечка меняла ему памперс. Она работала санитаркой в больнице, памперсами разживалась в церковной благотворительной лавке, хваталась за любую работу, но лучше всего у нее получалось стричь старушек на дому, хотя старушки платили мало.

Разумов бережно извлек Мишу из коляски, уложил на пеленку, расстеленную на постели, и взялся за коляску.

— Колесо заедает, — сказала Лилечка. — Может, чаю, Саш?

— Не, спасибо. Давай-ка посмотрим.

Он разобрал коляску, поменял что-то, смазал, собрал, вернул Мишу на сиденье.

— Хорошо, — сказал Миша, роняя слюни на подбородок. — Теперь хорошо.

— Завтра заплачу, хорошо?

— Между своими деньги не ходят, — сказал Разумов. — Руки бы помыть.

Он вытер руки тряпкой, смоченной в бензине, потом вымыл с мылом — Лилечка поливала, черпая из колодца ведром.

— Ты сегодня, смотрю, даже побрился.

— День рождения, — сказал Разумов.

— О, поздравляю, Саш!

— А поцеловать? — Он подставил бритую щеку.

Лилечка поднялась на цыпочки — ситцевое платье задралось — и приложилась губами к щеке.

— Помада осталась, — прошептала она.

— Помада — лучший подарок. — Разумов легонько шлепнул ее по крутой попе. — Ах, какая...

Лиса тявкнула.

— Ревнует, — со смехом сказала Лилечка.

— Она ж мужик, как он может ревновать.

— Ревнует, — повторила Лилечка нараспев. — Недаром ты ее Наташкой назвал.

— Ладно, пора мне.

— Сегодня ж суббота.

— Самые деньги.

Лилечка проводила взглядом огромного соседа, вздохнула и вернулась к Мише.

Вечером Разумов принял душ, еще раз побрился, откупорил бутылку самогона, который помаленьку гнал для себя, не на продажу, и открыл баночку шпротов.

— Люблю шпроты, — сказал он Наташке. — Хочешь попробовать?

Положил рыбешку на блюдце, поставил на пол.

Лисенок слизнул рыбу и посмотрел на хозяина.

— Не, — сказал Разумов, — больше не дам — тебе вредно, а мне мало.

Выпил, закусил.

Стукнула калитка, в дверь тихонько постучали.

На пороге стояла Лилечка в коротком ситцевом платье, пахнущая духами, с корзинкой в руках.

— Ну еще раз с днем рождения, Саша. — Голос ее сбился. — Чего-то я волнуюсь.

— Заходи, заходи, чего мы в дверях-то...

Принес стул, на который Лилечка села, обеими руками придерживая подол платья.

— А там что?

Лилечка сняла платок с корзинки, открыв взгляду красивый пирог.

— Ух ты! — Он склонился к ней, поцеловал в щеку рядом с ухом. —  И пахнешь ты — с ума сойти. Спасибо.

Он сел напротив, разлил самогон по стаканчикам.

— Я его так не могу пить...

— Хорошо.

Он взял банку с вареньем, налил самогонки, размешал столовой ложкой, налил Лилечке.

— За твое здоровье, Саш. И спасибо тебе... ну за коляску...

— И за тебя, Лилечка. И за дочку твою, чтоб все у нее с мужем хорошо было. И чтоб Миша поправился.

Выпили.

— Это вряд ли, — сказала Лилечка. — Не поправится. Доктор говорит, с легкими у него беда... да и вообще застой...

— Бог терпел и нам велел, — задумчиво проговорил Разумов, накладывая Лилечке в тарелку вареной картошки с мясом. — Ты поешь, поешь.

— Куда мне. — Лилечка со смущенной улыбкой хлопнула себя по бокам. — Скоро в дверь не пройду.

— Пройдешь. — Разумов вдруг низко наклонился к ней и повторил с жаром: — Пройдешь. Еще как пройдешь.

Лилечка вздохнула.

— У тебя кожа вон какая нежная — проскользнешь.

— А почему у вас с Наташей детей не было, Саша?

— Не хотела она. Боялась, что растолстеет.

Лилечка покачала головой.

— Всего боялась. — Разумов пожал плечами. — Все ей хотелось чего-то... а чего — сама, думаю, не понимала... — Понизил голос. — Просила, чтоб я ее ударил...

— Боже ты мой!..

— Ага. Говорит, стукни меня — тело кулака просит.

— А ты?

— Ну... как это — стукни? Она ж не мужик, чтоб ее бить. Да я и с мужиками не особенно чтобы дрался...

Лилечка рассмеялась.

— Да кто на тебя, медведя, осмелится-то?

Разумов засмеялся, разлил по стаканчикам.

Выпили.

— Я вот после родов сначала раздалась — ох как, а потом ничего, сошло... ну не все, конечно, но сошло...

— Да не выглядишь ты толстой, Лилечка. — Он встал, вдруг подхватил ее на руки. — Как пушинка...

Лилечка обняла его за шею, закрыла глаза.

— Взялся — неси.

Под утро он проводил Лилечку до ее крыльца.

— Еще раз с днем рождения, Саша, — поцеловала его в губы. — Хороший ты мужик, даже лиса тебя любит... и про пирог не забудь...

— Роди мне кого-нибудь, а?

— С ума сошел...

— Роди. Мальчика, девочку — все равно. Я никого в обиду не дам.

— А Миша?

— А что Миша? Да смирится он, мы ж его не обидим...

— Мне сорок четыре, Саша. Засмеют.

— Пусть только попробуют. Ты еще пятерых можешь родить, а я всего-то одного прошу.

Лилечка коснулась пальцем его губ.

— Страшно, Сашенька. Это ж всю жизнь ломать.

— Однова живем.

— Иди спать — Наташка заждалась.

Лисенок тявкнул.

Саша взял обе руки Лилечки в свои и поцеловал сначала в левую ладонь, потом в правую.

Повернулся и ушел к себе, бережно закрыв калитку, чтоб не разбудить Мишу.

Выкурив на крыльце сигарету, включил свет в кухне, вымыл посуду, поймал себя на том, что улыбается, нахмурился.

— Пора досыпать, Наташка.

Лег.

Лисенок пристроился рядом.

— Дочку назовем Наташкой. Или, может, Лилечкой. А лучше Зоей, как маму. Зоя. Зоя Александровна.

Лисенок вытянулся рядом с ним, зевнул.

— А если сын, то Илья. Как пророк. Илья Александрович.

Выключил ночник и лег на живот, уткнувшись лицом в подушку, которая пахла Лилечкой.

— Лисенок, надо же, — пробормотал он. — Я-то думал, девчонка, а ты пацан...

 

 

Пошипеть с кем-нибудь о любви

 

Ранним июньским утром Николай Свербеев отправился на рыбалку.

Озеро Змеиное сквозь туман отсвечивало серебром.

Николай ловил на майского жука, зная, что голавль спозаранку прячется на глубине, зато язь может соблазниться легкой добычей. Он взял с собой и баночку с выползками, надеясь на окуня или щуку — здесь они водились в достатке.

Солнце поднималось быстро, разгоняя туман, и птицы вовсю щебетали, щелкали, свистели и чирикали.

Забросив удочки, выпил чаю из термоса, снял телогрейку — солнце начинало жарить, и тут начался клев.

Поплавок нырнул, поплыл, снова нырнул.

Николай влез в воду по пояс, стал подводить поплавок ближе, снял с пояса сачок, чтобы подцепить рыбину, но вместо рыбины из воды выпрыгнул зверек.

Старик поймал зверька сачком, вытащил на берег, не понимая, кто там — выдра? собака? птица?

На берегу выпростал зверька из сачка, присел на корточки. Зверушка, похожая на крупную ящерицу, ворочала хохлатой головой, глядя на старика желтыми глазами, и вдруг захлопала крыльями.

— Да ты никак змей, — сказал Свербеев. — Дракон, значит. Ну дела. Ты ж крылатый — как в воде-то оказался?..

Одно крыло у дракона двигалось плохо, а ближе к чешуйчатому туловищу кровило.

Старик перевязал крыло, устроил дракона на телогрейке, накормил бутербродом с докторской, а потом свернул удочки и отправился домой.

— Да ты с ума сошел, — сказала жена Ирина. — Только змеев нам тут не хватало.

— Жалко его. Подлечится — и пусть летит себе.

— Только не в дом, — сказала старуха. — Вон в старом сарае гнездо ему сделай, если ты такой жалельщик. И чем его кормить?

— Говорят, они красавицами питаются, вот тебя и отдадим.

— Свербеев!

— Ты не смотри на нее, змееныш, — пятьдесят лет назад все мужики спотыкались, когда ее встречали, ох какая была — ты б споткнулся... ну чем-чем... не барин, что дадим, то и съест. Картошки, что ли, жалко? А сейчас бы ему молочка. Смотри, какой жалкий.

Старуха принесла козьего молока, налила в миску — дракон выпил и облизнулся.

— Вырастет — сожрет нас.

— Лучше, чем от рака сдохнуть.

— Тьфу на тебя. Дети что скажут, а?

— Ты детей давно видела? То-то же...

Дракон быстро поправлялся и рос на картошке. Иногда старик давал ему хлеба, а старуха — молока. Он смотрел на нее желтыми глазами и мурлыкал.

— Как кот, — сказала Ирина. — Будешь Васькой, раз оно так.

Васька гулял с индюками, гонял чужих гусей, страшно шипя и разевая пасть, из которой выскакивал раздвоенный язык.

На зиму его пустили в дом, чтоб не замерз в сарае.

— Сторож — лучше собаки.

— Он уже больше собаки. А как вырастет еще, что будем делать?

— Не знаю. Может, сам улетит. Или уплывет. Кто их, змеев, знает?

В начале зимы Ирине поставили диагноз — рак, а весной она умерла.

Дракон согревал ее своим телом, обвиваясь вокруг старухиных костей, но не помогло.

— Одни мы с тобой, Васька, остались, — сказал старик Свербеев. —  А я помру — ты к своим вернешься. Есть же у тебя отчий дом там? Или какая-нибудь родина? Хотел бы я глазком глянуть на твою родину. Страшно там у вас, наверное. Страшно и красиво. И весело, наверное... драконы повсюду бегают, шипят... а мне вот теперь и пошипеть уже не с кем... о рыбалке там или даже, скажем, о любви там...

Васька грустно прошипел.

— Не плачь, змей, ты вон какой вырос — все соседи тебя боятся, а собаки на тебя даже не гавкают — признают, значит, старшего. — Николай помолчал. — Я бы сейчас куда-нибудь съездил. Никогда же на море не бывал, а там, говорят, хорошо. Только вот кашель да крыльев нету. — Посмеялся. — Да вот, Васька, крыльев нету. А то бы да, прям в синюю даль, где драконы живут.  Не для кого мне теперь жить, брат. Дети вон даже не приехали на материны похороны. Видать, плохие мы были родители... никого ближе тебя у меня нету — понимаешь? Никого, кроме дракона безродного...

Васька положил голову на его колени, и старик заплакал, но осторожно, укромно, чтобы соседи не услышали.

В начале лета дракон сделал круг над домом Свербеевых, поднялся выше и очертил круг над городом, потом опустился на землю и бочком, бочком подпрыгал к Николаю на своих мощных перепончатых лапах, нагнул голову, зашипел.

Подумав, Свербеев кивнул.

— Ладно, только пару курей возьмем с собой — пригодятся.

Он сел верхом на дракона ближе к крыльям, обвязал себя веревкой, а другой веревкой связал курам лапы. Васька взмахнул крыльями, вытянув шею, пробежал по траве, подпрыгнул и стремительно поднялся ввысь, развернулся, прянул еще выше и исчез в синей дали.

 

 

Старики и девочки

 

После похорон матери семилетняя Маришка пришла к бабушке Дусе, которая курила за столом в кухне.

— Ба Дусь, а почему мама умерла?

— Курила много, — сказала ба Дуся. — Ну и мужиков уж больно любила.

— От мужиков заболела?

— Да нет. — Старуха вздохнула. — Кто ж его знает, этого рака. От чего он бывает? Даже доктора не знают. Просто помирает человек, и все... — Помолчала. — Молодые помирают, остаемся мы — старики и девочки, чтоб лямку тянуть, пока не упадем...

В открытое окно залетела ночная бабочка, забилась на столе — старуха ловко накрыла ее чашкой.

— Просто... разве это просто?

— Ну вот ты гуляешь — почему? Потому что живая. И ешь, и молоко пьешь, и спишь, и пукаешь — разве не просто?

— Но умирают-то почему?

— Это тоже просто. — Старуха чиркнула спичкой. — Вот тебе Дусина спичка — дунь-ка.

Маришка дунула — огонек погас.

— Так вот и люди: дунуло — и все, закапывай.

— Все умирают, да?

— Ну все, да... но вот отец Дмитрий говорит, что душа бессмертна, а значит, всё, да не всё. Или не понимаешь?

Девочка вздохнула, покачала головой.

Старуха снова чиркнула спичкой, отвела руку.

— Ну-ка еще раз.

Маришка дунула — огонек трепыхнулся, но не потух.

Тогда она набрала воздуха полные легкие и дунула изо всех сил.

Огонек отделился от спички и поплыл над столом, медленно вылетел в окно и, подхваченный током теплого воздуха, заплясал над кустом старой сирени, поднялся выше, выше и словно затерялся среди звезд, отражавшихся в гладкой черной воде Ердани.

Маришка заплакала.

Старуха погасила сигарету, привлекла внучку к себе, потянула носом.

— Не плачь, Маришенька, ну же, тебе еще жить да жить. К тому времени, как придет пора, устанешь как старая кляча, настрадаешься, наплачешься, все сердце изболит, и тогда покажется, что умереть — хорошо, там покой, тишина, цветы, ангелы поют, и там тоже жизнь, там огоньки никогда не гаснут...

Девочка вытерла нос.

— А сделай еще раз, ба.

— Что сделай?

— Спичку свою... чтоб летело...

Ба Дуся зажгла спичку, подняла ее повыше, и они обе, старуха и девочка, с силой стали дуть, и огонек снова легко отделился от спички, выплыл в окно и медленно, становясь то ярче, то меньше, полетел к реке, чтобы исчезнуть в сонме звезд...

— Звезд-то сколища...

— Он долго будет гореть, ба?

— Долго, Маришенька, пока не погаснет.

— И после смерти?

— И после.

— Тогда ладно.

Старуха положила на ее голову сухую свою корявую ладонь и глубоко-глубоко вздохнула, словно пытаясь преодолеть что-то в груди, вставшее колом, и слабо улыбнулась.

— И ладно, — сказала она. — И хорошо.

Подняла чашку — ночная бабочка встрепенулась, забилась, рванулась в окно и исчезла в июльской ночи.

— Иди-ка ты спать, ангел мой, иди.

— Я не ангел, ба, ангелы ж не пукают.

— Иди, иди...

 

Холодные ноги

 

Михаил приподнялся, поправил одеяло.

— У тебя ноги холодные. Грейся давай.

Фира тихонько рассмеялась.

— Мне еще никто одеяло не поправлял. Никогда в жизни. Надо же.

— Понравилось?

— Не переживай, Мишенька, все у нас хорошо получилось.

— Я думал, ты кричать будешь, а ты вон губу до крови...

— Ой, да я кричала-то раз пять за всю жизнь, и то молодая была, бешеная.

— Ты и сейчас не старая...

— Да ладно. Пятьдесят девять — мало, что ли? Ты меня всего на шесть лет старше. Веселая старушка. Никогда не думала, что буду знакомиться с мужчинами на кладбище. — Хмыкнула. — Двоих мужей похоронила, теперь вот к третьему подбираюсь...

— Подобралась.

По голосу она поняла, что он улыбается.

Придвинулась к нему.

— А вообще-то мне главное — прижаться. Чтоб животом мужчину почувствовать, грудью и животом.

— Договорились. Вот тебе мой живот.

Она рассмеялась.

— А ты на пенсию не собираешься, Фира?

— Не гонят пока, а я и не напрашиваюсь.

— Значит, выйдешь за меня? — поцеловал ее в плавное плечо. — Или так, любовничать будем?

— Выйду, Мишенька. Но ты-то правда из Москвы собрался уезжать? А как же квартира?

— Жену я здесь похоронил, на пенсию ушел, там мне больше нечем заниматься, Фира. А здесь — река, лес, сад... ты здесь... но если хочешь в Москву, поехали, чего там...

— Спасибо, но нет, — закинула полную ногу на его колени. — Здесь я директор школы, человек, а там кем буду?

— Ну да.

— А что лес-то — ты охотник, что ли?

— Нет. И никогда не был. На рыбалку иногда ездил, да и то — поймаю чего и отпущу.

— Да ты у нас лань трепетная, Мишенька. И это человек, который всю жизнь в полиции работал, аж до полковника дослужился! Небось и стрелять в людей приходилось?

— Ну да. А в зверя — не могу. — Помолчал. — А ты правда еврейка, Фира? Эсфирь ведь еврейское имя...

— А ты когда мою грудь губами трогал, переживал, что грудь еврейская?

— Грудь у тебя — да...

— Я здесь родилась, Мишенька, и да, папа был евреем, всю жизнь сапоги починял. Может, помнишь: горбатенький Мишка? Его по правде Мойшей звали. А мама — костромская, коренная русачка. Ну и не знаю я, что значит быть еврейкой. Младший сын знает — уехал с женой в Израиль, офицер там, а старший — да ты его знаешь — здесь шиномонтажкой владеет, жена еще у него Гуля, татарка...

— Знаю. Красивая. И дети тоже.

— Тогда в чем дело, Миша?

— У меня первая жена еврейкой была.

— Была?

— Попала на рынке под перестрелку. Пошла за мороженными польскими сосисками — и погибла.

— Боже ж ты мой, эти девяностые...

— Знаешь, Фира, я тогда был совсем безусым лейтенантиком, дежурил как-то, и вдруг среди ночи открывается дверь и входит девушка в красном платье, руки у нее прижаты к животу, лицо бледное, поцарапанное, я поднял голову, а она бах и упала... я — к ней, и вдруг понял, что красное ее платье мокрое от крови, ну и — звонить в скорую... и тут она вдруг открыла глаза, посмотрела на меня и как закричит: «Миша! Мишенька мой любимый!» И замерла. Скорая приехала — констатировали смерть. Была изнасилована и зарезана. Сил хватило, чтоб только до нас дойти... — Помолчал. — Этого ее крика до сих пор забыть не могу. И что меня по имени назвала — все казалось, что неслучайно. А я ее знать не знаю. Но лицо ее забыть не могу. Было в нем что-то такое... я потом у других женщин это видел...

— Что видел?

— Не знаю. Что-то. Дело осталось висяком. Много чего с тех пор изменилось, а лица ее забыть — нет, не могу...

— И у меня такое видел?

Михаил тяжело вздохнул.

— Когда ты меня под конец вдруг обняла крепко-крепко, словно в последний раз...

— Ну со мной-то понятно, не каждый день старушке такой мужчина перепадает. — Провела рукой по его животу. — Лохматый. Весь лохматый. Медвежьи лапищи.

— Зато ты у нас гладенькая, как мыло. Даже там.

— Это я для тебя старалась, дружочек.

— Да ну тебя!

— Тебе яичницу с колбасой?

— Без. Холестерин, то да се. Да не спеши ты, воскресенье ж.

Она положила голову на его грудь, переливчато вздохнула.

— Я много думала про любовь, Мишенька. Только не смейся — старая корова и туда же...

— Ты не корова — коровка. И где надо, у тебя все молодое... и тут тоже...

— Да я не про это... Просто жизнь такая, что мы самого слова боимся. Или мы такие, не знаю. Лю-бовь. Вычитала в одной старой-старой книге, что любовь есть жалость, благоговение и стыд и что дана она нам для восполнения жизни. Но только сейчас начинаю чуть-чуть понимать, что  это значит — восполнение жизни. А я, дура, ни первого, ни второго не любила...

— Намек понял. Но я еще никогда женщин не обижал.

— Ах, Мишенька, Мишенька... Ты в самом деле хочешь на мне жениться? Если нет, я не обижусь, мне с тобой и так хорошо...

— Любовница мне не нужна, Фира. Не было их у меня никогда и не надо. Не умею я этого. А вот жены были, опыт есть. Хочу, чтобы ты стала моей женой...

— Ты ж мой опытный... Я же сказала, что согласна. Была Котляровой, была Адигамовой — стану полковницей.

— Это у тебя шутки такие?

— Так тебе, значит, без колбасы?

— Ага. Но с луком.

— Ты в газовых котлах разбираешься? А то мой что-то третий день как-то странно шипит.

— Позовем Федор Иваныча — он в этом бог. После завтрака позвоню.

Эсфирь выпростала ногу из-под одеяла, подняла, согнула, разогнула.

— Ноги холодные! — фыркнула. — Надо ж такое придумать!

— Зато красивые.

— Подлиза, — встала, накинула халат. — Коровка идет завтрак готовить. Чай или кофе?

— Чай. — Он вдруг засмеялся, притянул ее к себе. — Черный, покрепче.  В красивой чашке, чтоб как эти твои.

— Эти мои, Мишенька, уже ни в какую чашку не влезут.

Она взлохматила волосы на его голове, чмокнула в макушку, запахнула халат и зашлепала в кухню. В дверях остановилась.

— У тебя нога сорок четвертый или пятый?

— Пятый. А что?

— Пол холодный. Тапки твои под кроватью, справа там, найдешь.

— Мои?

— Вчера купила. Теперь тебе нужны тапки.

— Лады, найду.

 

Что-то третье

 

Настя прошла босиком через неосвещенную гостиную и села на пороге спальни.

Дед сидел на краю кровати — поил бабушку с ложечки.

Спальня была освещена слабой лампочкой, теплившейся у старой иконы.

— Не бойся, Аня, — сказал дед. — Не заблудишься.

— Там же темно, — сказала Анна, закрывая глаза. — Вот говорят — тот свет, а какой там свет? Тьма.

Она лежала на боку, укрытая до плеч пледом.

— Помнишь, как ты в малиннике заблудилась?

— Нашел что вспоминать...

— Дай руку.

— Чего еще?

— Руку дай, — взял Анну за руку. — Я тебя тогда взял за руку и вывел на полянку. Помнишь?

— Про оленя-то? Помню...

— Вот вышли на полянку, а там олень. Огромный. А рога — как куст золотой, на солнце светятся. Ты еще испугалась и ко мне прижалась. И тут я понял, что ты будешь моей...

— Помню.

— И поцеловал тебя — сперва в лоб, а потом ниже. А у тебя губы сухие от страха. Вся дрожишь, что-то шепчешь, а потом как высунула язык и ну целоваться...

— Это от страха все. — Голос Анны был едва слышен. — Напугал меня олень...

— И тогда я все понял.

— Да я тебя боялась больше, чем оленя. Ну и страшный ты, конечно, был. Шрам этот еще...

— А сейчас не страшный?

— Я ж тебя любила, Тимоша. Всю жизнь любила как не знаю кого. Грех такое говорить, но — больше, чем родителей. А может, и больше, чем детей, — перевела дух. — Встану перед зеркалом, а там ты. Большой, черный, страшный. С этим ожогом. Прям вурдалак, прости Господи. А любила...

— А потом олень вдруг подошел сзади и понюхал твою голову, и ты еще сильнее в меня вжалась. А я тебя обнял. От твоих волос чабрецом пахло.  И пижмой. Сейчас увижу пижму — о тебе думаю.

— Думаешь...

— Не бойся, говорю. Я тебя за руку возьму и выведу куда надо. На полянку выведу, к оленю, там и будет твой рай, — помолчал. — Я был там вчера, костер жег и опять его видел.

— Что ли оленя? Не врешь?

— Не вру. Когда Наденька померла, он туда тоже приходил. Я костер жег и смотрел на него, а он — на меня. Так смотрел... того и гляди заговорит...

— Олени не говорят, Тимоша.

— Ну вид у него такой был, что вот-вот.

— И что бы он сказал? Он же животное...

— Не знаю. Наверное, сказал бы: смирись, Тимофей, и Анне передай, чтоб смирилась. Я вашу дочь в рай отвел — ей там хорошо. Там цветы, птицы, ручейки всякие. Мармелад там. Помнишь, она мармелад любила?

— Черносмородинный, да.

— Откуда бы оленю знать про мармелад? А он знал — по глазам же видно. Впору подумать, что это и не олень вовсе, а кто-то... ну, сама должна понимать...

— Ох, Тимоша... что от нас остается-то — кожа да кости, раз и два...

— Не, что-то еще остается.

— Что?

— Не знаю. Что-то третье. — Помолчал. — Болит?

— Да ладно.

Они помолчали.

— Иди, Тимоша, а я посплю, уж больно устала.

— Ну поспи.

Он взял внучку за руку и вышел на крыльцо.

Сели на ступеньку, Тимофей закурил.

— Сентябрь-то теплый какой...

— Дед, а правда, что ты бабушку из-под венца увел?

— Нет, конечно. Какой тогда венец? Никакого. Все были крещеные, а креста боялись. Это сейчас верь в кого хочешь...

— А что было-то?

— Да что было... влюбился я в нее — аж не могу, а она покрутила, покрутила да к другому ушла, заявление в загс подали...

— А ты что? Как-то ты ж ее добился...

— Молился.

— И все?

— Да я уж не знал, куда бежать, вот и пошел в церковь. Поздно уже было, но отец Иван разрешил. Ты его не знаешь, он помер уже. Ну встал на колени перед алтарем, а что говорить — знать не знаю. Молился... ну как молился — скорей молчал...

— И чего?

— Так до утра и молчал.

— А о чем Бога-то просил, дед?

— Да ни о чем. Сказал раз: я люблю Анну, и все, слова кончились. А так стоял на коленях и молчал молчком, как пень какой-нибудь.

— И что? Вымолил?

— Утром пошел в лес, а там она. Заблудилась в малиннике...

— Это я слышала.

— Ну вот и все. Значит, вымолил. А скоро и поженились.

— А как же заявление в загс?

— Забрала.

— А про оленя правда, что ли?

— Правда. Был олень. Матерый такой, глаза как сливы. Подошел, понюхал Анну и ушел себе, как и не было его там. Но он был.

— И вчера был?

Дед усмехнулся.

— Соврал, значит.

— Это не вранье, Настя. Это... это не знаю, что такое, но точно не вранье...

— Любовь, значит.

Дед промолчал.

Солнце садилось.

Из ближнего леса вдруг донесся животный рев.

Настя испуганно прижалась к деду.

— Не бойся. У оленей сейчас гон начинается, вот и ревут, любимую зовут...

— А бабушка — твоя любимая?

— Все вы мои любимые. — Дед высморкался. — Ты-то со своим Серегой что надумала? Пойдешь за него или как?

— Мне еще колледж надо закончить, год еще.

— Ну а потом?

— Суп с котом, — рассмеялась. — Может, я еще своего оленя не встретила.

— Иди-ка ты к себе, Настя.

— А ты?

— Я еще посижу, понюхаю — листья хорошо сейчас пахнут.

Настя ушла.

Тимофей глубоко вздохнул.

— Вот так, — пробормотал он. — Вот так-то...

 

Шестой нож

 

Тимофей Сергеевич Крикунов проснулся среди ночи от стука в дверь.

Посмотрел на часы — два с минутой.

Стучали не очень громко, но настойчиво.

Накинув халат с широкими обшлагами, Тимофей Сергеевич вышел в прихожую и, прокашлявшись, спросил:

— Кто там?

Никто не ответил, но стук в дверь не прекратился.

Тимофей Сергеевич открыл дверь — на крыльце никого не было.

Хозяин выглянул, осмотрелся, потом спустился во двор, отворил калитку — улица, освещенная редкими фонарями, в обе стороны была пуста.

Вернувшись в дом, Тимофей Сергеевич выпил остывшего чаю, выкурил полсигареты, глядя пустыми глазами в черное окно, прополоскал рот и отправился досыпать.

Утром он мельком вспомнил о ночном стуке, но тотчас отмахнулся: день был расписан по часам, некогда было занимать голову ночными грезами.

Крикунов был самым известным адвокатом в городке, и с утра до вечера в его приемной толпились люди. Консультации, составление документов, телефонные звонки — едва успевал на полчаса забежать в кафе, чтобы пообедать.

Ближе к вечеру позвонила Ирина, сказала, что приготовит ужин, и Тимофей Сергеевич повеселел: после смерти жены он называл эту милую женщину единственной отрадой в жизни. Ей он доверял ключи от дома, ей рассказывал о своих переживаниях и чувствах, не боясь насмешки, и с ней проводил три ночи в неделю — Ирина была превосходной любовницей, позволявшей ему то, чего никогда не позволяла жена.

В городке Ирины побаивались — она была психиатром, и надо было совсем потерять страх, надежду и стыд, чтобы обратиться к ней за помощью.

За ужином Тимофей Сергеевич любовался ухоженными ручками Ирины и ее волосами, которые каштановыми волнистыми волнами спускались на плечи, обрамляя бледное узкое лицо с изящно вырезанными тонкими губами.

О ночном происшествии Крикунов рассказывать не стал — каких только мелких глупостей не случается в жизни.

Когда среди ночи снова раздался стук в дверь, Тимофей Сергеевич, пока Ирина не проснулась, бросился в прихожую, выскочил на крыльцо и зашипел:

— Пошли вон, суки!

Ответа не последовало, и он вернулся в постель.

— Что-то случилось? — сонно пробормотала Ирина.

— Ничего. — Он поцеловал ее в плечико. — В туалет сходил.

Утром он отвез ее на автовокзал — Ирина уезжала на конференцию в Москву — и приехал в контору бодрым и веселым.

Разговаривая с клиентом, он вдруг снова подумал об Ирине: «А почему бы нам не пожениться?» — и сладкая дрожь прокатилась вниз по телу, приятно растаяв в чреслах.

Жизнь его с женой не заладилась почти сразу после свадьбы, и рождение сына ничего не изменило. Крикунов изменял жене, она — ему, но ее случай оказался более серьезным. Катя обратилась к психиатру — тогда они и познакомились с Ириной.

Катя страдала запоями, Катя была нимфоманкой, Катя три-четыре раза в год впадала в тяжелейшую депрессию, которую называла меланхолией, и все шло к взрыву, который и случился три года назад, когда сын уехал в Москву на учебу, сказав на прощание: «Надеюсь никогда больше не свидеться с вами обоими».

Тимофей Сергеевич гадал, что будет с женой — запой или депрессия, но случилось неожиданное. Возвращаясь домой после работы, он увидел у ворот машину скорой, полицейских, зевак, а во дворе — Ирину, которая о чем-то разговаривала с начальником полиции, — из ее глаз текли черные слезы. Это была тушь, размытая слезами, но Крикунов и спустя три года думал, что это были черные слезы, превращавшие лицо Ирины в страшную экзотическую маску.

Катя позвонила подруге, но когда Ирина пришла, то нашла Катю в кресле посреди гостиной. На полу в луже крови валялся кухонный нож, а Катина голова держалась только на шейных позвонках — горло было перерезано от уха до уха.

— Это с какой же силой надо резать, чтобы так перерезать, — сказал подполковник Разуваев. — И как же надо хотеть смерти...

Судмедэксперты сошлись во мнении о самоубийстве, и Тимофей Сергеевич, получив справку о смерти Кати с черной каймой, стал вдовцом. Но больше всего его расстроило, что сын не приехал на похороны матери — прислал эсэмэску «соболезную», и все.

Ирина была рядом в те дни, и вскоре они стали встречаться — три раза по будням плюс суббота. Воскресенье они проводили каждый в своем доме, наслаждаясь одиночеством и волнующим долгим вечерним разговором по телефону сладостно-непристойного содержания.

 

Ночью опять постучали.

Нет, это была не случайность, вдруг подумал Крикунов, выбираясь из-под одеяла.

Стук был непрекращающимся и напоминал азбуку Морзе. На всякий случай Тимофей Сергеевич записал последовательность точек и тире на бумаге, потом нашел в интернете статью об азбуке Морзе и попытался расшифровать послание, однако потерпел неудачу. Или это был какой-то заковыристый шифр, или никакого шифра не было. Бумажку с точками и тире он сжег в камине.

В кухне хотел выпить холодного чаю, но вспомнил, что еще вечером вымыл чайник.

Почему-то в стойке оказалось пять ножей — одного не хватало. Но через минуту шестой нашелся на разделочной доске. Лезвие было отмыто дочиста и вытерто досуха, однако было непонятно, почему нож не вернули в стойку. Забывчивостью Тимофей Сергеевич не страдал, но на этот раз не мог вспомнить, кто мыл ножи — он или Ирина.

Поставил нож куда надо, оделся и вышел во двор.

Вокруг, разумеется, никого не было — в половине-то третьего ночи.

Сел в плетеное кресло на крыльце, закурил.

Где-то вдали залаяла и тотчас умолкла собака.

Докурив сигарету до ногтей, Крикунов взял в кухне тот самый шестой нож, сунул его в карман, взял в сарае лопату и отправился в сад. Почва после недавних дождей была рыхлой, так что потребовалось немного времени, чтобы выкопать довольно глубокую яму. Завернув нож в носовой платок, бросил его в грязь, засыпал землей, притоптал и вернул лопату туда, где взял.

Теперь предстояло что-то сделать со стойкой для ножей, в которой вызывающе зияла щель для шестого. Ножи он убрал в столовый ящик, а стойку распилил в сарае на мелкие кусочки и сжег в бочке для мусора.

Вздохнул с облегчением, но не стал ложиться спать — наступило утро.

Принял душ, заварил чаю покрепче, съел бутерброд, вытер салфеткой рот и замер, услышав стук в дверь.

Медленно дожевывая бутерброд, он открыл входную дверь — никого.

Пошел дождь.

Тимофей Сергеевич долго сидел на крыльце в плетеном кресле, не замечая утренней прохлады и тупо решая, выкурить ему внеплановую сигарету или воздержаться.

Дождь усиливался, где-то вдали загромыхало.

Крикунов встряхнулся, взял в сарае лопату и пошел в сад, но не нашел места, где закопал нож.

Опустился на четвереньки и пополз, проверяя пальцами землю на рыхлость, потом схватил лопату и принялся копать. Нет, не то. Опять не то. Нож он нашел только в четвертой яме. Схватил, сорвал платок, в который нож был завернут, бросился в дом, отмыл нож до блеска, аккуратно положил в ящичек, выпил рюмку водки и, весь дрожа, двинулся в спальню, но на полпути вернулся, достал нож, снова задрожал, услышав стук в дверь, и вышел в прихожую, а когда Ирина, не изменившись в лице, вошла, он вдруг протянул ей нож, бормоча: «Это не я, не я», и она опустилась перед ним на свои красивые колени — он присел на корточки, раскачиваясь из стороны в сторону, — и стала гладить его по голове, по плечам, трогая губами то его ухо, то лоб и приговаривая: «Я знаю, знаю, милый, знаю...»

Дождь усилился, и все громче гремел гром, заглушая всхлипы Тимофея Сергеевича и Ирины, замерших в полутемной прихожей, на пороге новой жизни, о которой они ничего не знали и знать не могли...


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация