Чон ата, Тай ата, Энеке, Тай эне,
моим предкам, родственникам,
всему моему роду посвящается
Я не писатель. Говорю это сразу, чтобы потом никто не сказал: сидел там, в своем саманном доме, смотрел на озеро и выдумывал красоту — лишь бы людям нравилось. Нет. Я пишу, чтобы самому не забыть.
Меня зовут Эрмек. Мне сорок два года. У меня саманный дом на Иссык-Куле, недалеко от села Корумду, если идти не по трассе, а держаться старой глиняной дороги, мимо кладбища с белыми оградками и ржавыми полумесяцами. Дом мой не новый, не красивый, не позорный. Он стоит как собака, которая вымахала уже до взрослой, а все равно смотрит на тебя снизу вверх и ждет, когда ты ее позовешь. Стены у дома толстые, саман коричневый, где местами обвалилось — там штукатурка известью свежей забелена, видно, где я этой весной чинил. Крыша из старого шифера, волнистая, шумит от дождя, как порванный барабан. Во дворе у меня яблони, одна груша, много вишни — вишня у нас мелкая, кислая, но жена моя варит из нее варенье и всем говорит, что сладкое. Я каждый год пробую и каждый год думаю: ну не сладкое же, зачем она так говорит? А потом вижу, как она наливает это варенье в пиалушку для моего отца, как ставит рядом с лепешкой, как улыбается ему, и думаю: ну пускай будет сладкое. Так и живем.
Жена моя Айча младше меня на шесть лет. Черные волосы, но у виска уже есть одна нитка — седая. Она ее прячет, а я все равно замечаю. И когда вижу, мне всегда становится грустно и больно, как будто я ножом по ладони прошел и кожу вспорол до крови. Потому что эта седина не от старости. Эта седина от жизни со мной.
У нас двое детей. Старший — Улан, ему пятнадцать. Он вытянулся как тополь, кости в нем еще не слушаются, он идет и сам же мешает себе идти, локтями цепляет двери. Глаза у него мамины. А младшей — Адиле, ей пять. Она все время поет вполголоса себе под нос. Даже когда идет выносить помойное ведро для кур, все равно поет. У нее голос тонкий, как нитка от нового чапана, еще ни разу не рваный. Слушаешь и думаешь: неужели вот это тоже от меня? Неужели во мне было вот такое светлое место?..
Родители мои с нами живут. Я говорю «живут», но правильнее сказать — мы вокруг них живем. Потому что они как очаг. Не потому, что они командуют. Уже нет у них силы командовать. Просто все крутится вокруг их тепла, их дыхания. Если уймется их дыхание — дом станет пустым, даже если мы все останемся.
Отец мой — Бакай, уже не ходит далеко. Он приподнимается, выходит до скамейки у двери, садится туда с утра, как караульный. И сидит до обеда. У него рука дрожит, и иногда чай проливается на штанину. Он сердится, ругается на свою руку, будто это какой-то чужой человек рядом сидит и все ему портит. Но глаза у него — ясные. Как Иссык-Куль зимой, когда лед встать пытается, но не может. Родители — они же такие... Даже если не смотрят — видят все. Про меня они видят больше, чем я сам про себя знаю.
Мать моя — Зулпуна, сама еще месит тесто. Ей уже тяжело, спина дугой, но если я скажу: «Апа, дай я» — она делает вид, что не слышит. А потом ночью стонет тихо, держится рукой за поясницу, думает, что никто не слышит. А я слышу через стену. Лежу и слушаю этот стон, как будто это и есть та музыка, которую жизнь играет на старости человека. Лежу и думаю о том, что я им должен. А сколько должен — числа этого не существует в мире.
Я родился здесь, прямо в этой комнате, в которой сейчас сплю вместе с женой и детьми. С тех пор мы уже успели поменять стены в доме. Отец рассказывал, что тот саман был лучше: старшие всегда говорят так, когда вспоминают. Что бы ни было раньше — все было лучше. Хлеб с душком, но вкуснее. Зима холоднее, но честнее. Люди беднее, но добрее. Я не спорю с отцом. Зачем спорить со временем? Время всегда выигрывает спор, а ты лишь рискуешь понапрасну остаться посмешищем.
Я помню свое детство не по порядку. У меня так: не год за годом, не школа, не классы. А — кусками. Как будто кто-то взял большой круглый корж, съел самое мягкое, сочное, а все остальное мне оставил. Да, может быть, середины и нет, может быть, не хватает того места, где самое вкусное, зато края хрустят.
Вот кусочек: я маленький, лет шесть, наверное. Утро. Еще не совсем светло, только такая синяя полоска над горой. Воздух холодный, так что нос щиплет. Отец кладет мне в ладонь теплый кусок лепешки, только что со стенки тандыра. Я беру, а пальцы не верят, что может быть такое тепло. Это не просто хлеб, это вся земля, которая через огонь вернулась нам обратно. Я, может быть, тогда еще не знал, как это сказать, но руки уже знали.
Или вот другой кусок: весна, я босой, ноги в грязи — теплой, живой, как тесто. Мать кричит издалека: «Эрмек! Обувайся! Простудишься!» А я нарочно топаю глубже. Потому что чувствую, как эта грязь засасывает меня, и мне кажется, что земля не отпускает меня, потому что любит. Я ей тоже говорю без слов: «И я тебя не отпущу». Прошло столько лет, а я и вправду — не отпустил. Много раз потом мне говорили: «Ты чего? Чего тут держишься? Надо было еще тогда, как окончил училище, поехать в Бишкек, устроиться, крутиться. Там же деньги. Там же жизнь». И иногда, чтобы не спорить, я кивал: да, да, наверное, надо было. Но это — слова. Это чтобы человек отстал. Внутри у меня не так. Внутри у меня всегда было ясно, как дорожная пыль в знойный день: я буду здесь. Я не говорю, что нельзя жить по-другому. Люди разные. Один родился на берегу и всю жизнь смотрит в сторону города, и для него правильный путь — туда, в эти высотки, в лифты, в кабинеты, в кофе из бумажного стакана. И зачем ему мешать? Другой, наоборот, родился между девятиэтажками, а у него душа тянется к коровам, к сену, к тишине. Он мрет в городе, как рыба в пустыне. Часто он вообще не понимает, что с ним, не может себе ответить на вопрос, почему постоянно злой ходит. А ответ прост: потому что не там живет. У каждого своя земля.
Моя земля — это побережье Иссык-Куля, где вода не морская, но все равно соленая на губах в ветреный день. Где по ночам слышно, как лают чужие собаки через две улицы. Где луна поднимается над озером такая большая, что кажется — ее можно коснуться рукой, если залезть на крышу сарая. Где по утрам изо рта идет пар. Где ты чувствуешь себя живым.
Мы живем просто. Скажу как есть. У нас нет больших денег, и мы не стыдимся этого. Ведь самое главное — мы не голодаем, и за это я каждый день благодарю Бога. Может быть, не молитвой, не словами, не так, как имам учит, возможно, даже неправильно, но благодарю по-своему: когда режу хлеб, когда наливаю отцу чай, когда расчесываю дочке волосы перед школой.
Все наше хозяйство — пара лошадей и несколько коров. Одна стельная, ждем теленка зимой. Еще куры — смешные, лысоватые, я все время ругаюсь, что толку от них мало, а мать говорит: «Не ругайся на живое». Огород — картошка, морковь, капуста, лук. Осенью мы копаем, складываем, перебираем, сушим, и все это кажется вечным, как будто человеческая жизнь устроена ради того, чтобы закопать картошку в землю правильно. И когда делаешь это так, как надо, всегда чувствуешь — ты на своем месте.
Жена моя делает кымыз для продажи летом. Туристы приезжают. Богатые, из города, из России, даже из дальнего зарубежья, как они сами говорят. Все пахнут духами. Говорят громко, уверенно. У них белые как снег кроссовки. Они садятся на лавочки, пьют наш кымыз, щурятся, морщатся и говорят: «Кислючий, зараза!» Я смотрю на них и не обижаюсь. Знаю, что они другие. Мне даже интересно смотреть на них — на их большие машины, что блестят, как баран после дождя. В машинах у них музыка такая, что не песня, а просто бум-бум-бум, отзывающийся внутри груди. Помню, как-то давно я тоже мечтал купить машину. Не такую, как у них — нет. А простенькую, чтобы увезти детей в город и показать им зоопарк, цирк. Но потом умер брат моей жены. Молодой был. И мы все деньги, что копили, отдали на похороны, на людей, на все как положено. Так машина и ушла. Вместе с ней и мечта растворилась как незрелое облачко, ветром развеянное. Я не жалуюсь. Жизнь — это не магазин, где ты выбираешь, что тебе важнее. Жизнь сама выбирает за тебя. И иногда она выбирает тяжелое. Но кто я такой, чтобы спорить?
Слышал как-то изречение: «Надо думать о себе». Говорят, сейчас время такое: если ты не подумаешь о себе, никто не подумает. У нас есть телевизор, старый, пузатый, он вещает вечером, когда мы ужинаем. Там сидят люди в костюмах, говорят умные слова: политика, экономика, санкции, экспорт-импорт. Я слушаю, но не держу в голове. Зачем? Что мне делать с их разговорами? Я не министр. Не банкир. Не депутат. Даже не аким. Я — Эрмек, которому утром надо убрать навоз, а вечером проследить, чтобы маленькая Адила сделала уроки и не обманула мать, сказав, что задали только прочитать. Жена моя смеется: «Ты, говорит, наш министр навоза». Я не обижаюсь, это правда. Это моя должность. Это моя политика. Корове все равно, кто там что подписал. Корове нужна еда. Чистое место, иначе она заболеет. Вот и все.
Иногда я думаю: может, это и есть свобода? Быть маленьким человеком. Быть настолько маленьким, что все эти большие разговоры, как капли дождя, капают сверху, но не задевают нутро. Жаль, что так невозможно отстраниться от всего. Есть вещи, которые доходят до нас, даже если мы не хотим. Цены, например. Цены — как холодный ветер: он не спрашивает, хочешь ты или нет. Было время, мы покупали муку одним мешком и не думали. Сейчас же считаем, насилуем голову: взять пять килограммов или десять и удастся ли на оставшееся купить масло. Видит Бог, каждый раз меня до тошноты охватывает отравляющее чувство стыда оттого, что приходится так мелочиться. И стыдно мне не перед людьми, а перед отцом. У каждого поколения свои трудности в жизни, но я помню, как отец, в отличие от меня, стойко переносил их. Как справлялся с нуждой, как ловко маскировал нехватку, делая ее незаметной для нас. Помню, как он держал хозяйство и заботился о семье, когда я был маленьким. Без сомнений, у него получалось лучше. Бесспорно то, что и как отец он лучше, чем я, потому что он видит, понимает, что мне тяжело. Потому что знает, чувствует, что сыну сейчас нужно. И по вечерам в кругу семьи, когда пьем чай с вареньем, он придает мне сил, будто невзначай произнося: «Все хорошо, балам. Ты — молодец». И это помогает мне жить дальше.
* * *
Вообще, я понял, что семья — институт, в котором нет выходных, каникул, нет дипломов, а учиться нужно не переставая. Каждый день. Даже если устал. Даже если злой. Даже если хочется хлопнуть дверью и уйти прочь. А еще нужно платить… Платить за неусвоенный материал. Жизнь — главный преподаватель: искусно, через практику, не оставляет попыток научить главному — фундаментальной идее: сила семьи — в единстве. Только сплотившись, поддерживая и сохраняя эмоциональную связь, можно достичь благополучия. Только так можно преодолеть, выстоять, выжить. Вроде все просто, предельно понятно, и все мы хорошо это знаем издавна, но среди нас нет отличников. Потому что любая мелочь — и мы спешим забыть. Бездумно, рьяно норовим предаться подлому соблазну. Колкими словами — словно тысячами игл — пораженные, гневом охваченные, злобой ведомые, мы стремимся в одно мгновение выкорчевать то, что впитывалось годами. Разве не так?
Вот, например, прошлой зимой у нас с Айчей был разговор. Я не скажу, что ссора, но… она словами тогда больно уколола. Сказала: «Эрмек, а что будет дальше?» Я сначала не понял. Спрашиваю: «В смысле — дальше? Завтра дрова привезу, потом поеду в Каракол за кормом». А она молчит. По глазам увидел, что я, как мальчик, не понял вопрос взрослого. И тогда она говорит: «Я не про завтра. Я про потом. Про старость нашу. Про детей. Где они будут? Как они будут? Не может же Улан всю жизнь с навозом возиться, как… как мы. Видишь же, он книжки читает. Думать умеет. Ему здесь тесно. Понимаешь?» А что тут понимать-то? Все и так понятно. Только вот что тут скажешь? Поэтому я молчал. Не люблю такие разговоры. Потому что в них я всегда виноват, даже если никто меня не обвиняет. Потому что я тот, кто сказал: «Мы остаемся». Я тот, кто не повез семью в город. Я тот, кто сказал: «Нам и тут будет хорошо». И мне страшно представить, что, может быть, я обрезал детям крылья, думая, что оберегаю их от соблазна полететь к солнцу. Я долго думал про это. Думал ночью, когда вся семья спит и только печка потрескивает. Думал, вставая посреди ночи, чтобы подкинуть угля, и слушая, как спят мои дети. Улан сопит, как набегавшийся жеребенок. Адила тихо-тихо пыхтит носом, как котенок в ладони. И я понял одну вещь: я не могу дать им богатство. Это так. Это уже не изменишь. Я не могу сказать: «Вот тебе квартира в Бишкеке, вот тебе машина, вот тебе счет в банке». Но я могу дать им уверенность, став для них опорой. Чтобы они твердо знали: если вдруг где-то в жизни у них все сломается, если их выкинет из города, если их обманут или они заболеют — у них есть место, куда можно вернуться. Место, где их не будут спрашивать: «А почему ты вернулся ни с чем?» Место, где есть теплый пол у печки, пиала чая, мать, которая не спит, пока ты не поешь. Это — тоже богатство. Может, не городское богатство, не такое, что напоказ в телефонных жизнях можно увидеть, а настоящее. Я так думаю. Может быть, я сам себя успокаиваю. Может быть. Но иначе нельзя, иначе ты рискуешь потерять себя.
Вы спрашиваете, как мы не сгораем от зависти, когда видим чужую богатую жизнь. Я скажу честно: и наше нутро охватывает огнем досады. Иногда. Когда идешь мимо пансионата, где отдыхающий за ночь платит столько, сколько мы всей семьей не истратим за месяц. И видишь: полулежа сидят люди на шезлонгах, пьют что-то желтое из стаканов с трубочкой, у них животы круглые, а сами они довольные как коты. Конечно, в тот момент в груди полыхает. И ты думаешь не по-доброму. Думаешь: «Почему у них так? За что?» Это правда. Такое бывает. Я не буду делать вид, что я святой и всему радуюсь. Временами накатывает… Но потом ты идешь дальше. Жар спадает. Потому что ты выходишь на прибрежную тропу, где нет пансионатов, где только камыши и старая лодка, перевернутая вверх дном, и ветер несет запах соленой воды. Ты садишься на корточки, руками трогаешь берег, как когда-то утопал босыми ногами в весенней грязи. И все снова становится на свои места. У каждого — свое. Тебе дали — вот это. Они, может, и не нюхали никогда этот запах камыша. А ты нюхал. И если вдруг завтра все развалится — у тебя это не отнимут. А это тоже важно.
Не скажу, что я счастливый. Это слово какое-то слишком круглое, слишком гладкое, как новый мяч. Наши жизни так не катятся. Но могу сказать, что я на месте. Я на своем месте. И это приносит мне покой.
Иногда, когда все уже спят, я выхожу во двор. Ночь — это отдельная жизнь. Ночью у нас слышно озеро. Днем не услышать — ветер, машины, голоса. А ночью слышно, как оно дышит. Как будто огромное живое существо дремлет во тьме. Бесконечные волны накатывают на берег, затем ускользают обратно, будто крадут песок и из-за этого скрыться спешат. И тогда — не вслух, но всем нутром — я говорю: «Спасибо». За то, что я дожил до этого дня. За то, что мои родные живы. За то, что у меня есть дом, пусть саманный, пусть местами потрескавшийся. За то, что крыша еще поддается ремонту. За то, что дочка поет. За то, что сын еще слушает меня, даже если делает вид, что нет. За то, что жена моя, хоть усталая, но все равно утром встает раньше всех, заплетает косы и идет разжигать печь. За то, что отец еще может ругаться на свою руку. За то, что мать еще может ругаться на меня.
С возрастом я все чаще думаю про то, что будет, когда их не станет. Об этом думать страшно, но нельзя не думать. Потому что это тоже часть нашей жизни. У нас в аиле смерть не спрятана. У нас смерть — как сосед. Она ходит туда-сюда, мы знаем ее шаги. Мы не делаем вид, что ее нет. Может, поэтому нам полегче. Потому что если принимать смерть, тогда по-настоящему начинаешь ценить простые вещи: запах дыма из печи, где томятся лепешки, шелест травы под ногами, росу на рассвете.
Порой я ловлю себя на том, что смотрю на родителей и уже сейчас скучаю по ним, как будто их нет. Я сижу рядом с отцом и слушаю, как раньше он с товарищами сплавлял бревна, как они зимой спали в избушках, что стоят на горных пиках, как волки выходили прямо к костру. Он рассказывает это не первый раз — может быть, десятый, может быть, двадцатый. А я все равно слушаю, и каждый раз как в первый. Потому что не знаю, что нас ждет завтра. Я, как верблюд, хочу запастись наперед, чтобы хватило пересечь мою пустыню под названием жизнь. Ведь такое не предугадать. Может, завтра, а может, через пять — десять лет этого голоса не станет. И я знаю точно, что буду по нему скучать.
Жизнь — довольно странная штука. Когда ты молодой, тебе кажется, что она впереди, как длинная дорога между полей, и ты идешь, солнце высоко, а земля сухая и теплая. Потом, когда тебе сорок с лишним, ты вдруг понимаешь: дорога не впереди. Дорога уже под ногами. То, что было, — это и есть твоя жизнь. Не мечта, не завтра, не «вот потом будет хорошо». А то, что уже случилось. И ты помнишь жизнь не всю целиком, а обрывками: как держал в ладонях теплую лепешку, как в первый раз взял на руки своего сына, как держал голову жены, когда она рожала дочку и кричала так, что ты думал — сейчас небо треснет. Знаете, наверное, жизнь — это и есть фрагменты. Фрагменты, которые помнишь.
Когда мне было двадцать, я думал, что буду как отец: крепкий, не боящийся никого, смеющийся громко. Отец тогда был как гора. Сейчас ему семьдесят восемь, и он стал маленький, как сухая яблоня в мороз. Я вижу, что у меня не получилось стать как он. Я другой — меньше смеюсь, больше думаю. Может, это время такое, а может, я сам такой. Но все равно, когда что-то происходит, когда не знаю, как правильно, я смотрю на него. Даже если он молчит. Даже если он спит. Я смотрю и спрашиваю: «Ата, как надо?» И ответ всегда приходит. Не словами. Просто в голове проясняется, и мозаика сама собой складывается, давая искомое решение. Наверное, это своеобразная, но — тоже вера. Моя вера.
Про веру, раз уж заговорили. Видите ли, у нас в доме нет большого разговора про религию. Мы не сидим каждый вечер и не читаем сур вместе. Мы не те, кто показывает свою праведность. Но у нас есть уважение. Отец мой молится по утрам. Он не может полностью наклониться, спина не дает, он сидя читает. Я не мешаю ему. Стараюсь тихо пройти, чтобы ведро не стучало. Мать пост держит, когда Рамазан. Жена моя тоже. Я — нет. Не то чтобы я не верил. Просто… не знаю. У меня вера другая, тихая. Может, неправильная. Я верю: если ты кормишь своих стариков — это тоже намаз. Верю: если ты не кричишь на ребенка в тот день, когда у тебя все внутри кипит, — это тоже пост. Верю: если ты благодарен — это тоже молитва. Может, я ошибаюсь, но мне с этой верой легче жить. Она не дает мне ожесточиться. А это — важно. Потому что ожесточиться — это самое страшное. Я видел мужчин, которые ожесточились. Они как камни. Все правильно говорят, умно рассуждают, но рядом с ними холодно. Их жены молчат за ужином. Дети уходят из дома пораньше и возвращаются попозже. Мне страшно так жить. Лучше бедно, но с теплом, чем богато, но так, что люди в одном доме живут как чужие.
Когда я говорю «бедно», я слышу, как это звучит. Как будто я специально делаю из бедности знамя и хожу с ним, горжусь. Нет. Я не романтизирую бедность. Нищета — это не поэтично. Нищета — это стыд ребенка в школе, когда он приходит в старой прохудившейся куртке и делает вид, что ему не холодно. Нищета — это когда ты считаешь масло в ложках. Нищета — это когда жена болеет и говорит: «Ничего, пройдет», а ты понимаешь: не потому, что пройдет, а потому что денег на врача нет. Это больно и унизительно. Каждый день я прилагаю все усилия, чтобы мои близкие не столкнулись с этим. Живем небогато — да, нищенствуем — нет. Вот эта грань — достаток, хоть и минимальный — моя работа.
Мне часто говорят: «А ты чего не поедешь в Россию на заработки? Все ездят». Да, ездят. У нас в аиле половина мужиков либо уже поехали, либо собираются. У кого-то получается. У кого-то нет. Кто-то вернулся с деньгами, построил себе дом из белого кирпича, поставил пластиковые окна, ворота с пультом. А кто-то вернулся с пустыми руками, с подорванным духом и глазами — опустошенными. Глазами, которые видели слишком много зла, чтобы снова поверить в добро. Я не осуждаю никого. Каждый кормит семью как умеет. Но я знаю себя. Знаю, что не смогу жить, пока мои родные вдалеке. Сломаюсь. Если я сломаюсь — кто позаботится о семье, о доме, о хозяйстве? Мать не может. Отец не может. Айча одна не справится. Дети еще маленькие. Значит, нельзя мне ломаться. Значит, я должен держаться тут. Это моя линия обороны.
Я всегда думал, что человек — это не только то, что он делает, но и то, что он бережет. Мы бережем здесь не золото, не бумаги. Мы бережем связи. Связь между отцом и сыном. Между матерью и невесткой. Между братом и сестрой. Эти связи — как нити между юртами в былые времена, когда аил кочевал и шатры ставили близко, веревками связывали, чтобы ветер не унес. Если связь перетянута — порвется. Если связь слабая — ветер унесет. Надо — в меру. Это и есть мудрость, что помогает не разрушить хрупкое, не загубить с трудом взращенное, сохранить важное.
Мне кажется, если меня спросят, в чем смысл жизни, вот прямо так, по-мужски, без книжных слов, я отвечу: смысл в том, чтобы никто не остался сам по себе. Вот и все. Чтобы отец не доживал в одиночестве. Чтобы жена не тащила все одна. Чтобы дети не боялись сказать правду. Чтобы, когда мне будет семьдесят восемь, если Аллах даст дожить, кто-то поставил передо мной пиалушку с вареньем и сказал: «Сладкое». Даже если кислое.
Я рассказал пока только о том, как мы живем сейчас. Но жизнь — она ведь не только сегодня. Она — вся сразу. Не могу рассказать про себя и не рассказать, как я вырос. Потому что без этого вы не поймете, почему я остался.
* * *
Когда мне было двенадцать, я впервые поехал на настоящий сенокос. До этого меня никогда не брали с собой. Боялись: буду мешать — под косу лезть. А если и брали, то только для того, чтобы я чувствовал себя взрослым и думал, что занят делом — большим и серьезным. Но в тот год отец сказал: «Все. Ты уже не маленький — теперь работаешь как все». Это было в июле. Я помню тот день, как помню шрам на пальце. Мы выехали рано, на старом газике, который уже тогда кашлял, но еще ехал. В кузове — косы, вилы, пустые мешки для сена, большой алюминиевый бачок с кымызом, хлеб, соль, нож. Мелочи, но эти мелочи пахли взрослой жизнью. Я сидел, держался за борт, ветер бил в лицо, дорога трясла меня так, что суставы хрустели, и я был счастлив. Это было счастье такое гордое, тяжелое, как новый бурдюк с кымызом. Я думал: вот оно — я теперь мужчина.
Мы приехали в лощину за рекой. Трава там вырастает по грудь. Звенели кузнечики. Воздух дрожал, как над плитой. Отец достал косу, проверил пальцем остроту так легко, как будто погладил воду. Затем сказал мне: «Не бойся устать. Усталость — не враг. Враг — это когда ленишься. От лени у мужчины гниет сердце». И я косил. Косил до одури: перед глазами — только полотно косы да трава. Руки дрожали. Спина горела. На ладонях вздулись пузыри. Мне хотелось бросить, лечь прямо там, в скошенную траву, и сказать: «Все, я больше не могу». Но я слышал отца. Он шел вперед без устали, и трава перед ним падала ниц, будто сраженная. И я не бросил, не отступил, не сдался. Не сдался просто потому, что отец был рядом. Это была моя первая настоящая мужская проверка. Не драка. Не выпивка. Не женщины. Косовище. И то, что я не сдался, до сих пор греет меня. Именно это испытание породило уверенность. С тех пор я твердо знаю: у меня есть внутри место, которое в трудные моменты производит силу, что помогает мне не сдаваться. И теперь, когда мне тяжело, когда ночью я сижу у печки и думаю про «что дальше», я вспоминаю тот июль. И говорю себе: не сдавайся, Эрмек. А остальное придет.
Я не знаю, будет ли мой сын вспоминать меня так же. Может быть, он будет вспоминать другое. Может быть, он будет вспоминать, как я ругал его за разбитое окно сарая. Или как я не дал ему поехать с ребятами на мотоциклах в Чолпон-Ату купаться ночью. Может быть, он будет думать: «Мой отец был строгий, не понимал меня». Это возможно. У каждого сына — своя правда. Но я надеюсь, что он вспомнит и другое. Как мы вместе чинили крышу, он держал кровельный лист. Ветер рвал его из рук, качал в стороны, но он не отпускал и, уперевшись ногой, едва удерживал равновесие. Я крикнул: «Молодец!» — и видел, как он вырос за один миг на целую голову. Надеюсь, он вспомнит, как я взял на себя вину, когда сосед ругался на него за то, что он мячом сломал лампочку. Я тогда сказал соседу: «Это я задел машиной. Прости». Хотя я даже не заводил машину в тот день. Потом я объяснил сыну, что сделал это не для того, чтобы он думал, будто можно не отвечать за содеянное, а для того, чтобы он видел, что отец — это стена. Пока ты не вырос. А дальше ты сам должен стать стеной.
Дочка моя, Адила… Про нее я могу говорить долго, как любая мать про своего сына, только наоборот. Она у меня — свет. У нее есть такая способность: она может радоваться ничему. Вот просто ничему. Утру. Кошке соседской. Тому, что я нарезал яблоко не дольками, а тоненькими лепестками. Она смотрит на эти лепестки и говорит: «Ата, как красиво!» Я смотрю на это яблоко и вижу: правда красиво. И мне становится легче жить. Потому что, если ребенок умеет радоваться, значит, мир еще не испортился до конца.
Я часто думаю: дети — не наша собственность. Легко сказать, но трудно помнить. В делах, в заботах, в повседневной суете мы все равно забываем эту простую истину и начинаем вести себя так, будто ребенок — это наш паспорт, наше оправдание, наше продолжение. Я стараюсь иначе. Стараюсь смотреть на них как на людей, которые просто решили пожить с нами какое-то время. И моя задача — чтобы им здесь было не стыдно жить. Не страшно. Чтобы они знали дорогу обратно, даже если однажды покинут свой дом, свое родовое гнездо.
Так и живем. День за днем. Казалось бы, каждый занят своими делами и некогда думать о ближних… Но это не так. Все члены семьи вносят свою лепту, потому что знают: иначе нельзя. Даже Адила. Каждый делает то малое, что от него требуется, чтобы дом устоял, чтобы семья выдержала.
* * *
Утром я встаю раньше всех. Холодно еще в эту пору. Выхожу и слышу, как подо мной скрипит наст — тонкий как сахар. В небе висит луна, белая, и в это время еще светится. Иссык-Куль темный, почти черный, только по краю серебро полоской. Вдалеке слышно, как проезжает первая машина по дороге, что кольцом обрамляет все озеро, — везут хлеб в сторону Бостери. На ум приходит одна и та же мысль: вот еще один день. Новый хлеб. Новая вода. Новый дым из трубы. Размышления мои, как правило, заканчиваются просьбами. Про себя прошу Всевышнего благословить этот день. Прошу: «Пусть будет добрым». И он обычно бывает добрым. Даже если труден — ничего страшного. Потому что трудно — это не значит плохо. Трудно — это просто тяжело. Плохо — когда нет любви. А любовь у нас есть. Я это знаю. И пока она есть, пламя жизненных тревог меня не страшит. Пока она есть — я не сгорю.
Есть у каждого в жизни поворот, про который потом говоришь: вот там все поделилось на «до» и «после». Хотя, если честно, лишь со временем — оглядываясь, возвращаясь в прошлое — понимаешь, что это был переломный момент. Проживая настоящее, думаешь: просто день, просто ветер, просто слово не то сказал — и все. А потом проходит десять лет, смотришь назад и понимаешь: нет, брат, это был не просто ветер. Это был тот самый ветер, после которого во дворе уже ничего не стоит так же, как раньше.
У меня этот поворот был в двадцать три. Тогда я женился.
Раньше жизнь казалась длинной, как Иссык-Кульская трасса: можно кружить сколько угодно и в любой момент вернуться, ничего не потеряв. Друзей тогда было много. Сейчас так не собраться: каждый ушел в свое — семья, кредиты, работа. Когда-то мы ходили гурьбой, как жеребята, смеялись часами ни над чем и были уверены, что это навсегда. Сейчас вспоминаю их по именам, по лицам, и вижу не их сегодняшних, а прежних. Того Болотбека, у которого щеки всегда были красные от ветра, и он говорил: «Я в город уеду и буду бизнес делать». Тогда слово «бизнес» звучало как заклинание, будто само по себе приносило деньги. Болот уехал на север, в Россию. Два раза приезжал — не узнать: весь из себя новый человек, в новых кроссовках, с телефоном, что аж четыре камеры. Мы с открытым ртом смотрели. Только вот я так и не понял: зачем столько камер, если фотографию все равно одну выдает. На третий раз он не приехал. Говорят — упал с дерева на лесопилке. Это было давно, лет пятнадцать назад. Жена его так и не вышла замуж снова. Сначала ее жалели, потом привыкли. Так бывает: чужая беда со временем становится частью пейзажа. Как старая ржавая машина у соседа — сначала все спрашивают: «Чего не уберешь?» А потом уже никто не замечает.
Был еще у нас Асан. Тихий. Так умел молчать, что рядом с ним становилось спокойно. Есть люди, которые сами по себе — как пиала с теплым чаем: держишь ее — и сразу чувствуешь себя лучше, даже не успев отпить. Вот он был такой. Мы всегда смеялись: «Асан, ты мулла будешь, точно». Он не стал муллой. Сейчас у него автомойка в городе. Живет неплохо. Каждый год зовет: «Эрмек, приезжай, вместе работать будем. Деньги хорошие. Дом снимем, детям школу найдем приличную. Чего ты там сидишь?» Говорит искренне. Любит меня по-старому — я это чувствую. И верю, что он бы помог. Но не еду. Почему — я уже сказал. Здесь мои старики, мой двор, моя линия обороны. Он тоже это знает и смеется: «Ты как дерево. Тебя никто уже не пересадит». Я ему отвечаю: «А ты как птица. Везде можешь приземлиться». И мы оба немного завидуем друг другу. Но хорошей завистью, без яда. Такая зависть — как щепотка соли: вкус дает, но не портит.
Помню, мне только исполнилось двадцать три, а мы все еще были вместе, думая, что мир открыт как распахнутая калитка. Играли в мяч, гоняли на чужих мотоциклах без документов, ночью купались в озере и клялись: никогда не будем как большинство мужиков нашего села — с усталыми глазами, с вечными разговорами про навоз и цену сена. Смешно вспоминать. Очень смешно. Потому что сейчас я — как отец тогда. И даже когда ругаю Улана, слышу в своем голосе голос отца. Слово в слово. Иногда останавливаюсь и думаю: неужели человек — это просто эхо своих родителей? Неужели мы так передаемся, голос через голос, рука через руку, как вода из ковша в ковш? Может быть, да.
В тот год случилось две вещи. Первая — я понял, что отец стареет. Физически он был еще силен: мог одним движением поднять мешок муки, как другие — курицу. Но во взгляде появилось что‑то новое. Раньше он всегда смотрел вперед — в светлое будущее. Ни сомнений, ни раздумий, ни сожалений. Каждый час — действие, шаг к цели. А теперь он засиживался до поздней ночи и смотрел не в завтра, а внутрь себя. В такие минуты будто уходил куда‑то, где мне не было места. И я впервые испугался. Потому что понял: человек, который для меня всегда был горой, однажды рухнет. И я столкнусь с болью, которой еще не знал — с ее разрушительной силой. Болью, которую даже представить не мог. Не мог и не хотел.
А вторая вещь — я встретил Айчу.
Многие, рассказывая о знакомстве, отшучиваются, как Асхат ага — старший брат отца: «Смотрю — стоит, плачет. Спрашиваю: „Девушка, что случилось? Помощь нужна?” А она: „Да. Пожалуйста, добрый человек, возьмите замуж, очень надо!” Так и женился». Другие говорят красиво: «Увидел ее — и сразу понял, что не смогу жить без нее». А у меня было иначе. Тихо. И, наверное, по‑настоящему. Так, как в жизни, а не в фильмах.
Это случилось на свадьбе у двоюродной сестры. Шумная свадьба — как у нас бывает: людей столько, что половину не знаешь. Бешбармак, мясо, комуз, песни, разговоры. Дети бегают под ногами, женщины разносят чай, мужчины спорят — кто кого уважает и почему должен сидеть здесь, а не там. Я тогда уже отвечал за мясо. Для мужчины это честь — распределять устукан. Доверяют не каждому. Тут нужна твердая рука и честный взгляд: делить так, чтобы никто не остался обделенным. Память у людей в таких делах долгая. Потом всю жизнь будут вспоминать: «Помнишь, как лучшие куски он себе припрятал?» И какие бы высоты ты ни покорил, кем бы ни стал — этого не забудут.
Я стоял у казана. Руки в жире, от мяса поднимается пар, запах тяжелый — так, что внутри все дрожит. И вдруг — смех.
Люди обычно смеются по‑разному: кто-то прикрывает рот ладонью, будто стыдится радости, кто-то бросает смех в лицо как вызов. А этот смех был другим — чистым, открытым, смелым. Смех человека, который не боится быть счастливым.
Я поднял голову и увидел ее.
Она стояла чуть в стороне от остальных девушек. Простой платок — не белый, не праздничный, а повседневный, кремовый, с белым национальным узором. Платье до колен, самое обычное. Ни золота, ни броских украшений — только простые серьги.
Лицо живое, не кукольное — не из тех, от которых теряют голову, а потом не могут объяснить почему. Большие темные глаза — не поймешь, смеются они или вот‑вот заплачут. Обветренные губы, загорелые щеки, у виска выбился клубок волос из‑под платка.
Она не была самой красивой на той свадьбе. Честно. Но она была самой настоящей. И я сразу понял: с этим человеком не придется притворяться. Ни сильным — когда слаб. Ни веселым — когда грустно. Ни умным — когда просто не знаешь, что сказать.
Если честно, о женитьбе я тогда не думал. В голове было одно: как сделать так, чтобы она сказала мне больше двух слов — не сквозь смех, а просто, своим голосом. И я сделал то, что делает либо дурак, либо очень смелый человек. До сих пор не знаю, кем я был в тот момент.
Я вытер руку о фартук, подошел и сказал:
— Эй.
Не «саламатсызбы», не «как дела», не «нравится ли праздник» — просто «эй», будто мы знакомы сто лет. А сам думаю: Эрмек, ты идиот. Сейчас она уйдет — и все.
Но она не ушла. Повернула голову, посмотрела спокойно и спросила:
— Чего?
И улыбнулась. Не насмешливо — а так, будто ей самой интересно, что будет дальше. Словно подыграла.
Я сказал первое, что пришло в голову:
— Ты смеешься хорошо.
Она чуть наклонила голову, как птица, прислушиваясь, и ответила:
— А ты режешь криво.
Я глянул — и правда. От волнения неаккуратно срезал мясо с кости: один устукан развалился — кость отдельно, мякоть отдельно. Так уважаемым людям не подают.
И мы засмеялись.
Тогда я впервые услышал ее голос. Мягкий, но уверенный.
И все. Больше мне ничего не было нужно.
Через месяц мы были обручены.
Сейчас я говорю это просто. Тогда все было не так легко: разговоры, родственники, тети, дяди, согласия, кто за кого поручится — у нас никто не живет один. Женишься — женится весь аил. Понимаете? Это не только ты и она. Это семьи, родственные узы, старики, уважение, обязательства, долги.
В городе иначе: «Мне нравится, ей нравится — и все». У нас — «кому будет стыдно, если разведемся?» Сначала стыд, потом любовь. Страшно? Зато крепко. Любовь — как огонь: может загореться, может потухнуть. А стыд — надолго. Иногда всю жизнь держит. Иногда это плохо. Иногда это спасает.
У Айчи не было отца. Он умер, когда ей было двенадцать. Мать, Турсун, женщина твердая, как высохшая кожа на барабане, в день знакомства посмотрела на меня так, будто видит насквозь, и сказала прямо:
— Не обидь.
В тот момент я понял: если хоть раз причиню Айче боль и предам ее доверие, мне будет стыдно не только перед ней и ее матерью, но и перед всей землей. Тогда я сказал себе твердо: «Не обижу!» Мне уже сорок два, а я до сих пор стараюсь жить так, чтобы эти слова не стали ложью.
Свадьба была небогатая. Не потому что мы жадные, а потому что не из чего было делать пышное торжество. Мы зарезали барана, тети жарили борсоки всю ночь, мужчины ставили столы во дворе. Музыка шла из старой колонки, которая то работала, то нет. Мы все равно танцевали. И были счастливы. Но не тем счастьем, где кричишь и прыгаешь, а тем, где просто сидишь рядом с человеком и не боишься молчать.
Помню ту ночь, когда все разошлись, остались только самые близкие. Мать заварила чай, налила по пиалам, поставила нам с Айчей, села напротив и долго смотрела. Потом сказала:
— Ну все. Теперь вы не двое, теперь вы одно. Запомните: если один падает — второй держит. Если оба падают — дому не выстоять.
И ушла. Вот и вся наука.
Я не скажу, что вся жизнь с Айчей была сладкая. Кто так скажет — тот либо не жил, либо жил в виварии. Были дни, когда я уходил из дома, хлопал дверью, шел на берег и бросал камни в воду, пока не уставал. Были дни, когда она говорила: «Мне с тобой тяжело». Эти слова бьют больнее, чем если бы камчой по лицу стегнули. Потому что какой ты мужчина, если рядом с тобой женщине тяжело?
Бывало, совсем не было денег. Улану было полтора года. Зима. Печка ест дрова, как голодная кобыла овес. Дрова кончаются. Считаю последние деньги и понимаю: или дрова, или лекарства отцу, который кашлял так, что грудь ходила ходуном. Понятное дело, выбираю отца. А ночью вижу, как Айча снимает зимний платок — толстый, хороший, тот, что мать подарила на свадьбу — и заворачивает в него Улана, потому что в доме холодно. Я почувствовал не стыд даже, а пустоту. Как будто я не мужчина. Как будто не сумел защитить своих. И в то же время вижу ее лицо. Она не плакала. Не сказала: «Вот, из-за того, что ты бедный, ребенок мерзнет». Просто укрыла. Понимаете? Вот это — любовь. Не слова, не поцелуи при луне, не «я без тебя умру». А молчаливое: «Ничего страшного. Переживем. И это тоже переживем». С тех пор уважаю ее так, как некоторых мужчин в селе не уважаю.
Со временем стало полегче. Летом я подрабатывал на берегу. У соседа была лодка для туристов — маленькая, прогулочная. Не катер, нет. Просто лодка с мотором. Он иногда болел, и я его заменял. Быстро приноровился. Возил людей по озеру. Для них это развлечение, для меня — ответственность. Озеро красиво, но опасно, если не уважать. Ветер на Иссык-Куле меняется быстро. Гладь — как зеркало, а через полчаса — волны двухметровые, и тебя кидает как сухую траву. Люди перестают смеяться. Ты говоришь: «Не бойтесь. Все нормально». А сам приглядываешь, куда лечь, если мотор заглохнет, чтобы волна не перевернула лодку.
Но мне нравилось это дело. В те дни я чувствовал себя не просто мужиком с берега, а связным между нашими местами и тем миром, откуда приезжают люди — с чистыми руками, с белыми ногтями и телефонами, где даже карта показывает, где ты находишься.
Они садились ко мне и говорили: «Вау, какая вода прозрачная!» Тянули руки в воду. Смеялись. Спрашивали: «Ты тут живешь?» — «Да, тут живу», — отвечал я. Глаза их становились шире от удивления. Для них это было как жить внутри открытки. Для меня — просто дом.
Иногда смотрел на них — и жалко было. Приедут, сфотографируются, уедут, покажут кому-то: «Смотри, мы были на Иссык-Куле». И все. А у меня Иссык-Куль — в легких. Я дышал им с рождения. Он мне радость, хлеб, опасность и память. Они этого не поймут никогда. И мне жалко их не свысока, не как «бедные городские». Жалко, что, может, есть деньги, но нет корня. Все временное: сегодня здесь, завтра там. Красивые стены без фундамента — а без фундамента дом не дом.
Бывало, они говорили о политике. Особенно когда выпьют. Городские любят после третьей стопки становиться умными. Садятся, глаза делаются блестящими, язык развязывается — и начинают: «Понимаешь, брат, проблема нашей страны в том, что…» Дальше — большие слова: «система», «коррупция», «элиты», «геополитика». Размахивают руками, будто машут веслами невидимой лодки. И говорят так уверенно, будто поставь их завтра — они все вмиг исправят.
Я слушаю. Не перебиваю. Пусть говорят. Им это надо. Для них это — как пар выпустить. Я не против. Пусть человек выговорится. Но сам в эти разговоры не лезу. Не потому, что я глупый или мне все равно. Нет. Просто я знаю одну вещь — не красивую, но честную: никто из этих людей, даже самый горячий, не приедет ко мне потом, когда у меня заболеет корова, и не скажет: «Давай помогу, я же за народ болею». Они исчезнут. Уедут домой, в свои квартиры. Найдут кому рассказать: «Мы там с местным сидели, с реальным парнем, он все понимает, представляешь». Будут считать, что сделали что-то большое. А я останусь. Буду утром вставать и чистить навоз. А корова либо выживет, либо нет. Вот и вся политика.
Знаете, какая у меня политика? Чтобы у моих детей была зима в теплом доме. Чтобы жена не боялась просить у меня денег на лекарства. Чтобы старики не умирали в одиночестве. Чтобы я сам не опозорился и не взял чужого. Все. Это мой парламент, мой кабинет министров, мой бюджет, мои выборы. И если я здесь провалюсь, то что мне потом говорить про большую страну? Если не могу сохранить тепло в своем доме, зачем полезу спасать чужой? Это будет ложь.
Я живу и делаю, что могу. Стараюсь не усложнять. И без того хватает… Но и сказать не могу, что от мира закрылся и ничего знать не хочу. Нет. Когда у нас здесь что-то происходит — я знаю. Потому что если где-то закрыли пастбище, если хотят поставить забор или чиновник сказал, что теперь нам нельзя проходить к воде, — это уже про меня. Это сразу касается. Потому что вода — это жизнь. Потому что выпас — это не просто коровы, это зима. Потому что земля — это не земля, это память. Если у меня отберут землю, у меня не просто кусок глины заберут — корень вырвут. А я без корня жить не могу. Так что если дело касается земли — да, тогда я в первых рядах стою. Не один — все село рядом встанет. Мы не кричим много. Голос у нас не такой — мы не ораторы. Но мы стоим. И чиновники это знают. Знают: если уж такие, как мы, пришли — значит дело серьезное. Народ просто так не поднимется. Мы многое умеем стерпеть, но если уж поднялись — до конца будем стоять и своего не отдадим. Вот это политика, по-нашему.
На мой взгляд, большая польза в том, что мои дети увидели и то, и это: и бережливость, и гордость; и голодные дни, и дни, когда на столе было столько, что звали соседей. Потому что жизнь не всегда ровная. Жизнь — как вода Иссык-Куля: сегодня гладко, завтра штормит. Надо уметь и так и так.
Про детей я уже начал говорить. Про то, какого будущего им желаю. Скажу еще.
Улан мой сейчас в таком возрасте, когда он уже не мальчик, но еще и не мужчина. Вытянулся как жердь, ходит — все время не знает, куда руки деть. Смотрит на себя в зеркало, будто у него на носу написано что-то важное. Смотрю на него — и вижу себя. И одновременно не вижу. Он не я. Он другой.
Он сидит по вечерам с телефоном. У него там весь мир. Люди, песни, видео, смех, драки, машины, города, другие жизни. Иногда я заглядываю через его плечо — будто случайно. И вижу, как живут те, кто в Бишкеке, в Астане, в Москве. Их квартиры — белые стены, черные телевизоры, все гладкое, ровное. На кухнях нет кастрюль со следами времени. Все блестит. И я вижу, как в глазах сына появляется огонь. Огонь желания. Он не плохой. Он нормальный. Этот огонь — как голод. Бог так сделал, чтобы человек шел вперед. Я не гашу искры. Раньше отцы как делали? Увидят, что сын мечтает «не о том», — сразу: «Эй! Забудь! Это не твое! Это все фигня!» И ломают. Ломают хребет. Потом удивляются: «Чего это он уехал и не звонит?» А как ему звонить, если у него горло перетянуто с детства? Я не так. Я говорю ему: «Да, балам. Есть и такая жизнь». Он молчит. Боится, что начну читать нотации. А я не читаю. Говорю только одно: «Если выберешь жить так — я не обижусь. Не стану говорить: „Ты нас предал”. Езжай. Живи. Только помни дорогу обратно. И знай: если там не свезет и решишь вернуться — никто тебя не осудит». Тогда он смотрит на меня не как на отца, а как на мужчину. И говорит: «Ладно, ата». И этого «ладно» мне достаточно.
Часто по ночам, когда не удается заснуть, мне становится страшно от мысли: а что, если он и правда уедет? Не будет жить так, как я. Будет жить в городе, в квартире с горячей водой из крана — без печки, без навоза, без коров, без всего того, чем я живу и что считаю жизнью. И у него будут другие проблемы: пробки, документы, налоги, злые люди, нервы. Как бы то ни было, это будет его выбор. У каждого своя судьба. Каждому свое предначертано. Свои испытания, свои трудности, своя правда. Я не стану отговаривать. Не стану мешать. Да, мне будет больно. Это честно. Когда сын уходит, отец всегда чувствует опустошение. Даже если он улыбается и машет рукой, нутро его остается ущемленным и будет отзываться в груди тупой болью. Но вместе с этой болью у меня будет и радость. Радость от того, что он уже может стоять на своих ногах твердо. Без опоры. И это будет значить — я прожил не зря.
Адила... С Адилой совсем по-другому. Сын — это как рука. Продолжение твоей силы. Дочка — это как сердце. Сердце отпускать — себя часть оторвать. Она поет с утра. Рисует на стенах. Каждый день приходит домой с новой историей: какой мальчик какую девочку толкнул, что сказал учитель, какому слову она научилась, почему оно ей понравилось и что значит, какая подруга пришла в новой куртке и как вся школа смотрела. И еще многое рассказывает. А главное — серьезно, будто это новости государства. И я всегда внимательно слушаю. Никогда не смеюсь. Потому что для нее это важно. А если это важно для нее — значит важно и для меня. Вот так просто.
И она такая… светлая. У нее дар находить радость в мелочах. Не каждый умеет. Я, например, не всегда. Бывает, с утра встал — а на мне весь дом висит, и я уже злой. Ни солнца толком не видел, ни чай не пил — а уже злой. Адила в такие дни подходит, приносит маленький цветок из огорода — такой, что другие и не заметят, сорняк с желтым глазком, — и говорит: «Это тебе». И все. Я уже не могу злиться. Как злиться, когда в руках такой цветок? И тогда сомнения отступают: значит Бог все-таки на нашей стороне, раз посылает нам таких детей. Как бы мы ни грешили, если Он дал нам вот это — значит еще не отвернулся.
Я боюсь за нее больше, чем за сына. Потому что женский мир сложнее. Там говорят: «Ты — молчи. Ты — не спорь. Ты — терпи». А я не хочу, чтобы она терпела то, что терпеть нельзя. Не хочу, чтобы думала, будто ее место — всегда сзади. Я вижу, как она смотрит на женщин по телевизору — с крашеными волосами, длинными ногтями и громким голосом. Вижу, что ей это интересно. Я не запрещаю смотреть, но всегда повторяю: «Слушай, кызым[1]. Ты же знаешь, что жить надо так, чтобы тебя уважали, да? Не чтобы боялись. Не чтобы пользовались. Не чтобы восхищались в интернете. А чтобы уважали. Если тебя уважают — ты не пропадешь. Если тебя только любят, но не уважают — тебе будет больно. Тебе будет больно — и нам будет больно». Она кивает серьезно, как взрослая. А потом идет и снова рисует солнце на стене.
Мне говорят — даже свои: «Ты слишком мягкий с детьми. Они на шею сядут. Будешь потом их на себе катать до самой старости». Может быть. А может, и нет. Не знаю. Я учусь быть отцом впервые в жизни. До этого не было опыта быть отцом. Был опыт быть сыном. Это другое. Сына воспитывать я не умею. Я делаю как сердце подсказывает. Верю, что уважение важнее страха. Так меня жизнь научила. Может, ошибаюсь. Если ошибаюсь — жизнь сама меня поправит. Жизнь вообще не стесняется исправлять людей. Не спрашивает разрешения.
Про родителей тоже должен сказать. Это важная часть моей жизни. Без этого вы меня не поймете.
Отец мой… давно исхудал. Запах у него теперь старческий. Это не грязь — нет. Мы следим за чистотой. Это другой запах. Такой, какой бывает у старой шерсти, которая уже сто раз намокала, высыхала на ветру, впитала в себя дым, пот, солнце и холод. Когда я был маленький, мне казалось, что старики пахнут смертью. Я уходил от них, мне было страшно. Сейчас я знаю: это не смерть. Это время. Пахнет временем. Пахнет прожитой жизнью.
Я люблю сидеть рядом с отцом, когда днем он дремлет на скамейке у двери. Просто сижу тихо, стараюсь не разбудить. И слушаю, как он дышит. Звучит странно, да? Кто будет слушать, как другой человек, пусть даже родной отец, дышит? А я слушаю. Потому что знаю: придет день, когда больше не услышу этого дыхания. Наверное, это глупо, но я заранее пытаюсь сберечь его в себе. Как люди закрывают малиновое варенье на зиму. Чтобы потом, когда наступит холод и темнота, открыть банку, понюхать и вспомнить лето. Вот так я берегу дыхание отца. Чтобы потом, когда его не будет, я мог сесть один во дворе, закрыть глаза и услышать, как он сопел. Мелкие детали помогут собрать отца из осколков памяти и хоть на несколько мгновений воскресить его, чтобы он мог вернуться и посидеть со мной еще чуть-чуть.
Мать моя упрямая. Все еще думает, что она молодая. Я ей говорю: «Апа, посидите. Я сам». А она: «Ты что? Я вчера только мешки с мукой таскала — думаешь, сегодня не смогу?» Будь проклят тот сын, который в добром здравии смотрит, как его мать таскает мешки с чем бы то ни было. Слава Богу, в моем случае это всего лишь ее манера выражаться — с преувеличением, чтобы всем стало ясно, насколько она еще сильна. Разумеется, ни о каких мешках речи не идет. Я бы вам сейчас не рассказывал, случись такое. Давно бы уже утопился. Зачем мне жить, если я не могу своей маме помочь? Тем более, даже если сильно понадобится, она просто не сможет поднять мешок. Возраст все-таки. Но стоит заговорить о том, чтобы отстранить ее от домашних дел — спор этот не выиграть. Спорить с матерью — все равно что спорить с горой. Устанешь, а толку нет. Остается только улыбнуться и не спорить. А потом сделать за нее тайком. Она сначала сердится, а потом видит, что я сделал не из вредности, не из гордыни, не потому что «ты уже старая» — а потому что люблю ее. Тогда она ворчит тише. И вечером, когда все уже вроде бы легли, оставляет мне на столе пиалу с супом и хлеб рядом. Думает, не знаю, что это она. А я знаю. Это ее «извини». У нас в семье «извини» редко говорят словами. У нас «извини» — это знаки без слов, когда и так все понятно.
Наверное, если бы не они, я и уехал куда-то. Может быть, и правда уехал бы в Бишкек. Или в другой город, в другую страну даже. И кто знает, как бы сложилось. Возможно, я бы сейчас сидел где-нибудь в Киреевске или Ханты-Мансийске, вахтовым методом работал, в каске ходил, деньги копил, пересылал бы домой рублями. Может быть, да. Но я не уехал. И знаете что? Я не жалею.
Это важные слова: «Я не жалею». Они не просто так даются. Жизнь всегда найдет, за что тебя ткнуть: «А вот могло быть лучше, а? Смотри. Могло быть». Если дашь слабину — все, тебя начнет есть червь. А червь сожаления — он такой, что ты снаружи можешь оставаться целым: улыбаешься, работаешь, ходишь, а внутри все уже пустое, изъеденное, едва держится. И человек становится злой, завистливый, ядовитый. Я таких видел. Они не плохие были сначала. Их просто съела жалость. Жалость за то, что «я мог бы жить по-другому». И все. Они не простили себя за свою жизнь. Вот это страшно.
А я — я не жалею.
Я не говорю, что у меня все получилось. Нет. Я не живу в богатстве. У меня нет большого дома. Нет машины с музыкой, которая умеет оглушать целую улицу. У меня нет счета в банке, где цифры такие, что ими можно закрыть глаза и сказать жене: «Отдыхай, не работай». Да много чего у меня нет, по правде говоря. Но у меня есть то, что я хотел иметь даже тогда, когда еще не понимал, что я это хочу. У меня есть дом, который пахнет дымом, тестом и теплым молоком по утрам. У меня есть жена, которая может сказать мне правду в лицо, не боясь, что я уйду. У меня есть сын, который все еще зовет меня «ата» нормальным голосом, не через зубы. У меня есть дочка, которая приносит мне сорняк в качестве подарка. У меня есть мать, которая любит меня не за что-то конкретное, а просто так. У меня есть отец, который до сих пор живет, и я могу коснуться его плеча рукой и почувствовать не воздух, а кость — живую кость, теплую. У меня есть Иссык-Куль, который дышит ночью так, как не дышит ни одно море. У меня есть утренний холод, от которого щиплет нос. У меня есть огород, который нас кормит. У меня есть корова, которая мычит мне так, как будто разговаривает.
Это — богатство. Может, не городское богатство. Но это богатство, которое нельзя украсть. Это богатство, которое не сгорит, если завтра выключат свет во всей стране. Это богатство, которое останется со мной даже тогда, когда я сам состарюсь, как мой отец.
Я иногда думаю: а если бы мне дали выбор? Прямо сейчас. Сказали бы: «Эрмек, слушай. Вот тебе шанс. Мы переносим тебя в ту жизнь, где ты уехал. Где ты стал кем-то там. Где у тебя деньги, квартира, машина — все. Но цена — ты не знаешь запаха своей дочери после сна. Ты не знаешь, как твой отец ругался на дрожащую руку. Ты не знаешь, как жена смеялась над тобой в первую ночь. Ты не знаешь, как Иссык-Куль ночью дышит».
Я бы согласился?
Честно — нет. Не согласился бы.
Значит, я не жалею.
Это и есть моя свобода.
Да, вокруг много чего происходит. Говорят, мир меняется, все ускоряется, времена другие. Может быть. Я это вижу.
У нас в ауле теперь у каждого есть телефон. Даже у моего отца — маленький кнопочный. Он им гордится, как будто это целое стадо овец. Когда кому-то звонит, говорит громко, словно связь идет через горы без проводов, а потом улыбается весь день.
В магазинах теперь платят карточкой, не наличными. Появились слова, которых я не слышал, а сын знает. В школу приезжают люди и рассказывают детям про возможности, проекты, какие-то гранты. Говорят красиво. Я слушаю, киваю. Но внутри все равно думаю: проекты — проектами, а корову кто будет поить?
Я не против нового мира. Я не тот старик, который ругается: «Эти ваши телефоны, раньше было лучше». Не было раньше лучше. Раньше тоже было тяжело. Просто тяжелое было другое. Я не против, чтобы дети учились, ехали, видели. Пусть видят. Надо видеть. Человек без горизонта — это не человек, это привязанный козленок. Но я хочу, чтобы, когда они увидят мир, они не забыли, откуда смотрят. Это моя единственная просьба. Остальное — как даст.
Я иногда думаю, что счастье — это вообще не чувство. Это — состояние правильности. Как когда ставишь казан ровно на три камня, и он не шатается. Огонь идет ровно под ним, не сбоку, не слишком сильно, не тухнет. И ты знаешь: плов получится. Вот это счастье. Не эйфория. Не «ааа, я летаю». А вот это ровно: «стоит крепко». У меня казан стоит крепко. Бывает, огонь то слабый, то слишком сильный, ветер дует сбоку, дождь капает прямо в огонь — да, бывает. Но камни стоят.
Это — жена. Это — дети. Это — родители. Это — земля. Это — я сам, такой, какой есть, без масок.
И я думаю: если уйду завтра — что останется после меня?
Я не оставлю им денег. Это правда. Не оставлю им большой бизнес. Я не оставлю им даже трактора. Но я оставлю им дом, который стоит. Даже потрескавшийся — стоит. Я оставлю им землю. Я оставлю им историю. Оставлю им бесценные наставления отца. Безмерную любовь матери. Громкий смех Айчи. Я оставлю им вкус кымыза, который мы делали своими руками. Оставлю им знание: человек не должен быть сломленным. Он может плакать, может уставать, может лежать навзничь — но он не должен давать кому или чему бы то ни было возможности сломить себя. Пока ты не сломался — ты живой.
И я верю, что этого хватит.
Потому что в конце концов — для чего мы живем, если не для того, чтобы следующему поколению стало хоть на чуть-чуть легче?
Я каждый день сижу ночью во дворе, слушаю озеро и каждый раз думаю о том дне, когда меня не станет. Конечно, может быть, рано об этом задумываться, но мыслям разве прикажешь.
Вряд ли меня страшит смерть, а вот отпущенное время — да. Меня пугает до оцепенения, что я могу не успеть убедить родных и близких, дорогих и любимых, что все хорошо. Не успею погладить по голове Адилу. Не успею сказать Улану: «Не бойся, балам. Держись, и все будет». Не успею насмотреться на Айчу, не успею выразить свои чувства к ней должным образом, чтобы она без слов, по глазам поняла: «Он ценил меня всю жизнь, даже когда был грубым». Боюсь не поцеловать руку матери и лоб отца на прощанье. А если все успеть и сделать как надо — смерть не страшна. Потому что главное — не оставлять после себя в душе других черную дыру.
Вы спросили меня: чем мы живем, во что верим, как держимся. Я рассказал.
Мы живем друг другом. Мы верим в дом. Мы держимся за то, что человек без семьи — это просто тень. Мы радуемся, когда ребенок смеется не потому что ему купили новый телефон, а потому что ты вырезал яблоко смешно. Мы находим смысл в том, чтобы утром встать и снова разжечь печь, даже если вчера устал так, что хотел умереть. И мы не сгораем, потому что у нас есть кому сказать перед сном: «Спасибо, что ты рядом».
Вот и вся философия. Ничего особенного. Но для меня — всё.
* * *
Иногда мне кажется, что вся моя жизнь — это длинный разговор с водой.
Вы думаете, я шучу? Да? Но это не шуточное дело. У каждого человека есть что-то, с чем он втайне советуется. У одного — икона на стене. У другого — фотография, где он еще молодой и верит себе. У третьего — бутылка. У меня — Иссык-Куль. Мой Иссык-Куль.
Я ему ничего вслух не говорю, конечно. Я не сумасшедший, чтобы идти к берегу и кричать в воду, как делают туристы ночью, когда напьются и думают, что их никто не видит. Нет. Я просто сажусь, как садятся старики, — скрестив ноги. И молчу. Смотрю так долго, пока нутро не успокоится. В тяжелые минуты жизни это помогает мне не сойти с ума. У каждого свой способ. У кого денег много — тот лечится у врачей. У кого нет — тот разговаривает с озером.
Вот я говорю сейчас, а сам думаю про один день, который был не так давно — не в те молодые годы, а уже после, когда мы жили так, как сейчас, только дети были меньше.
Это было пять лет назад. Помню, потому что у Адилы тогда только-только начали выпадать молочные зубы, и она мне их показывала, как будто это медали. «Смотри, Ата! Вот еще один качается!» А я, посадив ее к себе на колени, заглядывал в ее маленький ротик, выискивал зубик и, найдя, восклицал: «Ого! Как такое возможно?! Никогда такого не видел. Наверное, ты особенная». А затем целовал, обнимал, нюхал — да так, что лепестки трепетали. По-другому — или если недостаточно — она обижалась. Иногда отцовство — это подыграть в нужный момент, чтобы она точно знала, чувствовала, что не одна. Знала, что я рядом.
В то лето озеро отступило, оголив берег.
Я не знаю, как это сказать по-научному. Люди в городе, может, скажут: «уровень воды снизился вследствие засухи, оттока», добавят что-то про «ирригацию». Они любят умные слова. А у нас никто так не говорит. У нас говорят просто: «Озеро убывает». И правда — ты идешь туда, где раньше была вода, а там сухо. Галька, битое стекло, иссохшие водоросли. Вода отступила.
Тогда я испугался. Как ребенок. Потому что впервые в жизни увидел Иссык-Куль таким. Никогда прежде я не ощущал такой боли — боли оттого, что не можешь ничего сделать. Иссык-Куль всегда был как отец — сильнее тебя, старше тебя, больше тебя. Он всегда был тем, кто поддержит, а не тем, о ком надо беспокоиться. А тут — как будто отец твой сел, оперся рукой о колено и сказал: «Подожди. Мне тяжело».
Я тогда ходил вдоль воды и не мог найти себе места. Жена спросила: «Что ты хмурый?» А я не смог ей объяснить. Ну что я скажу? «Мне больно оттого, что озеро исхудало». Не может мужчина так говорить. Мужчине — дом держать. А слова иногда делают хуже — могут лишить силы. И я молчал. Чтобы не рисковать. Чтобы не разрушить.
Но ночью не выдержал — встал и пошел к берегу.
Было уже за полночь. Я брел, вдыхая воздух — прохладный, свежий. Когда спустился к воде, не раздумывая, по привычке сел, скрестив ноги. Никого не было. Даже собак не видать — обычно ночью они рыщут. Луна светила — неполная, но яркая. Камни на мелководье блестели, как кости под кожей.
Тогда, сам не знаю почему, я сказал шепотом:
— Не умирай.
Вот так. Я сказал это озеру. Как будто это мой старик лежит и тяжело дышит. И в тот момент я понял одну вещь, от которой стало страшно и одновременно ясно: мы все держимся на ниточках, которых даже не видим. Думаем: живем, потому что работаем. Потому что стараемся. Потому что терпим. А может, мы живем только потому, что вода рядом. Потому что есть куда выйти ночью и сказать: «Не умирай».
В ту ночь я впервые за долгое время заплакал. Мне не стыдно это говорить. Я не рыдал как ребенок, не бил себя кулаками в грудь. Нет. Просто я был не в силах остановить слезы. Они текли по лицу, и я даже не вытирал их. В ту ночь я почувствовал облегчение, которого не испытывал прежде, будто много дней носил на спине мешок с камнями и наконец-то поставил его на землю.
Потом вода вернулась. Осенью шли дожди, а в горах снег держался дольше обычного. Озеро снова стало полным, тяжелым как налитый чан. И мне стало легче. Вся тревога ушла вглубь, как старый сон. Но я запомнил это. Запомнил, что мы — тонкие. Мы не такие крепкие, как думаем. Мы зависим друг от друга, от вещей, от поступков, о которых даже не говорим.
Вот почему я так боюсь, что дети забудут, как пахнет утренний дым. Это не про романтику, это про выживание. Если они забудут этот запах, они потеряют веревку, за которую можно схватиться, когда нутро начнет утопать.
Рано или поздно в жизни каждого наступают моменты, когда нутро неизбежно начинает утопать. У мужчин — особенно.
Вы спросите меня: «Чувствовал ли ты себя так, что хотелось исчезнуть?» Если я скажу «нет», я совру. Было. И не раз. Не от большой беды, не от войны, не от тюрьмы — слава Богу, меня миновало. А от бытовых мелочей. Вот эта мелочь — крохотная, но накопленная день за днем, выходит тяжесть такая, что чувствуешь себя камнем на дне.
Мелочь какая? Да простая. С утра проснулся — голова болит, потому что вчера поздно лег; дрова кончились, печь не разожглась с первого раза, дым пошел обратно в дом; мать начала кашлять, отец недоволен, что обжегся чаем; жена уставшая проснулась еще до рассвета; сын не хочет вставать в школу; дочка потеряла тетрадь и плачет; в сарае одна корова хромает; звонит сосед: «Ты обещал помочь, я рассчитывал, а тебя нет!»; на улице грязь, ботинки промокли; приезжает человек в чистой куртке и говорит свысока: «Документы есть на сарай?» — и вот так: мелочь, мелочь, мелочь. Никто не сделал тебе ничего ужасного, не ударил, не оскорбил. Просто день с утра вцепился в горло и держит, не отпуская.
Ты вынужден молчать, идти, делать, держаться, не показывать, потому что дома на тебя смотрят: «Он главный, он справится». И ты справляешься. Потом наступает ночь. Все давно спят. А ты мучаешься, не можешь заснуть. Лежишь, смотришь в потолок. А внутри тебя будто разверзлась черная дыра — бездонная, холодная, всецело поглощающая твое существо до того, что ты сам себе кажешься чужим. И в этот уязвимый момент не отступает мысль: «А если просто встать и уйти? Куда — не важно. Просто уйти. Чтобы никого. Чтобы тишина. Чтобы никто не знал, где я».
Поистине, это устрашает. Потому что вот это и есть крайность. Это предел, позволяющий человеку оставаться человеком изо дня в день и мыслить здраво. Та черта, переступив которую невозможно вернуться. Это то место, где царит беспросветная тьма, где безумие многолико и звучит разрушающим эхом. Место, где оказавшись, мужчина начинает пить в надежде спастись. А после теряет человеческий облик. Позорит семью, род. Не замечает, как низко пал, позволяя себе злиться на детей, поднимать руку на жену. Уходит из дома, бросает семью, оставив случаю решать их судьбы. И делает глупости, за которые потом и всей жизни не хватит, чтобы сгореть от стыда. Это крайность — она рядом. Преследует неотступно. Всегда. Любой мужчина, который честно живет в бедности и отвечает за других людей, знает эту крайность.
Я тоже знаю.
И каждый раз, когда я подхожу вплотную к этой крайности, меня спасает одно. Не вера в рай, не страх ада — нет. Меня спасает стыд.
Стыд — благородное чувство, если он правильный. Стыд перед своим словом. Перед своим «не обижу», которое я сказал теще в первый день знакомства. Перед матерью, которая меня кормит супом, как маленького. Перед отцом, который смотрит на меня ясными глазами, хоть рука у него дрожит. Перед дочкой, которая несет мне сорняк как подарок. Перед сыном, который делает вид, что ему все равно, хотя я знаю — ему не все равно.
И мне становится стыдно уйти. Стыдно исчезнуть. Потому что это значит их бросить. Это значит лишить их лучика света во тьме. И я остаюсь. А главное — понимаю: я не из тех, кто способен так поступить. И от сознания этого я радуюсь искренне, как ребенок леденцу.
Не подумайте, я никакой не праведник. Не святой. Я тоже срываюсь. Тоже порой кричу так, что потом самому противно. Нередко, одним словом, порчу всем день. Бывает. Я же человек. Но потом подхожу к ней, когда мы одни, и говорю: «Айча, прости. Я был неправ». А она, хоть и дуется, отвечает: «Ну да, был не прав. И я была. И ты прости». На этих «прости» все строится и держится. Один день в гору тащим, другой — летим в пропасть. Вместе.
Так и живем.
Про жену сейчас расскажу кое-что, чего я ей никогда не говорил вслух.
Иногда смотрю на нее, когда она не видит. Утром. Самое честное лицо у женщины — утром. Вечером на лице весь день отпечатался: и радость, и усталость, и обида, и все, что было. А утром — еще ничего не произошло. Лежит просто человек. Дышит. Ресницы лежат, как трава у арыка. На лбу тонкая морщина, вот здесь, между бровей, раньше ее не было. Я знаю, откуда она. Это морщина тревоги. Не возраст. Не дряблость кожи — нет. Это то место, где каждый вечер звучит один и тот же вопрос: «А как мы завтра?» Вопрос, который оставляет след, когда ответов нет. След от ежедневных тревог, безысходности, отчаяния. Эта морщина — моя вина. Если бы я был богаче, удачливее, хитрее — этой морщины не было бы.
Не было ни дня, чтобы я не смотрел на нее. И каждый раз, не вслух, а про себя, обещаю: «Клянусь. Я сделаю все, чтобы эта морщина не стала глубже». Не громко, не в ЗАГСе, не при свидетелях, не под песни — моя настоящая клятва звучит тихо, но она настоящая, от чистого сердца. Я даю ее каждое утро, когда она спит. Она не знает. И не надо. Это мое дело — быть ее спокойствием. Как она — мое. Без слов. Так держится дом. Не на романах, не на стишках в телефоне, не на фотографиях с подписью «моя единственная». А на таких тихих клятвах, которые мы даем и изо всех сил стараемся не нарушать. Не всегда получается. Но мы неизменно возвращаемся к этим намерениям — намерениям, которые, возможно, не сделают счастливыми, но станут надежной опорой друг для друга. А это важнее.
Вы спрашивали, как не сгораем от зависти, глядя на чужую богатую жизнь. Я уже говорил: бывают моменты, когда завидно до колик в животе. Это правда. Но есть у нас противоядие от опасного чувства, способного душу изъесть. Мы частенько им пользуемся. Я не говорил о нем, потому что это вряд ли красиво. Зато помогает. Противоядие — не воспринимать всерьез. Иронизировать. Смеяться. Не со злостью, а так… по-нашему.
Вот едет, скажем, мимо нашего аила какая-нибудь новая машина. Глянцевая, как будто только что с рекламы сошла. Там сидит парень лет тридцати, может, и того младше. Очки на носу, борода подстрижена ровно, волосы назад зачесаны, куртка на нем не потому, что холодно, а потому, что модно — и плевать, что июль. Он держит руль одной рукой, второй громко разговаривает по телефону, как будто весь мир должен слышать, что он решает большой вопрос.
Мужчины наши у ворот стоят, как всегда: семечки щелкают, курят, новости обсуждают — не из телевизора, а кто кого где видел, у кого теленок пал, у кого теща приехала. И вот проезжает этот парень на своей машине. Мужчины поворачивают головы, провожают взглядом. И один обязательно скажет: «Э-э, смотри! Министр едет!» Другой добавит: «Не министр. Это новый хозяин Иссык-Куля. Скоро нас тут всех выселит, поставит гостиницу, будем ему потом воду носить за зарплату». Третий фыркает: «Хозяин, говоришь? Да он, если колесо пробьет, сам болт не открутит. Будет в интернете искать „как поменять”». И все смеются. Но не потому, что мы его ненавидим. Нет. Мы его даже не знаем. Может, он нормальный парень. Может, он маме помогает. Может, он вырос в деревне и сам всего добился. Мы не знаем. Мы не смеемся из злости. Мы смеемся, чтобы не дать зависти войти глубоко. Она любит тишину. Если сидеть молча и смотреть — она прокрадется. А если сразу перевести в смех — она не успевает пустить корень. Это наша защита.
Да, мы беднее. Это факт. Беднее в деньгах. Но богаче в другом. И это богатство за все их деньги вместе взятые не купишь. Они по-своему живут. У нас свои приемы выживания. Свои хитрости против огня внутри. Смех — один из них. Нам он помогает. А им?
Я замечал: городские люди смеются по-другому. У них смех чаще как нож — чтобы показать, что ты умнее другого. У нас смех — как ведро воды. Плеснул на жар — и все, не сгорит. И живем дальше.
Айча тоже так делает. Я могу прийти домой весь темный, как туча перед грозой. Стоит ей взглянуть — и она сразу все понимает. Она не спрашивает: «Что случилось?» Зачем спрашивать, если я все равно не скажу? Мужчине не пристало плакаться на судьбу. Я сам — творец. Все, что имею, я сам выбрал, сам сотворил. А стало быть, виноват во всем только я, и винить кроме себя некого. Она это знает и не говорит об этом, а просто может сказать что-то смешное. Простое, чуть-чуть даже грубое иногда. Я делаю вид, что мне не смешно — держу лицо. А потом сдаюсь. Улыбаюсь. И все, ночь спасена. Вот так мы вытягиваем друг друга из болота, что каждый день норовит поглотить навсегда.
Еще одно, о чем хочу сказать, — про долг.
Сейчас часто слышу: «Никому ты ничего не должен. Жизнь коротка. Живи для себя. О себе не подумаешь — никто не подумает. Береги себя. Люби себя». Я слышал это не раз. Один молодой турист в лодке сказал мне: «Вы не должны жить ради других. Это неправильно». Я промолчал. Зачем спорить? Он молодой. Он еще думает, что мир — это комната, где он один.
Но я живу иначе.
Я должен.
Должен отцу — за то, что он меня вырастил, научил не сдаваться. За то, что пожертвовал всем ради нас, а в тяжелые времена делал вид, что не голоден, когда еды не хватало на всех.
Должен матери — за то, что ее руки, загрубевшие от ежедневных забот, все равно для меня самые нежные. За то, что пахнет детством, которое она, вопреки всему, сумела сделать счастливым, отказавшись от своих заветных желаний и сокровенных мечтаний, посвятив семье всю себя без остатка.
Должен жене — за то, что она мне поверила и до сих пор держит меня за руку крепко, несмотря на все невзгоды непростой жизни. За то, что до сих пор рядом, несмотря на все ожидания и надежды, которые не сбылись.
Должен детям — за то, что позвал их в этот мир, не спросив, хотят ли они. Значит, теперь я обязан раскрасить для них этот черно-белый мир радужными красками, озарить их путь светом, чтобы в их души не поселились злоба и горечь.
Должен земле — за то, что вскормила и держит меня. Если я пойду и продам хоть самый малый кусочек за деньги, а потом уеду — я предам ее. Тогда я уже не я.
Должен себе — мальчишке двенадцатилетнему, который не сдался, стремясь доказать, что превозмог все не зря.
Эти долги — не цепи. Это — опоры. То, за что держишься, когда штормит.
Я верю, что у каждого человека есть предназначение, путь, предначертанный свыше. Нет, путей много, но предполагающий счастье — один. Вот встаешь на него, даже если случайно вышло, и сразу понимаешь без красивых слов — это то, чем ты должен заниматься, как должен жить. Вселяет в душу покой и понимание, что живешь не зря. Как будто сам Бог улыбается тому, что ты исполняешь его волю. Жить ради семьи — это мой путь. Это и есть то, что делает меня счастливым человеком. Если я буду жить только ради себя, я превращусь в пустое яйцо. Да, может быть, скорлупа будет блестящей, с машиной, с фотографиями из ресторанов, с походами в сауну с друзьями, с видео, где мы кричим: «Мы — лучшие во всем!» в сторис. Но внутри там будет пусто. А пустота — она громко не звучит. Она просто съедает тебя изнутри, как ржавчина.
Надеюсь, понимаете, да? Это все связано: вера, долг, счастье, смех, стыд, любовь, дети, озеро. Это все — одна сеть. Иногда мне кажется, что я это все держу. А иногда понимаю, что это все держит меня.
Вы спросите: «А мечты у тебя есть? Или ты уже отказался от них ради благополучия семьи и навсегда смирился?» Есть. У меня есть мечты. Только они не такие, как в кино.
Я не мечтаю стать богатым. Это не мечта, а желание. Деньги — инструмент. Мечтой нельзя делать инструмент. Это дешево. Я не мечтаю уехать. Это путь. Путь — это не мечта, это решение. Нет. Моя мечта другая. Я мечтаю дожить до того дня, когда мои дети будут сидеть за этим же столом и смеяться друг с другом не как брат и сестра, вынужденные мириться, а как друзья, которые сами выбрали остаться близкими. Чтобы между ними не встали извечные стереотипы: «Ты мне должен», «Ты мне обязан», «Ты меня не понимаешь». Чтобы они, даже если живут в разных местах, все равно знали дорогу друг к другу. Чтобы Улан, если его жизнь зажмет где-то там, в городе, мог приехать сюда, сесть на крыльце, выдохнуть и просто сказать: «Адила, я устал», — и чтобы она не стала ему читать лекцию, а просто молча сделала ему чай. Вот это — моя мечта. Чтобы они сохранили тепло между собой без меня. Вот тогда я смогу спокойно уйти.
И еще одна мечта у меня есть. Тоже простая. Может, вы рассмеетесь, но…
Я мечтаю поставить нормальные окна. Наши деревянные рамы, которые каждый ноябрь я заклеиваю бумагой, чтобы не дуло, — и все равно дует, — я устал от них. Мечтаю поставить пластиковые окна, хорошие: чтобы не потели, чтобы не свистело по ночам, чтобы не просыпаться зимними ночами от того, что на подоконнике иней как в холодильнике. Это моя большая мечта сейчас. Пластиковые окна. Видите, насколько все для меня просто. Я не прошу у Бога: «Сделай меня миллиардером». Одари окнами, чтобы зимой в комнате у моей дочери не пахло сыростью. Вот и все. Понимаете, да? Мы не просим у жизни невозможного. Мы просим ее чуть-чуть подвинуться, чтобы не дуло. Просим, чтобы ветер не свистел так нагло, как сейчас.
Айча смеется, когда я про это говорю. Она говорит: «Ну надо же, у людей мечта — Дубай, а у тебя — окна пластиковые». Я говорю: «Дубай не согреет твою спину зимой. А окно — согреет». И мы оба смеемся.
* * *
Каждый год приезжают люди — проверяющие из столицы. Они любят приезжать ближе к сезону, когда все ждут туристов. Ходят, высматривают, записывают в тетрадки. Рьяно, с пеной у рта, силятся разыскать нарушения, а найдя — упиваются собой, кичатся своим профессионализмом. Говорят словами, как будто у них во рту галька катится. Нарочито вежливые снаружи и холодные внутри. Они не относятся как человек к человеку, а взирая на нас сверху вниз, с возвышенной трибуны беспощадно судят. Судят через призму: «я — власть, ты — объект». Я это чувствую, и мне это не нравится. Никому не нравится.
Был однажды такой молодец — гладкий, в ботинках без пыли, в рубашке, пахнущей чем-то чужим. Он зашел во двор без спросу, не сказав «можно?», не поздоровавшись, просто зашел. И сразу начал диктовать, что и как должно у нас быть по правилам. Я слушал. Не перебивал. Я понимал: если сейчас сорвусь, потом у нас будут большие проблемы: нам перекроют все пути, объявят «нарушителями», «преступниками», как будто мы контрабанду с границы везем, а не кымыз туристам продаем. Он долго говорил. Так долго, что воздух вокруг него стал тяжелым. Такое чувство возникает, когда человек злоупотребляет своим правом говорить. А в самом конце он сказал фразу, которая до сих пор у меня в ухе звенит: «Вы должны понимать, что без нас у вас не будет будущего. Мы вам даем возможность работать. Мы вам создаем условия».
Вот тут-то я и посмотрел на него. Спокойно. Без злости. И сказал очень тихо:
— Иним, без нас ты умрешь с голоду.
Он не понял сначала. Улыбнулся так, как улыбаются люди, которые не любят, когда им возражают, говорят правду или напоминают их место. Я повторил:
— То, что ты ешь у себя в городе, выросло у таких, как я. Молоко твое, мясо твое, картошка твоя — это мои руки. Мои бессонные ночи. Моя спина. Мое здоровье. Твоя рубашка не пахнет, потому что моя пахнет. Так что не надо говорить, будто ты нам жизнь дал. Мы каждый свою часть держим. Ты свою бумагу держи ровно. Я свою корову содержу как надо. И каждый на своем месте.
Он замолчал.
Я не орал. Не угрожал. Но попал правдой в точку и заставил его задуматься. Я увидел, как он на секунду перестал быть «по ту сторону», а стал просто мальчик. И ничего страшного не случилось. Мир не рухнул. Не знаю, но в тот момент мне даже показалось, что он стал чуточку ближе к человеку. Возможно, вспомнил свои корни, про родственников, которые живут простой жизнью где-то вдалеке от города, в маленьком селении, название которого известно немногим.
Вот тогда-то я и заключил: если каждый будет помнить, что он держит не только себя, но и других — мир будет жить. А если все начнут думать, что они — центр, что без них все рухнет — тогда и рухнет. Потому что связь порвется.
Знаете, вот сижу сейчас и вам рассказываю, а у самого чувство, как будто сам с собой говорю. И я вдруг понял одну вещь, которая раньше не приходила в голову. Я понял, что счастлив не потому, что у меня все хорошо. У меня не все хорошо. У меня хватает боли, хватает страха, долгов, хватает бессонных ночей. Я счастлив, потому что знаю свое место. Понимаете, какая это редкость? Знать свое место — и не стыдиться его. Мое место — здесь. Между печью и озером. Между голосом отца и песней дочки. Между тяжелой ладонью жены на моем плече и смехом сына в другой комнате. Между прошлым, которое меня держит, и будущим, ради которого я живу.
И да. Я не большой человек. Я не попаду в новости. Никто не будет писать обо мне статьи. Я не поставлю рекордов, не выиграю медалей, не построю заводов. Но я — узел. Узел, через который от стариков к детям передается сила. И если этот узел выдержит — значит не зря я ел этот хлеб, не зря пил эту воду, не зря дышал этим воздухом. Может быть, именно это и есть жизнь. Не то, что мы себе напридумывали в двадцать лет — огромные особняки с двухметровыми ограждающими стенами, красивые машины с круглосуточными водителями, неистощимый запас шампанского в ведрах со льдом, вечная молодость и голова, которая никогда не будет болеть от громкой музыки, клятвы, которые уже никто не помнит. А вот это: стоять тихо на своем месте и не дать связям оборваться.
* * *
У каждой семьи своя трудная пора. У кого-то — осень, потому что дожди и картошку не успели выкопать. У кого-то — весна, потому что грязь, болезни, ягнята один за другим, не спишь сутками. У нас — зима. Когда вода в ведрах покрывается льдом, понимаешь: все. Пошло тяжелое время.
Та зима была такой, что ветер резал как нож. В окна свистело так, что иногда ночью казалось: призраки, пытаясь пролезть через щель, застряли и теперь в отчаянной надежде зовут на помощь, истошно крича. Я вставал, трогал ладонью раму — холодную как заледеневший металл. Я тогда еще сильнее захотел эти пластиковые окна. Прямо злился на дерево. Как будто оно виновато.
Отец в ту зиму стал меньше. Не просто слабее — меньше. Плечи сжались. Шея будто ушла внутрь. Лицо осунулось, щеки провалились. Глаза стали сидеть глубже, как в норах, но все еще оставались ясными. Днем он все еще сидел на своей скамейке у двери, но сидел уже не так, как раньше — не как всевидящий караульный, а как человек, которого посадили, чтобы он не упал. И кашель у него появился. Плохой кашель. Не тот, после которого он ругался: «Чай горячий, рукой дурацкой пролил» — и продолжал говорить. А другой. Такой, что, когда он кашлял, я слушал и думал: не вылетит ли у него из груди что-то нужное, без чего нельзя обойтись. Я знал этот кашель. У нас, если мужчины так начинают кашлять, это уже не просто простуда. Это уже разговор с тем светом.
Я, как всегда, пытался говорить себе: «Пройдет». Мы, мужчины, все время так делаем. Привыкли надеяться, что жизнь отвлечется и забудет о нас. «Пройдет», «перебьемся», «ничего страшного». Такие слова мы кладем сверху на страх, как тряпку на рану, чтобы не смотреть.
Айча мне сразу сказала:
— Надо в город везти.
Я мотнул головой:
— Холодно слишком. Он в дороге еще больше простынет. Да и опасно. Дорога скользкая.
Она на меня посмотрела так, что я отвел глаза. Этот взгляд жены — особенный. Не злой, не обидчивый. Тот взгляд, когда она уже знает правду. Знает, что и ты знаешь, но не говоришь вслух, а все лелеешь надежду, как нечто последнее в мире, поистине важное, бесценное.
— Эрмек, — сказала она тихо, почти шепотом, — это не про дорогу. Это про то, что ты не хочешь признать. Ему хуже.
Я хотел сказать: «Не говори так». Но язык не повернулся. Потому что это значило бы: я запрещаю тебе называть смерть смертью. А кто я такой, чтобы запрещать правду?
Мы подождали день. Потом еще один. А на следующий — ночью, когда казан уже сняли, когда дом нагрелся так, что дети смогли заснуть, отец позвал меня. Я не сразу понял, что он меня зовет. У отца голос всегда был могучий как раскат грома. А тут вдруг стал едва слышный, как шепот травы. Я сел рядом. Он лежал завернутый в большое теплое одеяло, которым мы раньше укрывались втроем, когда в доме не было света, а изо рта шел пар. Теперь он лежал один под этим одеялом, которое лежало на нем толстой, теплой складкой, но было не в силах согреть — кожа под ним оставалась холодной, как камень в тени.
— Ата, — сказал я. — Я здесь.
Он повернулся ко мне медленно, аккуратно, словно рисковал костями — каждая могла сломаться от резкого движения.
— Хорошо, — сказал он. — Слушай.
Я сел ближе.
У нас в аиле так: когда старший говорит «слушай» — ты слушаешь. Не перебиваешь, не оправдываешься, не споришь. Просто складываешь каждое слово внутрь, как зерно в мешок. Именно складываешь. Даже, наверное, запасаешь. Потому что потом всю жизнь будешь есть оттуда.
Отец сказал:
— Я уже достаточно пошумел.
Я не понял.
Он улыбнулся. Даже в эту минуту оставался сильнее.
— Пожил, говорю, достаточно. Пошумел от души. Хватит. Теперь ты.
Отец всегда был человеком простым. Не усложнял. Никогда не притворялся кем-то другим. Никогда не стыдился быть настоящим. Не делал вид, что любит поэзию, чтобы казаться человеком с возвышенной душой. Никогда не зависел от чужого мнения. Не было ртов, способных словом его уязвить. Он смотрел на вещи так, будто был выше, сильнее и видел дальше. Будто знал истину. Знал, что многое не стоит того, чтобы на это тратиться. Сентиментальность была ему чужда. Но я часто представлял этот момент, готовился к этому разговору и в глубине души верил, что настанет час — последний, — когда он распахнет двери всего потаенного в своей душе. Скажет: «Сынок, мне плохо». Пожалуется. Попросит о помощи. Но когда момент настал, я понял, что ошибался. Он всю жизнь жил без напускной театральности. Без фальши. Он не казался — он был. Был тем, кто он есть. И предпочел таким остаться до конца.
А разговор этот — последний — нужен был для другого. Для того, чтобы передать. Как на сенокосе: один устал — передал косу, и следующий косит дальше. Нужен был для того, чтобы заверить: его уход — не конец. Он не должен разрушить семью. Не должен оборвать родственную связь.
Горло пришло в напряжение. Я сглотнул.
— Ата, — говорю. — Не говори так.
Он не услышал или сделал вид, что не услышал.
После недолгого молчания он вдруг сказал: «Я бы сейчас чаю выпил. А ты?» Он заснул до того, как чайник вскипел. А утром уже не проснулся.
Я не буду красиво описывать его смерть: у смерти нет красоты. Кто бы что ни говорил. Смерть — это тишина там, где всегда был звук. Вот и все. Вечером он дышал, я слышал это дыхание. Утром — нет. Ты подносишь ухо — и пусто. Как если бы кто-то, пока ты отвернулся, вынул сердце из дома.
Мать не кричала. Это страшно — слушать, как женщина не кричит. Это намного страшнее, чем если бы она билась в землю, рвала волосы и выла. Она просто держала его за руку, как держала всю жизнь, и шептала себе под нос слова, которые я не разобрал. Может, молитвы. Может, просто «не уходи, не уходи, не уходи», и все.
Я сделал то, что должен был сделать. Позвал людей. Соседи пришли, мужчины вынесли тело, помыли; женщины озаботились тем, чтобы столы не пустовали и кипяток в самоварах не остывал, как положено — все, как у нас делается с давних времен. Дым из труб шел прямыми столбами, не развеивался: воздух был промерзший.
Улан стоял рядом, белый как мука. Он впервые так близко увидел смерть. До этого он видел похороны в аиле, но то были «чьи-то». А тут — наши. Он стоял, поджав губы и едва сдерживая слезы. В этот момент я увидел в нем не мальчика, а мужчину. Мужчину, который не знает еще, как с этим жить, но уже понял, что это неизбежная часть жизни и все мы в этом мире лишь гости.
Адила, хоть и не до конца понимала, что происходит, инстинктивно не отходила от бабушки и, не в силах противостоять всеобщему настроению, плакала так, что дрожал подбородок. Мать моя гладила по голове внучку, желая успокоить, но я видел, что ладонь у нее дрожит сильнее.
Айча держалась рядом со мной. И этим «рядом» она держала меня на ногах. Я был как человек на тонком льду. Если бы она отодвинулась на шаг — я бы провалился.
Не скажу, что я не плакал. Плакал. Только не там, не перед людьми. У нас не принято. У нас мужчина — это тот, кто должен в этот день стоять крепко, чтобы все остальные держались за него. Так учили. Так я и стоял. А ночью, когда дом опустел, когда люди разошлись, когда женщины перестали шептаться на кухне и от усталости забылись сном прямо в одежде, когда дети заснули, я вышел во двор и лег на снег лицом. Просто лег. Холод пронзил через свитер, через грудь, в самое сердце. Я сказал:
— Ата, ты слышишь?
И в этот момент меня прорвало. Это было некрасиво. Это было как рвота. Как будто из меня все вылетало — и голос, и дыхание, и злость, и страх. Я вжимался лицом в снег, как будто хотел войти в землю и спрятаться там, как ребенок прячется у материнской груди. Я повторял: «Не уходи. Не уходи. Не уходи. Я еще не готов, не уходи». И понимал, что он уже ушел. Навсегда. Что его уже не вернуть. Никогда. И что я уже не сын — а отец. Это страшно осознавать. Потому что пока у тебя есть отец, ты все равно наполовину ребенок. А без него — все. Больше нет старшего в семье. Теперь ты — старший. Нет того, кто стоял во главе. Впереди. За чьей спиной стоя, ты чувствовал себя уверенно. За чьей спиной тебе не было ведомо одиночество. Я чувствовал, что бремя, ранее лежавшее на плечах, с его уходом возлегло на меня, и дальше его нести обязан я. Это чувство — не страх. Это как будто тебе дали знамя в руки и сказали: «Держи на ветру ровно. Не дай упасть в грязь». И ты идешь. Иногда ветер такой, что руки ломит, плечо горит, спина мокрая. Ты хочешь сдаться, бросить все, раскричаться: «Хватит! Я устал!» А потом слышишь внутри: «Не сдавайся. Я не сдался. И ты не сдавайся». И ты держишь.
С тех пор прошел год, другой, третий. Время лечит, говорят люди. Врут. Время не лечит. Время просто приучает. Вначале тебе больно дышать. Потом ты привыкаешь дышать с этой болью. Вот и все. Это как если тебе выбили зуб, а язык все равно ищет его. Всю жизнь будет искать.
Но я скажу так: после ухода отца я стал смотреть на жизнь иначе.
Я всегда думал, что живу ради живых, ради тех, кто рядом: мать, жена, дети. А потом понял, что живу и ради мертвых тоже. Чтобы не обесценить их. Их усилия. Чтобы их жизни не сочли зря прожитыми.
В доме стало тише. Тишина после смерти — особенная, пронизывающая, пустая, где каждый шорох отдает бесконечным эхом и сводит с ума. Где ложка, задевшая о пиалу — как выстрел. Шаг по коридору — как грохот рельсов. Не знаю, от нее ли спасаясь, но после похорон мы с Уланом стали больше времени проводить вместе. Не специально, конечно — так само вышло. По вечерам мы выходили к сараю, чинили то одно, то другое. Просто чтобы делать что-то руками. Занятые руки лечат лучше, чем любые лекарства.
Мы обходились без слов. Я подавал ему молоток — он брал. Я держал доску — он забивал гвоздь. Иногда гвоздь шел криво, и он нервничал. Я хотел сказать ему: «Эй, смотри, ровнее!» — как раньше говорил. Но вспомнил наставления отца: «Все мы — разные. Каждый по-своему видит, и каждому свое уготовано. Не пытайся сделать из него себя — сломаешь. В чем-то ты сильнее, а ему не дано. В другом он будет смышленей, а ты сколько ни старайся, никогда не поймешь. Лучшее, что ты можешь сделать, — не мешать. Дай ему найти свой путь». И я промолчал. Через минуту он вытащил гвоздь обратно и забил заново — уже прямо. Он сам научился. Потому что ему дали место самому научиться.
Через какое-то время, в один из схожих дней, он вдруг спросил:
— Ата, ты боишься умереть?
Не могу сказать, что вопрос застал меня врасплох, но…
— Боюсь, — ответил я искренне.
Он посмотрел на меня удивленно.
Я продолжил:
— Я не боюсь за себя. Я боюсь за вас. Что будет с вами, если меня не будет. Вот этого я боюсь.
Он отвел взгляд и опустил голову.
— А я, — сказал он, — я боюсь за тебя.
Тепло охватило мое нутро. Как будто кто-то накрыл душу теплой накидкой, чтобы не дуло. Я почувствовал себя не старым, не сломленным, а нужным. Это чувство придало сил.
Я посмотрел на него и сказал:
— Слушай. Если со мной что-то произойдет, ты не думай, что все, это конец. Ты мужчина уже.
Он возмутился:
— Мне пятнадцать.
— Мужчина — это не цифра в паспорте, а момент, когда ты понимаешь, что кто-то от тебя зависит. Когда ты твердо знаешь, что ты обязан быть сильным. А главное, знаешь ответы на вопросы «почему» и «ради кого». Мужчина — это когда ты становишься опорой и начинаешь жить не только своей жизнью.
Он долго молчал, опустив голову. Потом сказал:
— Это страшно.
Я кивнул.
Дальше он уткнулся взглядом в землю и погрузился в раздумья. А я, не мешая, наблюдал, как он анализирует услышанное. Наблюдал, как зреет нутро. Как куется мужчина. В этот момент я понял: вот оно — будущее моего рода. В нем — продолжение меня, моего отца, прадеда, прапрадеда и так далее, вплоть до тех представителей рода, которым уже давно все равно.
Адила пережила смерть деда по-своему. У детей своя правда. В день смерти она оплакивала усопшего наравне со взрослыми женщинами, но в силу возраста ей вряд ли удалось воспринять все произошедшее всерьез. Понять, что это не прятки, и деда уже не найти. Первое время она ходила по дому и все время искала его. В надежде встретить, она лежала в комнате, где он спал, ходила в сарай, сидела на скамейке, ждала у ворот, даже заглядывала к курам. Ей все время казалось, что он просто вышел и вот-вот вернется.
Однажды она подошла ко мне и сказала:
— Ата, а можно Чон ата позвонить?
— Как позвонить? — переспросил я.
— Ну как… — Она нахмурилась. — У него же телефон был. Маленький. С кнопками. Можно же позвонить. Спросить, когда он придет.
— Его телефон сейчас не ловит.
Она посмотрела на меня, приподняв брови, и спросила:
— Почему?
Я не сразу ответил. Пришлось изрядно напрячься, чтобы придумать ответ, который не расстроит струны ее тонкой души:
— Потому что он теперь там, где сеть другая.
Она задумалась. Я прямо видел, как внутри ее головы крутятся шестеренки. Она у меня умная. Не из тех, кто все принимает на веру, а та, что спрашивает. Хорошо, что спрашивает.
— И ты не можешь туда позвонить? — уточнила она.
— Пока не могу, — сказал я. — Но когда постарею, я научусь. И тогда я обязательно передам ему, что ты скучала.
Она кивнула в знак того, что ее устраивает мое обещание. Для нее этого было достаточно. Ей не надо было длинных разговоров про рай, про души, про ангелов. Ей надо было знать, что связь не порвалась. Что дед не просто исчез, как мыло в воде. Что с ним еще можно поговорить — если не сейчас, то потом. Что он не «пропал», а «ушел туда, где связь другая». Этого знания ей хватило, чтобы не бояться засыпать и спать по ночам спокойно.
Тогда я понял: вот что надо детям. Им не нужна философия про вечность. Им нужна гарантия: «Родные, любимые и близкие рядом навсегда. Пусть даже временно недоступны из-за другой сети».
Вечерами я часто сижу на скамейке, где восседал отец, и думаю: вот когда уйду — что дети будут говорить моим внукам? Расскажут ли они про меня хорошее? Или скажут: «Он кричал, ругался. Был тяжелым умом, а еще — злой. Никогда не понимал нас. И никогда не пытался». Это страшная проверка. Не сейчас, когда я жив и могу оправдаться, объясниться, сказать «я был неправ» — а потом. Когда меня не будет и я не смогу ничего поправить. Вот там и будет безапелляционная правда обо мне. Не буду врать, это пугает. Я не хочу, чтобы внуки говорили и думали обо мне плохо. Наверное, поэтому стараюсь каждый день проживать так, чтобы эта правда не была черной.
* * *
Пожалуй, то, что я рассказал вам, — это и есть моя жизнь. Вся. Без украшений. Без попытки казаться лучше. Я простой человек. Простой мужик, у которого дом на Иссык-Куле и который просыпается рано, греет печь, считает каждый тыйын, переживает за будущее своей семьи, ищет спасения, смеясь с друзьями, хоронит родных и все равно благодарит жизнь.
Когда был мальчишкой, я думал, что смысл жизни — в том, чтобы стать большим человеком. Добиться недосягаемых высот. Чем выше — тем лучше. И это рвение обязательно даст плоды: большой дом, большое имя, большое уважение. А теперь вижу: смысл не в том, чтобы быть большим. Смысл в том, чтобы быть на своем месте. На своем месте ты — нужный. Большой человек может быть никому не нужным. А маленький человек может быть опорой целому роду. И, размышляя, все чаще прихожу к мысли, что я на своем месте. Здесь я счастлив. По-своему. Я не жалею, что не уехал. Не жалею, что счел семью важнее собственного успеха и остался. Не жалею, что выбрал трудное. Не жалею, что не стал другим человеком, который жил бы в городе, работая с утра до ночи. Не жалею, что я — это я. И я не боюсь, что однажды мне придется уйти туда, где сеть другая. Ведь, когда меня не станет, печь в доме продолжит гореть, и моя жена также будет поить семью чаем. Моя мать будет нянчить правнуков. Улан посадит сына себе на плечи и покажет ему горы: «Вон там твои дед и прадед косили». Адила будет петь на кухне, нарезать яблоки тонкими лепестками, а ее дочка будет в восторге восклицать: «Как красиво!»
