Кабинет
Ибрагим Шаов

Этика слуха

Рассказ

Слух ломается не сразу. Сначала исчезают края — остается только центр, как на фотографии, которую держали слишком близко к огню. Дома я слышу лучше, чем снаружи: чайник дышит, нож скребет по разделочной, у батареи есть тихий ритм, как у спящего. В подъезде звук эхом падает в лестничный пролет и застревает там, как лифт между этажами. На улице — по-другому: у заснеженной остановки люди открывают рты — и тишина вырывается облачками пара, смешиваясь с запахом солярки от автобуса.

Я преподаватель философии. На лекции говорю про различение утверждения и его предпосылки — и ловлю себя на том, что произношу это медленнее обычного. Смотрю на губы студентов. По движению рта можно понять больше, чем кажется: «Но-ка-к-это-на-пра-кти-ке», — спрашивает один. На «практике» губы выразительнее глаз.

Дома жена ставит тарелку, одной рукой снимая резинку с волос — след от нее остается на запястье красным кольцом. От нее пахнет шампунем с чем-то цитрусовым и луком на пальцах.

— Нам надо поговорить о...

Она косится на раковину с посудой, на открытый дневник сына на подоконнике. У нее свой шум за день, мой — только добавляется.

Я киваю. «Надо» — слово, которое слышно даже спиной. Я прошу повторить медленнее и понимаю, что дело не в скорости. Сын, первоклассник, на ходу показывает игрушку динозавра: «Пап, потом поиграем?» — по губам читается легко, я поднимаю большой палец. Удобно: можно не слышать неудобное.

Университет у нас, говорят, сверху похож на крест: четыре коридора расходятся лучами. Я тоже свое ношу — внутри, на уровне слуха, почти утратившего четкость. На кафедре заведующий кладет на стол тонкую серую папку — как медицинскую карту. Лечат не пациента, а лексику:

— Коллеги, вводим общий тезаурус. Без вольностей.

Он артикулирует четко, с мягким свистом на «ль». Я вижу «воль-нос-ти» и киваю.

— По классике или по живым авторам? — спрашиваю вслух короче, чем надо.

— Без пушкинизмов, коллеги, — произносит он, аккуратно расставляя «ко-ле-ги».

Слева кто-то шепчет про «лояльность». Я поворачиваю голову так, чтобы не видеть ртов, — и шепот растворяется. Позже в протокол попадет: «поддержал». Я не спорил, просто не дал словам сформироваться.

После пары студентка догоняет у двери. Свет падает удачно, губы читаются, как титры:

— Вы нас не… слы… ши… те.

— Зато я вас вижу, — отвечаю. — Мне важно, как вы формулируете.

— А мне — чтобы меня слышали, — говорит она уже без артикуляции, проглатывая слоги.

Я теряю половину смысла и цепляюсь за то, что услышал:

— Я фиксирую вашу позицию, — говорю по-канцелярски.

Она морщит лоб: ждала не этого. Я делаю вид, что все в порядке.

Вечером в служебный чат приходит жалоба: «Преподаватель философии избегает диалога». Я машинально отвечаю по-платоновски: «Диалог — это когда слышат обе стороны». Сохраняю. Не отправляю.

Через несколько дней терапевт в поликлинике выписывает направление к сурдологу. Люди в очереди говорят чуть громче обычного и по привычке поправляют маски, хотя их давно можно не носить. В пандемию все проверяли себя по запаху: нюхали кофе, лимон, чеснок — слышу ли? чую ли?

Кабинет 213, очередь с приглушенными голосами — все оглядываются, не слишком ли их слышно.

Врач лет пятидесяти, в накрахмаленном халате, говорит неожиданно тихо:

— Жалобы?

Я объясняю про улицу, метро, про то, что в аудитории хуже, чем на кухне. Он кивает, записывает, не поднимая глаз.

Сначала — будка, наушники.

— Поднимайте руку, когда услышите сигнал, — говорит он уже в микрофон, и голос приходит ко мне издалека, как объявление на вокзале.

Сигналы идут лесенкой. Какие-то я ловлю сразу, какие-то — только когда уже хочу поднять руку «на всякий случай».

Потом он выуживает из принтера узкую полоску бумаги, смотрит, проводит ручкой линию.

— Физиологически все не так страшно, — произносит он. — У вас, я бы сказал, избирательное снижение. Большинство таких случаев… обратимы.

На «обра-ти-мы» губы у него двигаются особенно четко.

— То есть... само пройдет? — спрашиваю.

— Если вовремя вмешаться, — поправляет он. — Перенапряжение, стресс, общая… обстановка. Организм уходит в защиту, фильтрует.

Он делает пометку в карте и поднимает глаза:

— Отдохните, можно сходить к психологу. Слышать будете. Если нет — подберем аппарат. Сейчас аппаратура хорошая: можно погасить лишний шум, оставить только значимое. Все очень индивидуально, настраивается под ваш режим.

Слово «аппарат» звучит слишком отчетливо.

— Это обязательно? — спрашиваю.

— Ничего не обязательно, — мягко говорит он. — Это вопрос адаптации. Либо вернуться к норме, либо включить поддерживающий режим. Подумайте, как вам комфортнее.

Он кладет мне в руку бумажку с адресом салона слуховых аппаратов — маленький логотип, улыбка в пол-уха. Я убираю ее в бумажник. До салона не дохожу.

По пятницам — заседания кафедры. На повестке новая дисциплина:  «Государственное мышление».

— Коллега, ваше отношение? — спрашивает заведующий, лицо у него — чугунное. На губах у него опять коротко вспыхивает «ло-яль-ность», а вслух выходит «системная интеграция».

— Я за ясность, — говорю, чтобы читалось. — И за различение утверждения и предпосылки.

— Это «да» или «нет»?

— Зависит от того, что вы вкладываете в «да», — говорю я.

Секретарь все равно ставит в протокол «воздержался». Конфликта нет — пока этого достаточно.

Отец звонит вечером. Сначала в трубке шуршит, потом его голос, слишком громкий:

— Алло? Это кто?

— Пап, это я.

— Что?

Я повторяю громче. Он тоже повышает голос, и полка в прихожей глухо дрожит. Я почти чувствую аромат его любимых сигарет, хотя он давно бросил.

— Мы с матерью… тут… не тя…

Слышится «не тяни», но я оставляю себе официальную версию: «потом».

— Приезжайте к нам, — произношу внятно.

— Ладно… как скажешь. — Он улыбается словом, которое я не хочу услышать.

Кладу трубку и записываю в блокнот: «Услышать — не то же, что согласиться». Слабая защита, но годится на ночь. Под утро все равно слышу его «как скажешь» — будто он уже согласился на что угодно, лишь бы я приехал.

Иногда мы с сыном смотрим футбол. Без звука матч почти превращается в немое кино, мешает только цвет. Зато исчезает надоедливый комментатор: без него игра чище, и можно спокойно выбрать, за кого болеть.

Утром в метро объявляют учения. Хлопает где-то наверху, сирены режут воздух, военный голос задает тон. В сыром вагоне читаю бегущую строку: «Просим сохранять спокойствие». Лица двигаются без звука, как рыбы в аквариуме. Я иду по стрелкам, ничего не слыша — и от этого становится легче, как будто я выключил общий громкоговоритель мира. На ступеньках женщина что-то мне говорит — губы бегут слишком быстро. Я лишь киваю. Она раздражается, что-то бросает мне в спину. Я машинально прижимаю ладонь к уху — жест, которым обычно объясняются старики, — и прохожу мимо.

Дома жена стоит у окна, держит в руках давно вымытую кружку — просто забыла убрать в шкаф.

— Нам надо поговорить. Нормально, — говорит она и специально делает паузу, как на тренинге по «ненасильственному общению», куда ходила весной.

Я вижу ее истертые губы с родинкой у края и ловлю каждое ее слово.  Про квартиру, про родителей, про сына.

— Ты меня слышишь не там, где надо, — говорит она. — Не ушами.  Я с тобой разговариваю, как с котом: ты реагируешь на тон, а не на смысл.

— Тогда говори медленнее, — прошу, уже зная, что дальше.

Она хмыкает:

— Я и так по слогам, — берет сына и маленький чемоданчик на колесиках, тот, с которым ездит в деревню к своим старикам, и уезжает на сутки «помолчать».

Я смотрю на пустую дверь и ловлю себя на детской мысли: «только бы ненадолго». Она вспыхивает и тут же гаснет — я глушу ее, как лишний шум.  В квартире становится очень тихо. Сын присылает смайлик с молнией. Я ставлю телефон на беззвучный.

В курилке коллеги обсуждают нового прикрепленного.

— Скользкий, — читаю по губам одного. — Неопределенный, — у другого.

Смолчу. Я понимаю, что тренируюсь не слышать. Глушу чужой шум, глушу нужное, глушу лишнее, глушу — сознание. Я объясняю это себе как «гигиену внимания», но правда в другом: я боюсь момента, когда придется отвечать «да» или «нет».

На очередном заседании заведующий раскладывает новую методичку:

— Тут общий словарь. Подпишите ознакомление.

Я ставлю подпись, как ставят печать — не вчитываясь. На полях мелькает «педагогическая лояльность» — я отвожу глаза, чтобы не успеть прочитать. Так легче.

Дома звонит отец:

— Мы… старе… ем.

Он тянет слова, проглатывает гласные; я переспрашиваю:

— Что?

— Я говорю, мы… ста-ре-ем, — повторяет он громче, будто это поможет связи. Потом вдруг спрашивает: — Ты где?

Мы оба говорим чуть на повышенных тонах, не попадая друг в друга. Смысл все равно слишком четкий, чтобы этого не понять. Я отвечаю привычным «скоро». В трубке наступает пауза. Пауза всегда слышнее слов. В этой паузе я отчетливо слышу то, о чем он не спрашивает: «ты успеешь?»

Студентка ловит меня еще раз:

— Вы меня не услышали тогда и не услышите сейчас. Но я попробую.

Она говорит медленно, по словам. Я узнаю в ее фразе конструкцию из своего курса и понимаю, что меня цитируют в упреке. Отмечаю это как удачную иронию, вместо того чтобы ответить по-человечески. Так безопаснее.

Потом все сливается в одну длинную полосу молчания: жена молчит прицельно, отец — урывками, заведующий — уставно, студенты — уже в мессенджере. Я выбираю места, где звук удобный: кухня, ванная, рабочий стол. На улице — нет. В маршрутке — нет. В университете — иногда.

Иногда по старой привычке я включаю музыку — не громко, через колонку на кухне. Раньше я любил отслеживать, как тема переходит из скрипки в альт, а бас держит все, служит каркасом. Теперь слышу только глухой слой — воду за стеной: что-то переливается, шевелится, но различить, где голос, где инструмент, почти невозможно. Я думаю, что музыка — это одомашненный шум, без которого вполне можно обойтись. Тишина честнее.

По пути домой захожу в магазин за хлебом. В очереди впереди — бывший аспирант, теперь юрист в госструктуре; когда-то писал у меня про свободу воли. Продавщица говорит что-то привычное, он наклоняется к ней: «Погромче, пожалуйста, я плохо слышу». Она повторяет. Через минуту, уже у выхода, он подносит телефон к уху и совершенно другим голосом, четко, без всяких «плохо слышу», говорит: «Да, понял, сделаем, как скажете». Он замечает меня, я машинально киваю. Мы проходим мимо как люди, которые слишком хорошо слышат, чтобы признаться в этом вслух.

Ночью мне снится кладбище. Новодевичье — я узнаю кирпичную стену, пруд, ажурную ограду. В табличках — знакомые фамилии, половину из них я когда-то цитировал на лекциях. «Кладбище бессмертных, придавленных нарядной надгробной плитой», — думаю во сне с какой-то нежностью. Бессмертие здесь — в том, что их услышали и передали дальше.

Тишина там особенная, хвойная. Птицы летают, но не кричат, у каждой фотографии — свое беззвучие: у режиссера — одно, у поэта — другое, у министра — третье, вязкое. Я хожу меж плит и читаю губы на черно-белых портретах. Город за стеной шумит, но сюда этот шум доходит, как в плохо настроенном радиоприемнике: обрывками частот.

Помню историю про маленького Ван Гога: его приводили на кладбище к могиле брата, умершего до его рождения, но с тем же именем — он стоял над своим именем, уже выбитым на камне — будто заранее видел, чем кончится его жизнь.

По ночам мне снится полуглухой мир — так живут все. До совершеннолетия дети слышат, как птицы, все подряд: лифты, шепот за дверью, чужие ссоры, музыку из соседних квартир. Взрослые водят их за руку, как переводчиков: «слушай за меня», «проверь, не кричат ли». Потом уши у детей тоже запечатываются, как двери в тамбуре перед отправлением, — и им вручают свой набор плит: должность, ипотеку, семейный чат.

…Утром слух возвращается. Это не событие, а щелчок. Сначала слышится холодильник. Потом урчит труба в стене, потом двор скребут метлой, а где-то этажом ниже кашляют двое, по очереди, спокойно, без тревоги. Возвращается треск трамвайных стрелок. Возвращается дальний лай. Возвращается то, от чего я отучал себя месяцами. И вдруг — за стеной шепчутся жена с сыном: «что с папой?» Я слышу всё. Потом закрываю глаза, чтобы не слышать лучше. Это мой выбор, первая честная ложь, которую я себе признаю.

Перед завтраком звонит отец. Телефон дрожит на тумбочке, как стакан на купейном столике.

— Алло? — говорит он слишком громко. — Это кто?

Я слышу его отчетливо, без помех. Мог бы не переспрашивать — но переспрашиваю:

— А? Пап, это я. Сын.

— А? Ты громче говори, связь плохая… — Он дышит в трубку, шуршит рукавом. — Я тебя… плохо… слы-шу.

Мы несколько раз меняемся одинаковыми «что?» и «алло?». То он, то я. Разговор не двигается, только тяжелеет.

— Как вы там? — спрашиваю наконец.

— Нормально… — отвечает он после паузы. — Мы… старе… ем…  На-вер-но.

Я слышу каждое «ем», каждый его выдох. Сказать, по сути, все равно нечего. Мы оба ждем, что другой возьмет на себя последнюю фразу.

Потом я просто замолкаю. И он тоже. В трубке остается только его дыхание — редкое, осторожное, будто он прислушивается ко мне так же, как я к нему.

Мы сидим каждый в своей комнате, в этой тишине, пока она не становится невыносимой. Тогда я аккуратно нажимаю на красную кнопку — прерываю его дыхание, как звук. Связь обрывается. Тишина — нет.

На паре я читаю по губам быстрее, чем раньше. Студенты удивляются моей «внимательности». Я объясняю им разницу между утверждением и предпосылкой — и ловлю себя на том, что в этот момент слышу реплику с задней парты — и просто продолжаю писать на доске, как будто вопрос адресовали не мне. Это похоже на власть. И на трусость.

В университете проводят общегородской «диалог о ценностях». В одном из лучей этого креста делают вид, что это кого-то волнует. В повестке есть все, что обычно звучит громко. Я смотрю на губы спикера, на «Ро-ди-на», на «все-мы», на «еди-ное» и чувствую, как в голове поднимается привычная тишина. Я накладываю ее на уши, как ватный компресс, и вижу зал, полный ртов без звука. В этом есть ясность. И вина.

Сын зовет на концерт школьного хора:

— Пап, придешь? — Губы у него круглые, честные.

— Приду, — отвечаю.

На концерте слышу каждую фальшивую ноту, как царапину по стеклу.  Я мог бы выключить слух и наслаждаться движением губ, но не выключаю. Сын смотрит на меня из третьего ряда и тянет «ла» слишком долго. Я слышу. И все равно наружу остаюсь глухим. Руки сами тянутся хлопнуть ему первому — успеваю только сжать ладонями подлокотники.

Вечером жена открывает дневник сына, проводит пальцем по строке с «тройкой».

— Нам надо решить с уроками, нужен репетитор, — говорит она, не поднимая глаз. — Он математику совсем не тянет, а твой отец все спрашивает, когда вы приедете.

Я киваю. Слова доходят волнами. В каждой слышится одно и то же «надо» и ее усталость. Я выбираю, чему дать пройти. Остальному — нет. Я научился слышать избирательно. Это страшнее полной глухоты.

На кафедре раздают новые анкеты. В графе «отношение к дисциплине» ставлю «далеко не однозначно» — так слышится безопаснее. Внизу мелким шрифтом «подпись обязательна» — ставлю округлую, как таблетку. Завкафедрой произносит «молодец» губами; я делаю вид, что не заметил.

Через несколько дней сын заглядывает в комнату, мнется в дверях.

— Пап…

Я машинально тянусь к телефону — проверить, не мигает ли экран, не зовет ли куда-то еще.

— Что? — спрашиваю, уже на полпути к привычному «потом».

— Пойдем сыграем? — Губы у него двигаются медленно, почти по-моему, педагогически. — В шахматы. Ты же учил меня, помнишь?

Я слышу его нормально. Четко. Могу сделать вид, что не расслышал, как со всеми. Я уже чувствую во рту готовое: «Устал», «в другой раз», «потом». Эти слова встанут между нами еще одним серым блоком.

— Пойдем, — говорю вместо этого.

На кухне мы разворачиваем доску. Фигуры тихо постукивают по клеткам; где-то в соседней комнате бубнит телевизор, пахнет остывшим ужином и недоеденными мандаринами. Тикнули забытые в прихожей часы. Сын играет быстро, с лишними взмахами рук, иногда поднимает на меня глаза — проверяет, здесь ли я. Я отвечаю медленнее, вслушиваясь в каждый его вдох, в то, как он шуршит носком по ножке табурета, в легкий щелчок пешки о столешницу, когда та выскальзывает из пальцев.

Мы почти не разговариваем. Пару раз он начинает:

— А в школе… — и бросает взгляд на меня.

Я киваю:

— Думай ход, потом расскажешь.

Он хмурится, делает ход слишком быстро, теряет важную фигуру, но не сдается. Слышу, как он втягивает воздух, когда видит угрозу королю; как тихо чертит ногтем по бортику стола, когда вполголоса считает варианты: «если сюда — он туда…»

Партию мы не доигрываем: жена стучит костяшками пальцев по косяку — ее обычный звонок к столу — и зовет ужинать по имени, как в детстве.

— Потом продолжим? — спрашивает сын уже в дверях.

Обычно это «потом» означает отсрочку до бесконечности.

— Обязательно, — говорю вслух. — Я запомню, чей ход.

И впервые за долгое время правда запоминаю.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация