Посвящается Светлане Брайдис-Дегай
Длинная рука
Долгосрочный план под названием «Длинная рука» предполагает, что вслед за моим отцом и мною в каждом следующем поколении должен обнаружиться хотя бы один человек, который найдет время, силу и желание написать о себе, сделав таким образом очередной вклад в создание эпического семейного полотна. Задача состоит в том, чтобы этот труд, состоящий из частных записок, охватил хотя бы несколько столетий. В течение года меня терзали сомнения. Во-первых, интуиция, общие знания и житейский опыт подсказывали, что я не смогу удерживать процесс под контролем в течение необходимого времени. Во-вторых, реализация замысла предполагает обязательное выполнение условий, которые при всем желании никак нельзя гарантировать: продолжение рода, сохранение наследия, а также наличие в каждом поколении людей, имеющих охоту и способность поучаствовать в предприятии. Особенно уязвимы первые этапы, где на счету каждый писатель и родитель, и один единственный пропуск грозит крахом всему предприятию. В дальнейшем число потенциальных участников должно естественным образом увеличиваться, а вместе с количеством участников будет расти и вероятность, что амбициозный проект получит шанс на воплощение. «Таблицы Брайдиса» являются моим вкладом в «Длинную руку».
ЛЕНИНГРАДСКАЯ КНИГА
Введение
Последний паспорт мне выдали в 2006 году, 6 июня. Я до сих пор стесняюсь писать цифрами 06.06.06, и пишу, чтобы не пугать людей, — 6 июня. В тот день всем, кто родился в Ленинграде, в графе «место рождения» по какой-то причине писали Санкт-Петербург. Жаль не спросили меня, я предложил бы написать — Северная Пальмира. В результате на сегодняшний день и до конца жизни я самый старый человек, официально родившийся в Петербурге. Почти все из живущих, кто старше меня, родились в Ленинграде. Это случайное стечение обстоятельств в моих глазах выросло до масштабов символа, говорящего о том, что Петербург, в котором я и бываю-то не часто, — особое место, магическим блеском, силой притяжения и историческим значением нисколько не уступающее сельцу Грузиново под Одессой.
Папа учился в Краснознаменной военно-воздушной академии имени А. Ф. Можайского. Писатели часто помнят то, чего помнить никак не могут, вроде событий младенческих лет; вот и я, чтобы поддержать добрую писательскую традицию, смотрю на фотографии, где папа в военной форме держит меня на руках или мы с мамой стоим на покосившихся плитах невской набережной, чувствую холодный ветер с реки, и мне кажется, что я все это помню. Собственно, как отличить воспоминание о фотографии от воспоминания о запечатленном на нем событии? Имеет ли это какое-либо значение? У меня нет фотографии, рассказывающей о том, как мы с мамой шли по дороге и увидели горбатый «Запорожец», стоявший перед шлагбаумом. Как из машины вышел высокий худой человек в рубашке с короткими рукавами, подошел к нам, стал шутить с мамой и они смеялись. Совершенно точно нет и не было фотографии, сделанной в тот день, когда меня впервые оставили одного в детском саду. Я стоял в кустах у деревянной ограды и смотрел на тропинку, по которой торопливо ушли бросившие меня родители. Воспитательница велела им не затягивать прощание. Мне было до того тоскливо, что я вышел из собственного тела, чтобы подняться немного выше, заглянуть за поворот и увидеть, как они возвращаются, но увидел только себя со стороны и немного сверху.
Ленинград — это простор над Невой, какого нет больше нигде. На мосту над Невой под огромным куполом, как в фокусе гигантской линзы, приезжий человек счастлив и свободен. Это парадоксальное ощущение, ибо какая может быть свобода под лупой? Но так бывает. В самые глухие советские времена поездка в Питер на выходные считалась чем-то вроде побега или армейской самоволки. Я думаю, бандитский Петербург тоже является одной из граней единого образа. Ощущение края, у которого сходятся земля, небо и море, парадоксальным образом соединяет декабристов и лиговскую шпану, балтийских братишек и знаменитых поэтов, Раскольникова с топором и советских интеллигентов, сбегающих из Москвы на выходные. На протяжении трех веков простор над Невой наполнялся лабиринтом историй. Дома смотрят друг на друга через каналы, дворцы стали разноцветными декорациями. Петербург сейчас, в общем, театр. Как и в любом театре, в нем особая атмосфера, и сердце замирает от того, что можно выбраться из колеи, изменить судьбу. Сделать это легко — заверни за угол, открой тяжелую дверь, поднимись на второй этаж. Зрители рассаживаются по местам, еще слышны затихающие шорохи и шепот, но неотвратимо наваливается тишина, и вот уже поползли в стороны тяжелые кулисы.
Встреча
В середине осени выпал снег, и сразу ударили морозы. В ноябре я наконец снова выбрался в Петербург. Могу уверенно заявить, что это красивейший город мира, который соединил в себе красоту, живую историю и неописуемый невский простор. Рядом с ним Венеция — очаровательная простушка, Париж отполирован потоком туристов так, что в нем не за что зацепиться, такой он стал аэродинамичный и обтекаемый. Прага и Вена нарядны как праздничный торт, который надо срочно съесть, пока он не протух, а Рим простотой нравов и развалинами, сквозь которые вот-вот прорастет трава, напоминает деревню, в нем так и ждешь, что сейчас запоют петухи. В Петербурге было на удивление тепло и солнечно, как весной. Помню старый дом в центре города и квартиру с облупленными стенами, в которой мебели было немного, но это была старая и недешевая мебель. В этой квартире обитала компания богемного вида и нравов. Там же была женщина, о которой ниже будет сказано подробнее, некий Брайдис, изречениями которого были расписаны стены, еще женщины, незнакомый мужчина и, как ни странно, Толий, щеголявший в спортивном костюме и чрезвычайно увлеченный каким-то демократическим видом спорта, вроде подтягивания на турнике. С упомянутой женщиной мы в первую же минуту отличили друг друга, и между нами установилась связь удивительного свойства, в которой я чувствовал серьезную и неумолимую силу притяжения. Это было стремительное узнавание того, что было утеряно черт знает когда и где и напрочь забыто. И эта женщина, своя в этом кругу, тоже узнает меня, и наше состояние таково, что мы не можем уже помнить о том, что мы стали совершенно различны, что обстоятельства, которые связывали нас в прошлом, напрочь выветрились из памяти, лишь изредка напоминая о себе невнятным смятением. Все в одно мгновение стало неважным. Неважным стал и Брайдис, утверждавший, что они здесь все серьезные экономисты, но при этом писавший что-то высокохудожественное в духе авангарда. Этот самый Брайдис воображал, что именно он владелец моей находки, но довольно легко, хоть и не без сожаления, признал мои права, видя то, что между нами происходит, и понимая, что для нас уже не существует смысла ни в предательстве, ни в благодарности, ни в долге. И вскоре я все же должен был уехать, что подтверждала книжка с расписанием движения самолетов, которая лежала на черной суконной поверхности стола, залитой весенним солнечным светом. Мы не говорили о нашем будущем, не планировали встреч и ясно понимали, что наше столкновение было случайным, что мы уже стремительно и неумолимо удаляемся друг от друга и что мы никогда не встретимся снова. Мы сидели на диване, между нами помещался растерянный Толий, из-за его плеча я видел, как женщина смеется чему-то, о чем мы говорили, и был совершенно уверен в том, что она на самом деле плачет. Со дня своего отъезда я не знаю о ней ничего. Я даже не помню ее лица, только короткие светлые волосы.
Ленинградский эпилог
Под воронежским солнечным слоем лежит очень тонкая, но особенная и важная ленинградская подкладка. В Петербурге я бывал эпизодически по делам и всегда старался выкроить время, чтобы постоять на Троицком мосту, в фокусе гигантской лупы, через которую за этой точкой наблюдает большой глаз. Однажды в солнечный июньский полдень я рысью бежал по центру города, — у меня было всего около часа, чтобы в очередной раз попытаться добраться до Коломны и посмотреть на район, в котором я родился. Я в очередной раз понял, что не успеваю туда добежать, и вдруг увидел плакат, растянутый на чугунной ограде моста, над каналом. На плакате было написано: «Петербург — это счастье». Прямолинейность этого утверждения должна была настроить меня на иронический лад, но неожиданно для самого себя я увидел цветущие липы и канал, сияющие здания, залитые солнечным светом, услышал плеск воды, потрогал ладонью теплый гранитный столб ограды и вдруг пришел в восторженное состояние. Я почувствовал, что должен немедленно с кем-то поделиться необычными ощущениями. Тогда я позвонил Игорю в Одессу и на ходу сообщил ему, что нахожусь в Петербурге в состоянии эйфории, что хочу снова замечать любопытные взгляды незнакомых девушек, брошенные украдкой из-под густых ресниц, хочу не успеть к разводу мостов, хоть это совсем не просто теперь, потому что я стал очень расчетливым и предусмотрительным, хочу припомнить то чувство, с которым ожидаешь, что за ближайшим поворотом с тобой должно случиться что-то неожиданное и радостное, от чего жизнь твоя пойдет совсем по-другому. Словом, ему надо бросить все и немедленно приехать в Петербург, чтобы понять, что счастье это вещь простая и недорогая, очень доступная. Игорь даже не попытался понять, о чем я говорю. Как раз в это время его новая украинская душа устремилась в Европу, он усвоил ироническое отношение ко всяческой русофильской чепухе, к которой отнес и мой несвязный рассказ. В общем, не разделил моих порывов. Немного разочарованный, я стал размышлять об истоках своего петербургского счастья и пришел к выводу, что это именно Петербург много лет назад пообещал мне жизнь, полную открытий и приключений. И вот теперь время от времени я еду сюда, чтобы напомнить городу и глазу о себе и об этом обещании. А они, urbs et oculus[1], мне и отвечают: «Не беспокойся. Мы все помним, у нас все записано, все у тебя впереди».
ВОРОНЕЖСКАЯ КНИГА
Введение в Воронеж
Река течет через Воронеж и делит его на две неравные части: исторический центр на правом берегу и обширные заводские территории на левом. Кроме центра на правом берегу располагается пролетарская Чижовка, где родился Самуил Маршак и куда чужакам не стоит соваться; Березовая роща, которая на самом деле не роща, а городской район, где облезлые дома потерялись среди запущенных парков; юго-западный район новостроек, располагавшийся хоть и на правом берегу реки Воронеж, но уже скорее на левом берегу Дона; Механический завод, где работал папа; а также страшный Шиловский лес, в котором со времен войны неразорвавшиеся мины и снаряды попадались чаще, чем грибы.
Сначала мы жили на левом берегу, места там были все больше недружественные. В действительности места были ничуть не хуже других, но за пределами семейного круга для детей почти все должно казаться враждебным. Выпустившись из ленинградской академии, папа приехал работать военным представителем на Воронежский механический завод. Хотя механический завод располагался на правом берегу, житье ему определили на левом, около Шинного завода, в квартале между улицами Ростовской и Новосибирской. Центральная часть города оттуда казалась далекой и чужой, чтобы попасть в центр, нужно было минут 20-30 ехать на трамвае от остановки «Шинный завод». Мы говорили не «центр», а «город» и, выходит, горожанами себя не считали. Трамвай шел от конечной остановки Машмет по Ростовской мимо сквера, мимо дома культуры Шинник. У колоннады ДК маленький вороненый Ленин мял кепку и грозил кулаком. Потом трамвай поворачивал на Вогрэсовский мост и наконец взбирался на крутой правый берег.
Я сам в это не могу поверить, но даже в детский сад меня отпускали без сопровождения. Нужно было дойти до Ростовской и дальше по тротуару вдоль трамвайной линии пешком идти две остановки. Самостоятельная поездка на трамвае была авантюрой с непредсказуемым финалом. Во-первых, можно было в час пик застрять в пневматических дверях, во-вторых, в толпе пассажиров не пробиться к выходу на нужной остановке и уехать бог весть куда. В-третьих, за проезд нужно было платить. Когда-то билеты продавали контролеры, потом печальные контролеры ушли в прошлое, оставив в трамвае ящик с прорезью в стеклянной крышке. Через прорезь на резиновую ленту пассажиры бросали пять копеек и крутили ручку, ручка двигала ленту, которая сбрасывала монету в денежную казну. Одновременно из другой щели выползал билет. Потом появились талончики, которые покупали пачками у водителя или в любом киоске. Талончик пробивали в компостере, после чего он считался использованным. Из экономии билеты теперь проверял не специальный член экипажа, а бригада, которая кочевала из трамвая в трамвай. Естественно, появились умники, всегда имевшие в кармане талон, пробитый невесть когда и где. Хитрость заключалась в том, что пробитый рисунок в разных трамваях был разным. Сообразительные зайцы стали носить с собой целую пачку использованных талонов, рассудив, что число трамваев и компостеров не может быть бесконечным. В общем, поездка на общественном транспорте была не детским занятием.
Детский сад пах слезоточивым запахом хлорки от вымытых полов и щами из кухни. Иногда, очень редко, и в наше время ветер случайно замешивает эту ностальгическую смесь. Бывает, попадешь в ее струю посреди улицы и встанешь как вкопанный, как будто выпал из настоящего времени. Но вот мгновение, и уже нет ничего. А на вкус детский сад был как дрожжевой напиток, за которым дети выстраивались в очередь перед обедом. Если говорить о лице детского сада, то это было лицо канувшей в неизвестность толстой девочки, умевшей сводить одновременно оба зрачка к переносице. И еще лицо Наташки Орловой, дочери детсадовской медсестры Зои Георгиевны. Наташка зрачки сводить не умела, но была прирожденным лидером и переговорщиком, она ловко пользовалась своей близостью к руководящим кругам детского сада. Она жила в соседнем доме. Однажды я захотел посмотреть фильм «Васек Трубачев и его товарищи» про малолетнего партизана. Фильм должны были показывать по телевизору во время тихого часа. Для советского телевидения, развлекавшего зрителя зрелищем партийных пленумов и нескончаемым «Сельским часом», детское кино было событием, которое невозможно пропустить. Наташка договорилась с воспитательницей Натальей Максимовной, и мы отправились к ней домой. К сожалению, все пошло наперекосяк. Прямо перед началом фильма Наташка задернула плотные шторы, достала гитару и начала выть страшным басом. Полутемная комната, низкий «бумммс» гитарной струны и завывания произвели на меня угнетающее впечатление. Мужественным, лишь слегка дрожащим голосом я поставил ультиматум: либо она прекращает выть, либо я ухожу.
По вечерам, когда родителей не было дома, я включал во всех помещениях свет и заглядывал под кровати, чтобы убедиться, что там не таится зло. Но в маленькую комнату, которую мы называли нишей, не входил никогда, — было совершенно ясно, что ничего хорошего там нет. Через замочную скважину и щели в детскую проникал мрак, он мог принять любое обличье, хоть Синей Бороды, хоть черной руки, что живет под каждой детской кроватью. Помните? — «Девочка, девочка, не открывай чемодан», — а девочка-дурочка лезет под кровать, открывает, и больше ее никто не видел. Все-таки любопытство страшная сила, говорю вам как человек, который лично заглядывал в тот самый чемодан. Я приставлял к закрытой двери стул, чтобы вовремя услышать, когда мертвому слепому духу станет невмоготу в черной нише и он, пользуясь отсутствием взрослых, попытается отворить подпертую стулом дверь и просочиться в комнату. Ниша была конечной точкой в лабиринте квартиры.
Лабиринт начинался с входной двери и длинного коридора, из которого, пройдя мимо двери совмещенного санузла, попадаешь в гостиную и на кухню. Санузел и кухню под потолком разделяло узкое застекленное окошко неясного назначения. Вода грелась страшной газовой колонкой, внутри которой полыхал адский огонь. Я уже свободно обращался с газовой плитой, а к колонке подходить не решался. В гостиной стоял раскладной диван, на котором спали родители, черно-белый телевизор «Таурус» на длинных ножках, книжный шкаф, стол и сервант. У новенького телевизора отвалилась ручка переключателя трех доступных каналов, поэтому к нему прилагались пассатижи, которыми нужно было ухватить шток переключателя и с усилием провернуть. В серванте за стеклом всегда стоял графин в виде голубой рыбы с золотой пробкой во рту, танцующей на хвосте, и фарфоровый мальчик в пилотке, положивший руку на холку преданной овчарки. У мальчика были яркие голубые глаза и пристальный взгляд пограничника, а надпись на его бедре сообщала, что это подарок моей маме на день рождения. Графин и мальчика с собакой я увез из Одессы, и у меня больше ничего не осталось из той жизни. Книжный шкаф папа заполнял собраниями сочинений и Большой советской энциклопедией. Книги стояли на полках, как гвардейцы в потертых парадных мундирах с золотым шитьем. В глухом торце детской располагалась ниша. Там на некрашеных деревянных полках хранились чемоданы с одеждой, инструментом, старыми игрушками и прочей всячиной. Днем дух ниши себя никак не проявлял и помещение становилось просто складом интересных вещей. Вещей было много. На нижней полке хранилась невероятная вещь — игрушечный автомобиль ЗИМ, не по-игрушечному большой и тяжелый. Автомобиль дистанционно управлялся металлическим тросом в оплетке, который свивался в кольца сам по себе. Механический привод заканчивался пультом, с помощью которого автомобиль приводился в спазматическое движение. Кажется, пульт позволял даже управлять поворотами автомобиля, хотя я не могу представить, как это можно сделать. Своенравный трос скорее мешал, чем делал игру интереснее, поэтому в конце концов я его обрезал. Подъемный кран, у которого открывались дверцы кабины, на дверцах были настоящие блестящие ручки, а в кабине вращался руль, я должен был сохранить хотя бы для того, чтобы потомки получили представление о том, какими бывают настоящие игрушки. Толстые рыжие шины моего ленинградского велосипеда накачивались насосом, а рычаги тормозов располагались на руле. Своим друзьям, которые катались на настоящих трехколесных великах на жесткой сплошной резине вместо надувной камеры и тормозили ногами, я завидовал жгучей завистью, потому что эти велосипеды были настоящими потрепанными спортивными машинами в отличие от моей игрушки на мягком ходу.
Когда я легко помещался под нижней полкой ниши между чемоданом и ящиком с фотоувеличителем, я заметил, что если затаиться в дальнем углу и наблюдать за движением ног в комнате через щель в двери, появляется очень странное и вместе с тем приятное чувство. С одной стороны, тебя физически нет в этом мире. С другой стороны, ты все осознаешь, держишь под контролем, и в любую минуту можешь вмешаться и одним своим явлением изменить ход событий. Природу этого противоречия я осознал только сейчас, когда окружающий мир начал выходить из-под контроля. Хотелось бы еще раз почувствовать нечто подобное, но я уже не помещаюсь под нижней полкой.
Школьная фотография
Перед школой по обе стороны от парадной лестницы росли две огромные развесистые ивы. На ступеньках крыльца, между ивами, наш класс сфотографировали в первый школьный день. Глядя на эту фотографию, ловишь себя на странном чувстве исторического недоумения, какое испытываешь, глядя на фотографии с героями первых пятилеток или пассажирами «Титаника». Вроде люди как люди, и в то же время в них есть что-то инопланетное. Я старался не смотреть на их одежду и прически, но они от этого не становились похожими на современников.
Во втором ряду стоят: хитрая Лена, Славка из соседнего подъезда, интеллигентная Марина, суетливая девочка с татарской фамилией, будущая красавица Алла. Далее стоит маленький Саша, мой хороший товарищ, с которым мы однажды жестоко подрались. Он мне поставил шишку над ухом, я ему синяк под глазом. Я завидовал его боевому отличию, а моя шишка меня не радовала, во-первых, потому что над ухом ее не было видно, а во-вторых, потому что синяк и шишка имеют принципиально разную природу. Ибо шишка суть явление травматическое, бытовое, а синяк, в основе которого лежит внутреннее кровопролитие, — знак доблести и отваги. За Сашей стоит Лопес, потомок детей республиканской Испании.
На правом конце ряда аккуратная Лена Филиппова и незабываемая Оля Анненкова. К Лене мы вскоре еще вернемся, это она случайно положила начало одной драматической истории. А вот про Олю я писать просто не смею, ибо это именно тот случай, когда способности ловко жонглировать словами недостаточно. Чтобы написать про Олю Анненкову, нужен особый гений, особая сила изобразительного таланта и тонкость средств выражения. Одно неверное слово, неловкий взмах кисти, и все будет ложь. Я так и не смог найти верные слова, чтобы о ней рассказать. По замыслу похождения девчонки, забросившей чепец за мельницу, должны были привести читателя к мысли, что существует нечто более важное, чем так называемая удавшаяся жизнь вместе со всеми границами, которые лучше не переходить. Я придумал несколько сюжетов и несколько раз пробовал их записать, но в итоге получался кто угодно, но не Оля Анненкова. Получилась иллюстрация к тезису, бесплотная фигура, не отбрасывающая тени. Оля не признавала стен, в школе она не помещалась, казенные счетчики классных журналов напротив ее имени редко подскакивали выше тройки, а записи в дневнике говорили об отчаянии педагогов.
Она свободно гуляла у самого края жуткой пропасти и оттуда, с этого самого края, где у обычного человека непроизвольно слабеют и подгибаются коленки, без страха оглядывалась назад и смотрела прямо на меня с загадочным и насмешливым интересом. Это не фигура речи — я отлично помню, как она стоит в конусе фонарного света, на самой границе, а свет лежит на ее лице так сложно и красиво, как будто это постановочный кадр из старого американского фильма. Оля остановилась на этой границе, чтобы посмотреть, иду ли я вслед за ней. А у меня буквально дрожали коленки, как будто стоило сделать шаг, и я уже никогда не вернусь под этот тусклый фонарь. Я не оправдал ее любопытства. Быть может, к счастью для нас обоих, но иногда мне все же досадно вспоминать свое жалкое благоразумие, хотя правильнее было бы назвать это трусостью.
Как-то раз меня привели в подвал дома в нашем микрорайоне, где располагался детский клуб. Подвал был полон детей, занятых разнообразными делами: моделирование, рисование, музыкальные занятия и, среди прочего, детский театр, в котором собирались ставить спектакль «Старик Хоттабыч». Я не помню, кто именно привел меня в этот театр, но в таких случаях обычно ассистент режиссера случайно сталкивается с будущей звездой на улице и его осеняет: «Да это же наш Хоттабыч! Мальчик, хотите актерской славы?» Мне приклеили бороду из мочалки, вымазали лицо желтой краской, чтобы придать ему восточную смуглость, нарядили в халат и заставили учить роль наизусть. На репетициях все шло прекрасно. Я блистал, щедро делился мастерством и изобретал смешные реплики. Режиссер сулил мне новые роли, статус премьера и всерайонную славу. Катастрофа разразилась на премьере, когда я вышел на подвальную сцену и увидел сумрак ночи, глядящий на меня тысячью биноклей. Это был классический советский триллер про зазнавшегося пионера. Предохранительные механизмы сознания распорядились так, что дальше словно опустился занавес и наступила тьма. Боковое зрение выхватило из кромешной темноты закулисья темную фигуру. Конечно, это была Оля Анненкова. На ней был широкий плащ до пят и куколь на голове. Как она попала за кулисы и что там делала в таком виде — неизвестно, выражения ее лица я не мог разглядеть.
В третьем ряду прямо над Сашей стоит отличница и будущий председатель совета пионерской дружины, рассудительная Таня Князева. Когда в седьмом классе я вступал в комсомол, она была по другую сторону стола. Во время испытания маленькая серьезная девочка, гордая оттого, что ей позволено задавать взрослые вопросы, спросила меня, кто у нас нынче генеральный секретарь КПСС. Девочку было едва видно над высоким столом. Прикусив высунутый язык, она аккуратно записала свой вопрос на бумажку и приготовилась записывать ответ. От моего ответа кое-что зависело. Статус комсомольца не гарантировал блестящего будущего, он только подтверждал норму социализации, но без этого подтверждения каждый шаг требовал усилия и удачи. Генеральный секретарь, председатель Совета министров, председатель президиума Верховного Совета — этих слов я не мог не знать. Я поневоле знал и громкие фамилии из телевизора и с уличных плакатов, но накопленный к тому времени политический багаж не позволял установить надежную связь между фамилиями председателей, их непроницаемыми лицами и президиумами, где лица председательствовали. Полагаться на случай в таком важном деле было опасно, и в комнате повисла мучительная тишина. Таня, прикрыв ладошкой рот, выразительно и беззвучно изобразила каждую букву нужной фамилии. Комсомольцы потупились. Первые буквы связались в знакомое имя, и комиссия вздохнула с облегчением.
А в центре четвертого ряда стоит Света Дворкина, с которой мы сидели в первом классе за одной партой. Парта представляла собой мощную деревянную конструкцию, духовно и физически объединявшую двух человек, как кабина истребителя объединяет пилотов, связанных общим долгом и общей судьбой. Парта состояла из скамьи и стола, приколоченных друг к другу надежными гвоздями. На краю стола располагались углубления для перьевой ручки и чернильницы. Мы писали перьевыми ручками, макая перо в чернильницу. Перо царапало бумагу, в разрезе пера застревали бумажные волокна, которые оставляли на бумаге безобразные чернильные следы. В ближней части была крышка на петлях, которую можно было откинуть, чтобы угнездиться внутри конструкции, положить на полку под крышкой портфель и закрыть за собой крышку, словно люк. Все чертежи и технология изготовления парт ныне утрачены. Первого сентября парты пахли не высохшей до конца краской, которая легко снималась ногтем или ножиком, открывая темные и твердые прошлогодние слои. Свежие слои краски скрывали вырезанные в дереве послания предыдущих поколений. В первый школьный день Полина Трофимовна поставила нам пятерки, и по дороге домой мы бежали вприпрыжку, взявшись за руки, и без стеснения вопили на всю улицу: «Пятерочка, пятерочка!» — а прохожие провожали нас затуманившимися взорами. Это было как в старом добром кино, но вскоре Света переехала и исчезла. И вот она теперь за другой партой, подперев щеку ладошкой, задумчиво посматривает на другого соседа или заглядывает в тетрадку, навалившись ему на плечо, как будто меня никогда не было.
В этой школе я окончил семь классов, но потом мы переехали в другой район и в восьмом классе я ходил уже в другую школу. Перед отъездом я в последний раз пришел на школьный двор, чтобы попрощаться. Накануне нового учебного года мы обычно собирались в назначенный час, чтобы узнать новости, свою смену, расписание, увидеться после каникул и получить новые учебники. Мне было немного грустно, тревожно и в то же время радостно в предчувствии перемен. Пожалуй, я перестарался, стараясь скрыть страх перед будущим под наигранной бодростью, как будто мне ничего не стоило поменять старых потертых друзей на блестящих новых. Никто не понял, что мы больше не увидимся. Я не верю, что моим одноклассникам было безразлично, увидят они меня когда-либо или нет, но так или иначе они умело прятали свои чувства. Я был так поражен этим безразличием, хотя сам старался скрыть волнение и мне это, кажется, тоже неплохо удавалось. Выходило, я не так много значил для тех, с кем провел столько лет. Мне хотелось обернуться, чтобы увидеть, как они растерянно смотрят мне вслед, но я боялся, что на самом деле они тут же забыли обо мне. Прошли годы, и все эти ребята с рабочей окраины Воронежа сгинули без следа в черном тоннеле 90-х.
Беотия, или Перечень кораблей
Дом, в котором мы жили, был первым из цуга панельных пятиэтажек с плоскими крышами. Квартал назывался микрорайоном. Два соседних дома, стоявшие подъездами друг к другу, заключали между собою наш двор. В доме напротив жил ударник труда, легенда Шинного завода по фамилии Богатырев. Богатырев был пролетарий самого высокого градуса — депутат и орденоносец, обладатель бежевой «Волги», которую он иногда разбирал и вновь собирал у подъезда на глазах потрясенных соседей. Он был единственный автовладелец в целом дворе. И вот однажды пионеры пошли на Шинный завод посмотреть, каково это — делать шины сверх плана. В просторном цехе на подиуме Богатырев ловко управлялся с большим шинным агрегатом, быстро и небрежно производя операцию, на которую был способен только он и больше никто. Двое рабочих безостановочно подкатывали к нему новые шины. Третий крепил их к станку. Четвертый снимал, пятый укладывал в штабель. Все пятеро наверняка были орденоносцы, на худой конец, депутаты. Мастер прохаживался поодаль. В цеху стоял лязг и гул.
В соседней квартире жила женщина с дочерью-старшеклассницей Ниной, которая пожалела о том, что не носит красивую девичью фамилию матери Чайкина. Нина носила фамилию отца, которую не помню даже я, — он был водитель и погиб, как говорили, от взрыва большой автомобильной покрышки, разбившей ему голову. Его привезли домой в грузовике с открытыми бортами. На грузовике стоял гроб, обитый красной материей. Над краем гроба была видна забинтованная голова. Мать и дочь стояли около гроба на коленях, рыдали и гладили покойника. Визгливо завыли трубы, ударили барабаны, сотрясая тело и душу, и грузовик медленно тронулся с места. За ним, как приклеенный, потянулся оркестр, а следом черная вереница родственников, соседей и сослуживцев.
Третий этаж пропускаем почти целиком, за исключением последней квартиры, где жили Борька и Вовка, их бесплотная старшая сестра и родители. Это была печальная квартира. Сестра Борьки с Вовкой редко появлялась на людях, а потом и вовсе исчезла. Как-то поздней осенью, выходя из своей квартиры, я увидел, как она в наглухо застегнутом пальто поднималась мне навстречу по лестнице, цепляясь за руку матери. Ее вела мать, она ничего не видела, потому что на голове у нее был нелепый плотный мешок с уголками, торчащими как ушки. А вскоре она умерла. Борька потом рассказал, что она сначала была в больнице, потом дома, а потом врач сказал: «Посмотрите под мышками, если там шишки, ей уже не поможешь». Мать пришла домой, посмотрела, а там шишки. После этого я еще очень долго по утрам обреченно стоял в ванной перед зеркалом, набираясь решимости заглянуть себе под мышки. Не было никаких сомнений, что на этом свете мне долго не протянуть.
На четвертом этаже жила семья Сошкиных, с которой мама и папа были близки: добродушный дядя Леша и элегантная тетя Тамара. Дядя Леша был не простой человек, потому что имел мопед, — вещь в хозяйстве настолько не обязательная, что можно сказать избыточная, почти предмет роскоши. У дяди Леши и тети Тамары была дочь, толстая старшеклассница Светлана, которая с трудом помещалась в свои платья. Тесные платья выделяли и усиливали детали рельефа, и от этого она казалась очень взрослой. Как видно, не только мне. Однажды на улице меня остановил большой парень с косыми глазами. «Светку Сошкину знаешь?» — спросил он, хитро подмигивая своему тщедушному клеврету. Не то чтобы я считал, что Сошкина заслуживает лучшей участи, но ситуация мне не понравилась. Он как будто давал урок своему спутнику, мол, все бабы одинаковы, вот увидишь, сейчас эта толстосумка побежит за мной как собачонка, умоляя взять в приданое мопед. «Ну знаю», — нехотя сказал я и получил для передачи записку, искусно сложенную в треугольник. Записку я, конечно, прочитал. Из лучших побуждений и острого любопытства. От бумаги разило табаком. В искусстве обольщения парень был не промах, писал наотмашь что-то про «цветок одинокой души» и «неземную красотку, первую на раене». Сошкина читала этот шедевр любовной лирики вдвоем с подружкой. Они краснели, многозначительно переглядывались и наконец захотели узнать, так ли пригож и обольстителен странствующий рыцарь, как обещало письмо. «Похож на боксера-неудачника», — остроумно ответил я и заставил дам нюхать записку.
И вот последний, пятый этаж. В одной квартире жила мирная сумасшедшая тетя Буся с мужем и сыном, которые трогательно терпели обострения шизофрении. Однажды в наш город с официальным визитом явился иранский шахиншах Мохаммед Реза Пехлеви. Царь царей хотел посетить Нововоронежскую атомную станцию, а проезд туда был по Новосибирской улице. В назначенный час вдоль дороги рядом с нашим домом выстроились восторженные горожане, давно не видавшие подлинных, природных монархов. Я тоже мечтал посмотреть на расшитые золотом персидские халаты и чалмы, может быть, даже на слонов и верблюдов, груженых дарами, но не увидел даже автомобилей. Как рассказали очевидцы, тетя Буся, разочарованная размахом ликования, метнула в кортеж чернильницу. В шаха она не попала, но милицейские сердца это не смягчило, и тетю Бусю заключили в Орловку.
И наконец последняя квартира, принадлежавшая семье Базилиных. Сережа Базилин был ближайший друг моего детства. Квартирка Базилиных была маленькая, в одну комнату, но в ней дружно и счастливо жило много народу: отец Сережи, высокий веселый красавец дядя Жора, мать его, никогда не унывающая тетя Лариса, врач, как и моя мама, сам Базиль, а также его бабушка Фаина, мать дяди Жоры. Бабушка Фаина была всегда сердитой на вид, но весьма добродушной старушкой с черными усиками под носом, придававшими ей суровый персидский вид. Забавно, что в те времена Фаине-ханум было максимум шестьдесят и, следовательно, она была младше меня сегодняшнего. По этой причине я буду звать ее просто Фаиной, как сверстницу и подругу. Фаина подталкивала меня в спину в сторону крохотной кухни, сурово говорила: «Ну-ка давай, ешь!» — и кормила голубцами. Не хочу жаловаться, но я-то рос на остывающем в термосе картофельном супе и бутербродах с докторской колбасой, которые мне оставляла мама, убегая на работу, так что голубцы Фаины остались в моей памяти кулинарным чудом.
Чтобы вызвать друга на улицу, нужно было встать перед подъездом и орать во все горло: «Ба-зи-ля, выходи!» до тех пор, пока не откроется форточка и Фаина не крикнет с пятого этажа, что Сережа выйдет, когда пообедает. На крохотном балконе у Базилиных хранились доски, которые мы однажды побросали вниз, чтобы послушать, как они грохают об асфальт. Наш с Базилем план на будущее был такой: стать учеными океанографами, чтобы носить рыжие бороды и шорты, ходить в дальние экспедиции на научно-исследовательском корабле «Витязь» и присматривать за кораллами в лазурных тропических морях. Сведения о тропических морях мы черпали из толстого ежегодника под названием Глобус, в котором загорелые беззаботные международники, отложив чемоданы, облепленные наклейками из далеких аэропортов, писали, каково живется народам в Гаване, Нью-Йорке, Париже и Рио, рассказывали о путешествиях Тура Хейердала и Алена Бомбара, об островах, где, как говорится, нарциссы смотрят на розы глазами негров. И, разумеется, об экспедициях на «Витязе». Я очень хотел бы еще разок полистать эти тома, но они остались без присмотра на родительской даче в Одессе, и я не верю, что сейчас там кто-то осознает их историческое значение.
Кроме этого, долгие детские годы лично я был под впечатлением толстой стопки журналов «Огонек» начала 60-х, которые хранились на нижней полке этажерки у моей бабушки в Грузинове. Журналы рассказывали о событиях десятилетней давности. Только что улетели в космос первые космонавты, а с гор Сьерра Маэстро спустился отважный Фидель и прогнал американских наймитов. В магазинах появились глазированные творожные сырки, и тут даже маловерам стало ясно, что коммунизм не за горами. Не все было безоблачно. За границей таились враги, увидавшие угрозу в нашем простодушном соседстве. Возненавидев самый уклад нашей жизни, они построили циклопические ракеты и начинили их ядерной взрывчаткой, а шпионы день и ночь сидели в пограничных кустах, разглядывая в бинокли схему нашей обороны. Потому-то за полночь не гас свет в окнах Генерального штаба, там маршалы чертили красные и синие стрелы на картах, а на границе бессонные часовые вглядывались в туман за нейтральной полосой. Каждый день в двадцать один ноль-ноль из открытых окон задушевно и уверенно звучали позывные радиостанции «Маяк», обещавшие хорошие новости и теплые летние вечера. «Огонек» был целиком посвящен покорению космоса, штурму казармы Монкада, битвам в заливе Свиней и подвигам беззаветных барбудос. В общем, на тропических морях надежные источники обещали смысл и приключения.
У нас была собственная страна на двоих — островная страна Беотия на песке, — горы и джунгли на заднем плане. К стране прилагалась тщательно продуманная историческая справка, перечень полезных ископаемых и флаг. На флаге желтый цвет символизировал золотой пляж, а синий — безоблачное небо. Либо ослепительное солнце и лазурное море, точно не помню. В центре флага располагался краб с выпученными глазами. Я пересказывал друзьям старинные журнальные истории и таким образом приобрел авторитет и в придачу должность президента Беотии. Базиль был единогласно избран президентом Академии наук. Все было хорошо, но вот однажды он отправился с мамой на отдых в Одессу и взял флаг с собой, потому что флаг — это святыня, с которой не расстаются. Так близко подобраться к тропикам могли далеко не все жители центрально-черноземного Воронежа, это был очень хороший случай примерить шорты океанографа. Ну, с бородой, понятно, ничего хорошего не могло выйти. С научно-исследовательским судном тоже не все было гладко, но за «Витязя» отлично сошел прогулочный катер «Констанца», снующий между Лузановкой, где жили дядя Алексей и бабушка Юля, и Ланжероном, где жили тетя Нина и дядя Коля. Между трамваем и катером Базиль всегда выбирал, естественно, катер. Вот грохнул трап, матрос затворил металлические воротца, глухо застучал двигатель под палубой, вскипела вода за бортом, и катер начал медленно пятиться от причала. Базиль стоял, свесившись за борт, мама придерживала его рукой за трусы, соленые брызги летели в лицо, и чайки неотступно преследовали фрегат.
Мама копалась в сумочке, и вдруг внезапный шквал вырвал у нее из рук скомканный платок. Платок рванулся вверх, покувыркался на ветру и исчез в мутной зелени валов. Базиль бросился за борт, но был схвачен за рубашку. Человека спасли, а флаг пропал. А что такое человек без флага? Острова, пальмы, большие ленивые рыбы, парящие над песком, молодой команданте с сигарой в зубах, «Витязь» на рейде — все разом поблекло, отодвинулось и пропало, осталась только легкая взрослая пустота на сердце. А еще через пару дней на пляже, в воде к ноге Базиля плотно прилип пестрый бумажный лист. Сердце забилось в висках быстрыми оглушительными толчками. Базиль разгладил лист на коленке и тут же понял, что вместо флага море вернуло ему обертку от мороженого. Чуда не случилось.
Когда у Базиля появилась сестра Татьяна, Базилины перестали помещаться впятером в одной комнате. Год-два спустя после рождения Татьяны они получили трехкомнатную квартиру на юго-западе и уехали. Еще через год-два в тот же район перебрались и мы. Семьи продолжали встречаться, но дружба почему-то закончилась. После 20-летнего перерыва я вернулся в Воронеж и пришел в дом Базилиных. Позвонил и просто назвал в домофон свое имя. Честно говоря, я ожидал чего угодно, но только не такой немедленной и радостной реакции тети Ларисы, как будто и не было этих 20 лет разлуки, и я только на днях последний раз был у Базилиных в гостях. На секунду мне показалось, что я вернулся домой. Фаина давно покинула этот мир, а сумрачный и обрюзгший дядя Жора вышел ко мне в трусах и майке. Он сидел с отчужденным и вызывающим видом, заложив руки за голову и глядя в потолок. Молчал, но не уходил. Похоже, мой бежевый французский пиджак на черную майку на фоне собственного ветхого быта показался ему вызовом, символом незаслуженного новорусского богатства.
Тетя Лариса решила устроить праздник встречи старых друзей, позвонила Базилю и передала мне трубку. Я был готов узнать о нем и рассказать о себе все, я приготовился усердно расчищать культурные слои, чтобы разглядеть знакомые черты. Отставной президент Академии наук отвечал по-военному бодро, с наигранным оживлением, будто что-то нехорошее случилось в Беотии за время моего отсутствия. Например, в результате переворота к власти пришла военная хунта. А может, как раз в тот момент, когда раздался телефонный звонок, Базиль занес вилку над котлетой, парящей в желтом картофеле и россыпи вялых долек соленого огурца. Изысканная простота воображаемого блюда напоминала о Фаине. Базиль как будто с тоской смотрел сквозь меня туда, где теперь, конечно, стоял еще и ледяной запотевший графин. Что бы там ни стояло, оно занимало Базиля куда больше, чем нежданный гость из прошлого. Я словно услышал голос Фаины: «Сейчас Сережа покушает и выйдет!» Тогда мы сказали друг другу: «Ну пока, увидимся!» — и было совершенно ясно, что Базиль уже не выйдет.
Обход войск
С двух сторон наш микрорайон блокировали Пищановка и Машмет. Пищановка, как мы ее называли, на самом деле, видимо, была Песчанкой. По крайней мере на современных картах в этих краях есть речка с таким названием. Ну да мне все равно, что думают об этом картографы. Пришельцы с Пищановки были похожи на патриархальную, безжалостную и нищую саранчу, жившую набегами, а Машмет, как рисовала фантазия, был железным войском, методично, без ненависти опустошавшим все живое на своем пути. Однажды вечером мы стояли на освещенной фонарями границе цивилизации и смотрели на огромный темный пустырь за школой. На пустыре горели костры и мелькали тени. «Машмет пришел», — тихо сказал кто-то из наших, кто был сведущ во внешней политике, и от этого мурашки пробежали по коже.
Конечная остановка на трамвайном кольце тоже называлась Машмет. На этой остановке, по слухам, однажды в поздний час зарезали одинокую девушку. Кой черт занес ее ночью на этот форпост Дикой степи — неясно. Я был там и представлял, как несчастная вглядывается в темноту аллеи, длинной как тоннель, и мучительно ждет, когда желтый свет трамвайных фар выхватит из темноты деревья на дальнем повороте. А трамвая все нет! И вот она слышит в тишине шаги и вкрадчивый шепот в темноте кустов на дальнем краю, а вокруг ни души! А потом в сумерках в пяти шагах от нее материализуется силуэт. Это посланник Машмета с плоским перебитым носом, в кепке, надвинутой на глаза; он неумолимо приближается к своей жертве, черным ногтем лаская лезвие финки в кармане пиджака. Напрасно девушка будет рыдать и звать мать — никто ей уже не поможет, потому что убийца проиграл в карты жизнь случайного прохожего и никак не может повернуть назад. Долг чести, знаете ли. Сейчас этой девушке могло быть уже около семидесяти, но карта не легла и ей пришлось остаться на дальнем трамвайном рубеже.
Однажды я услыхал в одном из соседних дворов надсадный нестройный рев похоронного оркестра и увидел столпотворение народа. «Беляева хоронят», — рассказал мне сосед Лимон. Кто таков был Беляев, я знать не знал. Оказалось, что Беляев, кто бы он ни был, совершил две ошибки, любой из которых за глаза бы хватило, чтобы привлечь внимание Вселенной. Сначала он стал гулять с девчонкой с Пищановки. Кажется, он даже увел ее у одного из мутных пищановских парней и уже одним этим заработал себе приговор. Но Беляеву показалось мало, и однажды ночью он отправился на свидание в самое сердце Пищановки, где чужие не ходят даже днем. Разумеется, он был немедленно раскрыт. Девчонка, конечно, хороша! Наверное, у этой дуры от восторга замирало сердце, — чем же все это закончится? Неужели машина возмездия запущена из-за нее? Неужто Беляев из-за нее примет свой последний бой? Убийцы настигли их под тусклым скрипучим фонарем, единственным на всю улицу, окружили, отрезали пути отхода, и Беляев после короткого, очень формального допроса был поставлен на ножи. Истекая кровью, он добрался до дома, поднялся на свой этаж и испустил дух на пороге собственной квартиры. Утром труп обнаружил некто Федос. Или Архонт? — память моя слабеет, имена я уже помню неточно. Он склонился над трупом, потрогал пульс и вскричал, как бы пораженный: «А Беляев-то мертвый!» Мне сразу показалось странным, — для кого Архонт играл этот спектакль? Для соседей, припавших к дверным глазкам? Значит, они знали, что Беляев мертв, и затаились в ожидании развязки. Или не знали, но тогда почему не пришли на помощь истекающему кровью соседу? Между тем Лимону было достоверно известно, что Архонт Федос был предводителем банды мстителей и непосредственно участвовал в расправе. Домой к Беляеву он явился, только чтобы убедиться, что дело сделано хорошо.
По словам Лимона, покойник был сыном космонавта Беляева. «Если до него дойдет, — озабоченно говорил Лимон, — мало никому не покажется». По каким-то причинам до космонавта трагическая весть о сыне могла не дойти, но все же дошла, и космонавт Беляев жестоко отомстил Архонту, чтобы впоследствии подобные истории никогда не повторялись.
Алиса
С одним человеком из нашего двора — пусть его зовут Алик — случилась такая история. Однажды у его родителей появилась новая знакомая и быстро вошла в самый ближний круг. Это было настолько стремительное сближение, что поневоле задумаешься о причинах внезапной симпатии. Я не знаю, кем она была по профессии, очень вероятно, что она работала вместе с мамой Алика, но также возможно, что дочь новой знакомой и Алик просто учились в одной школе. Ни имени ее, ни лица Алик вспомнить не может, но почему-то он стал часто думать об этой женщине, которая лишь на короткий миг появилась в его жизни. В этой истории важно, что в течение этого короткого мига она всегда появлялась в доме Алика вместе с дочерью. Это обстоятельство позволяет мне исключить некоторые предположения о причинах ее визитов. Дочь звали Алисой, у нее был темный и пристальный, даже тяжеловатый, словом, не детский взгляд. Возможно, она была просто близорука, и поэтому казалось, что она смотрит сквозь тебя. Вот этот взгляд, а также осанка и движения, усвоенные в хореографическом кружке, создавали впечатление неприступности и даже надменности.
Алику было велено помогать Алисе с математикой. Хорошо известно, что совместная работа над домашними заданиями предполагает уединение и интимную степень близости, поэтому дверь в гостиную, где шла монотонная взрослая беседа, была плотно закрыта. Сейчас трудно сказать, в какой мере Алиса нуждалась в помощи Алика. В ходе занятий паузы становились чаще и длиннее, а прикосновения волос, рук, близость раскрасневшихся щек — все менее случайными. И вот он наступил, тот миг, когда Алик прикоснулся к ней уже намеренно, сначала тыльной стороной ладони, как бы невзначай, потом кончиками пальцев, тоже как будто случайно. А потом заглянул ей в лицо и встретил такой насмешливый и покровительственный взгляд, как будто не она, а он был младше и вот, слава богу, догадался о том, что все знают давно.
Что было в головах у взрослых в гостиной, о чем они говорили, какие взгляды бросали на закрытую дверь, за которой стояла пронзительная тишина, я не берусь гадать. Сдается мне, взрослые люди хорошо представляли, что там происходит, за этой дверью, где раскрасневшиеся Алиса с Аликом старательно и беззвучно записывали рассказы о яблоках и грушах в виде системы линейных уравнений. Мать Алика, возможно, полагала, что это тот случай, когда беспокоиться должна мать девочки. В отношении матери Алисы я придумал две версии психологической подоплеки истории. Возможно, она считала эксцессы полового созревания неизбежными и минимизировала ущерб, на свой вкус подобрав дочери мальчика из хорошей семьи. Эта версия кажется мне сложной и слишком циничной для провинциального советского города середины 70-х. Вторая более отвечает духу эпохи. Она предполагает сознательное конструирование романтического сюжета, согласно которому большое прочное чувство начинается в детстве. Мальчик носит за девочкой портфель и защищает ее от дворовой шпаны, девочка заботится о его успеваемости. Пара синяков и оторванный рукав пиджака очень украшают этот период. Они ходят с поднятой головой, взявшись за руки, и терпят насмешки. Возможно, им суждена долгая разлука, но чувства от этого только окрепнут. По прошествии лет они обязательно встретятся, ведь всем известно, что хорошее начало не должно пропасть без пользы, оно обязано развиваться, и развитие обязательно приведет туда, где нас накроет радостное, тревожное и печальное предчувствие вечной жизни. Иначе мы не извлечем из сюжета никакого урока, и тогда в нем в нем просто нет смысла. Так хорошие книжки, простодушное советское воспитание, обыкновенная жизнь, не обещавшая перемен, и ожидание необычной, другой, нежели собственная, судьбы дочери, породили великий план, к исполнению которого мать Алисы приступила с научным хладнокровием и педантизмом.
Новая жизнь, полная чувства и смысла, предназначалась Алисе, а заодно уж и Алику, которому режиссер после мучительных поисков и сомнений доверил ключевую роль спутника и проводника. Мать Алисы без стука явилась перед детьми ровно два раза. В первый раз они едва успели отскочить друг от друга. Во второй раз они отскочить не успели, но мать Алисы, глядя прямо перед собой, прошла к шкафу и взяла какую-то книгу. Кажется, «Приключения Кроша». Видимо, ей понадобилась какая-то цитата. Так или иначе, я решительно отвергаю предположение, что она не слышала гул подземного пожара, не видела дымок, стелящийся над травой! Конечно же, мать Алисы приходила убедиться, что все идет по плану. Убедившись, она больше не вмешивалась и даже позволяла Алисе приходить к Алику без сопровождения, в час, когда родителей не было дома.
Рассказывая эту историю, Алик припомнил лето, когда нужно было бежать во двор, из прохладного подъезда нырять в раскаленный июль, в водоворот дворовой возни и птичьего гвалта, и возвращаться домой только с наступлением темноты. Вместо этого, затаившись дома, он с утра ждал Алису. По легенде она приходила навещать одноклассницу, жившую в нашем подъезде. И вот она вступает в сумрак длинного прохладного коридора: белый бант, сарафан в голубой цветочек, ноги в белых сандалиях, ссадины на коленках. Невероятно горячие руки, взволнованное дыхание, доверчивый распахнутый взгляд. В то лето Алик быстро добрался до некоторого предела, который ощутил как легчайшее касание скуки. Сначала он не понял, что это была именно скука. А когда понял, не поверил — неужели это все? Неужто дальше нет ничего? В действительности за пределом все только начиналось, но Алик этого не знал. Алиса крепко держала его голову обеими руками и не отрываясь глядела ему в глаза требовательным женским взглядом. Алик смущался и вырывался из рук, он неотчетливо понимал свою сложную роль.
И вдруг Алиса уехала. На месяц, до школы, к бабушке, или, может быть, на море с родителями, или в пионерский лагерь — этого уже никто никогда не узнает. Тогда Алик наконец вышел на улицу и обнаружил, что двор пуст. Не просто пуст, а пуст абсолютно, безнадежно и беспощадно, как дальний космос. И не только наш двор, но и соседний, и следующий. Вместе с Алисой пропали все, кроме бесполезной молочницы, которую по утрам привозил большой автомобиль с белой цистерной. Молочница по очереди заходила в каждый подъезд и оглушительно кричала, чтобы слышали жильцы пятого этажа: «Ма-ла-ко! Ма-ла-кооо!» Минуту прислушивалась, не лязгнет ли где дверной замок, и исчезала до следующего утра.
Солнце поднималось все выше, начинался раскаленный полдень. Алик ходил по двору, загребая пальцами ног серый воронежский песок, похожий на лунный грунт, и чувствовал, как на него наваливается отчаяние. О родителях, пропавших на службе, напоминал суп в термосе, оставленный на обед. Алик снова и снова перечитывал программу телепередач, но по телевизору шел только убийственный «Сельский час». А в середине груди у него все время расширялся какой-то воздушный пузырь и уже мешал дышать, давил на горло так, что хотелось плакать. Алик и представить не мог, что одиночество может быть настолько невыносимым, а когда почувствовал, что сейчас задохнется, он вдруг понял, что умирает от любви.
Средство от одиночества
Жила-была девочка. Не помню, как ее звали. Все у нее было хорошо, ее папа работал на прокатном стане. Девочка показала Алику рисунок, на котором был изображен ее отец за работой. Отец был небольшого роста, ладный и стройный, в спецовке и черных очках. Он стоял, широко расставив ноги, около своего стана и зорко смотрел, как из отверстия выскакивают огненные змеи. Змея выскакивала, грозя обвить прокатчика своими кольцами, но он ловко перехватывал ее огромными клещами и направлял в следующее отверстие. Случилось так, что у девочки умерла мама. Алик был поражен до глубины души тем, что наши врачи не спасли совсем не старую женщину. В этом было что-то дореволюционное, старомодное, темное, необъяснимое. Папа обнял девочку, погладил по голове и сказал, что они остались одни и теперь она хозяйка в доме. Девочке было трудно вести хозяйство и воспитывать малолетнего брата, она засыпала над домашними заданиями и стала плохо учиться. И тогда некоторые одноклассники захотели исключить ее из пионеров, но молодая и красивая учительница не позволила им это сделать. Она сказала, что настоящие друзья не бросают в беде, а приходят на помощь. Смущенные друзья и даже их родители стали навещать девочку и помогать по хозяйству. Благодаря неравнодушным людям ее жизнь постепенно наладилась, потому что в нашей стране ни один человек не может остаться один. Алик растрогался и утирал рукавом заблестевшие глаза, хоть и не мог представить, как Борька, или Сашка, или Витька помогают ему делать уроки или пылесосят за него комнату.
Еще один мальчишка, по фамилии то ли Панин, то ли Панов, приехал с Урала. Отец его был знатный экскаваторщик, он вынимал за смену из карьера несметное число кубометров. Никто не мог за ним угнаться. А сам Панин собрал самую богатую в школе коллекцию уральских самоцветов и вообще он был заводила и верховод. У него еще был преданный друг Вадим. Вадим был хоть и директорский сын, но не имел перед другими ребятами никаких преимуществ. Он подвизался на вторых ролях и часто попадал в неловкие ситуации, из которых Панину приходилось его выручать. Но вот однажды в классе появился новенький парень Федя, такой здоровый, что силой с ним ничего не сделаешь. Родителей у него не было, и жил он со старшим братом, тоже экскаваторщиком. Федя с братом были такие люди, что, если не знаешь, как поступить правильно, — спроси у них. Они не ошибутся, потому что у них внутренний стержень. С Федей у Панина разгорелось соперничество, чья коллекция самоцветов лучше. Федя был профан в самоцветах, путал малахит с халцедоном, но нравственное развитие имел более фундаментальное. Это соперничество стало причиной множества увлекательных и поучительных историй, в ходе которых Панин не однажды делал ложные шаги, за что подвергался остракизму со стороны горожан и одноклассников. Это было обидно, и гордость его страдала. Дело осложнялось тем, что брат Феди, застенчивый богатырь в выцветшей гимнастерке, фронтовик и орденоносец, мечтал превзойти панинского отца и вынимать еще больше кубометров из карьера. Он учился мастерству денно и нощно и в конце концов превзошел. Панин страшно расстроился, но отец пристыдил его, ибо не важно, кто первый, главное, что кубометров стало больше. Пристыженный Панин проникся такой философией и подарил свою коллекцию самоцветов школьному музею. Он нашел в себе мужество признать свои эгоистические заблуждения и крепко пожал Феде руку. Они стали лучшими друзьями.
Вот еще история: одну Наталью комсомол послал поработать вожатой в крымский пионерлагерь. Наталья страстно хотела на сибирский завод, куда уехали подруги, но пришлось отправиться в Крым присматривать за пионерами. По дороге она познакомилась с инженером Сергеем, который направлялся в тот же лагерь, чтобы наладить там водоснабжение. Сергей носил серый френч, а около виска у него был старый шрам. Это означало, что жизнь его была полна испытаний. Вместе с Сергеем путешествовал его сын Алька. Алька был необычный мальчишка. Он был человек обреченный, этого нельзя было не заметить. На нем лежала печать судьбы, которую все замечали и потому невольно умолкали и прислушивались к тому, что он говорил. Мать его, красивая и смелая румынская оппозиционерка, погибла в застенках зловещей сигуранцы. В лагере они познакомились с другими ребятами. Там был мальчишка, его сестра томилась в каземате мрачного варшавского замка, а сам он с бабкой вырвался из рук польских жандармов и скрылся в СССР. И еще один колхозный мальчишка, который усовершенствовал систему доения, потом эрудит и активист Йоська и многие другие. Некоторые даже не говорили по-нашему, но все равно они были все свои. Мальчишки искали приключений и хотели принести пользу стране, но вышло так, что их почти выгнали из лагеря за нарушение дисциплины. Тем временем Сергей, не без помощи мальчишек, разоблачил вредителей и воров на стройке. Брат одного из разоблаченных подстерег Сергея с Алькой и забросал их градом камней. Один камень попал в Альку. Альку похоронили на скале над морем и поставили памятник с красной звездой, чтобы могила была видна издалека. Прощаясь с Алькой, ребята поклялись все помнить, никогда не изменять честному слову и всегда идти до конца. А Сергей, который в гражданскую служил в разведке, вернулся в армию, которая уже готовилась к новым боям. Мальчишки повзрослели, и Наталья тоже.
А еще Алик узнал историю эскимосского мальчика, который жил на Аляске и подвергался чудовищным издевательствам со стороны американского предпринимателя и двух его отвратительных сыновей. Мальчик со сложным эскимосским именем дружил с негритенком Томом, которого потом ни за что линчевали американцы. Мальчик не выдержал, когда старший американец в пургу погнал его отца искать пропавших оленей. Отец не вернулся домой, и вскоре его нашли замерзшим насмерть. Тогда мальчик украл баркас и отправился через покрытый льдами Берингов пролив на советскую Чукотку. Не то чтобы в эмиграцию, а просто куда глаза глядят, подальше от американцев, которые не считали его человеком. Но вышло так, что чукотские охотники за тюленями спасли мальчика и привезли в СССР, где он открыл для себя много нового. Например, что белые люди не обязательно чудовища и все зависит от ценностей, коим они привержены. Он подружился с русской девочкой Соней, дочерью учительницы, пошел в школу и научился жить не в яранге, а в нормальном доме. Вокруг жили такие же эскимосы, как он, но только они были не эскимосы, а чукчи и ходили с высоко поднятой головой, говорили весело, смело и были хозяева своей судьбы.
Совсем удивительная история, в которую и верится-то с трудом, произошла в осажденном врагами городе N. У группы людей появилась причина и возможность улететь из города на воздушном шаре и спастись. Я точно помню только то, что их лидером был некий инженер, а остальной состав группы называю предположительно: разбитной и смекалистый слуга инженера, отставной военный чин, старый боцман, ловкий мальчишка и сообразительная собака. Мне трудно представить эту компанию без благородного аристократа, простого и незаносчивого в обращении, а также его красавицы-невесты, но еще труднее представить, как красавица могла провести несколько десятков часов или даже дней в тесной корзине воздушного шара в компании с собакой и особенно с боцманом. Возможно, аристократ с невестой каким-то образом присоединились позже. Так или иначе шар поднялся в воздух и полетел далеко в океан. Вскоре они попали в шторм, который чудесным образом занес их на необитаемый остров. Благодаря знаниям инженера, а также смекалке и навыкам остальных героев, на острове они устроились отлично. Соорудив из часовых стекол увеличительное стекло, вскоре они наслаждались теплом костра, а через некоторое время уже собирали урожай и производили порох. Жить бы им на этом острове счастливо до скончания дней, но остров оказался базой некоего индийского раджи, восставшего против британского владычества. Раджа покорил природу практически полностью, раскрыл почти все ее секреты и путешествовал по миру в своем подводном корабле в окружении преданных соратников, безжалостно потопляя встречные и попутные британские суда. Компания была вынуждена путешествовать вместе с раджой, который предоставил всем, включая собаку, достойные условия, а также с готовностью раскрыл любопытным попутчикам все свои know-how. Но все когда-нибудь должно закончиться. Подошло к концу и это путешествие. Раджа нашел свою неизбежную и закономерную гибель в пучине, а наши герои успели выброситься из судна в спасательной капсуле.
Это далеко не все истории, но где-то нужно остановиться. Начало этим знакомствам и приключениям было положено много раньше, в Грузинове, ибо нет в мире более затерянного, более подверженного одиночеству места. Однажды мама решила, что нужно поехать к бабушке в неурочное время, чтобы поздравить ее с юбилеем. А родилась бабушка Тая 27 декабря, накануне Нового года. История выходила такая, что деваться было некуда. Большую часть каникул предстояло провести в пасмурном и туманном зимнем Грузинове. Новый год бездарно пропадал, а Рождество было праздником древних и мрачных старух в черных платках, совершавших в церкви непонятные, невеселые и явно устаревшие ритуалы. В этот день не играла музыка, по телевизору не показывали парад и люди не ходили с песнями по улицам, и не махали флагами. Никто, конечно, не мог предвидеть, что на этот раз Грузиново будет завалено снегом и еще к своей бабушке приедет рыжая Инга. Вечером, когда взрослые суетились на кухне и тенями мелькали в окнах, мать Инги усадила детей на низкие скамейки и достала с верхней полки пыльную книжку без обложки. Эту книгу я видел всего один раз. Я потом много раз надоедал Инге и ее матери, выпытывая, что это была за книга, но о ней никто уже не помнил. Книга вместе со всем своим содержанием исчезла, как исчезает сонъ: мгновение еще помнишь его как неуловимый, но цельный образ, потом остается только хвостик и кажется, что еще можно потянуть и вытащить остальное. Но вот еще секунда, и он испарился весь, как будто ничего не было. Однако книга точно была, потому что была новогодняя ночь в заброшенном Грузинове, занесенном неизвестно откуда свалившимся снегом. В этой книге уже нет ни сюжета, ни персонажей, ни морали, только огоньки из-под заснеженных крыш под черным небом, скрип снега, бой часов в полночь и таинственная чернота в проеме двери, куда так весело и жутко всматриваться в ожидании бородатых гостей.
Веска из города Сандански
Однажды я был в Болгарии. Мы с коллегами, Недялко и Валерой, ехали на автомобиле из Софии на юг и увидели на обочине дорожный знак с надписью Сандански. Я не сразу узнал этот город, потому что помнил его по изображению на открытке совершенно с другого ракурса, — россыпь домов под красными черепичными крышами, если смотреть на них сверху, с окрестных гор. В Сандански, на бульваре Искър, в доме номер 7 в незапамятные годы жила добрая пионерка Веска по фамилии Перуджинова. Все эти нерусские имена, чужие названия и случайные числа, все это я вспомнил в один короткий миг отчетливо и совершенно безошибочно. Бульвар Искър был на месте, мы медленно проехали мимо дома 7, и на пару секунд я впился глазами в сад и дом — не шелохнется ли красная занавеска в окне, не распахнется ли зеленая дверь. Потом я рассказал своим спутникам очень короткую, в сущности, совершенно ничтожную историю.
Я рассказал, что в детстве переписывался с болгарской пионеркой Веской, но это была только половина правды. Вторая, темная ее половина, заключалась в том, что однажды моя одноклассница Лена Филиппова принесла в школу посылку, полученную ею из далекой заграничной Болгарии. Лена переписывалась с болгарской пионеркой — этот обычай, распространенный в СССР, служил укреплению дружбы молодых людей из разных стран. В знак дружбы и ради ее укрепления она получила подарок. Среди милых пустяков в посылке были цветные шарики жевательной резинки. Дядя Петя тоже привозил жвачку из своих заграничных путешествий для перепродажи на одесском толчке, и из этого коммерческого предприятия мне кое-что перепадало. Жвачка пахла нездешним запахом земляничного мыла и была, если честно, единственной причиной, по которой я решился разделить с Леной тяжкий труд полуофициальной переписки с пионеркой из далекой южной страны. Лена отнеслась к просьбе свести меня с болгарским сверстником с пониманием, и очень скоро я получил конверт необычной продолговатой формы с множеством марок. Это и все последующие письма заканчивались, на мой взгляд, чересчур торжественно: «С пионерским приветом, Веска Перуджинова». Возможно, Веска таким образом давала мне понять, что наша случайная связь будет ограничена исключительно дружбой народов, но в те годы я еще не придавал значения мелким деталям. Получив несколько писем, в которых Веска рассказывала о родителях, учителях и подругах, о превратностях учебы и отметках, я начал испытывать нетерпение. Мне казалось, что уже давно пора перейти к делу, ради которого затеялось предприятие. Я попросил Веску прислать фотографию. Можно заподозрить меня в хитроумном расчете, но для этого я был еще недостаточно хитер и расчетлив. Вряд ли я надеялся, что Веска увидит на моей фотографии живого нетерпеливого человека, ожидающего посылки, а не картонного советского пионера. Еще менее вероятно, что я желал определить по выражению ее глаз, на что я могу рассчитывать. Конечно, это было всего лишь простодушное и естественное любопытство.
В следующее письмо была вложена маленькая черно-белая фотография 3 на 4, какие вклеиваются в удостоверения. Веска оказалась худощавой строгой брюнеткой, как и следовало ожидать — в пионерском галстуке. Ничего криминального. И тем не менее на этом наша переписка завершилась. С этого момента история, оставаясь абсолютно правдивой, возвращается в русло, предназначенное для наивной публики. Я честно рассказал коллегам, что не знаю, почему я больше ни разу не написал Веске. Скорей всего, мне не хотелось морочиться с поиском убедительной фотографии. А может быть, я подсознательно пришел к выводу, что никакая жвачка не стоит таких трудов. Но вышло так, как будто увидев фотографию, я счел Веску недостаточно привлекательной для того, чтобы тратить на нее время.
Мысль о том, что она могла так подумать, начала терзать меня много лет спустя после того, как я получил последнее письмо из Болгарии. Я вспомнил детскую историю и с тех пор уже не мог о ней забыть. В тот день в Сандански, можно сказать, грянули трубы, небо надвинулось на землю, и меня одолело жгучее раскаяние. Я представил, как стучусь в дверь, как мне открывает женщина со следами былой красоты на увядающем лице и тут же вспоминает красивую старинную историю, ее невнятный конец и бессонные ночи в ожидании письма из Советского Союза. Но вот время прошло, раны затянулись, и мы уже сидим в сумерках на веранде, увитой виноградными лозами, возможно, даже в компании ее добродушного мужа, пьем домашнее вино и беседуем о превратностях жизни. Об этом я коллегам, разумеется, не стал говорить. Валера, человек с печальными глазами, встрепенулся и с надеждой спросил, уж не прощаюсь ли я с белым светом, раздавая последние долги? Недялко долго смотрел на меня изумленным взглядом, а потом промолвил дрогнувшим голосом, что только настоящий мужчина может помнить о ничтожном промахе и желать исправить его спустя столько лет. Я смутился и решил, что правдивая история о жвачке станет для него жестоким разочарованием. Пусть он верит, подумал я, что каждый наш пионер носил в себе зародыш настоящего мужчины. Впрочем, мне показалось, что на самом деле он давно искал, — и вот наконец нашел! — доказательство, что на свете еще не перевелись настоящие женщины. Ведь если есть настоящие мужчины, стало быть, существует и «настоящесть», которая с таким же успехом может пристать и к женщине.
Недялко поклялся, что он использует свои связи в МВД Болгарии, чтобы отыскать всех санданских Перуджиновых и исцелить мои раны. Представьте, он оказался настоящим мужчиной и сдержал свою клятву. При следующей встрече спустя год или два он сообщил, что моя память не подвела меня, что Веска жила в Сандански на бульваре Искър в доме 7, что она давно вышла замуж и уехала из Болгарии. Ищейки МВД прошли по ее следу через всю Европу вплоть до бельгийской границы. Сразу за контрольно-следовой полосой следы Вески окончательно потерялись среди фламандских пейзажей.
Длинный год
Когда перед папой замаячила перспектива отставки из военной службы, родители принялись обсуждать возможность возвращения из Воронежа в Одессу. Сначала они почему-то считали, что смогут разменять квартиру в Воронеже на квартиру в Одессе. Папу терзало мрачное предчувствие, что из Одессы в Воронеж, тем более в наш район, никто не поедет, поэтому в качестве первого шага было решено поменять район в пределах Воронежа. В тот год вышел альбом Тухманова «На волне моей памяти», и я без конца включал «Прощание со Швабией» рядом с открытой дверью балкона. Я не сомневался, что через пару лет наступит мой черед отправляться на чужую планету. Я был отчаянным школяром с веслом, который собирался через миг отчалить и включал звук погромче, чтобы у прохожих не было возможности не обратить на меня внимание. На самом деле о скорби не могло быть и речи, потому что ни верных друзей, ни веселых подружек на Юго-Западе у меня не было, жалеть мне было не о чем, терять нечего, и все лучшее ждало меня впереди. Этот год определенно поделил жизнь на две неравные части. Я заметил это сразу, потому что, начиная с этого года, у меня больше никогда не было неотложных дел во дворе.
Кроме прощания со Швабией была одна история и было одно имя. Эта черное имя Кларисса. Турбаза располагалась в живописных местах близ заповедника Графское. Я был уже достаточно взрослым, чтобы отвечать не только за себя, но и за Игоря, поэтому родители оставили нас на турбазе одних, а сами исчезли в неизвестном направлении. Вместо них появилась ничем не примечательная девушка с невероятным именем Кларисса, с короткой, под мальчика, прической и настороженным взглядом исподлобья. Было совершенно очевидно, что она появилась в Графском против своей воли и не вполне понимала, как сюда попала и что должна делать. Мы как будто должны были это ей объяснить, поэтому она ходила за нами как приклеенная. Приходилось брать ее с собой в дальние путешествия по безымянной речке. Около пляжа речка была самой обыкновенной. Углубляясь в луга и леса, она превращалась в сказочный запутанный лабиринт, распадавшийся на множество рукавов. В этом лабиринте черные торфяные омуты чередовались с золотыми отмелями, через которые тяжелую лодку нужно было перетаскивать на руках. В омутах водились щуки, а на отмелях так здорово было валяться, подставлять живот жаркому солнцу и чувствовать, как вода шевелит волосы и щекочет шею и плечи. Плавать по реке можно было неограниченно далеко — никто за нами не следил. Если уплыть достаточно далеко, попадешь в тоннель из высоченной травы, стеной стоящей по берегам. Трава нависала над речкой, оставляя только узкий голубой просвет над головой. За стеной начинался черный, до корня заповедный лес, выглядевший таинственно и грозно. Стоя в лодке, я мог видеть над травой верхушки могучих деревьев. Напрасно я пытался проникнуть в этот лес — продраться через плотные заросли жесткой травы, которая вымахала выше головы, без мачете было невозможно. К тому же черт знает, что за живность водилась на топкой почве, где среди толстых оснований стеблей трудно было найти место для ступни.
В последний день нашего пребывания на турбазе Игорь отправился играть в футбол, а мы с Клариссой — в бадминтон. У Клариссы был мощный, хорошо поставленный удар, но она проигрывала, потому что смотрела не на волан, а в сторону, как будто настоящие глаза у нее были где-то в районе виска. Взгляд от этого становился пугающим. Этот взгляд остановился на чем-то за моей спиной, я оглянулся и увидел женщину в белом халате, которая спускалась к нам по тропинке от коттеджей.
Игорь раскачивался на передвижных футбольных воротах, зацепившись согнутыми в коленях ногами за верхнюю перекладину. Задача состояла в том, чтобы, раскачавшись как следует, спрыгнуть с переворотом и приземлиться на ноги. Прыжок Игоря вышел вдвойне неудачным. Он не устоял на ногах и упал на спину, а ворота опрокинулись и рухнули на него. Удар металлической перекладины пришелся в лицо и разбил челюсть. Из-за отека лицо нельзя было узнать, оно все было залито кровью, зеленкой и заложено марлевыми тампонами. Отек сошел, раны зажили, но лицо сильно изменилось, а шрам на подбородке остался на всю жизнь. Но самое главное — с этого момента его жизнь пошла по другому руслу. Понял это только я и только много лет спустя.
Памятник поэту
Как-то раз в правительстве стали решать, какую зарплату должны получать ученые в СССР. И Сталин спрашивает: «А сколько у нас получают директора больших заводов?» — «Тысячу двести рублей», — отвечали ему верные клевреты. «Тогда младшие научные сотрудники должны получать тысячу триста!» — сказал Иосиф Сталин, а с ним, как известно, не спорили. Так, согласно легенде, были заложены основы почтения, которое советский народ испытывал к ученому сословию. Впоследствии директора, конечно, взяли свое и восстановили справедливость, но почтение сохранялось еще долго. А если еще принять во внимание секретность и таинственность, окружавших представителей точных наук в середине 20 века, да еще прибавить, что они занимались действительно важными и сложными материями, то становится понятно, почему для папы, как и для многих других граждан СССР, ученые были чем-то вроде касты брахманов. Папа подталкивал меня к тому, чтобы я тоже подался в брахманы, носил пестрые расстегнутые рубашки и в задумчивости постукивал карандашом по столу вместо того, чтобы бежать на завод к шести утра. Такой признак учености, как близорукость, к этому времени я уже приобрел, — дело оставалось за малым.
Для начала было решено отдать меня в одну из специализированных школ по точным наукам. Первая из таких школ не имела ничего общего с теми, где я учился прежде, в ней было нечто торжественное и чуждое, как будто ты пришел не в среднюю школу, а в ленинский мавзолей. Сухопарый старик с аристократической осанкой сразу же объявил, что я пришел слишком поздно, но так и быть, он поговорит со мной. Я не помню, была ли у него трость с львиной головой, но она бы ему пошла. Хитроумный старик предложил мне самую простую задачу, которая должна была раскрыть, насколько глубоко я проник в природу вещей и движения: камень подбросили вертикально вверх, он долетел до верхней точки траектории и потом стал падать обратно, вниз. Какая сила действует на тело в верхней точке? Ловкий педагог намеревался запутать меня тем, что скорость тела в верхней точке равна нулю. Я проявил себя как дворовый пацан без знаний и намека на способности. Папа не упрекнул меня ни в чем. Интуиция и житейский опыт подсказывали ему, что никакое тело не может просто так висеть в воздухе, но ошибку в моих рассуждениях он найти не мог. Возможно, он почувствовал личную ответственность за семейное невежество. Мы смирились с провалом и понуро отправились дальше, а у меня на всю жизнь осталось впечатление, что мимолетная встреча с сухопарым физиком сыграла роковую роль в моей жизни. Дальше была еще одна школа за сквером, где бронзовый поэт отрешенно глядит в заросли розовых кустов. Там мне просто велели до сентября нарешать полную тетрадь математических задач из задачника Сканави. Это было, скорее, испытание на выносливость, чем на способность к математике, и я с ним худо-бедно справился. Много лет спустя я пришел к заключению, что дело было не в том, насколько ловко ты справляешься с математическими задачками, а в особой миссии этой школы, которая заключалась в том, чтобы выхватывать людей с конвейера. Не тех, кто умеет решать задачки из Сканави, а по какому-то другому принципу. Может быть, даже случайно. Во всяком случае я уверен, что конвейер вез меня в каком-то другом направлении.
В школе работали превосходные учителя, каждый со своими запоминающимися странностями. Самым титулованным из них был заслуженный учитель РСФСР, физик Михаил Васильевич. Он был человек артистического склада, говорил как декламировал, держал театральные паузы и любил риторические вопросы. Мы знали, что если как следует задуматься у доски, то непременно дождешься, когда Михаил Васильевич не утерпит и сам же с превеликим энтузиазмом и ответит на свой вопрос, да еще и порадуется своему правильному ответу. Он задавал вопрос и застывал с рукой, простертой по направлению к вопрошаемому, одновременно как бы стремительно повышая напряжение на собственном указательном пальце. Наступала тишина. За мгновенье до оглушительного разряда Михаил Васильевич громко выкрикивал: «Вот! Диэлектрическая проницаемость! Правильно? Молодец!» Нужно было только вовремя подхватить, — будет пять. На четыре достаточно было разделить восторг Михаила Васильевича. Тройки у него были редкостью.
Учительница русского и литературы Татьяна Афанасьевна долго исполняла должность завуча и на вид была дамой холодной и высокомерной. Наверное, она избегала мимики, чтобы уберечься от морщин. Может быть, ее никогда не покидала мысль о пышной прическе, которая поддерживалась хрупким лаком. На самом деле учиться у нее было легко и приятно. Традиционным домашним заданием было сочинение на какую-нибудь странную тему, вроде личного письма Онегину или Безухову. Можно было написать даже самому Корчагину что-нибудь критическое про организацию работ на строительстве узкоколейки. Я нашел дешевый способ справиться с трудностями русского языка. Перед сдачей сочинения я подходил к Татьяне Афанасьевне и простодушно спрашивал, не нужна ли случайно вот здесь запятая? Она отвечала просто и откровенно, нисколько не заморачиваясь правовыми аспектами своих подсказок, дескать, тут да, тут нет, а тут — авторское право. Меня беспокоило, что рано или поздно она догадается, что в действительности ставит оценки самой себе. На самом деле похоже, Татьяна Афанасьевна знала, что делала — я написал вступительное сочинение в университет на пять. На весь курс, среди однокурсников, кичившихся трояками по гуманитарным предметам, таких было всего двое — я и мой друг Шура, с которым мы оказались в одной комнате общежития. Мы смотрели друг на друга многозначительно, как два последних хранителя тайного знания. Впоследствии Шура должен был бросить университет, чтобы сполна использовать полученное преимущество. Когда переписка с Павкой Корчагиным упиралась в исторический тупик, Татьяна Афанасьевна призывала историчку Ансанну, чтобы она раскрыла детали экономического и политического положения молодой советской республики. Ансанна была чрезвычайно привлекательной молодой женщиной. Привлекательность уравновешивалась иронией и даже сарказмом в наш адрес. Ирония позволяла ей сохранить необходимую дистанцию со старшеклассниками, которая постоянно подвергалась опасности сокращения. Входя в класс, она говорила: «Здравствуйте, дети». Андрей Галкин долго отказывался сбрить неподобающие детям рыжие бачки, заявляя, что сами по себе они ему нисколько не дороги, но он не будет их брить из принципа. Когда его все же приперли к стенке, наблюдательная Ансанна вздохнула: «Ну что, Галкин, сбрил принципы? Не плачь, новые отрастут». Она сменила Татьяну Афанасьевну на посту бессменного завуча и работала на том же месте до самого недавнего времени. Мы с Анной Просфориной попытались прорваться к ней через школьную охрану, чтобы услышать еще раз: «Здравствуйте, дети». У нас почти получилось, но она ушла с работы за пять минут до нашего появления.
Главной фигурой в математической школе был математик Гарри Рафаилович. Человека с более заурядным и невыразительным лицом трудно вообразить. Относительно молодой, но рано обрюзгший: маленькие глазки, рыжие усы торчком, наглухо застегнутая рубашка, рукава потрепанного пиджака до костяшек пальцев. Мне кажется, выпивающий выпускник воронежского мехмата заслуживал большего, но даже и не рассчитывал получить больше, чем получил, по причине глубоко укорененного цинизма. Гарри без особого энтузиазма читал первый курс мехмата, нисколько не пытаясь облегчить нам поступление в университет. Вместе с тем он отлично понимал, что, сколько и с кого можно спрашивать. Когда мы его раздражали, он вяло, без злости предупреждал: «Сейчас будут репрессии», — и начинал раскачивать карандашом над списком в классном журнале. Те, в кого упирался грифель, после короткого допроса получали неизбежные единицы. Зато в конце четверти каждый подсчитывал свой средний балл и количество пятерок, необходимое для того, чтобы поднять среднее значение. До какого уровня поднимать среднее, Гарри определял сам, для каждого индивидуально. Недостающие пятерки расставлялись немедленно. Я сочинил про него стихотворение, которое Леша Битюков читал со сцены на школьном КВН. Он запрокидывал голову и закрывал ладонью то ли глаза, то ли выдающийся нос, а у меня от предчувствия триумфа по затылку бежали мурашки. Стихотворение казалось мне блестящим, и я собирался раскланиваться под гром оваций, привстав со своего кресла в партере, но Битюкову даже не пришло в голову объявить имя автора. Раскланивался он без меня.
Летом, между девятым и десятым классами, мы всей школой отправились в деревню помогать колхозникам справиться с урожаем. На воронежских полях до обеда мы дергали морковку, а во второй половине дня были предоставлены сами себе. За нами присматривали учителя, в том числе и Гарри. Однажды он узнал, что мы собрались идти в ближайшую деревню, в магазин. Гарри сунул нам пятерку и сказал, чтобы мы купили что-нибудь и ему. Он так и сказал, глядя нам прямо в глаза: «Купите мне ЧТО-НИБУДЬ». Когда я попросил уточнить, Гарри в ответ буркнул: «Пряников купи!» Я был совершенно удовлетворен этим ответом, но по дороге в деревню выявились чудовищные, душераздирающие разночтения. Мой одноклассник Гера был знаком с изнанкой жизни и разбирался в смыслах многослойных посланий. Гера был абсолютно уверен в том, что педагог поручил нам купить бутылку водки. Меня терзали сомнения. С одной стороны, а как же пряники? С другой — пряников на пятерку выходило чересчур даже для Гарри. И даже если не пряники, то почему водка, а не коньяк? Положение спасла продавщица. Гера, избоченясь и криво ухмыляясь, велел ей подать огненной воды. Избранная им тактика была совершенно понятна, — он намеревался перебить впечатление малолетства, изображая человека, для которого покупка водки была естественным и даже обыденным действием. Это было мудро, но Геру подвели нюансы речевого этикета. В этой деревне водку редко называли огненной водой, и продавщица от неожиданности подняла на нас глаза. Она смерила нас с ног до головы презрительным взглядом и пригрозила милицией.
Ожидание рыбы
Адам Карпович — это фамилия, а не отчество — был сыном известного воронежского профессора. Его семья жила в доме, на котором я много лет спустя среди десятка памятных досок нашел одну, посвященную Карповичу-старшему. Знаменитого отца семейства в круглых старомодных очках я впервые увидел на барельефе памятной доски, а его сын, мой одноклассник, никогда не был моим близким другом. Ни того, ни другого уже давно не было на свете. Я долго стоял на тротуаре под каштаном перед стеной дома с мемориальной доской, и меня не покидало чувство, будто я внезапно прикоснулся к чему-то невыносимо родному, будто из уличной разреженной прохлады сходу врезался в теплую плотную среду, наполненную забытыми запахами.
В то лето Адам, можно сказать, впервые увидел свою одноклассницу Анну Просфорину. Разумеется, он видел ее и раньше, почти каждый день, но всегда в школьной форме, напоминавшей мундир или сильно укороченную монашескую рясу. Замысел министерства образования, нарядившего школьниц в стилизованные рясы, в целом понятен. Школьное одеяние не должно быть откровенно монашеским, но обязано содержать намек на идею духовного служения. Эта идея нашла выражение в цветовой гамме. Не думаю, что для угнетения гормонов можно придумать что-то получше сочетания коричневого платья с черным передником. О трудовых мероприятиях, разумеется, никто не побеспокоился. Наверное, деятелям министерства казалось, что физический труд сам по себе обеспечивает безопасную товарищескую дистанцию между полами. Жизнь показала, что они ошиблись. Вдали от школьных коридоров Адам заново увидел Анну в легком сарафане, застегнутом на три легкомысленные пуговки. Помимо сарафана обнаружились нежный персиковый румянец и блестящий взгляд из-под мохнатых ресниц, но главное, конечно, сарафан и под ним невероятного изящества линии, а также совершенно неожиданное и явно ощутимое отсутствие препятствий для сближения. Сначала Адам поискал среди морковных полей полевые цветы, чтобы таким проверенным и безотказным способом обнаружить свои намерения, однако в тот год цветы вдоль окрестных проселков не задались. Из коротких хлипких стеблей букет не получался. В конце концов его осенила оригинальная мысль. Адам собрал красочную охапку развесистых разноцветных колючек на мощных стеблях, предусмотрительно обернул колючие стебли собственным носовым платком, проник в комнату Анны через окно и возложил этот странный букет на ее кровать. Расчет был на то, что она без труда догадается, кто именно из одноклассников способен на столь решительный и красивый жест, и начнет искать встречи. Хотя бы для того, чтобы вернуть платок. Он бросал на нее взоры опытного сердцееда, однако Просфорина в ответ только приветливо улыбалась. Платок она не вернула. Адам начал подозревать, что перепутал кровати. Оставалось два запасных варианта: долгая прогулка на закате среди пустынных полей или поход на рыбалку на заре. По ряду причин закат был предпочтительней, но для прогулки была нужна хоть сколько-нибудь обоснованная цель, которую он так и не придумал. Пришлось остановиться на рыбалке. А предприятие было рискованное. Во-первых, на рыбалку Адам собирался второй раз в жизни. Во-вторых, из опыта первого похода было известно, что на улов можно рассчитывать только ранним утром, до завтрака и отъезда на работу. И наконец, его мучило сомнение, почему Анна должна была захотеть ловить рыбу, да еще и именно с ним? Тем поразительней было то, что все прошло как по нотам.
В назначенный час Адам через окно пробрался в комнату Анны и разбудил ее. Он был готов к тому, что она натянет одеяло на голову и скажет умирающим голосом: «Сейчас-сейчас, минутку», — чтобы снова уснуть. Или завизжит спросонья, и ему придется прыгать в окно, пока не прибежал разъяренный Гарри. Такое развитие грозило скандалом с непредсказуемыми последствиями, поэтому он заранее изучил пути отхода. Но самое худшее, если Анна, проснувшись, будет долго смотреть на него непонимающим взглядом, натягивая одеяло до подбородка и испуганно повторяя: «Что? Что ты тут делаешь?» Тогда ему пришлось бы шепотом, оглядываясь на спящих соседок, бормотать сбивчивые объяснения, а Анна спросонья выкрикивала бы: «Что? Какая рыба?» Соседки по комнате, конечно, тут же проснутся, и Адам попадет в идиотское положение. В этом случае нужно быть готовым к тому, что за завтраком все будут оглядываться на него, перешептываться и хихикать. Понятно, что после этого рассчитывать будет уже не на что.
Однако рискованный сценарий был разыгран без сучка без задоринки. Полусонные Адам и Анна молча побрели по холодной росе к реке, навстречу восходящему солнцу. Он бодрился, она натягивала на уши ворот свитера, оба с тоской думали о том, что могли бы спать еще часа три. Зато рыба клевала охотно. Солнце выкатывалось из-за облупленной колокольни и разгоралось все ярче, прозрачный пар струился над зеркальной гладью вод. Поэзия пробуждающейся природы брала свое. Часы промелькнули как мгновенье, и вот уже Анна размахивала удочкой, а Адам обеими руками ловил летающее вокруг них грузило. Ну и вышло, конечно, так, что Анна оказалась у него между рук, держащих пойманное грузило. Где еще она могла оказаться? И тут время замерло. Плана на этот случай у Адама не было, но даже дураку было ясно, что стоять слишком долго, с Анной и удочкой в руках, было бы странно и подозрительно. Нужно было срочно выбирать между Анной и удочкой, но Адама будто разбил паралич. Потом я с усмешкой спрашивал Адама, сколько же времени они вот так простояли? А он посмотрел на меня со всей серьезностию, сморщив лоб, будто припоминая, и сказал: «Секунду, может быть. Но может и час»[2]. В течение этого совершенно неопределенного промежутка Анна успела освоиться в пределах его личного пространства, стать его частью и запомнить, где лежат ножницы, где полотенца, какие тарелки можно использовать ежедневно, а какие только по праздникам. Часы тикали, внутренние дни и недели шли, они мало-помалу привыкли друг к другу и перестали стесняться домашних обычаев. Еще немного, и он уже привычно погладил бы ее ниже спины и даже торопливо поцеловал бы перед тем, как отправиться на морковное поприще. Но именно в этот момент раздался истошный вопль: «Ади-ик!!!» По дороге пылила зеленая «копейка», а из окна по пояс высовывался малолетний брат. Папа проявил такт и пронесся мимо, окутанный облаком пыли. Далее как будто опустился занавес, и Адам помнил только, как он стоит, опустив руки по швам. Довольно забавно, что много лет спустя я рискнул признаться Анне, что мне известна эта история, и спросил ее, помнит ли она о колючках в постели и рыбалке на заре. Она недоуменно посмотрела на меня и ответила, что я все напутал и Адам, наверное, рассказывал о ком-то другом. Я не стал спорить, но при этом у меня были довольно веские причины не сомневаться в том, что я ничего не напутал.
Не знаю, в какой мере этот эпизод повлиял на судьбу Адама, но буквально через год в его жизни многое изменилось. Он не поступил на мехмат МГУ, в приемной комиссии ему сказали: «Зачем вам? У вас папа профессор в Воронеже, вам будет там хорошо». Так и случилось. В университете Адам из образцового школьника превратился в неукротимого повелителя женских сердец. Иногда достаточно сменить прическу, чтобы невнятные детские черты превратились в тонкий стремительный профиль, при виде которого у женщин жар приливает к сердцу, голова кружится, и они больше не владеют собой. Не знаю, сменил ли он прическу, достоверно известно только то, что он научился парализовать женскую волю одним взглядом, а за свою короткую жизнь был женат не менее пяти раз. В начале нового века он был уже профессором, доктором наук, читал лекции в каком-то польском университете и вывозил воронежских жен в Европу, чтобы оставить их там навсегда. В перерывах между лекциями Адам возвращался в Воронеж, чтобы осмотреться и сделать очередное предложение руки и сердца.
Одноклассницы
Некоторое количество лет назад, 15-го числа дождливого месяца июня, в 3-м часу ночи, возвратившись с работы, я чистил зубы перед сном в ванной и, внезапно соскучившись, неожиданно для себя присел на край ванны и подумал так: «Господи, пошли мне приключение, каковых со мною давно не случалось!» Мысль была настолько мимолетна, что я забыл бы о ней, если бы в тот же день не случилось сразу две истории, первую из которых, впрочем, я действительно тут же забыл. Это было что-то, связанное с моим непревзойденным хитроумием и умением выпутываться из самых гибельных ситуаций. Что до второй истории, ее трудно назвать приключением, но она произвела на меня сильное впечатление, поскольку произошла в городе, который мне неумолимо хочется считать городом моего детства, хотя на трезвую голову согласиться с этим было бы затруднительно. Несомненным представляется то, что в некие незапамятные годы я не раз бывал в этом городе и даже прожил в нем не самые худшие годы своей жизни, поскольку виды его улиц, площадей и мостов навеяли мне радостные и ностальгические чувства, напомнив о какой-то невозвратимой утрате. Со слезами умиления смотрел я на удивительную улицу, глубоко нырявшую под ажурный железный мост старинной постройки, вместе с нею уходили вниз дома, так что на их крыши смотреть можно было сверху вниз. Как и много лет назад по этой улице все шел и шел троллейбус и почему-то никак не мог окончательно скрыться в черноте тоннеля. На треугольной площади, где я когда-то каждый день поджидал автобус, зеленел сквер и было многолюдно. Я смутно припоминал, что где-то совсем рядом, то ли слева, то ли справа, за этой площадью должен открыться большой красивый кинотеатр и уж там-то я не заблужусь никогда, потому что совсем рядом с ним, за сквером, который открывался памятником поэту, была моя школа. Это был город, где в каждом встречном прохожем я был готов увидеть стертые временем, но узнаваемые черты друзей. Но первым, кого я встретил, была жена моего бывшего коллеги, женщина чужая в моем городе и малосимпатичная. Она обыкновенно разговаривала так энергично, что у нее колыхались щеки. Тем не менее я был рад, что я не один, и мы ходили с нею по магазинам, в которых она искала какие-то редкостные туфли, а я игриво обнимал ее за талию. И вот внезапно, нос к носу мы столкнулись с моими одноклассницами. Их было трое, и это означало, что они по-прежнему вместе и для них ничего не изменилось. Мы остановились и поздоровались. Они внимательно и отчужденно разглядывали меня и мою случайную спутницу, они были красивы и молоды, в каждую из них по очереди я был когда-то влюблен. Стоя лицом к лицу со своей по-прежнему прекрасной юностью, переминаясь с ноги на ногу, я почувствовал себя глубоко несчастным и одиноким, как будто я пожилой предатель, глядя на которого можно лишь удивляться тому, что творит с людьми безжалостное время, и еще радоваться и гордиться тем, что ты остался кем был.
ГРУЗИНОВСКАЯ КНИГА
Путь в Грузиново начинался с автостанции в Одессе. Сейчас я могу только предполагать, где находилась эта автостанция. Мне кажется, наш автобус отправлялся именно с площади Мартыновского, ныне Греческой. Узнать эти места я уже не смогу, потому что пропустил момент их радикальной трансформации. Сначала были узкие улочки в тени платанов, с ветхими стенами домов из почерневшего известняка, готовыми обрушиться и подпертыми деревянными балками, а потом как будто выключили свет. Когда свет включили снова, на том же месте обнаружились широкие площади и торговые центры с подземными парковками. Автостанция находилась в глухом дворе за высоким забором. Над двором нависали угрюмые кирпичные стены, на которых случайным образом расположились два-три окна с побитыми мутными стеклами. Во дворе стояли автобусы ЛАЗ, похожие на упитанных советских панков с гребнями воздухозаборников на затылке. От раскаленных автобусных моторов веяло адским жаром. По надписям на их запыленных лбах можно было изучать одесскую географию: Белгород-Днестровский, Затока, Овидиополь, Татарбунары и Измаил. Автобусы пахли бензином, степью, морем, парным молоком и фруктовой карамелью. Последний источал запах грубого табака, сыромятной кожи и ружейной смазки. Надписи звучали как названия стран, где я никогда не был, но хорошо представлял, как они должны выглядеть: желтый песок дороги, поля подсолнухов, низкие домики, утопающие в садах, и пустынная улочка, уходящая вверх, за пригорок, над которым нависает белое выгоревшее небо. Пространство за пригорком обещало море, перевернутые вверх дном баркасы и сети на берегу. Я, конечно, страшно хотел в Овидиополь, на худой конец в Татарбунары, но бабушка жила в Грузинове, и наш автобус шел вглубь евразийского континента, в Анино, районный центр, который местные жители называли Ганино. Дорога на Ганино шла по трассе Одесса-Киев и на полпути пересекала рукав Хаджибейского лимана. В этом месте автобус останавливался, и пассажиры выходили купить хаджибейский а́рбуз.
У моей бабушки была соседка, тоже бабушка городской внучки, и однажды мы с внучкой соседской бабушки Ингой возвращались в Одессу из Грузинова. У Инги были рыжие волосы и плечи в золотых веснушках. Мы вышли на дамбе вместе со всеми, будто за арбузом, а назад не вернулись, хоть это и грозило неприятностями. Автобус ушел в Одессу без нас. По обе стороны трассы простиралась степь, изрезанная глубокими балками. На склонах балок попадались лисьи норы. По степи гулял ветер, мы сидели на теплом после дневной жары рыжем камне, касаясь друг друга плечами, и смотрели, как в сумерках расплываются светлые пятна домов на другом берегу лимана. В тот вечер было невозможно устоять и не бросить вызов привычному распорядку вещей, не совершить какое-нибудь ужасное преступление, тем более что накануне мы уже сделали первый шаг по скользкой дорожке и нам на этой дорожке понравилось. Черной южной ночью, дождавшись, когда бабушки отпарят в кипятке натруженные ноги и улягутся спать, мы пробрались в погреб. Тяжелый засов двери на ночь запирался навесным замком, ключ от которого мы предусмотрительно украли заранее. Погреб запирался, потому что ночами по дворам якобы шастали неуловимые цыгане, которых на самом деле никто никогда не видел, и тащили все, что плохо лежит. За дверью пахло сыростью, сладкой водой и свежей брынзой, отмокавшей под марлей в деревянном лотке. Неверное пламя свечи озаряло ступени, ведущие вниз, выхватывая из темноты банки с соленьями и небольшую бочку с домашним вином в дальнем углу. Тени метались по низкому сводчатому потолку и стенам с острыми краями ракушек, пауки в ужасе прятались по темным углам. Мы нацедили вина из бочки в стеклянную банку и выпили его в зарослях кукурузы, сидя на сухой потрескавшейся земле, похожей на дно пересохшего озера. Жестяные кукурузные крылья царапали руки и плечи, а в небе от края до края раскинулся Млечный путь, выглядевший как картина на черном полотне, нарисованная не точками звезд, а мазками кисти. Яркие хвосты метеоров то и дело чертили небо над головой, и мы нагадали желаний на добрый десяток жизней. Я не помню, что это были за желания, вряд ли что-то неожиданное. Уверен, что большинство исполнилось. Я уверен, что исполняются даже самые замысловатые мечты, надо только их иметь. Когда время приходит, мечты обретают плотность и форму, но мы их уже не узнаем. Мне не хватило ни ума, ни опыта загадать себе покой и волю, а Ингу я очень скоро потерял из виду и как сложилась ее жизнь, не знаю.
Derriere le mur[3]
От Ганино до Грузиново нужно было идти еще около километра-двух по дороге, через мост, до развилки. Дорога уходила направо, на холм, мы сворачивали налево. В конце улицы была видна длинная белоснежная лента мура, ограждавшего бабушкин двор. Мур — это толстая беленая стена из ракушечника высотой около метра и шириной немного менее. Ракушечник был самым распространенным строительным материалом в старой Одессе и ее окрестностях, этот камень легко пилится обычной пилой на прямоугольные блоки. Из блоков строились дома. Верхняя часть мура была плавно скруглена. Эта уникальная архитектурная форма придавала имению бабушки Таи неповторимые черты — ничего подобного я больше нигде не видел. В ленте мура строители пробили колодец. У колодца не было ворота, в него нужно было бросать ведро и пытаться утопить его математически точным мановением каната. Вода в колодце была солоноватой, она не годилась ни для питья, ни для мытья с мылом. В Грузинове различали три разновидности воды: упомянутую соленую, дождевую и «сладкую». Дождевая по каким-то загадочным причинам была наиболее предпочтительной для мытья головы и посуды. За «сладкой», питьевой водой ходили довольно далеко, к школе с политехническим уклоном. Рыжая Инга сообщила мне, что «mur» в переводе с французского означает «стена», и передо мной открылась истина во всей своей логичной простоте и изяществе. Моя прабабушка в девичестве носила фамилию Делиньская, и это означало, что мы вышли на отчетливый французский след. В поисках наследия шевалье де Линя, бежавшего от ножа якобинской гильотины и нашедшего убежище в Новороссии за неприступным murом, я тайно проник на чердак дома. Чердак был под абсолютным запретом, и это обстоятельство укрепляло меня в мысли, что я на верном пути. Ожидания меня не обманули! Как обычно бывает, я нашел не совсем то, что искал, но об этом позже.
Против murа, через улицу, высокой стеной стоял повий, цеплявшийся к старой полуразрушенной ограде. Во дворе за murом с одной стороны ворот располагался палисадник, с другой — цветник с пасекой. В тенистом палисаднике росли корявые оливы с узкими двуцветными листьями и гроздьями мелких оливок, а также кусты смородины. В послеобеденный час за домом для детей ставились раскладушки. Если есть на свете покой и воля, то это когда в жгучий полдень лежишь в пахучей тени смородинового куста и сквозь дрему слышишь, как жужжит пчела в траве и еле слышно трепещут листья над головой! Я до сих пор ищу место, где можно было бы еще раз испытать эти ощущения, но не могу найти уникальное сочетание редких условий: зной, тень, тишина, смородина, пчелы и раскладушка. То пчел нет, то раскладушки. Пчелы с пасеки летали по строго определенному маршруту, но разведчики заглядывали и в палисадник у дома. Ульи стояли на другой стороне двора вокруг черной шелковицы. Земля вокруг шелковицы была усеяна перезрелыми плодами, но пчелы позволяли забраться на дерево не раньше вечера. В сумерках шелковицу собирали в металлическую кружку и ели вместе с нежными хвостиками. По ночам на небо выкатывалась большая желтая луна и медленно продиралась сквозь черные шелковичные ветки. Над погребом нависало абрикосовое дерево с собственным именем Оберкос.
С пчелами складывалось непросто. Все началось с того, что пчела укусила меня в щеку под глазом. Бабушка Тая назвала это поцелуем. Это прозвучало торжественно и почти мистически, как будто речь шла о посвящении. Возможно, так оно и было, потому что глаз заплыл и закрылся, а через несколько дней я пальцами раздвинул веки и увидел слишком отчетливый мир непривычного желтоватого цвета. Мир был новенький, будто только что сделанный. Рядом мог бы стоять сам Бог, потирая руки и с удовольствием оглядывая законченную работу. Потом было проще: нападения начинались с удара под лопатку или в затылок, и жертва умирала от ужаса еще до того, как смертоносное жало вонзится в тело. Немедленно после первого удара следовала решающая атака, перед которой можно было только в агонии выгнуть спину. Бабушка Тая периодически затевала кампанию медосбора. Бабушка в широкополой шляпе с сеткой и нарукавниках окуривала пчел дымом, открывала ульи и доставала рамки, внимательно разглядывала их и передавала мне. С рамкой в руках я стремглав несся на кухню, меня преследовал шлейф разъяренных пчел. Это была самая опасная работа в мире, если не считать работу бабушки Таи, но пчелы бабушку не трогали, потому что в их глазах похитителем меда был тот, кто бежал прочь от улья с рамкой в руках. На кухне стояла медогонка с центрифугой внутри. Мед по стенкам стекал на дно. Пробка в нижней части медогонки периодически открывалась, и вязкая прозрачная струя торжественно наполняла подставленный таз. Мед капал с дерматиновых скатертей и собирался в лужицы на полу. В вязких медовых лужах вяло шевелились пчелы. Бабушка Тая осторожно доставала тех, у кого был шанс выжить, и стряхивала за дверь. В тарелках лежали горки золотого воска, которым были залеплены соты. Мы должны были жевать его, чтобы оставшийся на воске мед не пропал, и еще потому, что это, дескать, та же самая ваша жвачка. Это было спорное утверждение, но возражать не хотелось — тут как бы попахивало если не государственной изменой, то чем-то близкородственным. Параллели были навеяны духом ганинской библиотеки, твердившим прямо в ухо в такт быстрым шагам, мол, пусть со мной умрет моя святая тайна, мой вересковый мед!
За тяжелой зеленой дверью было две пары комнат, две анфилады, состоявшие из проходной комнаты и дальней. В первой паре интерес представляла только дальняя маленькая комнатушка, в которой обитала бабушка Тая. В ней не было лишнего пространства, все было занято тахтой, столом и кроватью. В центральной части потолка находился люк на чердак. Дальняя комната второй пары была самой большой в доме. В самый жаркий день в ней было прохладно. В комнате сияли чистейшие полы и царил идеальный порядок, поэтому нас гнали из оттуда взашей. Но мы все рано всеми правдами и неправдами пробирались туда, чтобы побыть в тишине и прохладе, а заодно посмотреть, какие древности хранятся в шкафах и чемоданах под кроватями. Большая картина на стене изображала маму в школьные годы. Портрет был похожий, но чересчур старательный, ученический. Сначала я был уверен, что он принадлежит кисти местного учителя рисования. Скорей всего, художник вдохновлялся Моной Лизой, потому что мама на портрете загадочно улыбается, сложив руки перед собой крест-накрест. Впечатление сходства немного портят нарядные школьные банты. Потом появилась другая версия, согласно которой портрет нарисовал некий Миша, кудрявый шестнадцатилетний мальчишка, фотографию которого я нашел в бабушкином архиве. На обороте фотографии можно разобрать начало и конец посвящения: «На долгую добрую память Кате… не забуду не когда Катя если любишь то храни а не любишь то порви. 3/XI51 г. Миша». Но вот уже на большой фотографии над комодом юная мама в глухом облегающем платье и папа в парадной форме при сияющих погонах склоняются друг к другу, а кудрявые ангелы подпирают пухлыми пальчиками румяные щеки и умильно смотрят снизу вверх на молодоженов.
Сбор гостей
Как-то в полдень мы с бабушкой Таей стояли на крыльце и смотрели на дальнюю дорогу на холме. В урочный час на гребне появился едва различимый автобус и тут же скрылся в долине. «Скоро будут», — сказала бабушка своим резким, каркающим голосом, взмахнула черным крылом и отправилась сначала на огород, потом в погреб и наконец на кухню готовить борщ, овеянный паром и славой. Признаем, как признали уже практически все знаменитые кулинары, что бабушкин борщ был шедевром. Мама тщательно переписала в специальную тетрадку все его компоненты, их точное количество и даже последовательность действий. Она вплотную подошла к разгадке утраченной тайны, но потом признала, что искусство бабушки Таи ей не превзойти. Возможно, последний секрет заключался в домашней сметане, которую бабушка Тая выменивала на мед у родителей девушки Лиды, или в воде из колодца, что у школы с политехническим уклоном. Может быть, дело в мелких круглых картофелинах, сваренных целиком, ибо картофель, будучи нарезан ломтиками, в корне меняет свою эстетическую и гастрономическую природу. Некоторые исследователи справедливо указывают на некоторый избыток красной фасоли и острый красный перец, который следовало макать, предварительно отрезав кончик, в густой борщ, пока он не начнет обжигать язык. Сегодня изучить этот вопрос детально не представляется возможным. Далее на столе появлялось огромное блюдо с красными и зелеными сладкими перцами, начиненными фаршем, рисом и зеленью. Перцы плавали в густом сметанном соусе, смешанном с мясным и перечным соком. Следом идут домашние колбасы двух или трех сортов, нежный кролик, утонувший в молочном пюре, а также трепетная брынза, на поверхности которой отпечаталась марлевая сетка. Красное домашнее вино из графина разливали по маленьким граненым стаканчикам. Виноград, из которого бабушка давила вино, был не изабелла, не лидия, а просто растрепа. Так, во всяком случае, сказала бабушка Тая, когда я предложил разливать его в бутылки и обсуждался вопрос об этикетке и названии. Растрепа — это не название сорта, а пренебрежительная кличка уличного сорванца. Его терпкий вкус обладал торжественной простотой и возвышенностью. И еще у растрепы была сила гелия, наполняющего голову будто воздушный шарик. Срок давности вышел и теперь уже можно не скрывать, что мы с рыжей Ингой навестили и соседский погреб, где хранилась отборная «изабелла». Поверьте на слово, ничего нет настоящего ни в слащавой «изабелле», ни тем более в слабой духом кисловатой «лидии». В финале огромный арбуз разваливался с замечательным треском, когда в него вонзали нож, как будто его распирало изнутри. В глубине прозрачных виноградин сияло тусклое солнце. Ну и наконец вертута с творогом и тертым яблоком, или медовое «чудо» с грецкими орехами. На самом деле «чудом» называлась форма, в которой испекался пирог. Название инструмента перешло на пирог и закрепилось.
Когда все собирались, в доме было очень много народу, а во дворе стояло от одного до трех автомобилей, укрытых чехлами от солнца. Вот список приглашенных, в который я не включаю себя и бабушку Таю: мама, папа, Игорь, дядя Петя, брат мамы, его жена тетя Эмма, их дочь Белка, второй мамин брат Алексей с женой Галой и сыном Юркой. Иногда заглядывала тетя Нина, двоюродная сестра бабушки Таи, со своим мужем дядей Колей.
Тетя Эмма была крепкая женщина с насмешливым ускользающим взглядом. Она говорила откровенным языком одесской улицы, но это был не бранный, а именно раскрепощенный язык. Дядя Петя смущался от ее намеков на оживленную брачную жизнь, получившую новый импульс после его возвращения из дальних странствий. Все остальные тоже отводили глаза, а тетя Эмма вызывающе улыбалась и держала мужа за руку. Белка получила в наследство от матери манеру говорить, а заодно отвагу и прямодушие. Она напоминала Олю Анненкову, но, в отличие от Оли, была расчетлива, хладнокровна, даже цинична и всегда отдавала себе отчет, как далеко от края находится. С Белкой можно было говорить обо всем. Она владела искусством ухватить суть любого дела и говорить о нем без обиняков и неловкости. Я ей подражал и тоже старался называть вещи своими именами. Не могу сказать, что мне это отлично удавалось. Мы с Белкой жили на очень разных планетах и виделись только летом и при этом крепко дружили. Сначала эту связь укрепляло ощущение ее житейского превосходства, а потом, когда мы сравнялись в знании жизни, она очень органично перешла на роль хозяйки и распорядительницы жизни, перед которой сами открываются любые двери. Удивительно, но двери действительно открывались, повинуясь небрежному жесту. Сам себе не могу поверить, но я и вправду помню, как изрядно постаревшая, но по-прежнему самоуверенная и насмешливая Белка говорит официанту: «Любезный! Водочку непременно в графине! Ну и закусить...» А скучающий официант оживляется, понимая, что перед ним, наконец, не уличная нуворишка, ухватившая жизнь за усы, а настоящая барыня из старых, и подмигивает: «Слушаюсь. Не извольте беспокоиться».
Гала, жена Алексея, была родом из Петрограда. Все, исключая только меня, называли ее просто Гала. Впрочем, те, кто называл тетю Галю Галой, дядю Алексея тоже звали просто Алексеем. Он остался младшим в семье даже для следующих поколений. Между Галой и бабушкой Таей всегда маячила какая-то тень, похожая на классовую неприязнь. Гала разговаривала на петроградском языке, в отличие от остальных взрослых, которые в Грузинове переходили на суржик. Иногда она тоже пыталась ввернуть словцо, но от этого было только хуже. Это было как если бы провинциал в кругу столичной знати пожелал сойти за своего и ввернул словцо на нижегородском французском. Гала чувствовала себя уверенней и естественней среди детей, для которых суржик был забавной, интуитивно понятной тарабарщиной. Алексей был самым младшим из детей бабушки Таи. Он был полной противоположностью жизнерадостному брату и строгой сестре, его кроткие печальные глаза можно заметить еще на ранних фотографиях школьной поры. Они напоминают мне о другой фотографии, на которой изображен дядя Толя, мой двоюродный дед по отцовской линии, сельский механизатор с породистым лицом и безнадежным еврейским взглядом. Дядя Толя вообразил себя потомком князей Вишневецких и был потрясен до глубины души открытием, что его ничем не примечательная жизнь оказалась чужой, а своя, настоящая, прошла мимо[4]. Когда мама вспоминала, как Алексей в студенческие годы на последние деньги покупал ей конфеты, глаза у нее блестели. К шестидесяти годам его взгляд из печального стал мутным, а бугристое лицо покрылось сетью склеротических прожилок. Однажды я подслушал, как он разговаривал с Галой наедине, — в его голосе звучала пугающая ярость. Я думаю, он превратился в тайного домашнего тирана, но подтвердить это некому. Однажды вечером Алексей пришел с работы домой, позвонил в дверь, а дома никого не оказалось. Он пошарил в пустых карманах, сел на ступеньки рядом с дверью и умер.
А тетя Нина работала главным бухгалтером на большом заводе, она была худая и строгая, носила очки и темный жакет с медалью на лацкане. Скорей всего, это аберрация, но мне почему-то кажется, что у мужа ее, дяди Коли, на пиджаке тоже светилась одинокая медаль. Тетя Нина дарила мне гигантские черные ручки, какими директора заводов подписывают свои приказы, а однажды устроила меня в заводской пионерский лагерь на даче Ковалевского. Она жила в Одессе в коммунальной квартире, в которой ее семья занимала одну огромную комнату. В комнате всегда пахло чем-то незнакомым и приятным. Это была сложная и деликатная смесь запахов дерева, одеколона, табака, нафталина и чего-то еще. Может быть, свежего хлеба. Тогда уж наверняка и нотка форшмака. Я затрудняюсь разъять этот сложный комплекс на компоненты и говорю просто: так пахнет въевшийся в стены южный быт. На ширме с японским пейзажем висели платья. В шкафах, между книгами и хрусталем, стояли десятки вазочек и фарфоровых статуэток. Видное место занимал никелированный блестящий календарь на подставке, который нужно было повернуть на оси, чтобы в окошке звякнула очередная белая табличка с новой датой. Календарь разработали хитроумные советские механики, чтобы страна не забыла о бесконечной цикличности бытия. Если ежедневно шмякать тяжелой пластиной, рано или поздно придешь к мысли об иллюзорности представлений о единицах и способах измерения времени. Стены комнаты уходили вверх, к высоченному потолку, а на самом деле прямо в космос. Часть комнаты была отгорожена под чрезвычайно узкую кухоньку, в которой пространство над головой ощущалось особенно остро.
Полеты
Однажды я оказался в море на большой резиновой лодке вместе с людьми, которые составляли мою безликую команду. Собственно, это было не море, а портовая акватория неподалеку от берега. В тумане, недалеко от нас, возник корпус огромного судна. Судно, скорее всего, стояло на якоре, но чувство опасности и собственной беспомощности перед огромной слепой машиной, ее неумолимыми винтами и затягивающими водоворотами, охватило меня. Мы вернулись и попали на пляж. Солнце, много людей. Вместе с тем плотная стена тумана стояла недалеко от берега. Я был возбужден, и мне немного странно было видеть эту беспечную пляжную толпу. Люди, с которыми я плыл, были заняты какими-то приготовлениями. Я взял нашу лодку, собираясь выпустить из нее воздух. Я шел с нею вдоль полосы прибоя и вдруг почувствовал, что лодка обладает небольшой, но вполне уверенной подъемной силой. Я ускорил шаг, одновременно налегая на лодку, и вдруг понял, что мог бы полететь! Когда-то давным-давно я уже умел летать, но потом забыл, как это делается, потому что пренебрегал тренировками. Дело было в нашем воронежском дворе на Ростовской. Я гулял во дворе и вдруг заметил, что определенное состояние сознания позволяет мне, подпрыгнув, на долю секунды задержаться в воздухе. Тогда для этого мне еще не нужно было подспорье в виде надувной лодки. Достаточно было особым образом сконцентрировать внимание и вызвать определенное ощущение в районе пупка, тогда длина прыжка увеличивалась и он все больше напоминал полет. Это воспоминание напоминает мне историю, которая случилась со мной около года или двух назад в имении моей бабушки под южным городом Одессой.
За полосой огородов располагалось небольшая ровная площадка, на которой паслись коровы и козы. Та же площадка представляла собой что-то вроде небольшого, совершенно не оборудованного аэродрома. Собственно, это был даже не аэродром, а просто на ровном лугу стояло несколько небольших самолетов времен войны, простых и послушных в управлении, к которым я, в силу некоторых обстоятельств, имел свободный доступ. Я помню запах бензина, исходивший от нагретого солнцем металла, небольшую вмятину на фюзеляже и облупившуюся в этом месте краску, а также совершенно необыкновенное чувство свободы от возможности просто сесть в самолет и взлететь, никого не спрашивая и не беспокоясь о последствиях. Разумеется, управление самолетом было мне знакомо, хотя и не настолько, чтобы я не испытывал возбуждения от предстоящего полета и сопряженной с ним опасности. Взлет на самолете в основном не представляет трудности даже для новичка, рычаг управления легко тянется на себя, ты отрываешься от земли и остается лишь чувство необратимости произошедшего. Очевидно, в тот раз я не придал необходимого значения взлетной мощности двигателя, поскольку самолет быстро терял скорость и срывался уже при небольшом угле атаки, оставляя впечатление весьма неустойчивого равновесия в непосредственной близости земли. Дело осложнялось присутствием электрических проводов, регулярно и весьма часто пересекавших пространство над полем. Таким образом, я оказался зажатым в пространстве между землей и проводами, будучи не в состоянии сообразить, как увеличить скорость набора высоты и проникнуть в свободное пространство через щель между соседними электрическими линиями. К счастью, в некий момент я сумел прийти к мысли о необходимости поддать газу и в следующую минуту с необыкновенной легкостью вырвался на свободу. Чувство легкости, свободы и управляемости полета знакомо всем, кто летал во сне, и ничем не отличается от того, что испытываешь в реальности. Ощущение счастья не могло быть омрачено даже тем соображением, что посадить машину я наверняка не сумею. На этот случай при мне имелся парашют. Впрочем, парашютом я также намеревался воспользоваться первый раз в своей жизни, что нимало меня не смущало. Я выбрался на крыло с ощущением праздника, с каким дети на пляже лезут в холодную воду. А к тому времени, как я приземлился, у меня окончательно сформировалось убеждение, что я все могу, все мне легко, и с этим убеждением я побежал к следующему самолету…
Большое путешествие
Солнце поднялось в зенит и застыло неподвижно. Очень скоро оно начнет свое стремительное падение на элеватор, но пока еще до вечера было очень далеко. Дядя Петя наточил косу и отправился косить люцерну. Гала мыла посуду в тазике, бабушка Тая уединилась с мамой в прохладном тупике малой анфилады. Папа на ступеньках крыльца играл сам с собой в шахматы, а Алексей шуганул нас с Белкой, когда мы хотели стащить из его пачки, лежавшей на комоде, сигарету «Прима». Курить мы не собирались, просто хотели по очереди подержать ее в зубах, глядя в зеркало. Раз уж никому не было до нас дела, мы решились отправиться на дальнюю гряду, чтобы взобраться на нее и посмотреть, что откроется с противоположного склона. Может быть, оттуда уже можно увидеть в полуденном мареве нестерпимое сияние лимана. Мы с Белкой взяли по большому желтому яблоку, жестяную коробку с разноцветными леденцами и отправились в путь.
Около дома, где жили Макаровы, стоял запыленный грузовик ЗИЛ, похожий на печального пса. Макаров-старший работал водителем и приехал домой обедать. Мы взобрались на колесо и заглянули в кузов, — там вровень с бортами лежало раскаленное солнцем зерно, от которого пахло пылью, деревом и горячим железом. Если погрузить в него руку по локоть, зерно обжигало так, что едва можно было терпеть. Повернув разболтанную ручку дверцы, залезли в кабину и попрыгали на ободранном дерматиновом сиденье, обжигающем голые ноги, покрутили руль и нажали на кнопку сигнала. На хриплый гудок из дома выскочил маленький Витька Макаров и мелкой рысью помчался к нам. По вытаращенным глазам было видно, что он до глубины души потрясен тем, что кто-то без спросу залез в его автомобиль. На крыльцо вышла его толстая хмурая мать и показала нам кулак. Витька сам по себе был не так уж и грозен, особенно если отсыпать ему горсть леденцов, но крики могли отвлечь от обеда Макарова-старшего, а вот это уже было нехорошо. Маленькая искра могла разжечь пожар старинной распри. Дело в том, что макаровские куры постоянно нарушали границы владений и чинили потраву в нашем огороде. Бабушка Тая жестко пресекала эти набеги, мы тоже с удовольствием гоняли кур по лужайке, а Макаровы, в свою очередь, на всю улицу предъявляли нам подозрение в краже цыплят. Разумеется, бабушка не имела никакого отношения к пропаже цыплят, но Макаровы вряд ли захотели бы прислушаться к голосу разума.
Дорога шла среди обширных полей и снова сворачивала в Грузиново. Две козы на привязи проводили нас презрительным желтым взглядом. Это были козы бабушки Таи и отношения с ними у меня были плохие. В мои обязанности входило «перепинать» их в полдень и возвращать домой по вечерам. К полудню козы выедали в траве круг на длину веревки, я должен был вытащить из земли тяжеленный железнодорожный костыль и забить его в новом месте. Козы отличались тяжелым нравом и ни в грош не ставили статус хозяйского внука. Мы с переменным успехом гоняли друг друга по полям. Козы обязаны были шарахаться от меня и бежать в предписанном направлении, но почему-то это не всегда работало и они переходили в яростную атаку. Тогда я чувствовал себя маленьким человеком, на которого взвалили тяжелый и неблагодарный труд, пользуясь тем, что за меня некому заступиться. Пытаясь вызвать сочувствие, я решился прибегнуть к крайнему средству и придумал историю, как взбесившаяся коза встала на дыбы и передними копытами пребольно ударила меня прямо в грудь. И дураку понятно, что на самом деле она целила в лоб, чтобы убить меня на месте, обрести свободу и бежать в дикую степь. Я предъявил доказательства — красное пятно на животе и царапину на коленке, — но бабушка только усмехнулась.
Дорога привела нас к кладбищу на склоне холма и там закончилась. Место для кладбища было чрезвычайно подходящее, с высокого пологого склона покойники могли обозревать всю обширную долину, каждый дом в Грузинове и Ганине, и предаваться воспоминаниям. Здесь лежал мой прадед Федор с прабабкой Екатериной, мой старший дядя, бабушкин первенец, скончавшийся в младенчестве, и многие другие. На памятниках были и другие знакомые фамилии, а если поискать среди разбитых замшелых камней как следует, нашелся бы и сам шевалье де Линь. За оградой, немного поодаль, располагалась отдельная группа могил. Количество этих могил сильно меня поразило, их было слишком много, как будто что-то неладное творилось в этой мирной долине. Заметив, что я поскучнел, Белка преподнесла мне урок статистического подхода. «Пусть тридцать самоубийц, — сказала она, — пусть за сто лет. Получается один в три года». Не очень понятно, много это или мало, так что осадок все равно остался. Если подумать, появляются и другие вопросы. Аккуратно и благородно застрелиться, чтобы сидеть потом в кресле со струйкой крови, стекающей с виска, позволить себе может не каждый. У бабушки Таи, например, отродясь не водилось ни большого офицерского нагана дальнего боя, ни даже игрушечного дамского браунинга. Топиться в Грузинове, в сущности, негде. Вены режут в ванной, полной теплой воды, а не в тазике для мытья ног. Наглотаться таблеток легко в кино, а в Грузинове выйдет разве что зеленки напиться — о снотворном там слыхом никто не слыхивал. Остается убогая, дешевая и вездесущая петля, а это, прямо скажем, конец буквально некрасивый. Мы говорили об этом с Белкой, и выходило, будто застрелиться можно из-за сущего пустяка, а вот чтобы полезть в петлю, человек должен дойти прямо до дальше некуда, до самого края, когда уже не важно, как ты будешь выглядеть. Мы в молчании шли от кладбища, пытаясь представить, каков он, настоящий край, и спинами чувствовали неприязненные взгляды самоубийц, мол, валите отсюда, где вам понять. Дальше по склону, за балкой, возвышались два высоченных пирамидальных тополя. Их было видно издалека, за много километров, они как бы осеняли долину. У тополей были имена собственные, но я их позабыл. Между тополями, прямо посреди поля, располагался портал красного кирпича — ворота, ведущие из ниоткуда в никуда. До войны ворота открывали вход в сад, в котором устраивались гуляния и по праздникам играл духовой оркестр. Самоубийцы тоже приходили к порталу, чтобы послушать оркестр. Может, в тот момент они еще не догадывались о том, что стоят на краю, а может, пытались зацепиться, чтобы остановить неудержимое скольжение вниз по склону. Оркестр старался как мог, но все было напрасно.
За порталом открывалась удивительная симметрия. Сияло солнце, веселый ветер гулял в траве и было ясно, что можно странствовать в любом направлении с одинаковым успехом. Грузиново выглядело таким же далеким и незнакомым, как и следующее село. Земля была безусловно шарообразной, нескончаемой и одинаковой во всех направлениях. Вечерний простор звал в дорогу и вместе с тем не обещал ничего нового. Отсюда следовало два крамольных вывода. Во-первых, казалось странным и неправильным, что где-то на нашем пути нас могут остановить люди в зеленых фуражках и развернуть обратно, потому что кто-то, кого мы знать не знаем, провел палкой линию на песке и запретил ее переступать. Во-вторых, если в дальнем селе, и в следующем, и везде одни и те же люди разводят тех же кур, то какой смысл в путешествиях? С такими мыслями усталые путники возвращаются к родному порогу.
ЖИЗНЬ ВАСИЛИЯ БРАЙДИСА-ДЛИННОГО
Однажды бабушка Тая надела парадную тужурку, повязала новый платок и отправилась на дальний конец Грузинова по неотложному делу. Я давно ждал случая, чтобы исследовать пространство под крышей дома, и вот он наконец появился. На пыльном душном чердаке обнаружилось множество ценных вещей: гора высушенного проса, патефон без трубы, но зато со стопкой пластинок, швейная машинка «Зингер», черная кепка-шестиклинка и несколько фибровых чемоданов с металлическими уголками, доверху забитых книгами, тетрадками и послевоенными школьными учебниками. Один из учебников был заложен изъеденными временем и водой по краям и сгибам коричневыми листами, сложенными в четвертушку. Я расправил распадавшиеся хрупкие листы, исписанные аккуратным каллиграфическим почерком, и у меня сначала замерло, а потом заколотилось сердце…
Я и мечтать не мог о такой находке! Из сохранившихся отрывков стало ясно, что в мои руки попала старинная рукопись. Это было понятно даже из едва связанных между собой фрагментов. Но самое удивительное открытие ждало меня впереди. Я перебрал все книжки из чемодана, вытряхнул содержимое на пол и внимательно изучил его. Среди мусора отыскался клочок бумаги с отрывком плохо различимого текста. Судя по цвету и фактуре бумаги, а также по почерку, обрывок был частью найденного манускрипта. Отрывок рукописного текста содержал намек на имя: «...илий Бради… которого она любила имел два у…» Меня бросило сначала в холод, потом в жар. Было очевидно, что таких совпадений не бывает, — в рукописи шла речь практически об однофамильце!
От бабушки Таи мне не удалось получить ни малейшего намека на разгадку тайны. Таковы были молчаливые люди старого времени, жестокого века. Они ничего не знали, все позабыли и ни о чем не желали вспоминать. Не желали не из страха, а по въевшейся под кожу привычке не говорить лишнего. Во-первых, речь в рукописи шла, безусловно, о Василии. Но кто таков был Василий Бради? Как объяснить почти полное совпадение его фамилии с моей? Почему рукопись оказалась на чердаке сельского дома? Кем была любившая Бради женщина? И что за «у…» в количестве двух штук имел таинственный Василий? Два убежища? Ума? Два уха? Быть может, утюга? Я перебрал все существительные мужского рода на букву «у» в словаре Даля, я терялся в догадках. Могла ли это быть хозяйственная запись с перечнем домашней утвари, в том числе утюгов? — эту гипотезу я решительно отверг, потому что получалось, что любовь неизвестной к Василию парадоксальным образом зависела от того, что он владел утюгами. Согласитесь, это была бы странная связь, бросающая тень на их отношения. Некоторые другие отрывки оказались не менее таинственными. Например, «...брата его мужика сия спасительная польза…» или «...он позабыл об этом ленивом…» и еще что-то про пироги с капустой и грибами в кармане. Иногда складывалось впечатление, что я читаю отеческое увещевание, назидательное послание непутевому крестьянскому сыну, но я не хотел и не мог в это поверить, потому что сумел разобрать и про неверный звук издалека, и про звучание некой струны, и про томительный запах мокрой сирени. Один из самых длинных сохранившихся отрывков был явно посвящен Одессе и никак не мог принадлежать перу простого хлебопашца: «...полудиких славянских племен и вольной морской стихии, породили необыкновенный и чудный…» и т. д. Все это выглядело так, как будто целая жизнь рвалась на свет из склепа, где от нее уже остались лохмотья, и очень скоро она должна была сгинуть совсем, рассеяться без следа. Я не мог просто пройти мимо, я должен был, подобно антропологу Герасимову, бережно и точно собрать из осколков черепа живое лицо, заглянуть в глаза Василию и понять, для кого он писал и что хотел сообщить.
Приступая к запискам, я намеревался время от времени безобидно привирать для красного словца, перемешивать участников разных историй, высекать тусклую искру сюжета путем соединения случайных картин и эпизодцев, — все это и многое другое лично я считаю законными литературными приемами, способными украсить любой мемуар. При всем этом я поклялся ни при каких обстоятельствах не кривить душою. Поэтому говорю совершенно откровенно, что в найденном тексте недоставало много, очень много — явно более двух третей страниц, а сохранившиеся фрагменты читались с трудом или даже не читались вовсе. Мне пришлось на свой страх и риск восполнить недостачу, о чем сообщаю без утайки. Я исходил из непоколебимой уверенности в том, что между автором найденной рукописи и мною существует связь, поэтому добавил к фамилии Василия «и» краткое и «с» на конце, а также сделал ее двойной, чтобы еще более подчеркнуть наше сходство. Мне пришлось постараться, чтобы связать сохранившиеся отрывки подобием сюжетной линии и по мере сил воспроизвести авторский стиль. Результатом кропотливого многомесячного труда стала «Жизнь Василия Брайдиса-Длинного, или Рукопись, найденная на чердаке» в двух книгах.
Книга первая. Поединок
В середине июня 18.. года, проездом в полк, я остановился у дядюшки, отставного генерала, жившего анахоретом вдали столичной суеты в своем полтавском имении. Старый драгун имел причуду проводить зиму затворником, в полном одиночестве, лишь по весне, с первыми птахами, зазывая в свой огромный пустой дом веселую толпу молодежи, состоящую из многочисленных племянников, племянниц, их приятелей и веселых подружек, а то и попросту незнакомых людей, которые попадали в Грузиново случайно, захваченные врасплох и увлеченные где-нибудь в гостинице или станционном трактире.
В детстве своем я частенько бывал здесь и в моей памяти сохранилось немало забавных, иногда печальных, но всегда приятных воспоминаний, связанных с этим домом и его хозяином, который всегда, сколько помню, был белоснежно сед, ходил прямо, курил трубку, пуская к потолку клубы душистого дыма, носил просторный шлафрок персидского шелку, вывезенный из какого-то древнего похода, громко хохотал, глядя на наши проказы и покручивал завитой по прежней моде бакенбард.
Потом я был выпущен из корпуса в гвардию. Покойная тетушка, у коей с младенчества ходил я в любимцах, отказала мне немалое наследство, позволившее вести безбедный и даже вызывающий образ жизни. Я ударился в кутежи, водил знакомства с актрисами, не считая бросал деньги цыганам, словом, вел рассеянный и беспорядочный образ жизни, свойственный богатым бездельникам. Начавши жизнь гвардейского офицера, я не вспоминал уж ни Грузиново, ни запущенный старый парк на замшелых камнях, где прошли первые мои свидания. Добродушный драгун время от времени напоминал о себе, непременно посылая поздравления на Рождество и Пасху, я отписывался небрежно, а все чаще и вовсе забывал ответить.
Пыльная дорога шла над рекой мимо притихшего Нащекинского леса, в котором при матушке Екатерине оголодавшие мужики, по рассказам, съели своего хозяина. Пахло речной водой и каким-то цветением, эти травянистые ночные запахи волновали меня и заставляли нетерпеливо погонять извозчика. Полная луна стояла в неподвижной воде и сияла золотом в моих эполетах, я беспричинно улыбался, радуясь в смутном предчувствии каких-то неожиданных и приятных впечатлений. При въезде в аллею парка, которая вела к дому, я остановил кучера и пошел пешком, велев мужику ехать кругом.
Неожиданно со скамейки в густой тени жасминового куста поднялась и шагнула мне навстречу какая-то женщина. Лицо ее смутно белело в темноте, похоже было, будто она улыбалась. Я остановился.
— Здравствуйте, Василий Андреевич. — Я нахмурился, вглядываясь в неясное лицо.
— Я Маша, — быстро сказала она, — ну же... вспомнили? Лето, дождь, розы на подоконнике, кузен Алексей, нам двенадцать лет и все еще впереди...
— Боже мой! — воскликнул я, пораженный внезапной догадкой, — как это может быть!
— Не может быть, не может быть! — пропела она, смеясь и протягивая мне обе руки.
— Милая моя Марья Васильевна! — воскликнул я, с жадностью хватая ее руки и покрывая их обильными поцелуями. В одно мгновение я вспомнил все. — Однако что вы, как? Замужем ли?
— Мой милый Вася! — с нежностию сказала она, позволяя обнять себя за талию и увлечь в дом. Мы уселись на оттоманке и, перебивая друг друга, с живостию принялись за расспросы и воспоминания. Маша оказалась помолвлена и приехала сюда с женихом, богатым и скушным немцем по фамилии не то Ротшильд, не то Розенкранц — она и сама точно не помнила. На замужестве настояли ее родители, мечтавшие вырваться из своего полуразоренного имения и прожить беспечно остаток жизни в одной из столиц — барон в качестве условия предложил им приличное содержание. Бедная Маша! — ее ждало унылое, беспросветное житье в казенном немецком доме, под игом чиновного мужа, ревновавшего ее до безумия. В одно мгновение былая любовь разгорелась во мне со всею прежнею силой. Судьба назначила мне спасти бедную девушку!
— Нет, нет! — со страхом воскликнула Маша, пожимая мою руку. — Барон опасный человек, он не простит ни мне, ни вам!
Она заплакала, уткнувшись в мой эполет. Напрасно на закате своих дней напрягаю я память и остывающие чувства, усиливаясь вновь погрузиться душою в тот блаженный миг юности, когда обжигающее пламя перекидывается на предмет моего обожания и делается пожаром, в котором уже горим мы оба. Все тщетно и ускользает. Только лишь случайно, среди суеты, услышишь ли неверный звук издалека или запах, и некая струна на мгновенье зазвучит вновь, и ты не можешь понять, было это наяву или только пригрезилось. Верно, в смятении чувств и беспамятстве, кое одно может извинить подобную дерзость, положил я руку ей на колено. О! Оно было круглым и теплым и легко угадывалось под тонкой барежевой тканью. Маша всхлипнула, вытерла слезы и спокойно посмотрела на меня. В неверном отблеске лунного света лицо ее было прекрасно. Матово светилась кожа, в ней угадывались нежные оттенки румянца и загара, столь свойственные барышням, проводящим лето в деревне. Холодеющими от восторга ладонями я взял ее лицо и приблизил к своим губам. Она вакхически отвечала мне тем же. Мы сплелись в долгом поцелуе. Пальцы мои блуждали в молочной белизне голландских кружев, нескромно запутываясь в потаенных хитросплетениях дамского туалета. Распущенные подвязки, булавки падали к нашим ногам. Под моим напором Маша осыпалась как рождественская елка, забытая в запертом доме.
Взгляд ее я помню до сих пор, в нем были страсть и решимость. В ту минуту понял я, что в детстве, встречаясь с Машею по кустам, сбегая на свидания с нею из-под опеки нашего строгого мсье Рошаля, я был прав как никогда. Еще в детские годы я встретил единственную женщину, которую мог бы полюбить навсегда, но злое течение жизни, винные пары и табак, развратные товарищи сделали свое дело. Я позабыл ее. «Бог хранит мою душу», — думал я, обливаясь легкими слезами счастья, и вдруг услышал шорох. Обернувшись, я похолодел. Дверь была распахнута настежь, и в проеме угадывалась длинная зловещая фигура, завернутая в черный плащ. Дрожащей рукою я поднял над головой фамильный канделябр и в жалком свете свечи опознал немигающий оловянный взгляд. Жидкие белесые волосы над угловатым лбом стояли дыбом. Ни разу не видав его прежде, я узнал этого человека. Объяснение было коротким. Барон не упрекнул нас ни в чем.
Наутро было назначено драться…
Ночь перед дуэлью я провел в одиночестве. В роще пел соловей, напоминая мне о прелестях безмятежной жизни: тихое семейное счастье в удаленном поместье вместе с обожаемой супругой, мечты о славе, дымах сражений под славными российскими орлами, честных трудах на благо любезнаго отечества, путешествие в Италию — в одно мгновение все стало далеко и невозможно. Через несколько часов, могло статься, мне суждено было умереть от пули чухонского магната. Перед распахнутым в парк окном, через которое тянуло томительным запахом мокрой сирени, в колеблющемся свете свечи я написал прощальные письма Марье Васильевне и в полк, завещая распорядиться долгами чести, коих у меня набралося к тому времени предостаточно. «Любезная Марья Васильевна, — писал я, — может статься, встреча наша окажется роковой для нас и судьба не сулит нам наслаждений любви и безмятежного супружества, обещая впереди только лишь страдание и, может быть, смерть. Но не смерть страшит меня, а вечная разлука с Вами, милая Марья Васильевна. Помните ли Вы наши детские игры? Помните ли наш первый поцелуй под сенью увитой плющом беседки? Нас увидал тогда Ваш вечно угрюмый Федор, донес Вашей маменьке и меня беспощадно высекли. Тогда-то еще, под безжалостной рукой экзекутора, впервые я понял, что для одной лишь Вашей улыбки готов стерпеть многое, а для Вашего восхищения мог бы взойти на эшафот. Бог соединил нас вновь и только вчера узнал я, что есть истинное счастье, а сегодня, быть может, суждено мне узнать и подлинную цену ему. Mais je ne regrete rien, Mari, pas du tout[5], верьте мне, моя дорогая. Я умру с улыбкой на устах, благославляя Ваше имя…»
Кончив, я кликнул Архипа и велел поутру снесть записку барышне. Перед рассветом раздался стук в двери и взошел доктор Бергер, изъявивший согласие быть моим секундантом. Сей язвительный вольтерьянец, пользовавший дядюшку от подагры, был ученый энциклопедист и весьма примечательная в нашем уезде личность. Не веря ни в бога, ни в чорта, он полагался лишь на собственный разум, отрицая начисто всякое живое чувство и усматривая в порывах страсти лишь разрушительную стихию. В прежнее время наши ученые диспуты привлекали множество сочувственных слушателей. В тот вечер он был хмур и, не сказавши ни слова, прошел и сел в кресла.
— На черта вам дуэль? — промолвил он, насмешливо глядя на меня, — коли жизнь не мила, подите застрелитесь и выйдет без церемоний, да и понадежней будет.
— Вы сухарь, — хладнокровно отвечал я, глядя в потолок, — жизнь без чувства скушна и тянется как обозная лошадь. Дуло пистолета, глядящее мне в лоб, развлекает меня, а за развлечение полагается платить. Бьюсь об заклад, дорогой доктор, ежели мне не повезет, это досадит вам хотя бы оттого, что некому станет выслушивать ваши теории рационального устройства жизни.
Бергер внимательно посмотрел на меня и покачал головою.
— Не обольщайтесь, — сказал он кратко, — мне досадит только забота вытаскивать из вас пулю.
— Однако, — продолжал я, — неужели даже жалкая участь Марьи Васильевны не будит в вас сострадание?
— Отнюдь, — иронически возразил доктор, — юные девицы имеют обыкновение быстро утешаться.
Я испытующе взглянул на доктора.
— Покров женоненавистничества скрывает печальный опыт, не так ли, доктор?
— Все может быть, — сухо отвечал доктор, — кроме того, нам, практикующим врачам, слишком хорошо известно, что едва ли не половина юных созданий из весьма приличных семейств не имеют охоты любить мужчину, предпочитая утешаться друг с другом на манер Сафо. Врожденной тягой наших дам к распутству я объясняю такие социальные язвы как женское двуличие и склонность к кокетству, столь обычные в нашем прогнившем и изолгавшемся обществе.
Признаюсь, в то мерзкое утро моему благородному неведению был нанесен удар весьма чувствительный. Я побледнел. В сердце мое прокралось сомнение.
— Берегитесь, доктор, — с угрозою в голосе сказал я, — вы переходите границы! Марья Васильевна благородная девушка, и ей нет нужды искать человека, который охранит ее имя!
— Полноте, друг мой, горячиться. Примите мои слова только лишь как скромный и, увы, несвоевременный урок греческой истории, — промолвил доктор с выражением участия. Он достал из кармана жилетки брегет на толстой золотой цепи и щелкнул крышкою. — Да кстати! Ежели вы не раздумали, то нам следует поспешить. Барон, вероятно, уже на месте.
Было еще свежо, на листьях сверкала роса, в низинах клубился утренний туман. На опушке Емелиной рощи, где назначено было состояться поединку, нас ожидали три человека. После сухих приветствий доктор осведомился, не желают ли противники примириться, удовлетворившись свидетельствами личной храбрости. Я ожидал ответа барона со странным нетерпением, вглядываясь в его бледное лицо, носившее выражение высокомерия, свойственное выходцам из низших слоев общества. Мысль о вероятной гибели уже не занимала меня. Казалось, одно только шевеление живого чувства на этом каменном лице, и я протянул бы барону руку. Желание познать тайные мотивы моего соперника, а также жгучие мысли о некоторых странностях женской натуры не давали мне покоя. Тем временем барон отказался от примирения. Дистанция была назначена в двенадцать шагов, мы выбрали пистолеты. Барон быстрым шагом пошел к барьеру. Смертельная опасность нисколько не умерила мой утренний аппетит, и я вспомнил о пироге с грибами и капустою, приуготовлявшимся дядюшкиной кухаркою с великим искусством. Немалый кусок сего блюда хранился в моем кармане со вчерашнего вечера, в ожидании выстрела я с удовольствием позавтракал и медленно двинулся навстречу барону. Целя прямо в лоб своему противнику, я с удивлением обнаружил некоторую неверность шага и растерянный взгляд у человека, которого еще вчера намеревался хладнокровно убить, и во мне шевельнулась непрошенная жалость к чужеземцу, желавшему за золото купить счастие и покой в России. Пораженный, я отвел блистающие на утреннем солнце стволы в сторону и в тот же миг грянул выстрел. В следующее мгновенье будто некий злодей, прокравшись сзаду, с великой силою дернул меня за ухо, но я устоял. Когда дым рассеялся, я нашел барона стоящим в растерянности у барьера и выстрелил не целясь. «А! Убит!» — вскричал барон, пошатнувшись, и повалился набок. Сбежались секунданты.
Раненый был помещен в тарантас. Движимый раскаянием, я подошел к нему.
— Ich habe genug, — слабым голосом промолвил барон и пожал мою руку. — Вы юны, вы не знаете жизни. Мне жаль вас. Будьте же осмотрительны! Тучи сгустились. Самодержавие в опасности! Прощайте и помните... O mein liber muter![6] С этими словами барон погрузился в забытье. «Бред», — подумал я, сострадая, и поднял руку ощупать собственную рану. О ужас! Мое ухо было оторвано слепою пулей!
Ввечеру того же дня, терзаясь жестоким сомнением, я отправился в комнаты Марьи Васильевны. За запертою дверью слышались звуки веселой возни и женский смех. Я узнал голоса. Это были Маша со своею конфиденткой m-le Bourville. В ярости взломав двери, с раcпаленным гневом сверкающим взором я предстал перед распутницами. Застигнутые мною врасплох, раскрасневшиеся, со сбитыми, растрепавшимися прическами, они вскочили, тщетно стараясь скрыть беспорядок в своих туалетах.
— Что это значит, сударыня? — промолвил я, сдерживая бури, бушевавшие в моей груди. — Верить ли глазам? Вы позволяете вашей горничной обнимать вас?! Вы, принадлежащая княжескому роду, ищете преступных утех в объятиях демократки?!
— Молчите! — хладнокровно отвечала развратница, презрительно глядя на меня. — Это я вправе спросить, по какому праву вы врываетесь в мою спальню без позволения, по какому праву вы беретесь судить о том, о чем не имеете понятия?! Кто, наконец, дал вам право судить людей, которые в определенном отношении безусловно превосходят вас?! Вы, легкомысленный баловень судьбы, никогда не знавший унижений бедности и труда, по какому праву вы поставили себя выше этой бедной женщины!
— По праву любви, коя одна может диктовать нам наши поступки, — пробормотал я, ошеломленный ее напором и невиданными обвинениями.
— Любви?! Ха-ха-ха! — Маша расхохоталась. Успокоившись, она прямо взглянула на меня и промолвила: — Василий Брайдис, которого я любила, имел два уха, а не одно! Теперь извольте выйти вон! — И она указала на дверь.
Уничтоженный, с разбитым сердцем, я повиновался. В тот же вечер, не дождавшись ужина и не простившись с дядюшкой, я уехал на станцию.
Очень скоро я вышел в отставку и уехал в Италию. Благословенный климат и созерцание античных развалин способствовали забвению. Все движение истории, запечатленное в этих руинах, среди которых столь приятно бродить и мыслить русскому путешественнику, подвигает к мысли о бренности земного смятения и философской отчужденности от страстей. Все пена! Лишь однажды я имел случай прикоснуться к своему прошлому, получивши письмецо от доктора Бергера. Старик сообщал, что после кончины дядюшки в нашем уезде уже никто более не пожелал предоставить свою подагру в его ученое пользование, а посему, поневоле обретя свободу, он всецело предался воплощению своих энциклопедических идей, основав Общество за освобождение труда. От чего он вознамерился освободить труд и зачем это стало срочно необходимо, осталось для меня загадкой. Со временем он надеялся быть замеченным, упоминая благосклонное отношение князя Мещерского, имевшего связи в Петербурге, а также приглашал и меня присоединиться к сему начинанию, суля впереди деятельную жизнь, исполненную высокого смысла, и уверяя, что я не окажусь в дурном обществе. В конце письма помянул он имя Марьи Васильевны, мало надеясь, видимо, на соблазнительность одного лишь труда, пускай и освобожденного. Смешной старик! Однако Марья Васильевна, эта святая, по его словам, женщина, много претерпевшая с тех памятных нам лет, вместе с дядюшкиным наследством обрела и некоторые политические убеждения, отказавшись от разврата и m-le Bourville ради трудной, но честной тропы, на которой доктор до сей поры блуждал в одиночестве, с тем, чтобы совместно с ним колебать основы российской государственности. Из скудных сих сведений вывел я в назидание потомкам заключение, что разврат духовный есть только изнанка разврата телесного и, обретя однажды в малом соблазне химеру свободы, человек обречен исчезнуть в ее темных лабиринтах навеки.
Книга вторая. Амалия
Достигнув возраста, в котором жизнь уже открыла предо мною все известные и доступные моему положению в обществе стороны, я постиг ложь и лицемерие, коими свет прикрыл как оболочкою пустоту и бессмысленность своих вращений. Красавицы уже не занимали моего воображения, их пылкие любопытные взоры, брошенные украдкой из-под густых ресниц, я встречал одною лишь холодной иронической усмешкой, обнаженные плечи и открывающиеся в бальном вихре маленькие ножки в изящных башмачках уже не волновали мою кровь, пробуждая в памяти не образы страстных лобзаний в объятиях юной прелестницы, но только лишь рассудочный опыт горьких утрат и жестоких разочарований. Мужское общество, проводившее время между игрою в штосс и однообразным волокитством, также не привлекало меня. Дух легкомысленного вольнодумства и сентиментальных сожалений о горькой участи народа, распространившийся среди дворянства, предназначался, по моему убеждению, более для дам, нежели для народа, и вызывал у меня всякий раз прилив желчи. Итак, я оставался одинок и не понят, мне было двадцать девять лет.
Обладая значительным состоянием и принадлежа хорошей фамилии, весьма недурен собою, я считался завидным женихом, и мамаши обеих столиц прочили за меня своих дочерей. Весною 18.. года я томился в Петербурге, слоняясь по салонам в тщетной надежде сыскать родственную душу, когда в один из вечеров, на балу у Р., был представлен графу Бенкендорфу и имел с ним доверительную беседу, послужившую началом и причиною некоторых событий, имевших следствием крутые перемены в моей судьбе.
— Изрядно наслышан о ваших патриотических воззрениях, — промолвил граф, ухвативши меня под руку. — Надеюсь, вы разделяете наше глубокое беспокойство, вызванное нынешним состоянием умов?
Я сухо поклонился, отнюдь не рассчитывая обрести конфидента в лице шефа жандармов. Граф, приободренный моим молчанием, с живостию продолжил:
— Так позвольте же узнать ваш взгляд на настроения, получившие столь незаслуженное распространение. Они без сомнения вам известны.
— Извольте, — кратко отвечал я, благоразумно решив не использовать вполне предоставленную мне свободу. — Афронт я почитаю более модой и традицией, нежели убеждением, однако государю следовало бы остеречься. Искореняя вольнодумство в России, следует избегать жестокости, ибо русский народ имеет обычай слепо почитать мучеников. Впрочем, я не полагаюсь на свой дар убеждения, граф, вы позабудете мои предостережения. К счастию не вам, но вашим внукам достанется искать покоя в чуждых пределах.
— О чем это вы, любезный Василий Андреич? — улыбнулся граф. — Впрочем, о чем бы ни было, — уж ваши-то внуки, кажется, не будут иметь причин к недовольству. Злые языки поговаривают о каких-то бочках, набитых золотом и якобы принадлежащих вам. Будто бы вы искали и даже нашли возможность тайно переправить их за океан. Что это, неужели забота о будущем потомстве? Вы намереваетесь обзавестись семейством? Единственно по долгу службы приняв к сведению сей недостоверный слух, я недоумевал, я терялся в догадках.
— И к какому заключению вы пришли, позвольте спросить?
— Я пришел к твердому убеждению, что ваш государственный ум и проницательность пользуются заслуженной репутацией. Скажите, правду ли говорят, будто вы столь же успешны в стрельбе и единоборствах?
— В десяти шагах с бедра в карту промаха не дам, — небрежно отвечал я. — Разумеется, из знакомых пистолетов. Этому искусству меня обучили американские пастухи.
— Ваш пасторальный опыт весьма пригодился бы отечеству, — заметил граф, потупив взоры.
— Граф! Вы, кажется, желали бы причислить меня к своим ищейкам! — с негодованием воскликнул я, освобождаясь от его руки.
— Вы несправедливы к нашим сотрудникам, — тихо отвечал граф, прямо взглянув на меня. — Это скромные и достойные люди, положившие свое честное имя на алтарь отечества. Но полноте, друг мой, сейчас я желал бы говорить с вами о главном. Сколько я знаю, вы на короткой ноге с нашим первым российским поэтом и ваше благотворное влияние на него мне также известно.
— Шура! Что с ним? — Я побледнел.
— Умоляю вас, успокойтесь, — промолвил граф. — Поверьте, я всецело разделяю ваши тревоги, но до сей поры ничего не случилось. До сей поры! — подчеркнул граф. — Однако ему угрожают великие опасности, и государь, радея единственно о судьбах российской словесности, желал бы предупредить катастрофу. Наш выбор пал на вас. Я не смею делать вам поручения, но только прошу, — осмотритесь, сделайте свое заключение, а затем поступите так, как подскажет вам совесть и зрелое размышление. Вероятно, вам придется иметь сношения с супругами Ризнич, так надобно знать вам, что супруги сии состоят на тайной службе у англичан, питающих известный интерес к южным пределам империи. Засим поезжайте с богом и действуйте по своему разумению.
На следующий же день я выехал в Одессу. С подорожною по казенной надобности, задерживаясь на станциях единственно, чтобы опрокинуть чарку, поднесенную какою-нибудь хорошенькой дочкой смотрителя, я доскакал в один месяц. Леса сменялись степью, над степью парил одинокий ястреб, выглядывая среди травы столько же одинокого зайца. В неслышном струении воздуха носились упоительные ароматы полыни и чабреца. За горизонтом уж дышало море. Бешеная радость овладевала мною. Подыхая от скуки на брегах Невы, закованных в чопорный гранит, я позабыл об этом ленивом и вольном парении облаков. Воля, для которой одной рождается на свет человек, охватывала меня!
Явившись в Одессу, я намерился отметить командировку в канцелярии наместника, а заодно и нанести визит самому графу N, однако наместник учинял инспекцию в отдаленных гарнизонах и за его отсутствием я был принят графинею Екатериной Ксенофонтовной. В ожидании аудиенции я любовался видом сквозь листву диких каштанов на Практическую гавань, где толпились корабли мирных торговцев. Послышался шорох, я обернулся. Графиня, бесшумно явившись, стояла посередине залы. Ей было около 25 лет, красота ее была в полном цвете. Ничем не выдав своего чувства, я молча поклонился.
— Mon dieu[7], Василий Андреевич, — молвила она, протягивая мне руку. — Чем обязаны удовольствию видеть вас в наших провинциях?
— Сударыня, — отвечал я, — где вы, там и столицы.
— Вы все тот же льстец, Basil[8], — возразила графиня. — Ведь вы позволите вас так называть на правах старинной… — Она лукаво усмехнулась, — приятельницы.
— Oh, comtesse[9]...
— Зовите и вы меня как прежде, — быстро сказала графиня, бросив на меня красноречивый взор. — Ведь вы все помните?..
— Мгновения счастия не стираются из памяти, — твердо отвечал я.
— Итак, — тень задумчивости пролетела по ее прекрасному челу, — вы здесь, а это значит, в нашей сонной Одессе зреют события.
— Вы проницательны, Кати. — Я учтиво поклонился. — Но прежде всего знайте, что воспоминание о наших встречах нетленно в моем сердце. Вы помните былое?
— Всегда помню, Базиль. — Графиня с особым выражением нежности взглянула на меня. — И никогда не забуду. Особенно...
— Верно, какая-нибудь безделица, — с улыбкою перебил я.
— Наказать негодяя, узнавшего нашу тайну, это ли безделица? Нет, Базиль, вы не сможете упрекнуть меня в неблагодарности. — Графиня приблизилась, и я ощутил ее нежное дыханье. Увидав ее глубоко открытую грудь в столь опасной близости, я нашел, что успешность моего предприятия может сделаться весьма сомнительною. Мои бастионы, кои давно и безнадежно полагал я неприступными, вновь колебались под этим легким дыханием.
— У меня к вам три дела, графиня, — промолвил я, отстраняясь и переводя дух. — Во-первых, я желал бы в обход канцелярии отметить командировку, дабы в дальнейшем не быть связанным формальностию. Во-вторых, я связываю свое пребывание здесь с некоторыми хлопотами, имеющими касательство до судьбы известного вам коллежского асессора.
— Вы слишком добры к нему, сударь, — с досадою сказала графиня. — Поверите ли, несносный арап распустил слух, будто я нахожусь с ним в интимной связи!
— Поздравляю вас, сударыня. — Я с величайшей серьезностию поклонился. — Отныне имя ваше не забудется для потомства.
— Но моя репутация! Не слишком ли дорога цена?
— Полно, Кати, жить в Одессе и помнить о репутации — это мелко и недостойно вас.
— Так скажите же ваше третие дело, — потребовала графиня, премило улыбнувшись.
— Оно вам отлично известно, — промолвил я, пристально поглядев ей в глаза.
Кати вновь улыбнулась, потупив взоры. Подумавши минуту, она прошла к дверям. У дверей она обернулась. В ее взорах, дышавших страстью, я прочел все то, к чему устремлялись мои пробужденные вожделения. Повинуясь безмолвному приказанию, я прошел следом за нею в будуар и, скрестив руки на груди, остановился в дверях.
Здесь я должен изъяснить вдумчивому читателю, что в сердечных делах, завсегда оказывая предпочтение дамам высшего круга, я обыкновенно следую двум резонам. Первый из них сопряжен с неодолимым влечением, которое испытываем мы к особам, хранящим в свете вид холодный и неприступный, воображая их в положении, о коем принято говорить стыдливыми многоточиями. Я же свободнее многих уже только тем, что не рискую предлагать мою повесть на растерзание свирепому цензору, а потому мне нет нужды умалчивать о том, что и без меня всем отлично известно. Словом, величавая поступь и царственная осанка действуют на меня как красная тряпка на гишпанского быка. Касаясь до второго резона и подвергаясь опасности навлечь на себя негодования ревнителей нравственности, я все же рискну напомнить о разнообразии и превеликом числе предметов, составляющих туалет наших дам. Le corsette на шнурках, les pantalons[10] и бесчисленные подвязки, все эти весьма симпатичные детали, продлевающие минуты любовного томления, осудит лишь торопливый и весьма поверхностный любовник. Впрочем, крестьянское сословие, не имеющее обыкновения наряжаться столь сложно и изысканно, также обладает достоинствами, коими я не намерен сейчас занимать внимание моего читателя. Всякой мимозе своя пора, как говаривал садовник Лука, глядевший за оранжереей старика Брайдиса, моего отца.
Итак, я стоял в будуаре графини, хладнокровно скрестив руки на груди, и наблюдал. Лукаво усмехнувшись, графиня присела на край ложа, убранного изысканно и прихотливо... Нет! Увы, невозможно... Описание некоторых обычаев, приобретенных графинею за время нашего с нею знакомства, слишком опасно и может вызвать у дам нервические припадки. Помимо того, я не желал бы даже в частных записках компрометировать имя достойной женщины. Щадя целомудрие случайных читательниц, я принужден опустить занавес над последовавшей сценой и поднять его вновь, лишь убедившись, что повествование вернулось в границы приличия. В мгновение, когда мы усиливались в тщетных попытках освободиться от упавшего на нас балдахина, раздался громкий стук в дверь. Рука моя потянулась к пистолету, висевшему в головах.
Взошел Пушкин... Мы кинулись друг к другу в объятия. Последовали оживленные восклицания, расспросы о петербургских знакомых и одесском житье. Некоторую заминку, вызванную особой деликатностию положения, мы разрешили с тактом и непринужденностью, присущей людям нашего круга и воспитания, положив обратиться прямо к графине с вопросом, кому из нас она отдает свое предпочтение.
— Собственному мужу! — достойно отвечала сия добродетельная особа, с умилением взиравшая со своего ложа на наши дружеские излияния.
Мы ударили по рукам.
Покинув гостеприимный графский дом, мы отправились на прогулку по Одессе. Надобно сказать, что город сей, впитавший в себя все колориты южной Европы, оставил неизгладимый след в памяти, воспитавши в моем характере неистребимое с той незабвенной поры пристрастие к свободе от государственной докуки. Виды и характеры Европы здесь смешалися с обычаями полудиких славянских племен и, напитавшись запахами греческих кофеен и вольной морской стихии, породили необыкновенный и чудный для российских умов космополитический дух. С умилением и надеждою взирал я, как пробуждались к жизни ростки вольности и до сей поры верю, что из этих мест взойдет еще для потомков наших солнце невиданной славы России. Для пущей правдивости моего повествования надобно признать, что Пушкин, будучи в плену у модных поветрий, держался на сей счет иного мнения, усматривая источники будущей жизни на невских берегах или же, по крайности, в первопрестольной. Бог с ним, а время нас рассудит[11]. Отчаявшись отыскать решительный довод в пользу свою, Пушкин прибегнул к последнему доказательству, предложив мне участвовать в тайном собрании заговорщиков, кои имели обычай сбираться ежевечерне неподалеку, на Итальянском бульварде, и бряцать оружием между стаканом пуншу и кальяном, строя коварные планы свержения самодержавия.
Свернувши с бульварда, мы вступили под сводчатые арки. Из темноты выступила фигура, от глаз до самых шпор задрапированная в черный плащ и глухим голосом потребовала паролю. Пушкин отвечал твердо. Поднявшись крутою лестницей в бельэтаж, мы проникли в квартиру, полную народу. Под потолком курился сизый дым, на столе, завернутая в залитую вином скатерть, возвышалась необычайной красоты женщина, коя с чувством декламировала вольнолюбивые ноэли Пушкина. Между тех, кто восторженно или мрачно внимал ей, я увидал одного, угрожающе сжимавшего в руке кинжал определенно символической формы и размеров. То был меланхолический Якушкин, мой старый знакомец и пренеприятная личность. Сочетая в характере своем черты вольнодумца и верноподанного, я не терплю в людях меланхолии и романтизма, проистекающих, по моему убеждению, из эгоизма и распущенности, столь свойственных нашему обществу. Компания же, бывшая предо мною, столь увлеченно отрывала мрачную яму, в коей суждено ей было в скором времени сгинуть навеки, что показалась мне чрезвычайно опасной для судеб российской культуры, спасителем которой явился я на берега Эвксинского Понта. В любом случае я решился спасти все, что было возможно.
По окончании декламации сия вольнолюбивая публика разразилася бурею рукоплесканий. Декламаторшу подняли на руки и с восклицаниями: «Виват, Амалия, любимица свободы!», пустилися таскать взад-вперед по комнатам. Минутою спустя некий буйный ротмистр, преклонив колено, уж клялся сей же час, поднявши эскадрон, скакать на Петербург. Амалия Ризнич, а это была она, не теряя минуты и соскочивши на пол, тут же назначила ему целовать скатерть, коя оказалась родом штандарта, святынею освободительного похода. Наградой ротмистру был нежный поцелуй. «И я! И мне! Позволь и мне, любезная Амалия!»— раздалися возгласы, и офицеры толпою сгрудились вкруг сей расторопной девицы, наперебой клянясь нынче же вести на север свои роты и полки, кто во что горазд, требуя взамен один лишь поцелуй божественной Амалии. Пушкин, не имея под началом ни единого гренадера, впал в глубочайшее уныние.
Волнение стеснило мою грудь, я присутствовал при сцене самой низкой измены! Присяга, отечество, государь-император — все святыни, коими в веках укреплялся русский дух, все позабылось и рассыпалось в прах! Последовавшая затем сцена позволила мне овладеть ходом событий. На середину выступила Амалия. Она была бледна, очи ее метали молнии.
— Таковы же ваши клятвы! — воскликнула она, бросая кругом испепеляющие взоры. — Такова ваша любовь к свободе!
Она была прекрасна, и я невольно залюбовался ею.
— Look at life in the raw, baby[12], — насмешливо промолвил я, выступая из толпы. Расчет мой оказался не напрасен.
Заслышав столь прекрасную англицкую речь, Амалия вздрогнула.
— Что есть свобода? — не давая ей опомниться, продолжал я. — Всего лишь привычка слепца не видеть свою несвободу. Не так ли, господа? Обращаясь внутри традиции, коя одна диктует нам обычаи и желанья, человек несвободен завсегда и везде, даже в Британии. — Тут я слегка поклонился в сторону Амалии. — Нравственные устои, спасительный опыт предков, обращаемый к нашей пользе, вот противу чего направлено ваше бунтование! Хорошо ли это, господа? Самодержавие есть лишь выраженье этого опыта. Мой вам совет: пока еще не поздно, направьте ваши силы к устройству личной жизни и будьте счастливы, — поучительно заключил я.
Заговорщики подавленно молчали, не находя доводов противу моей стройной концепции.
— Однако же для благородного человека противна самая мысль, что для брата его, мужика, сия спасительная польза более стеснительна, нежели для него самого, — горячо возразила Амалия, видя столь плачевное крушение своих планов.
— Вы мне не верите! — Я учтиво поклонился. — Все же не спешите назвать мужика братом. Уверяю, сие он поймет совсем не так, как вы бы того хотели...
С этими словами я подошел к окну. Прямо предо мною на улице увидал я справного мужичонку в поддевке и лаптях. Имея, как видно, время для неспешного раздумья, он почесывал редкую бороденку и задумчиво плевал в тротуар.
— Любишь ли государя? — спросил я у него.
— Как не любить, — кланяясь отвечал мужик. — Оне отец наш и заступник. Одежу, к примеру, справить, али сына отделить — так это мы можем. Чего ж не жить-то...
Иного ответа я и не ждал. Признаюсь, в это мгновение испытал я глубокое отвращение к своей злосчастной судьбе, привязавшей меня столь крепкими узами к России с ее невероятным народонаселением, из коего одна часть робостию да глупостию может вызвать одно лишь желание тиранить ее, а другая только и смотрит, где бы украсть да продать подороже.
— Упаси нас бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный, — устало промолвил я, отвращаясь от окна.
Пушкин обмакнул перо в чернильницу и что-то записал в свою походную книжицу.
Между тем Амалия приблизилась ко мне. В ее взорах, выражавших смешанные чувства, прочел я неподдельное восхищение и покорность судьбе. Без сомненья, имя мое и сила были ей известны и ранее. Я взбодрился, не ожидав столь легкой победы над врагом, коего почитал за опытного бойца и стратега, не умеющего сникать под первым ударом.
— Я бы желала, чтобы вы простили мне резкости, сказанные сгоряча и понапрасну, — тихо сказала она, глядя в сторону. — Признаюсь, я не нахожу в себе силы противустоять вам... Знайте же, что я умею оценить достойного человека и за его дружбу готова отвернуться от буйной и бессмысленной толпы, среди которой я столь одинока.
Ощутив случайное прикосновение ее нежной груди, я почувствовал трепет и огонь, разливающийся по членам.
— Сегодня в полночь на вилле Рено, — с робкою и нежной улыбкой промолвила Амалия, пожимая мне руку. — Я буду ждать вас и верю, что вы не откажете мне в своей дружбе. Поверьте, я не враг ни государю, ни вам.
— Я приду, — не колеблясь промолвил я, косвенно помышляя о приобретении ценного и весьма осведомленного сотрудника.
Около полуночи я был близ виллы Рено. Вся природа спала, объятая южной ночью. Близко и таинственно мерцали звезды. По сонному лону вод бежала золотая дорожка. Трещали цикады. В такую ночь невозможно помышлять о коварстве и хладнокровно плести цепь зловещей и опасной интриги, но я все же обошел сад, окруживший виллу, моля бога о том, чтобы мои суетные предположения оказались напрасны. Послушный голосу предосторожности, я также проник на балкон, кругом опоясывающий здание, и чрез окна оглядел все доступные обзору помещения. В одном из них увидал я Амалию, делающую последние приуготовленья в своем туалете. Зрелище сие, сколь приятное, столь же и полезное для обращения крови, приковало мое внимание. Амалия стояла пред зеркалом, водрузив ножку на стул и надевая на нее нежнейший шелковый чулок. Колеблющийся свет свечей, проникший сквозь рубашку тончайшего полотна, весьма коварно представлял зрелище самых укромных линий. Желая узнать, не будет ли спрятан в одежде предательский кинжал, я стал невольным свидетелем некоторых тайн дамского будуара, сказавших мне более, нежели самые откровенные речи. Кровь моя загорелась. Я распахнул окно.
Амалия вскрикнула. Не говоря ни слова, мы кинулись друг к другу в объятья...
Несколько времени спустя мы лежали, крепко обнявшись и предаваясь блаженному far niente[13]. Я люблю эти праздные мгновенья в объятиях подруги, следующие за любовным пресыщением, люблю воображать покойную и беспечную жизнь в окружении проказливых детишек, на лоне природы, вдали суеты, где я, отрешась вполне от беспокойного мира, без сожалений предался бы чтению и толкованию Писания. Но предоставив мне громадное состояние, преумноженное моими трудами и умом, бог, как видно, отнял у меня даже саму возможность счастия, кое одно, как я верю, может составить достойную цель человеческих устремлений.
Высвободившись из моих объятий, Амалия поднялась и прошла к окну полюбоваться видами безбрежной стихии. Распахнув окно, она внезапно вскрикнула и отшатнулась. В следующее мгновенье грянул выстрел, и комнату заволокло пороховыми дымами. Я вскочил. Когда дымы рассеялись, моим взорам открылся человек, стоящий на балконе против окна. Он целил пистолетом в мою грудь. Несколько мгновений мы молча смотрели на бездыханный труп Амалии, лежащий между нами.
— Стреляйте же прямо в сердце, — бесстрашно промолвил я, подставляя грудь, — и скажите негодяям, пославшим вас, что Василий Брайдис не умолял о пощаде.
— Извольте подождать, милостливый государь, — отвечал незнакомец, проникая в комнату и усаживаясь в кресла. — A propos[14], драма сия до вас почти не касается. Убийство, так сказать, на бытовой почве. Ослепление ревностию, не более того.
— Кто вы?
— Позвольте представиться, — кланяясь, кратко промолвил незнакомец. — Я — Ризнич. Говорит ли вам о чем-либо мое имя?
Признаюсь, я никак не ожидал подобного оборота событий. Быть застигнутым на месте мужем любовницы! — подобная ошибка не может быть прощена в свете. Однако своевременно сделанные предосторожности позволили мне предположить, что удар сей готовился с великим тщанием и нанесен был не вгорячах и уж никак не легкомысленными армейцами, но врагом коварным и беспощадным. Ризнич тотчас подтвердил мою догадку.
— Будучи законным супругом покойной, — с усмешкою промолвил он, — и убедившись вполне в ее неверности, я решился дать справедливое удовлетворение своему негодованию. Надеюсь, никто не посмеет осудить меня. Увы, не имея удовольствия быть дворянином российским, я никак не мог придать делу иное, желанное для вас направление. Вы не стали бы драться со мною на поединке, не правда ли?
— Коли уж вы обнаруживаете столь тонкое знание моей натуры, — презрительно отвечал я, — то могли бы знать, что, будучи в Америке, я ежедневно пренебрегал сословными предрассудками, стреляясь со всяческим сбродом.
— Обстоятельство сие также было принято мною во внимание, — почти добродушно промолвил негодяй, — потому-то я и решился перепоручить законное возмездие вашему правительству. Вы ведь не вполне безгрешны в отношении законов вашей страны?
Я с сожалением посмотрел на труп Амалии.
— Нет, нет, — быстро сказал Ризнич, уловив мой взгляд. — Это наше семейное дело, оно кончено и забыто. Увы, эта несчастная очень переменилась в последнее время. Первоначальный пыл, с которым она отдавалась нашему делу прежде, стал потухать, под южным солнцем Амалия стала лениться, а это не прощается у нас в Intelligence Servicе[15]. К тому же являетесь вы, ex nihil[16], так сказать, с вашими неотразимыми достоинствами. А до вас, надобно признаться, бывали и другие, безусловно менее замечательные фигуры. Нет, я имею в виду совершенно другое. Извольте полюбопытствовать... — С этими словами он положил на стол какие-то бумаги.
— Для шпиона вы слишком словоохотливы, — отвечал я, мельком взглядывая на бумаги. Это были списки с некоторых моих счетов в новых заокеанских банках, бумаги, безусловно, компрометирующие, но всего лишь бумаги и к тому же вполне Бенкендорфу известные. Я приободрился. — И что же все это должно означать?
— Увы, всего лишь жалкий шантаж. — Негодяй добродетельно потупил глаза. — Судите сами, вы не оставили моему правительству другого способа доказать, что Байрон более велик, нежели Пушкин. Как видите, я вполне откровенен с вами.
— Жалкая клевета, — с усмешкою промолвил я, отталкивая от себя бумаги Ризнича. — Она не причинит мне вреда, и я сумею исполнить то, за чем явился сюда.
— Ну что же, — задумчиво и даже как бы с сожалением сказал Ризнич, — я предполагал, что этого не будет достаточно, а потому чрез людей своих в канцелярии наместника, жалованье коих не оставляет им возможности быть патриотами, дал знать графу о ваших сношениях с его законною супругой, которые развились достаточно глубоко, чтобы разбудить бурю. Полагаю, вы сами понимаете, что граф сумеет дать ход моим доказательствам в обход 3-го Отделения. А чтобы вы вполне уяснили всю серьезность положения, добавлю, что в настоящую минуту мы с вами ожидаем прибытия воинской команды с приказом о вашем аресте.
Это означало, что граф наконец возвратился из своей бесконечной командировки, и предо мною мгновенно обозначилась вся безысходность положения, в коем человек comme il faut[17] может легко перестать считаться таковым, а посему слова сии оказались последними, произнесенными Ризничем в России. Ловким движением, кое перенял я от знакомого китайского мандарина, я погрузил шпиона в полное бесчувствие. Пистолет со стуком вывалился из его руки. Я был свободен.
С великим сожалением оглядев комнату, усеянную телами, я составил план дальнейших действий. Не теряя минуты, я предал бумаги огню и, прихватив с собою бесчувственное тело Ризнича, покинул виллу.
Налетевшим ветром подняло легкую занавесь, которая сбросила со стола свечу и тут же загорелась сама. Я до сих пор не знаю, кто таков был Рено, коего имя носила достопамятная вилла, но уверен, что ущерб понесла британская казна, а посему со спокойной совестью оставил запылавший дом на попечительство ожидаемой воинской команды.
Уже через час я распростился с российским берегом. Поднявшись на корабль, я приставил заряженный пистолет к груди капитана, велев ему поднимать паруса и держать курс на Босфор.
— Сейчас матросов кликну, — достойно отвечал бесстрашный skipper[18].
— Одно движение, и все взлетит на воздух, — с угрозою молвил я. — В моем саквояже груз чорного пороху.
Замысел сей, поразивший простодушного моряка, я взлелеял в своей груди в часы бессонных томлений еще в Петербурге, справедливо полагая, что пропасть между мною и бюрократической системой, пронизавшей российское общество от высочайшего двора до супружеской спальни, отравившей самые невинные души, включая сюда души женщин, животных и младенцев, — пропасть сия велика и разрыв неизбежен. Простота моего изобретения являет собою залог его долгой жизни, ибо я не стал копить саквояжи черного пороху, сочтя куда как более практичным захватить с собою дюжину сорочек и несколько денег.
Уже вскоре шкуна бежала в направлении Геллеспонта, сих ворот свободы, стерегомых свирепым османом. Ризнича, коего прихватил я собою под видом бесчувственного гуляки, решился я высадить на одном из греческих островов, дабы он мог утешаться близ могилы своего кумира, ради которого он посягнул на святое для всякого русского человека имя Пушкина. Еще по дороге в гавань на ум пришло мне несколько поэтических строк, записанных мною на клочке бумаги и тут же унесенных порывом ветра. Вот эти строки:
Прощай, бескрайняя Россия,
Страна крестьян и их господ
Adieu, кафтаны золотые,
Goodby[19], покорный им народ.
Мне было приятно вообразить, будто я оставил сей прощальный ямб на брегах отчизны. Мой опыт поэта и мецената говорил мне, что он не потеряется вовсе. Было бы забавно знать, кому припишут наши знатоки сии строки, отмеченные столь явно печатию злого и свободного гения.
Несколько лет спустя дошла до меня весть, будто бы Кати родила ребенка, коего молва приписала Пушкину. Пускай себе, решил я, Кати его воспитает отлично, а мне довольно знать, что в далекой России оставил я свой след и продолжение.
ОДЕССКАЯ КНИГА
Папа подал прошение об отставке из военной службы, когда я учился в Москве. Прошение было рассмотрено и удовлетворено. Намерение вернуться в Одессу зрело в недрах семьи давно, и теперь папа уехал в Одессу, чтобы осмотреться на местности. Спустя некоторое время в Одессе появилось жилье, и мама с Игорем тоже стали одесситами. Получилось почти так, как если бы я однажды вернулся из Москвы и обнаружил пустой дом и записку в дверях с лаконичным сообщением: «Не ищи нас, мы уехали в Одессу навсегда». Я думаю, случись такой поворот событий в действительности, я получил бы определенные преимущества. По крайней мере походил бы по пустым комнатам среди брошенных бумаг и вещей, и подобрал то, что родители посчитали изжитым, ненужным в будущей жизни. А родители посчитали ненужным множество абсолютно необходимых мне вещей, в том числе проигрыватель «Ленинград» вместе со стопкой пластинок, включая тонкий пластик из журнала «Кругозор», мой первый велосипед, проектор для показа диафильмов и цилиндрические жестяные коробочки с пленками, игрушечный автомобиль ЗИМ с дистанционным управлением, самоходный катер на батарейках и подъемный кран, металлический конструктор, значок с изображением бородатого Фиделя на фоне кубинского флага, пластиковую пленку, превращавшую наш первый черно-белый телевизор «Рекорд» в цветной путем наложения на экран, заграничную чернильную ручку легкомысленного салатового цвета и свидетельство о пересечении экватора, подаренные дядей Петей, металлический шарик, отвинченный от кровати, пакет государственных документов Беотии, фотоаппарат ФЭД и экспонометр в коричневом кожаном футлярчике, стереоскопическую открытку с изображением подмигивающей японки, моторы и пропеллеры для кордовых моделей самолетов, фотоувеличитель для домашней печати, деревянный ящик, доверху наполненный старыми фотопленками, и наконец, альбомы с детскими рисунками. На одном из рисунков был изображен стремительный самолет в облаках. Из кабины самолета торчат головы двух пилотов, внимательно разглядывающих дома и деревья под ними. «Родина?» — недоуменно спрашивает первый пилот. «Нет!» — лаконично отвечает второй, видимо, штурман, и самолет исчезает за перевернутой страницей.
В Одессу из Воронежа летал неприхотливый, старомодный и надежный ИЛ-14 с квадратными иллюминаторами. Сначала я сидел на коленях у мамы. Стюардессы предлагали пассажирам минеральную воду в пластиковых чашках и карамель на подносе. Кто-то взял одну конфету, кто-то гордо отказался от сладкого, я набил конфетами карманы, чтобы хватило на весь полет, а стюардесса мне улыбнулась. По салону проходил пилот в фуражке и белой рубашке с золотыми нашивками. Он остановился напротив нас и долго смотрел на маму. Наконец он решился сделать ей приятное и забрал меня в кабину, чтобы я порулил самолетом. На рубеже 60 — 70-х никому даже в голову не приходило, что самолет можно угнать, чтобы улететь за границу, поэтому хлипкая дверь в кабину пилотов не закрывалась. Может быть, ее не было вовсе. Меня посадили в правое кресло и разрешили держаться за ободранный штурвал, который медленно крутился и двигался взад-вперед сам по себе. Приборная панель была выкрашена не то в салатовый, не то в лазурный цвет и тоже заметно ободрана, как будто пилоты царапали панель ногтями. Сначала я стеснялся играть в летчика на глазах настоящих пилотов, которые снисходительно поглядывали на меня, но вскоре освоился. Меня выгнали из кабины в тот момент, когда экипаж обнаружил, что я жму на черные кнопки на торцах штурвала. Потом я выяснил, что одна кнопка отвечала за внешнюю радиосвязь, а вторая — за внутреннюю, между членами экипажа. Ничего катастрофического от этого произойти не могло, в самом худом случае у меня состоялся бы неприятный разговор с землей, каковых в моей жизни состоялось уже предостаточно, и я к ним привык. Несколько позже, когда сидеть на коленях у мамы было уже неприлично и мне уже полагалось отдельное кресло, сосед покровительственно спросил, не страшно ли мне летать. Похоже, он боялся сам и искал компанию, чтобы бояться вместе. А я этому времени уже прочитал книжку Марка Галлая «Испытано в небе» про летчиков-испытателей. Я небрежно объяснил соседу, что самое ужасное, что может с ним случиться в полете — это флаттер[20], но пусть сосед не боится, нам флаттер не грозит. Я красочно описал природу, симптоматику и последствия катастрофического явления и для убедительности добавил, что история авиации не знает людей, которым удалось бы выжить в такой передряге. И вообще, я предпочел бы лететь с Коккинаки, потому что совершенно не уверен, можно ли положиться на простых пилотов. Сосед принял фамилию знаменитого летчика-испытателя за матросское ругательство, ошарашенно отпрянул и до конца полета меня больше не тревожил.
В Одессу можно было попасть и поездом. На полноценный состав пассажиров в Воронеже не набиралось, поэтому к чужому поезду цепляли два дополнительных одесских вагона. Оба вагона были плацкартными. Попутный поезд тащил их до какой-то промежуточной станции, где наши сиротские вагоны перемещались в другой состав, который шел уже в Одессу. Пассажиры из купейных вагонов, ради которых снаряжался основной состав, гуляя по платформе во время стоянок, поглядывали на нас сверху вниз. Они жили шикарной жизнью богатых путешественников в своих купе за блестящими, наглухо закрытыми откатными дверями, откуда пахло вареной курицей и свежими помидорами. А я лежал на верхней полке плацкарта, и мои пятки задевали плечами прохожие пассажиры. Ветер из открытого окна трепал волосы, за окном мелькали столбы, грохочущие мосты над тихими речками под сенью развесистых ив, луга и леса, женщина в косынке, сутулый мужик, с трудом проворачивающий педали велосипеда по дорожке вдоль насыпи, черные и желтые поля, трактора на полях, вздымающие к небу клубы серой пыли, дежурные с флажками и вереницы автомобилей у шлагбаумов, мальчишки, провожающие проходящий скорый завистливыми взглядами. Над горизонтом неподвижно висела летучая гряда облаков. Леса сменялись степью, над степью парил одинокий ястреб, выглядывая среди травы зайца или мышь. За горизонтом уж дышало море. Бешеная радость завладевала мною. Прощай школа, прощай двор, прощайте Пищановка и Машмет, закованные в чопорный гранит! Воля, для которой одной рождается на свет человек, охватывала меня!
Хаджибейские фавелы
Смутные воспоминания говорят, что недалеко от Пересыпского моста находится трамвайное кольцо под пыльными акациями. Карта в интернете сообщает, что это место называется Херсонский сквер. В детстве вид этого сквера производил гнетущее впечатление, потому что оттуда начиналась дорога в тихие и бедные пенаты бабушки Юли из праздничной Одессы с пляжами, магазинами и туристами, которые слонялись по раскаленным булыжным мостовым, на которые только плюнь, и слюна зашипит. Трамвай от Херсонского сквера шел по Хаджибейской дороге прямо на неугасимый факел крекинга, пылавший над Одессой как глаз Саурона. Гугл говорит, что в 21-м веке факел погас. По правую руку от трамвайного пути тянулись заросли рогоза с тяжелыми бархатными колосьями. Если растереть коричневые колосья пальцами, они разлетались белоснежным пухом. А если их поджечь и потом притушить, они тлели и дымили, распугивая комаров. Налево вверх уходила гряда, на которой террасами, одна над другой лепились бедные хижины. Улица уходила круто вверх по склону, на третьем или четвертом уровне террас нужно было свернуть направо. Там бабушка владела довольно большими чертогами, состоящими из отдельной кухни, захламленного заднего двора и небольшого сада. Чертовски злая, никого не признающая собака охраняла от меня развалины и свалку на заднем дворе. Одна часть дома принадлежала бабушке, другая — семье тети Лиды, папиной сестры. На кухне гудел примус, пахло жареной рыбой и одесской баклажанной «икрой». Сад заканчивался отвесным обрывом, огражденным низеньким бордюром из ракушечника. Внизу располагался двор следующего уровня, на который мы смотрели сверху вниз. Жизнь здесь была привольной и босяцкой.
У меня есть фотография, сделанная в этом дворе. Собственно, двор-то на ней и не разобрать. Зато можно увидеть маму в платье в крупный горох, тетю Лиду, и еще двух непонятных женщин. Я сижу на коленях у мужа тети Лиды, человека с роскошными, закрученными кверху солдатскими усами. Ба! Да никак тетя Лида беременна! Значит, у нее скоро родится Наташка с желтыми, как у козы, глазами. Лет через десять мы с ней обшарим все местные закоулки, и в одном из маленьких дворов обнаружим двух студентов-художников. Они будут сосредоточенно рисовать пестрый развесистый букет в старой кастрюле, усеянной пятнами ржавчины, а мы будем подглядывать из кустов на верхней террасе. Наташка рассказала мне про жизнь на карантине во время эпидемии холеры, как по Хаджибейской дороге туда-сюда шныряли машины скорой помощи и страшно завывали сирены. Один из скончавшихся от холеры жил как раз неподалеку и дышал с нами одним воздухом. Наташка рассказывала обо всем этом низким голосом и исподлобья поглядывала на меня своими желтыми глазами, чтобы убедиться, что рассказ производит необходимое впечатление. Рассказ произвел какое нужно впечатление, я был красный и потный, но все же изо всех сил старался не дышать. В это время на город спустился вечер и в сумерках у меня один за другим стали открываться симптомы страшной болезни. Я понял, что обречен и скорей всего мне никогда больше не придется увидеть воронежский двор.
Молдаванка
Белка с дядей Петей и тетей Эммой в разное время жили в трех разных местах города, поэтому их одесскую жизнь можно поделить на три исторических периода: легендарный, базовый молдаванский и триумфальный бульварный. Легендарный период составляет отдельную часть благодаря одному-единственному документу. Это фотография, где на балконе старого одесского дома в ряд расположились тетя Эмма, дядя Коля, муж тети Нины, дядя Петя, муж тети Эммы и отец Белки, он же брат моей мамы с неким младенцем на руках. Из надежных источников достоверно известно, что младенец это я, первопроходец первого поколения, не знавшего унижений бедности и труда. За дядей Петей стоит тетя Нина, вслед за нею печальный Алексей и, наконец, мама. Папа сфотографировал нас с улицы своим ленинградским фотоаппаратом ФЭД. Насколько я могу судить, на фотографии мне не более года. Значит на улице, скорей всего, либо конец лета, либо ранняя осень. Стало быть, на дворе все тот же нескончаемый год моего рождения. Как раз космонавт Герман Титов наворачивает очередной виток вокруг Земли, в Берлине возводят стену между двумя мирами, а на Новой Земле атомные физики снаряжают термоядерную царь-бомбу. Долгое время я был уверен, что в этот полный важными политическими событиями день семья собралась у тети Нины. Задать вопрос самой тете Нине было уже невозможно, поэтому я задумал приключение, в ходе которого участники должны отыскать дом с фотографии, покрутиться во дворах, втереться в доверие к бабушкам, скучающим на скамейках, и собрать ценную информацию. Возможно, заодно удалось бы наскрести крупицы сведений о ясновельможном ловеласе пане Вишневецком. Дело осложнялось тем, что свидетели, которые могли хоть что-то сообщить о собрании на балконе, не помнили о нем решительно ничего. Это было довольно странно, как если бы мы случайно собрались в этом доме всего один раз. Между тем я бывал у тети Нины в гостях далеко не единожды. Дело представлялось простым и сложным одновременно. Простым оно было благодаря легко узнаваемому характерному узору балконной решетки и рисунку кладки с лепниной. Кроме этого, на оригинальном изображении под балконом была отчетливо видна арка прохода во внутренний двор и балкон следующего этажа. Это означало, что следует сосредоточиться на балконах, расположенных над подворотнями трех— или четырехэтажных домов. Сложность заключалась в том, что балконные решетки даже на одном и том же здании часто попадались самые разные, а нам предстояло внимательнейшим образом прочесать практически всю центральную часть Одессы. При том что далеко не всем зданиям в Одессе повезло пережить катаклизмы века. Мы тщательно осмотрели район между Канатной и Преображенской, обшарили провонявшие кошачьей мочой задворки на Польском спуске, под Строгановским мостом, на всякий случай исследовали лабиринты, ведущие от дюка через Воронцовский переулок, через дворы, вниз по каменным лестницам между глухих стен к основанию Военного спуска. Затем так же методично изучили район за собором между Преображенской и Старопортофранковской. Безрезультатно! Последняя надежда была связана с Молдаванкой, но тип застройки там совершенно иной.
В самом начале поисковой операции папа припомнил, что только что поженившиеся дядя Петя с тетей Эммой снимали комнату на Приморской — последней городской улице на границе портовой территории. В тот момент я не придал значения его словам, потому что мы искали жилище совсем другой тети, но в безвыходной ситуации пришлось проверять самые безнадежные версии. Мы прошли эту улицу несколько раз без надежды на результат, пока у меня не появилось ощущение, что темные проемы окон и подворотен смотрят мне в спину, как будто я был не я, а призрак самого Василия Брайдиса-Длинного в треуголке и при шпаге. Ну или на худой конец пана Вишневецкого в темно-зеленом сюртуке с золотыми пуговицами. Митя первым обратил внимание на знакомый рисунок кладки и арку под балконом. Балкон не имел ничего общего с тем, что мы искали, но сомнений не оставалось — все сандрики, русты и пилястры совпадали до малейших деталей. Старинный балкон, который мы искали, давно обрушился и вместо него появился новый — маленький и скучный. В подворотне шуршал сквозняк, ворота во двор были заперты. Согласно плану мы должны были всеми правдами и неправдами напроситься в гости к нынешним хозяевам и сфотографироваться на том же балконе. Но даже если бы нам это удалось, воспроизвести сюжет, композицию и атмосферу было уже невозможно.
В коммунальную квартиру в цокольном этаже дома на улице Мечникова дядя Петя с тетей Эммой переехали после рождения Белки. Как раз по улице Мечникова проходит граница Молдаванки, а дом располагался где-то недалеко от Херсонского спуска. Херсонский спуск вел к одноименному скверу, упоминавшемуся в предыдущей главе. Однажды осенью мы нагрянули сюда с моим университетским другом Шурой. Дело было в конце 70-х, когда я переехал из Воронежа в общежитие московского университета и делал первые попытки жить без разрешения. Шура тоже переживал нечто подобное, но в более широком смысле. Во-первых, у него уже был опыт относительно самостоятельной жизни в интернате для одаренных детишек при Новосибирском университете. Во-вторых, у него была старшая сестра, которая твердой рукой направляла его в лабиринтах модных маргинальных знаний, где не ступала нога школьного педагога. Фотографию сестры он привез с собой в Москву, так что она как будто продолжала держать его под контролем. Наши поездки, конечно, были ребячеством, но у Шуры ребячество омрачалось чем-то более фундаментальным, как будто он не просто искал приключений, а расширял духовные горизонты, чтобы потом отчитаться перед сестрой.
Знакомство с Одессой мы начали с Молдаванки, где жила Белка с родителями. К счастью, скамейка перед воротами во двор была пуста. Обыкновенно на ней сидели бабки, мимо которых никому не проскочить. Дядя Петя говорил, что они способны проницать взглядом предметы. Они могли определить даже банный веник, тщательно укрытый в портфеле, и будучи спрошены, без колебаний указывали на баню. Дядя Петя явно находился в дальнем рейсе, потому что у стены стояла его канареечная «шестерка», тщательно укрытая чехлом. По двору бродили голуби. В центре была установлена водная колонка с рычагом, на который нужно навалиться всем телом, чтобы пошла вода. А чтобы еще и напиться, нужно свеситься с рычага и ловить губами ледяную воду, от которой ломило зубы. Над двором нависала крона большого платана, откуда время от времени подавала голос кукушка. Устройство двора было сложное, беглый взгляд обнаруживал множество культурных наслоений, нанесенных один на другой десятком поколений жильцов: деревянные веранды, железный балкон, кругом опоясывающий двор, лестница на второй этаж, пристроенная, скорей всего, по той причине, что в некоторые квартиры второго этажа через подъезд иначе никак не пройти. Изначально эти помещения были частью одной большой квартиры и по замыслу архитектора хозяева должны были попадать туда через парадную дверь, но многочисленные перепланировки и реконструкции, вызванные избытком непредусмотренных жильцов, отрезали этот путь. В углу двора располагался проход в общественный туалет. Дядя Петя с тетей Эммой проиграли тяжбу с соседом за собственный туалет в квартире и в один прекрасный день обнаружили, что нужно пользоваться общим. Путь туда шел по узкому проходу между высоких глухих стен соседних домов. По вечерам этот проход, освещенный тусклой лампочкой, вселял в душу ужас и ходить в туалет не было бы никакой душевной возможности, если бы весь этот лабиринт не располагался целиком в пределах двора, отгороженного от внешнего мира железными воротами. Еще я хотел показать чугунные лестницы ажурного литья в подъезде, где пахло въевшимся в стены южным бытом.
Мои родственники жили в цокольном этаже в квартире, два окна которой на треть возвышались над уровнем дворовой площадки. Остальные две трети смотрели в бетонный приямок. Мне не хотелось дать себя обнаружить, чтобы до родителей не дошло, что на первом курсе вместо занятий я путешествую по стране на те 50 рублей, которые они выделяли мне в добавок к стипендии. Авиабилет Москва — Одесса стоил ни много ни мало 28 рублей в одну сторону. Во дворе было пусто, я осторожно подобрался к окнам и сверху увидел ноги тети Эммы. Она делала вид, что моет посуду. На самом деле она давно обнаружила чужих во дворе и внимательно наблюдала за развитием событий. Я бросился к воротам, но ноги тут же пришли в движение и раздался крик: «Брайдис, назад!» В этот момент наша поездка перестала быть тайной авантюрой и превратилась в благопристойный визит к родственникам.
Квартира состояла из двух длинных узких комнат и кухни. С сегодняшней точки зрения благосостояние моего дяди было довольно иллюзорным, но в те годы я именно так представлял себе истинное богатство. По-моему, даже мои родители, размышляя над вариантами квартирного обмена, не смели равнять воронежскую двушку с молдаванским полуподвалом. Окно в комнате Белки выходило не во двор, а на противоположную сторону дома, на заросший кустами склон, и подоконник располагался почти вровень с землей. Через это окно мы выходили гулять на улицу. Ничтожные деньги моряка, конвертированные в дешевые заморские диковины, одесский толчок превращал в настоящий советский капитал. На столе у тети Эммы стоял брюссельский мальчик, писающий растрепой из подвалов бабушки Таи, на большом цветном телевизоре валялся высушенный катран, набитый ватой, на кресло был небрежно брошен пестрый шлафрок персидского шелка, на журнальном столике разложены глянцевые журналы, ничем не напоминавшие тусклую советскую «Работницу» на бумаге, похожей на промокашку из школьной тетрадки. Однажды в приступе гнева тетя Эмма хватила Белку катраном по спине. Вряд ли Белка это заметила, но хрупкое чучело разломилось пополам и лежало на телевизоре в таком непрезентабельном виде. Я заметил, что Белка поглядывала на Шуру с любопытством. Поразмыслить над этим обстоятельством я собрался только сегодня, и мне очевидно, что пересечение траекторий было совершенно случайным. Если, не дай бог, они затеяли бы продолжение, то поубивали бы друг друга не позднее, чем через месяц. Эти траектории шли, считай, перпендикулярно — за сорок лет, когда они разошлись на немыслимую дистанцию, это стало совершенно очевидно. Белка всяких книг не читала и сама доходила до всего своим недюжинным умом. Метод ее был не прост, но элегантен: сложное явление она упрощала до тех пор, пока от него не останется то, что можно считать голой сутью. В этот момент ей открывалась истина. Она и меня научила этому эффективному приему. Шура, как положено предельно образованному человеку, видел некий конгломерат истин, который следовало воспринимать как единое целое. Таким образом он, сам того не сознавая, как бы отрицал саму идею голой сути, подменяя ее невыразимым дао. Мне и этот подход показался интересным, и я также взял его на вооружение. Совершенно очевидно, что люди, исповедующие столь различные методологии познания, никак не могли рассчитывать на гармоничное сосуществование.
На рубеже семидесятых-восьмидесятых по каким-то неясным мне причинам незамысловатый, но вполне налаженный быт всех моих родственников одновременно пришел в движение. Караваны, груженные скарбом, потянулись из фавел и коммуналок в спальные районы. Тетя Эмма решила, что к движению пора присоединиться. Сначала она в деталях разработала хитроумный план. Потом надела строгие, но элегантные одежды, подобающие учительнице младших классов, положила в сумочку папку с почетными грамотами, копию портрета дяди Пети с городской стены почета, что напротив Театра, ходатайство пароходства, еще какой-то сверток неясного назначения и отправилась в горисполком. Что именно произошло в недрах этого таинственного учреждения, до сих пор достоверно не известно. Зато известно, что вернулась она оттуда с ордером на отдельную двушку в новом доме не абы где, а на Французском бульваре. Видал я одесские номенклатурные дома, так я вам скажу, они в подметки не годились этому дому. Это был не дом, а сущий апофеоз! Первый этаж занимал «Торгсин» — магазин, в который человеку с улицы ни к чему соваться. Я не зашел в «Торгсин» ни разу, потому что был уверен, что во мне тут же опознают человека, который в жизни не держал в руках настоящего чека, пошепчутся между собой и укажут на дверь. Заграничная, валютная репутация «Торгсина» автоматически распространялась на весь дом и на его жильцов. Надо признать, что для этого имелись все основания. В новой квартире очень уместно разместились, как будто они наконец попали домой, в привычную обстановку, и писающий мальчик, и персидский шлафрок, и загорелые красотки в бикини из глянцевых журналов, обязательные африканские маски и другие редкостные вещицы. С просторного балкона на шестом этаже, если хорошенько вытянуть шею, можно было увидеть восход солнца над морем. В просторный аккуратный двор органично вписалась желтая «шестерка». Я не знал большей роскоши и неги, чем покачиваться в мягких кожаных креслах и подставлять лицо ветру, мчась в этой самой «шестерке» в прохладных сумерках по прямому, как стрела, шоссе в Грузиново. К сожалению, с легендарным автомобилем случилась беда. Тетя Эмма стала вживаться в роль хозяйки жизни и решила, что ей не хватает умения водить машину. Она думала, что соседям по элитарному чертогу будет легче принять ее в свой круг, если они увидят, как она сидит в водительском кресле, выставив локоть в открытое окошко, а ветер небрежно треплет ее прическу. До тех пор они могли видеть только как потная толпа выносит ее на булыжник бульвара из переполненного трамвая. Права она получила, но вот только через пару месяцев по дороге на одесский толчок на большой скорости не удержалась на повороте, и «шестерку» вместе с тетей Эммой вынесло с дороги прямиком в придорожный столб. Страшный удар пришелся на переднее пассажирское место, где обычно садилась Белка. По счастью, в тот день ее в машине не оказалось. Машина вдребезги, а на тете Эмме, само собой, не было ни царапины. Гибель желтой «шестерки» ознаменовала собой окончание целой эпохи. Разумеется, дядя Петя не задержался в пешеходах и тут же привез из дальних краев пеструю праворульную иномарку, с ног до головы покрытую иероглифами. Слов нет, иномарка была хороша, но таких машин на улицах умирающих советских городов становилось все больше. Кроме того, как раз об эту пору приличные люди пересаживались в джипы «Чероки» и новенькие «мерседесы». Мало-помалу стало понятно, что приблизительно в этот момент социальный лифт, в котором мчались по жизни дядя Петя с тетей Эммой, перестал слушаться рулей.
Жемчужная нить Амальфитано
Вернувшись в Одессу, родители осели в двадцати минутах ходьбы от Аркадии, совсем близко к морю. В это время ближе к морю жила только Белка, но преимущество ее было незначительным. От нашего дома нужно было дворами выйти на Генуэзскую улицу и спускаться к конечной остановке пятого трамвая. От трамвайного кольца тенистая аллея шла к пляжу. По правую руку находился овраг, рудимент старинной балки. В овраге каждое лето возводились сложные и громоздкие конструкции для любителей острых ощущений. В парке аттракционов даже размятые листья ореха пахли не пронзительной ореховой горечью, а сладкими запахами призовой жвачки. Несколько лет назад новые одесситы засыпали балку, плотно утрамбовали землю и залили ее слоем асфальта, навсегда запечатавшим гигантские колеса, краны, рельсы, а также лебедей и лошадей вместе с наездниками. Но неистребимый запах жевательной резинки пропитал тысячи тонн земли и до сих пор продолжает пробиваться из-под асфальта.
На одной из скамеек аллеи на протяжении десятков лет сидел вечный дед с окладистой белой бородой и хитрым взглядом начинающего пройдохи. Он все продавал и никак не мог продать белоснежное мочало, сплетенное из жестких синтетических нитей. Однажды мы с Машей и Митей попали под ливень. Сияло жаркое солнце, вода сплошным потоком лилась из безоблачного неба на раскаленный асфальт и тут же паром возвращалась в небо. Мы спрятались под деревом, но от дождя не было спасения. По Генуэзской улице к морю неслись бурные мутные потоки, доходившие почти до колен. Дождь закончился так же внезапно, как и начался, и тогда мне пришло в голову, что я должен немедленно выкупить эти несчастные мочалки, чтобы вселить в старика веру в успех предприятия. Однако скамейка была пуста. Дед не устоял против бурных потоков, и его смыло вместе с мочалками. Он исчез без следа, и больше я его никогда не видел.
Купаться мы ходили на Камешки — маленький дикий пляж недалеко от Отрады, отгороженный от мира гигантскими глыбами ракушечника. Эти глыбы в незапамятные тектонические времена откололись от обрыва и сползли в море. На морском дне лежали глыбы поменьше. Они окаймляли небольшое замкнутое пространство, почти бассейн. Чтобы выйти из бассейна в открытое море, нужно плыть в лабиринте узких расщелин между камнями. В десяти метрах от выхода из лабиринта под водой лежит еще одна группа камней. Если встать на эти камни, воды будет по колено. А нырнешь в узкую расщелину между камнями, откроется пещера. Ну хорошо, не пещера, а углубление порядочного размера, в котором мы несколько лет закапывали в песок пластиковые бутылки из-под швепса. Вместо швепса в бутылках, запечатанных пластилином, лежали наши записки, скрученные в трубочку.
А если плыть дальше в море, доплывешь до бетонного брекватера[21], обросшего водорослями и мидиями, на полметра скрытого под водой. В тихую погоду на дне, на трехметровой глубине, среди водорослей и камней можно было отыскать раковины рапанов. В волнение мы взбирались на брекватер и мужествовали на нем, сопротивляясь волнам. Дикая, не пляжная волна, накатившая с безбрежного морского простора, с гулом втягивалась обратно в море, обнажая страшную глубину скошенной внешней части брекватера. Следующий вал, подкошенный предыдущим, высоко вздымался над этой пропастью, а потом с грохотом, всей чудовищной массой обрушивался на бетонный скос. Однажды мы с Игорем переоценили свои жалкие силы. Белка осталась на берегу, а мы поплыли к брекватеру бороться со стихией. Там была сущая преисподняя, но это нас не остановило. Улучив момент, мы полезли на брекватер, и в этот момент уходящий поток подхватил Игоря и в мгновение ока утащил в море. Все произошло так быстро, что ни он, ни я не успели даже понять, что происходит. Было ясно, что вернуться обратно невозможно. Чтобы это сделать, нужно было обладать силой, выносливостью, интуицией или феноменальной везучестью. Пловец должен был поймать волну и сохранять определенную дистанцию от гребня, пока волна несет его над бетонным массивом. А дистанцию нужно еще угадать, потому что она зависит от высоты и скорости волны. Если отстанешь, либо унесет в море отбойным потоком, либо попадешь под следующий вал. Поспешишь — соскользнешь с гребня, попадешь под вал и, закрутившись вместе с ним, с размаху грянешь о бетонный скос. Забравшись из последних сил на брекватер, я увидел, как Игоря уносит все дальше и голова его, мелькающая среди пены, напоминает маленький бешеный поплавок. Я кричал какие-то нелепые советы и сам себя не слышал из-за грохота и шипения воды. Потом стена воды плашмя ударила в меня и накрыла с головой. Погружаясь в пучину, я слышал в ушах протяжный колокольный звон и отчетливо понимал, что именно так выглядит конец всему. Однако вместо конца случилось чудо. Та же волна, что сбила меня с брекватера, перенесла Игоря обратно в пляжную акваторию. Обессиленные, ободранные о камни, мы благополучно выползли на берег. На берегу нас встречала перепуганная Белка. Пока мы боролись со стихией, на пляж выбросило труп парня с разбитой головой. Он лежал на мелководье, в него била мелкая, раздробленная камнями и ветром волна, и его руки шевелились, как будто он искал опору, чтобы подняться.
В первый раз на Камешки меня привел некий профессор одесского медина, почтенный старец в клетчатой ковбойке, как две капли воды похожий на продавца мочалок, унесенного бурей из счастливой Аркадии. Профессор не смог равнодушно пройти мимо первых, еще неуловимых признаков фамильного варикоза и сделал мне великодушное предложение заняться йогой на маленьком диком пляже в симпатичнейшей компании, вдали от любопытных глаз. Заниматься нужно было нагишом, придирчивый наблюдатель без труда обнаружил бы в наших упражнениях элементы разврата. В действительности атмосфера на пляже была сосредоточенная и совершенно невинная. Я был даже немного разочарован. Профессор прохаживался среди распростертых между камней обнаженных тел и бурчал под нос что-то маловразумительное, будто сам себе читал лекцию. Это были довольно странные лекции. Я прислушался и разобрал, что будто бы мы должны сидеть на холме как Будда, чтобы принципы и убеждения текли мимо нас в глубоких руслах старинных идей, а мы смотрели бы на них сверху вниз, как на ручьи. А еще что 10 лет это якобы путь, от которого нельзя уклониться, путь длиной в полтора миллиарда километров вокруг Солнца, а 10 тысяч километров свободы перемещения по Земле на этом фоне — ничтожная флуктуация. Десять в минус пятой степени — таков масштаб человеческой свободы! Для большинства людей время — это течение воды и песка, поэтому они не способны увидеть стремительное и неотвратимое скольжение тектонических плит. Кроме этого, мне удалось разобрать что-то про освобождение труда, но от чего профессор вознамерился освободить труд и зачем это стало срочно необходимо, осталось для меня загадкой. Я запомнил некоторые утверждения, но удосужился задуматься над их значением только много лет спустя.
На беглый поверхностный взгляд профессор мог бы сойти за рядового сумасшедшего, в конце прошлого века во множестве расплодившихся на улицах городов, будто все психушки страны разом отворили двери. Возможно, так оно и было, и тем не менее наступление варикоза было навсегда остановлено. Со временем я пришел к выводу, что врикшасана с вирасаной сыграли роль увлекательной приманки. На самом деле меня незаметно ввели в круг апостолов, среди которых мне предстояло постичь некую самобытную философскую систему. Теперь я думаю, что мне следовало также внимательней присмотреться к ученикам профессора. По крайней мере, я должен был их пересчитать. Вполне возможно, это помогло бы понять суть происходившего раньше, когда я помнил больше и придумывать мне пришлось бы меньше. Но время ушло, и теперь бессмысленно сожалеть, что я не сделал это вовремя. Впрочем, я совершенно уверен, что был двенадцатым. Я попал в эту компанию только потому, что профессору не хватало одного человека. Все, что я могу сделать теперь, — записать то, что запомнил, связать разрозненные утверждения и образы в единую логическую цепь, и разъяснить их на свой манер, как сумею. Надеюсь, мои случайные сподвижники тоже не даром заплетали руки и ноги в хитроумные узлы и в их памяти тоже кое-что застряло.
Зайцева
Последний школьный год Игорь учился в одесской школе с математическим уклоном на улице Гоголя. На этой улице рядом с Тещиным мостом стоит дом, на углу которого два атланта держат земной шар. Сейчас это, наверное, улица имени какого-нибудь вислоусого гайдамака или сечевого стрельца с выпученными солдатскими глазами. Имя стрельца нам знать ни к чему. В одном классе с Игорем училась Зайцева. Я позабыл, как ее зовут, и пытался подобрать ей подходящее имя, но ни одно не подошло. Зайцева была статная русская красавица, ей пошел бы кокошник, сарафан в пол и пышные рукава, завязанные тесемочками на запястьях, но она предпочитала джинсы и майку. В рисунке ее скул и разрезе глаз было что-то половецкое. Признаться, я давно уже не видал настоящих половцев, но мне почему-то кажется, что это точная метафора. Самое главное и самое печальное заключается в том, что Зайцева была на полголовы выше невысокого Игоря и вся история, в сущности, крутится вокруг этих злосчастных лишних десяти сантиметров. Игорь и Зайцева вместе окончили школу, потом университет и много лет были дружны.
Однажды мы втроем отправились в театр. В антракте мы ели мороженое на веранде, и я вдруг увидел, как Зайцева смотрит на Игоря. Во-первых, она смотрела на него сверху вниз, как на маленького мальчишку, и, во-вторых, у нее были такие несчастные половецкие глаза, как будто это совсем не она до слез хохотала секунду назад. И меня поразила догадка, что Зайцева давно и безнадежно влюблена в Игоря, а он делает вид, что ничего не замечает. Судя по тому, что он избегал встретиться с ней взглядом, все он отлично замечал. Видя такое дело, я не стал распускать хвост перед Зайцевой и порадовался за Игоря. Зайцева мне очень понравилась, я представил, как мы будем дружить, когда они поженятся, как нам будет легко и радостно встречаться и разговаривать.
Прошло еще несколько лет. Я не интересовался Зайцевой, целиком положившись на ее природную женскую хватку, но все-таки однажды спросил у Игоря, как ее дела, а в ответ услышал, что она вышла замуж. Я был поражен этим известием до глубины души и вспомнил ощущение душевной пустоты, знакомое мне с той поры, когда Света Дворкина, не сказав ни слова, навсегда исчезла из моей жизни. Зайцева просто устала ждать, когда Игорь повзрослеет, и в конце концов решила, что это не произойдет никогда. Она так решительно и внезапно поменяла Черное море на волжские просторы, что отъезд ее был очень похож на бегство. Ведь из Одессы без веской причины никто никогда не уезжает. Не помню, почему я решил, что роковую роль сыграли те самые десять сантиметров разницы в росте. Очень может быть, что сам Игорь мне ничего об этом не говорил, и эта логическая цепочка сама собой связалась в тот момент, когда спустя некоторое время Игорь женился на маленькой воинственной Аглае. Пока он не женился, я ни секунды не сомневался, что замужество Зайцевой было чем-то вроде последнего предупреждения, что она обязательно вернется, — рано или поздно разведется и вернется. Даже когда он сам женился, я продолжал верить, что волна снова перенесет его через брекватер и жизнь со временем все вернет на свои места. Но жизнь ничего не вернула и в конце концов унесла его черт знает куда. Похоже, она обиделась всерьез. Аглая, в отличие от Зайцевой, была девушкой миниатюрной.
Ужасная догадка, что относительные габариты стали тем перышком, благодаря которому перевесила одна из чаш, никак не идет у меня из головы. Наверное, причина в том, что согласно моей теории судьбу человека вершат нелепые, дурацкие случайности и предубеждения, я ищу подтверждений этой теории, а нахожу нечто совершенно обратное. Мне казалось, что Игорь не тот человек, который будет сопротивляться судьбе. Может, он бы и не сопротивлялся, но в последний момент, как видно, представил свадебную фотографию, вечно висящую на стене, где он в нелепом свадебном костюме, при галстуке, который ему больше никогда не пригодится, только что подстриженный, стоит на переднем плане, а позади него, положив руку ему на плечо, возвышается Зайцева с фатой на голове. Скрепя сердце, я вынужден согласиться, что жить под такой фотографией было бы нелегко.
Собственно, я рассказал о Зайцевой больше, чем знал. Почти вся эта история, за небольшим исключением, не более чем игра воображения. Важное фактическое дополнение заключается в том, что после 2014 года Зайцева объявилась вновь. Она отправилась в Севастополь помогать банкам, перешедшим в российскую юрисдикцию, осваивать новые стандарты. Я абсолютно уверен, что к этому времени она уже развелась со своим случайным приволжским мужем. Время, проведенное на высоких Волги берегах, как и следовало ожидать, не прошло даром — у Зайцевой открылся поэтический дар. Игорь дал мне ее стихи, которые показались мне поразительными. Я потом долго и безуспешно искал эти стихи в своих старых записях, на древних дисках, в архивах служб Гугл, но все было напрасно. Я попытался восстановить их по памяти. В одном из них говорилось про летнее утро, которое начинается с корабельного горна, про ветер с моря и восход солнца, про запах жареной барабульки и наглых севастопольских котов, про то, как становится плодом завязь инжира, а к асфальту прилип мятый абрикос. Дословно мне удалось вспомнить только пару строк: «Какое счастье в летнем свете, на крымском берегу в рассветный час ловить дыханье тысячи столетий, что канули и будут после нас». Что-то большое и хорошее прошло мимо, как будто больше не придется нам увидеть рассвет на крымском берегу.
Кортик
Истоки этой истории коренятся в далеких 50-х, когда папа учился в военно-морском училище авиационных техников. При выпуске ему вручили парадный кортик морского офицера, хотя впоследствии он уже не имел никакого отношения к флоту. После ухода родителей нам досталось наследство, состоявшее из четырех позиций: некоторое количество одесской недвижимости; мамины фарфоровые безделушки из главы «Введение в Воронеж»; папины записки; и, наконец, упомянутый кортик. По обоюдному согласию и к взаимному удовлетворению Игорю отошла вся недвижимость, а мне чудесный фарфор и рукопись. Кроме этого, я решил, что целый ряд причин позволяет мне наложить руку на кортик. Во-первых, на нем была моя кровь — в детстве я нашел его в одном из чемоданов, хранившихся в нише, и полюбил вынимать стальной клинок из ножен, чтобы поупражняться в боевых искусствах, когда дома никого не было. Немудрено, что однажды я порезал лезвием руку и символически окропил сталь своей кровью. Во-вторых, я относил кортик к духовной части наследства наряду с фарфором и рукописью. С моей точки зрения, отнести его к разряду недвижимости было бы более странно. При этом предполагалось, что духовная часть полагается мне целиком, раз уж материальная часть целиком отошла Игорю. И, в-третьих, я чувствовал себя хранителем вещей, которым предназначено передаваться из поколения в поколение. При всем уважении к недвижимости далеко не всякий гараж можно причислить к этому сорту вещей.
Кортик советского офицера подлежал немедленной эвакуации. Вывезти его из Одессы было уже невозможно — поезда новая власть отменила, а в самолеты, кое-как летавшие в Москву через Турцию, Белоруссию или Прибалтику, с холодным оружием не пускали. И тогда я втихомолку передал кортик Белке, чтобы она сохранила его до лучших времен. Она положила его в свой несгораемый сейф с фамильными драгоценностями и поклялась хранить столько, сколько понадобится. Вскоре обнаружилось, что у Игоря на этот счет имеется своя точка зрения. Приблизительно раз в квартал он принимался переворачивать родительскую квартиру вверх дном в поисках кортика и, разумеется, ничего не находил. Размышления всякий раз неумолимо приводили его к одному и тому же заключению, и тогда он звонил мне и задавал один и тот же вопрос, не знаю ли я, куда пропала причитавшаяся ему вторая четверть наследства? Мне бы признаться сразу, да в первый раз я соврал, мол, ничего не знаю, и в дальнейшем уже был вынужден придерживаться взятой линии. Я придерживался этой линии довольно долго, пока наконец не решился разом покончить с затянувшейся историей. И в тот же момент наше общение прекратилось. Поверхностный наблюдатель мог бы решить, что причиной стали мои махинации с кортиком. Я так не думаю. Может быть поводом, но никак не причиной. Я абсолютно уверен, что приблизительно в это время Игорь, не говоря мне лишнего слова, продавал квартиру родителей, воплощая в жизнь замысел своей многоумной жены Аглаи. План заключался в том, чтобы покинуть Украину и перебраться, прихватив свое большое семейство, к сестре Аглаи, которая уже давно пустила корни в Германии. Надо признать, что это было дальновидное и своевременное решение. План предполагал продажу родительской недвижимости, чтобы на вырученные средства устроиться на новом месте. Для полноты картины нужно сказать, что этот фокус Аглая пыталась провернуть еще при жизни папы, задолго до войны. Когда папы не стало, Аглая с металлом в голосе сказала Игорю, что они теперь вправе делать все, что им вздумается. Разумеется, она была абсолютно права — оставаться в Одессе было уже невозможно. И все же Игорь должен был сообщить мне, что нашего дома больше нет. На первый взгляд, он ничего не сказал в отместку за похищение кортика. Но если подумать, психологически более основательно выглядит другая версия. Игорь счел предстоящий разговор по поводу продажи родительского гнезда слишком неудобным и опасным, ведь я мог бы выразить несогласие и ему пришлось бы говорить мне прямо в лицо, что мое мнение не имеет значения. Тогда он воспользовался историей с кортиком в качестве формального повода и просто исчез без следа, родился заново на другой стороне Земли. Впрочем, происшествие наверняка имеет и метафизическую подкладку. Непосредственно перед отъездом Игорь обнаружил, что у него не осталось ничего такого, что можно было бы потрогать руками и убедиться, что он сам действительно существовал на свете, а не появился спонтанно и виртуально из высококачественного германского вакуума.
Между тем отношения с холодным оружием у Игоря не складывались издавна. Однажды я привез с собой в Одессу телескопическую дубинку с тяжелым шариком на конце, состоявшую на вооружении американской полиции. Как она ко мне попала — это отдельная детективная история из Московской книги Таблиц. На дворе стояли непростые годы, и грозное оружие давало некоторое ощущение безопасности. У меня не было особых иллюзий по поводу его применения, я был далеко не уверен, что смог бы бесшабашно дробить кости встречным беспредельщикам, поэтому, когда Игорь попросил, я с легкой душой отдал дубинку ему. Легко догадаться, что не далее как через месяц его в первый и последний раз в жизни остановил полицейский патруль. Бдительный сержант прощупал рюкзак и заинтересовался увесистым предметом. Игорь охотно продемонстрировал редкостную вещицу и немедленно узнал, что уголовное право относит дубинку к холодному оружию. После этого ему пришлось провести ночь в камере предварительного заключения вместе с печальными пьяницами и сердобольными проститутками. Начальник отделения позволил ему позвонить домой и предупредить маму, что он задержится. Игорь позвонил и по просьбе мамы передал трубку полицейскому чину. У них состоялся разговор, в ходе которого выражение лица полицейского начальника менялось от покровительственного до испуганного, напряженного и, наконец, благодарно расслабленного. Мама припомнила все знаменитые одесские фамилии, всех, кто приходил к ней лечить своих больных отпрысков. Она начала с городского головы Григория Маразли и пообещала поднять на ноги всех, если сына немедленно не выпустят из темницы. Начальник поминал всуе трамваи, переставшие ходить по случаю ночного времени, и клялся выпустить узника на свободу с первыми лучами солнца. В ответ мама обязалась лично привести сына в тюрьму, если его раскаяние покажется ей недостаточно искренним. Они распрощались, страшно довольные собой и друг другом. Шеф полиции выполнил обещание и отпустил Игоря к первому трамваю, но при этом выяснилось, что протокол уже составлен и карательный механизм пришел в действие.
Надолго покидаем Одессу
Немедленно после закрытия СССР скорые поезда, прикатившие из дремучих волынских лесов, доставили в Одессу новых жильцов. Приезжие делились на три подвида. Первый составляли страшноватые на вид патриоты с тоскливыми глазами. Они словно боялись, что забудут, зачем живут, или что их, не дай бог, с кем-то спутают, поэтому записывали самое сокровенное — тезисы и иллюстрации к ним — на кожу в виде татуировок. Иногда их можно было опознать по чудным стрижкам, которым придавалось сакральное или историческое значение. Вторые почитали себя круглыми европейцами и даже как будто недоумевали, прослышав от первого подвида про патриотизм, — мол, знать ничего не знаем, сами мы из Европы. Для этих прически большого значения не имели, они прибегали к иным, более дерзким средствам самовыражения для пущего своеобразия и одухотворенности. Все как один показывали способность без умолку говорить на любую тему. Разговор сводился к тому, что вечно только звездное небо над головой и Европа внутри нас. Европа, дескать, дает нам нравственный закон, следуя которому надобно строить Европу на земле. Эта установка дает пищу для тягостных раздумий, ибо, как известно, как только кому-то приходит в голову строить Европу на земле, сразу же случается либо крестовый поход, либо всемирный интернационал. Принадлежащие этому подвиду в публике представлялись европейцами, гражданами и рыцарями, а киевских министров звали по-свойски — «мое правительство» — как будто правительство у каждого свое. Представители третьего подвида культивировали рельефную мускулатуру, слонялись туда-сюда в густых колоннах, среди бела дня зачем-то освещали себе путь факелами, цеплялись к прохожим и нестройным хором скандировали какие-то неразборчивые и угрожающие кричалки. Смысла во всем этом, похоже, не было никакого. Эти частенько стриглись налысо, что также являлось выражением некоего кредо. Или отрицанием какого бы то ни было кредо — не знаю. И те, и другие, и третьи сходились во мнении, что образ жемчужины у моря нуждается в немедленном и радикальном обновлении. В этой среде созрело решение переделать Одессу в турецкий курорт. Нужно признать, что лучших знатоков турецкого шика и впрямь еще поискать. Пришельцы насадили тут и там циклопические многоквартирные громады, чтобы преклонять там буйные головы и предаваться южной неге. У подножия пирамид потерялась ветхая приземистая Одесса. Усилия были предприняты отчаянные, поистине героические, но до Хургады с Антальей Одесса никак не дотягивала, — все не то было, все не так. Попробовали засыпать землей старинную балку в Аркадии, а поверху поставили очередной «комплекс». Странные сооружения, коим было присвоено это забавное наименование, росли как грибы после дождя. Комплексы подразделялись на три категории: торговые, жилые и развлекательные. Двигаться дальше, неуклонно приближаясь к турецким образцам, мешал въевшийся в камни гренадерский дух. Вот тогда-то и потух глаз Саурона над Хаджибейской дорогой. Без его присмотра старинные, неуместные, ни разу не комплексные формы рассыпались прямо на глазах. Некоторое время еще дышало старинное пароходство, но агония не затянулась.
Потом наступил черед рассеянных по городу памятников. Официальные коммюнике намекали, будто монументы славят национальное угнетение и это, дескать, отзывается болью в исторической памяти. Историческая память оказалась штукой странной и сложной, для ее изучения даже был учрежден специальный научный институт, но занимался он не изучением особенностей нейронных связей в национальных мозгах, как многие ожидали, а сортировкой и перевалкой мемориальных сооружений. Матросов-потемкинцев, к примеру, сразу заменили на более фундаментальных основателей Одессы. Прошло время, у основателей тоже обнаружились тонкие, но болезненные эманации, и основателей поместили в деревянный ящик. При этом дюк Ришелье на Екатерининской площади испускал эманации, а на Приморском бульваре не испускал. Граф Суворов-Рымникский причинял боль, а графа Воронцова можно было терпеть. Ростовой Пушкин на Пушкинской прослыл пособником оккупантов, а бюст на Приморском пользовался некоторым благорасположением властей. Каким-то образом выжили юные босяки Петька Бачей с Гавриком Черноиваненко, водившие тесное знакомство с большевиками. Я-то уверен, что вся эта нелепая сортировка притянута за уши ради пущей важности. На самом деле монументы просто выглядели чересчур тяжеловесно, недостаточно беззаботно для новых хозяев, только что открывших для себя Турцию и Египет в качестве путеводной звезды. Должен согласиться с тем, что в истинном Шарм-эш-Шейхе помпезные имперские излишества совершенно неуместны. Я думаю, новые хозяева Одессы рано или поздно догадаются, что город следует срыть до основания и разметить его заново, с чистого листа. Это будет величественный, идеологически безупречный развлекательный комплекс под старым, немного смешным и совсем непонятным именем, которое, впрочем, будет ему оставлено за древнегреческое, а стало быть, в некотором роде европейское звучание. Не буду больше брюзжать по этому поводу, в конце концов нет ничего вечного на свете и Одесса не исключение. Рано или поздно все заканчивается, и на месте старого вырастает новое. Сожалеть о старой Одессе все равно что переживать по поводу древнего Рима. Конечно, немного раздражает, когда современных жителей Рима называют римлянами. Тем не менее определенная логика в этом есть.
В день отъезда мы почти всегда старались подняться засветло, чтобы перед рассветом сбегать в Аркадию и увидеть, как светлеет край неба и разгорается заря, которая на глазах рассеивает серое утро. Узкая красная полоска над горизонтом быстро, как ртуть, собирается в жаркий желтый шар, сонные официанты протирают сияющие столы, первые купальщики, уперев руки в бока, жмурятся на утреннее светило. Проводы — очень нудное занятие. Надо приехать на вокзал заранее и долго переминаться с ноги на ногу в душной тени, оглядываясь на чемоданы и ожидая, когда подгонят состав. Говорить не о чем, — все давно сказано, и теперь все с нетерпением ждут окончания томительной сцены под палящим солнцем. Говорят черт знает о чем! О том, что надо сразу же написать письмо, что орехи лежат в желтой сумке, а котлеты следует есть, пока они не испортились. Между тем вокзал почему-то всегда одно из самых раскаленных и душных мест в любом городе. Вот подают состав, отъезжающие, расталкивая друг друга локтями и животами, бросаются по вагонам, чтобы первыми занять места для чемоданов под полками, а потом долго стоят у окна и считают минуты до отправления. И вот наконец поезд тихонько трогается, поражая всех своей неслыханной пунктуальностью. И только в этот момент становится ясно, что наступила торжественная и печальная минута. Фигуры на перроне начинают медленное движение назад, а над вокзалом плывет мелодия из старой оперетты. В оригинале мелодия жизнеутверждающая, как и положено опереточному шлягеру, и все же в ней сквозят малозаметные ностальгические нотки. Но в отсутствие вокала, да еще и в замедленном вокзальном исполнении мелодия приобретает щемящее прощальное звучание. Под нее люди на перроне идут все быстрее, стараясь держаться наравне с вагоном и ускоряя шаг, постепенно отстают, отстают и внезапно пропадают из виду. И тут же земля уходит из-под ног, отстреливается платформа и вагон выходит в открытый космос. Вместе с перроном заканчивается мелодия, Одесса и часть жизни. Только что вокруг было так много людей и вот уже нет никого, и надо возвращаться в опустевший дом. Вот и все. Прощайте беззаботные игры под сенью кущ, на берегу прохладного ручья, прощай сон после обеда и кружка парного молока по вечерам.
Заложник
Всю осень, вплоть до начала декабря я кружил вокруг да около неизвестно чего, предположительно чего-то выдающегося, что грозило вот-вот обрести устойчивые формы и признаки нового качества. В декабре еще так ничего и не сложилось. Вместо того, чтобы с удвоенным упорством и вниманием углубиться в анализ, как подобало бы естествоиспытателю, я пустился в опасные авантюры, оправдываясь необходимостью развеяться и отдохнуть. Результат ребячеств и легкомыслия не замедлил сказаться: я оказался заложником белобрысого террориста в простой белой рубахе, вооруженного автоматом Калашникова. Мы оба сидели на полу просторной комнаты, разделенные дощатым столом. Террорист сидел в углу и грозил мне смертью, время от времени строча длинными неприцельными очередями поверх стола и не заботясь о том, чтобы я успел пригнуться. Как тебя зовут, спросил я, рассчитывая вызвать отморозка на человеческий контакт. Шеф Исхада, гордо и равнодушно отвечал белобрысый исмаилит, и я, пораженный абсолютным равнодушием, звучавшим в его голосе, понял, что мне не на что больше надеяться.
ПЯТАЯ СИЛА
Как честный летописец, я обязан упомянуть о некоторых эпизодах из собственной биографии, которые не укладываются в стройную концепцию мемуара. Они грозят опрокинуть теорию случайности и непредсказуемости индивидуальной траектории. Я ни при каких обстоятельствах не открою детали первой истории — до сих пор не могу вспоминать ее без душевного содрогания. Канва истории такова: в некие незапамятные времена, когда я был уже достаточно взрослым, но еще не женатым, моя мама вошла в сговор со своей одесской приятельницей с целью содействовать моему сближению с дочерью приятельницы. Мне совершенно не понравилась эта идея, но ожесточенного сопротивления я не оказал. Дочь оказалась кандидатом достойным и безупречным. Все, кто ее знал, включая мою маму, в один голос характеризовали ее как удивительную красавицу с покладистым нравом. Познакомившись с нею поближе, я охотно, хоть и не без подозрительности, с этим согласился. Почему при таких достоинствах она нуждалась в посредничестве — неясно. Возможно, владельцы сокровища предъявляли к предполагаемому союзу трудновыполнимые требования, сочетающие перспективу гарантированного достатка с культурной семейной атмосферой. Если так, я не думаю, что они вполне отдавали себе отчет, с кем связываются. Может быть, как это часто бывает, красота пропадала без пользы, потому что никто не мог ни рискнуть приблизиться, ни даже предположить, что девушка подобных достоинств может быть совершенно одинока. Так или иначе, в один далеко не прекрасный вечер в родительской квартире прозвучал звонок... Все, ни слова больше! Никто не узнает, что произошло дальше! Одно скажу — все участники вели себя достойно, нас не в чем упрекнуть, ничьи брюки не упали внезапно на пол, ни один человек не издал позорного звука, нет! Все, что произошло потом, произошло без нашего участия. Это было чистой воды провидение, невероятный Божий промысел, который грозно и неотвратимо внес правку в суетный человеческий расчет. Времени на раздумья не было, надо отдать провидению должное, — в итоге вышло хоть и грубовато, но по-своему остроумно и чертовски эффективно. Можно фантазировать, как сложилось дальнейшее, если Бог промедлил бы со своим промышлением. В фантазиях нет большого смысла — было бы как угодно, хуже или лучше, но совсем, совершенно, абсолютно не так, как есть. Я весил бы сто двадцать килограмм, я стал бы сторожем на брошенной стройке или проворовавшимся банкиром, жил бы в районе Париоли или на поселке Красный Коммунар — все что угодно! Более с этой девушкой мы никогда не виделись, а как ее звали, я забыл.
Однажды весной, приблизительно в те же годы, я шел по Новослободской улице от Савеловского вокзала, направляясь к метро. В тот день мне предстояло некое испытание, третье из трех, самое трудное. Два предыдущих я выдержал с блеском. Благополучный исход третьего должен был в корне изменить мою жизнь, повернув траекторию на девяносто градусов. Я был в форме, я был в ударе, не сомневался в успехе и заранее чувствовал себя победителем. Я шел вдоль строительной площадки в дощатом тоннеле и на разные лады повторял про себя: «Зима. Что делать нам в деревне?..» — и так далее. От проезжей части дороги меня отделял деревянный забор по пояс высотой. До станции метро оставалось сто метров, когда я увидел троллейбус. Он медленно шел навстречу по нескончаемой луже и вздымал перед собой могучую грязную волну, которая поднималась над забором и, подобно цунами, заполняла пространство под навесом. Скрыться было некуда. Я представил, как бегу по узкому проходу, в панике оглядываясь на догоняющий троллейбус, вижу мертвые глаза и застывшую ухмылку водителя и не успеваю убежать! Когда цунами отступает, под навесом уже тихо и пусто. Картина была некрасивая. Я решил встретить стихию грудью, как подобает мужчине, но в последний момент все же благоразумно присел, рассчитывая оказаться под защитой забора. Способность мгновенно соображать, отличная реакция и глазомер — ничто не пригодилось. Бурный поток окатил меня с ног до головы. Следующий час я провел на стройплощадке, счищая серым снегом грязь с одежды, а в это время секретарь комиссии выкликал мою фамилию, в недоумении задирал брови и осуждающе крутил головой. Надо ли говорить, что в данных обстоятельствах перемена судьбы отменилась и я отправился восвояси.
Страшным напряжением ума и воли я пытаюсь заставить себя думать, что все это нелепые случайности, и не могу избавиться от чувства, что никакие это не случайности, а на самом деле существует пятая сила, далеко не самая сильная из всех, но вполне фундаментальная, и этой силе есть до меня какое-то дело. Науке известно четыре вида взаимодействия: электромагнитное, сильное, слабое и гравитационное. Пятое взаимодействие является моим личным открытием, но я не решаюсь предать его огласке, поскольку оно еще не кажется мне статистически достоверным. Четыре силы заняты вполне серьезными делами, а пятой, представьте, нечего делать, кроме как за шкирку тащить меня по жизни, чтобы в конце концов водворить в дом с мозаичным панно на стене и погрозить пальцем: «Сидеть! Место!» Прямо скажем, для фундаментального взаимодействия масштаб не впечатляющий. Чтобы устранить парадокс эгоцентризма, нужно допустить, что пятая сила не сфокусирована персонально на мне, а действует без разбора на всех так же, как предыдущие четыре не различают отдельные частицы.
Тут уместно вспомнить некоторые эпизоды из жизни Игоря. Взгляд через определенный фильтр позволяет выявить последовательность событий, отмахнуться от которых затруднительно. Эта последовательность началась с убийственного падения футбольных ворот на лоне волшебной воронежской природы, а продолжилась штормом над брекватером. Но это еще не все! Со студенческой скамьи его призвали в армию и едва не привлекли к исполнению интернационального долга на афганской войне. От жарких схваток с нищими рыцарями Гиндукуша и Бадахшана его уберегла мама, которой незадолго до этого сделали тяжелую операцию. Папа сел в зеленую «копейку» и самолично привез в армию медицинскую справку. Командование обменяло войну на службу в курортной зоне на берегу Азовского моря. Вслед за этим, когда Игорь счастливо прошел через все испытания, у него открылась ужасная неизлечимая болезнь. Это был рассеянный склероз. Вопреки научным доводам докторов интуиция подсказывает мне, что болезнь была вызвана мощным излучением аэродромных радаров, под которыми протекала его военная служба. Рассеянный склероз быстро, неминуемо и навсегда усаживает своих жертв в инвалидную коляску, но в данном случае это не случилось. Прошло сначала десять лет, потом двадцать, пошел третий десяток, а Игорь продолжал бодро передвигаться по Одессе, лишь слегка подволакивая ногу.
Позднее выяснилось, что диагноз появился неспроста. Когда разразилась новая война, Игорь, как и следовало ожидать, с готовностью поддался патриотическому психозу. Он сделал безумную попытку записаться добровольцем в силы территориальной обороны. Поначалу многие были уверены, что служба в этих самых силах ограничится ношением камуфляжа; на самый крайний случай — охотой за неуклюжими и несимпатичными пособниками, подающими сигналы фонариком вражеским бомбовозам. Впоследствии все оказалось совсем не так, но в первые дни легкомыслие сильно поспособствовало разжиганию воинственных настроений. По счастью, чубатые военкомы, набиравшие свое дворовое войско, мельком глянув на представленную Игорем медицинскую справку, дали ему от ворот поворот. Патриотический порыв брата поверг меня в изумление. Что общего могло быть у воронежского мальчишки, так и не познавшего мовы, с полковником Болботуном и его синежупанным войском? В глубине души я надеялся, что сейчас он просто не имеет права рассказать мне правду, но зато потом, когда пробьет час освобождения, вытащит из шифоньера потертый мешковатый пиджак и все в изумлении вытаращат глаза, увидав над нагрудным кармашком золотую звездочку героя Новороссии. Откуда взялась высокая награда у этого незаметного прихрамывающего человека, за какие секретные подвиги он ее получил? — на эти вопросы Игорь отвечал бы скромной усмешкой и лукавыми недомолвками. Но пока этот час не пробил, я вынужден думать, что траектория Игоря пролегает по исключительно глубокому руслу. Говоря на языке альтернативной теории, за ним организован весьма тщательный присмотр. Под таким углом зрения даже истории с папиным кортиком и американской дубинкой начинают играть новыми красками, и вся последовательность событий приобретает некоторое подобие логической завершенности.
В итоге формируется следующий сюжет: после мистического явления графской Клариссы становится ясно, что в средней полосе без присмотра и дополнительных организационных усилий Игорь долго не протянет. Вслед за этим немедленно происходит событие поистине тектонического масштаба — переезд семьи из советского Воронежа в советскую Одессу. Потом Игоря призывают в армию. Совершенно необязательная армейская лямка понадобилась, конечно же, только для того чтобы спустя много лет после службы при мощных радарах он получил ужасный диагноз. Затем легкомыслие бросает его в эпицентр бушующего шторма, из которого он спасается самым чудесным образом. Этот эпизод является одним из ключевых для нашего расследования, поскольку чудесный характер спасения в этом случае не удалось как следует замаскировать. Приблизительно в это же время Советский Союз терпит крушение, и Одесса становится украинским городом. Несмотря на совокупность фактов и общую логику событий, в данном случае я не склонен преувеличивать роль своего брата. Затем судьба моими руками подбрасывает ему нелепую и необязательную американскую дубинку, история с которой заканчивается неким уголовным материалом, надолго осевшим в полицейских архивах. Впоследствии этот бережно сохраненный материал препятствует ему в получении почетной судейской должности. Отсюда можно сделать правдоподобный вывод, что судейская работа в годы активного дележа территории и имущества была столько же почетной, сколько и опасной. Наконец наступают новейшие времена. Игоря охватывает воодушевление, и его руки снова тянутся к оружию. Не тут-то было! На свет является полуистлевшая справка, подтвердающая ужасную, но почему-то никак не проявляющую себя болезнь! Доктора и в этот критический момент отказываются признать ошибку и ссылаются на неизъяснимые силы природы. Игорь возвращается в лоно семьи, но вскоре положение на фронтах ухудшается. Столкнувшись с реальностью, бывшие добровольцы бегут из страны через непролазные чащи и ледяные реки, а мобилизация в украинскую армию все больше напоминает парфорсную охоту. Но у Игоря и на этот случай находится козырь в рукаве! Он распоряжается ценным и в определенной мере избыточным активом — имуществом родителей, — что позволяет ему ускользнуть из охваченной смутой страны.
Отцовский кортик определенно являлся ключевым элементом некой нерассказанной истории. К счастью, мы не можем знать, от какого ужасного приключения избавился Игорь, лишившись кортика. Мне очень хочется включить в эту странную серию, или в эту логическую последовательность, эпопею с Зайцевой, но должен честно признаться, что я ума не приложу, под каким соусом ее сюда присобачить. Рассуждая логически, можно прийти к выводу, что раз уж вся жизнь Игоря представляет собой одно непрерывное чудесное спасение, то в истории с Зайцевой должна быть скрытая часть сюжета. Но от кого, или от чего именно его спасали на этот раз? Что ему угрожало? Сама Зайцева? Волжский компонент ее траектории? Может быть, дело в том, что у Зайцевой не было и не предвиделось германской сестры, потому-то половчанке и не нашлось места в этой истории? Не знаю. Мне все равно жаль, что Зайцева заблудилась и потерялась в этом лабиринте. Возможно, жизненный путь Зайцевой мог бы пролить свет на эту таинственную историю, но мне он не известен.
Ну и наконец, самые главные вопросы, на которые нет ответа: для чего было потрачено столько энергии и усилий? Нельзя ли было вывести Игоря из-под града ударов менее изощренным и затратным способом? Какая сила стремилась его погубить? Кто отправил на воронежскую турбазу таинственную Клариссу? Нет ответа. Придется набраться терпения и подождать. Рано или поздно кто-то из нас или наших потомков станет свидетелем событий, которые он сопоставит с тем, что удалось расшифровать мне, и с изумлением признает в них недостающие элементы головоломки. Возможно, все это время пятая сила клонила всего-навсего к тому, чтобы из причерноморского куста появились две ветви одного рода, растущие в противоположных направлениях: к пользе и славе отечества волжская ветвь Брайдисов Длинных и склонившаяся к сумрачному тевтонскому гению ветвь Брайдисов Коротких. Не спрашивайте меня, зачем ей это понадобилась.
ПОБЕГ
Однажды случилась со мной история поистине удивительная. Опуская предысторию, начну с того, как в некоем полуразрушенном бомбардировкой городе я попал в плен к врагам своего народа. Враги, вооруженные автоматами типа Schmeisser, конвоировали толпу пленных, среди которых был и я, вдоль по разбитой мостовой. Во время короткой передышки мне пришла в голову идея побега. Мне следовало добежать до угла дома, скрыться за ним, пересечь улицу и подняться на гору разбитого кирпича, бывшего ранее стеной дома. Что скрывалось за этой горой, я не знал, но решил, что там обязательно должен быть канализационный люк, под которым я скроюсь. Конвоиры расположились таким образом, что пока я не добегу до угла, они не могли стрелять в меня без риска попасть друг в друга. Далее мне следовало рассчитывать только на собственное проворство. План мой удался вполне. Оказавшись в безопасном месте, я получил короткую передышку и время для поиска люка, пока преследователи не появились у меня за спиной. Однако пейзаж, открывшийся передо мною, произвел на меня неожиданное и глубокое впечатление. Я хорошо знал это место. Я знал расположение люка, я знал помещение под ним. Передо мною открылась окраина города, поле и редкий осенний лес за полем. Люк был рядом. Под люком, — мне это было хорошо известно, — находился огромный пустой зал с облупленными стенами, бежать из которого можно было только одним путем, не считая входа через люк. Прямо под потолком был укреплен большой металлический желоб, в котором бурлил и пенился стремительный поток. Желоб опоясывал зал по периметру и уходил в стену, исчезая в полном мраке и неизвестности. Выбора не было, и мне следовало немедля прыгать в люк, но я не двигался, задумавшись о превратностях своей необычной судьбы и глядя на поле и лес перед собою.
[1] Город и глаз (лат.).
[2] Это хороший повод поразмыслить о природе времени применительно к данным обстоятельствам. Истинное, термодинамическое время измеряется с помощью природных периодических процессов, которые многие путают с настоящим временем. «Вечные» циклы, вроде неизменных восходов и закатов, мы используем в качестве единиц измерения для более быстрых, по сравнению с вечностью, необратимых процессов, таких как разрушение высокоорганизованных систем или движение тектонических плит Земли. Если мы вообразим существ, которые не видят ни Луны, ни Солнца, ни звездного неба, и даже не имеют представления об атомных часах, можно допустить, что они начнут измерять время в единицах ударов собственных сердец, потому что это единственное более-менее периодическое явление, оставшееся в их распоряжении. Я предполагаю, что в сцене, о которой идет речь, сердца участников бились значительно чаще, чем обычно, поэтому время для них протекало быстрее обычного. Нет ничего удивительного в том, что секунда для них могла превратиться в час и даже больше.
[3] За стеной (фр.).
[4] Вкратце эта история звучит следующим образом: в деревне, где жил мой прапрадед, членов его семьи в насмешку звали «ляхами и панами». Известно, что прапрадед был отдан на воспитание в крестьянскую семью неким одесским жителем по фамилии Вишневецкий. Из скудных сих сведений дядя Толя вывел заключение, что он, а заодно уж и мы все, являемся потомками владетельных князей Вишневецких. В действительности обе линии знаменитого рода пресеклись еще лет триста назад, но дядя Толя об этом не знал. Открытие сильно повлияло на его душевное состояние и образ мыслей. Оставшуюся жизнь он провел, полностью погруженный в исследования генеалогии своего нового рода.
[5] Я ни о чем не жалею, Мари, вовсе нет (фр.).
[6] С меня довольно… О, моя любимая матушка! (нем.)
[7] Мой бог (фр.).
[8] Василий (фр.).
[9] О, графиня (фр.).
[10] Корсет… панталоны (фр.).
[11] Время рассудило, что Василий Брайдис ошибался, а гений Пушкина оказался ближе к истине. Впрочем, возможно, что окончательные выводы делать еще рано.
[12] Принимай жизнь такой, какая она есть, детка (англ.).
[13] Ничегонеделание (итал.).
[14] Кстати (лат.).
[15] Служба разведки (англ.).
[16] Из ничего (лат.).
[17] Светский человек (фр.).
[18] Шкипер (англ.).
[19] Прощай (фр., англ.).
[20] Так называются резонансные нагрузки на элементы конструкции самолета, которые могут появляться при определенной пороговой скорости полета и приводить к внезапному и катастрофическому разрушению летательного аппарата.
[21] Это бетонная стена, установленная под водой и отделяющая акваторию пляжа от открытого моря.
