ЧАСТЬ 1
ЛЮДИ
ДЕЛЬВИГ, ИЛИ «БЕСПОРЯДОЧНАЯ ОБСТАНОВКА ЖИЗНИ»
«Что ты хочешь с собою делать и что делаешь? Что твои? Все это всегда занимало и всегда будет занимать меня. Что стихи твои, льются ли все, как ручьи любви, или сделались просто ручьями чернильными, как, с позволения сказать, у большой части ваших московских стихомарателей. Сохрани тебя бог и помилуй, не заразись! Носи в кармане чеснок и читай поутру и ввечеру Пушкина».
По устоявшейся литературной легенде, первые стихи Боратынского попадут в печать через Антона Дельвига. Несколько мелких альбомных сочинений начинающего поэта выйдут в журнале «Благонамеренный». Они выйдут в февральской книжке 1819 года и якобы без ведома автора. Неожиданный дебют застанет Боратынского в сложной ситуации. После позорного выдворения из Пажеского корпуса положение юноши крайне шатко. За провинность он наказан лишением свидетельства о дворянстве вплоть до выслуги. Вопрос о поступлении в солдатскую службу вот-вот решается. Авторская публичность ни к чему человеку, чья судьба находится в подвешенном состоянии.
Стараниями родственников он вскоре действительно зачислен рядовым в гвардейский Егерский полк. Ему позволено жить не в казармах, а частным образом. И он переезжает на квартиру к Дельвигу. Снимать на двоих проще и веселее, да и местоположение располагает. Перед нами нечто вроде поэтического треугольника: Дельвиг с Боратынским в Семеновских ротах, неподалеку на Фонтанке однокашник Дельвига Кюхельбекер, а за Калинкиным мостом (в доме родителей) — Пушкин.
Но история с переездом, хотя и красивая, вряд ли правдоподобна. Она основана на более поздних и, увы, неточных воспоминаниях. Судя по письмам к матери, первое время в Петербурге Боратынский снимает квартиру не с Дельвигом, а со своим сослуживцем (в доме кофишенка Ежевского, давнего знакомца старших Боратынских). А с Дельвигом они поселятся в Семеновских ротах позже, во время наездов поэта из Финляндии, куда он пока не думает отправляться. К тому времени Боратынский и Дельвиг будут хорошо знакомы и лично, и литературно.
Неизвестно, кто сводит поэтов, это мог быть Александр Бестужев, будущий декабрист, а сейчас начинающий литератор и ученик Горного корпуса. Или бывший однокашник поэта по Пажескому корпусу Александр Креницын. Он и сейчас, спустя два года после отчисления Боратынского, кое-как там доучивается. К тому же в Пажеском по-прежнему состоят братья поэта. Так или иначе, у Боратынского есть повод вернуться на место преступления.
Креницын — соучастник многих «шалостей» Боратынского еще до выключки из корпуса. Он и сейчас фрондер и пишет сатиры на преподавателей. А Боратынский, погоревший на фронде, сочиняет товарищу юности меланхолическое послание. Рядом с Креницыным он чувствует себя стариком. Его стихотворение переполнено сетованиями об утраченной вольнице и несбывшихся мечтах. Жить надо одним днем, философствует поэт («Цветок нашел — скорей сорви! / Цветы прелестны лишь весною!»).
Послание будет опубликовано в «Сыне отечества» в 1819-м за полной подписью («Евгений Баратынской»). Перед нами не альбомная безделка, но большое послание-размышление. В котором за книжными штампами просвечивают чувство и опыт. Опасливый издатель Николай Греч, правда, заменит фразу о цветах многоточием. А Креницын, которого поэт призывает рвать их, хорошо знаком с лицеистами первого выпуска. Возможно, он и сводит Боратынского с Дельвигом.
Объединяет Дельвига с Боратынским не только служение Аполлону, Киприде и Бахусу. Характеры молодых людей схожи тем, что «соглашают» в себе противоположности. Дельвиг — глубину чувства с «игривостью», хотя при первом знакомстве кажется ленивым и нелюбопытным. Под внешней флегмой, впрочем, скрыта тонкая психическая организация, хорошо знакомая в будущем его жене Софье, заметившей, что «…он страдал, как женщина, полным расстройством нервов». «Аттическая вежливость с некоторыми приемами французской любезности», «застенчивость при уме самобытном», «мечтательная рассудочность» — это уже «тихоня» Боратынский. Союз поэтов подкреплен холостяцкой безбытностью. Родители Дельвига с малыми дочерями живут в скромном тульском поместье, и Антон Антонович сам обеспечивает себя копеечной службой в Министерстве финансов. Положение унтер-офицера Боратынского получше, но часто обращаться за помощью к матери или знатным родственникам он не хочет. «Они везде задолжали, — вспоминает Вяземский, — в гостиницах, лавочках, в булочной…» «Один только лавочник, торговавший вареньями, доверчиво отпускал им свой товар; да где-то промыслили они три-четыре бутылки малаги». Хозяйством квартиры заведовал крепостной Дельвига Никита, «который в лености и беспечности мог поспорить разве только с своим барином». Когда Никита запивал, хозяйство поэтов приходило в окончательный упадок. «Эта беспорядочная обстановка жизни, — говорит биограф Дельвига В. П. Гаевский, — считавшаяся тогда поэтическою, доходила до цинизма, и Дельвиг, во всем старавшийся быть эпикурейцем, был в то же время и циником…»
Цинизм его распространялся не только на лавочников и кредиторов. Дельвиг имел наклонность к публичным жестам, иногда даже на грани оскорбительных. Так выражалось его отношение к общественной норме. Про Дельвига вспоминали, что на улице он мог плюнуть вслед священнику. В другой раз, зазывая друзей в питейный дом последнего разбора и заметив, что те в нерешительности, он изображал недоумение: «Не дураки ли вы? Разве не видите императорского двуглавого орла над дверьми?»
Эти и другие жесты в известной степени передают дух времени, царивший в послевоенном российском обществе. Император Александр давно переменился в мыслях о преобразовании России. Надежды на облегчение участи народа, освободившего страну от Наполеона, растаяли. Проект российской конституции исчез «под сукном». Император погрузился в религиозные поиски. «Октавию — в слепой надежде — / Молебнов лести не пою», — пишет Пушкин. «Наш Август смотрит сентябрем», — подхватывает Языков. «Осеннее» настроение овладевает и высшим обществом. Цензура, показная религиозность, доносы, муштра. Над страной расправляет «совиные крыла» Аракчеев. «Во всех углах виделись недовольные лица, на улицах пожимали плечами, везде шептались, — все говорили: к чему это приведет? Все элементы были в брожении», — вспоминает Александр Бестужев. Немудрено, что в такой обстановке даже бытовое сопротивление навязанной норме имеет символический характер. «Проступок» Боратынского, за который он был изгнан из корпуса, тоже следовало бы рассматривать в подобном свете.
Впрочем, поэты оставались поэтами. В одном из совместных шуточных стихотворений, нарочно написанном высоким гекзаметром, Дельвиг и Боратынский с юмором смотрят на собственные персоны:
Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком,
Жил поэт Боратынский с Дельвигом, тоже поэтом.
Тихо жили они, за квартиру платили немного,
В лавочку были должны, дома обедали редко.
Часто, когда покрывалось небо осеннею тучей,
Шли они в дождик пешком, в панталонах трикотовых тонких,
Руки спрятав в карман (перчаток они не имели!),
Шли и твердили, шутя: «Какое в россиянах чувство!»
Фраза о чувствах пародирует «Водопад» Державина. При виде русских кораблей «в морях Тавриды» тот вопрошал читателя: «Какое чувство в россиянах?» — и сам же ответствовал: восторг, восторг. Видимо, восторг ощущают и наши поэты, когда без гроша в кармане пробегают по петербуржскому морозцу. Но это не восторг «великорусского патриотизма», а — свободной молодости перед неизвестностью будущего.
Шуточный гекзаметр и комичные персонажи отсылают, возможно, еще к одному адресату. Как раз в то время Николай Гнедич публикует идиллию «Рыбаки». Сочинение широко обсуждается в журналах с жанровой точки зрения. Возможна ли идиллия не на античном, греческом, а на современном, да еще петербуржском материале? Гнедич доказывал, что возможна. О том, могли ли молодые люди потешаться над Николаем Ивановичем (который представлялся в глазах современников почти что классиком), мы скажем чуть позже. Что касается жестов Дельвига, они были еще и эхом его лицейской вольницы. «Фрондерство» вообще присуще юности, тем более если сама эпоха заражена разочарованием; знаком с «фрондой» и Боратынский, много «проказничавший» в корпусе, да рано обжегшийся. А Дельвигу фатальный «ожог» только предстоит. Он глубоко знает и русскую, и античную поэзию и публикуется с 1814 года. К моменту знакомства с Боратынским как поэт он практически сформирован. Перед нами одна из поразительных черт стихотворцев «пушкинской плеяды»: быстрое становление, ранняя зрелость, какая-то неюношеская состоятельность к двадцати годам. Чему, конечно, способствовало время, быстро избавлявшее мыслящего человека от иллюзий.
По сравнению с Боратынским, человеком из Пажеского, где науки преподавались поверхностно, без всякой системы, «лицейский» Дельвиг — безусловный литературный лидер, владеющий поэтическим слухом, жанрами и, главное, тесным кругом поэтического общения. Был в Петербурге круг общения и у Боратынского, связанный в основном с приятелями из Пажеского и Горного. Но после знакомства с Дельвигом этот круг расширяется несравнимо: Пушкин, Плетнев, Кюхельбекер, Глинка. В юности подобное общение для поэта чрезвычайно полезно, и не только в силу общих либерально-эпикурейских настроений. Сверстник может без обид указать поэту на стихотворные огрехи. Да и видит он в силу совпадения возраста лучше. Тем поразительнее «плеядная» стремительность, с которой Боратынский входит в литературу.
Два года одиночества, проведенные у дяди в Подвойском после изгнания из корпуса, прошли в печальных раздумьях о человеческой участи. Французские классики, собранные в дядиной библиотеке, спасли и укрепили молодого человека в собственном мнении. Они во многом сформируют его интонацию, во всяком случае в начале, и мы это еще увидим. А личная трагедия поневоле сделала философом. Власть, одним росчерком уничтожившая его будущее, в ту же минуту уничтожила и доверие к самой себе. С этого момента он старается дистанцироваться от любой «актуальной» общественной дискуссии. Но в чем тогда искать основание? От мыслей о самоубийстве Боратынского спасли «отеческие пенаты». После «выключки» из корпуса его ждали, и спасли, и выходили мать в Маре и родственники в Подвойском. С того времени образ «родного очага» становится для Боратынского фундаментальным жизненным ориентиром. Но когда тебе 18 лет, путь к собственному очагу в тумане. Возможно, Боратынский не столь умудрен в античных и песенных русских размерах, как Дельвиг, и не пишет, как он или Гнедич, идиллий. Но строки его стремительно наполняются «таинственной властью гармонии», которая будет слышна у всех поэтов пушкинского круга. Эта гармония подчиняет мысль языку, а язык — мысли и создает в языке музыку, которая возможна лишь при абсолютной ясности как в мыслях, так и в слове. На смену неловким альбомным мадригалам Боратынского очень скоро приходят вдумчивые послания и элегии. В них сочетается чувство, каким бы сладостным или горьким оно ни было, его мысленный анализ — и сухой «французский» скепсис из-за вечного расхождения одного с другим. Всего через пару лет он напишет элегии «Финляндия» и «Родина», по силе и естественности выражения мысли, и ясной точности образов опережающие поэтические опыты Дельвига, и поэму «Пиры».
«Певца Пиров я с музой подружил / И славой их горжусь в вознагражденье…» — говорит Дельвиг. Замечательно, что даже будучи известным поэтом, Боратынский считает его первым читателем. Он недалек в грамматике, путается в запятых и однажды, по воспоминанию Анны Керн, всерьез спрашивает Дельвига: «Что ты называешь родительным падежом?» Это раннее время — перекрестных посланий и дружеских «пиров» союза поэтов, время их активного диалога, напоминает довоенный «триумвират» Батюшкова, Вяземского и Жуковского с их апологией «счастья», «дружества» и «поэзии» — с той разницей, что сейчас перед нами люди одного поколения. Излюбленные темы старших «потесняются» новыми мотивами — гражданской свободы, без которой добродетель немыслима, и тираноборчества, громче прочих заявленные у Пушкина и Кюхельбекера. Но мы почти не находим их, за несколькими исключениями, у Боратынского. Воспевая, подобно друзьям, дружеские пиры и любовные увлечения и даже насмехаясь над бездарными коллегами по цеху, он не примыкает ни к «республиканцам», ни к «конституционным монархистам», ни к поклонникам теории Карамзина о положительном действии абсолютной власти в России. Он вообще далек от прямого «возмущения» социальным порядком вещей, полагая, видимо, что чувственные и интеллектуальные удовольствия и сами по себе возмутительны — тем, что вопреки общественной морали становятся основой жизни человека.
В это время литераторы крайне разных взглядов часто печатаются в одном петербуржском журнале. Примиряет их великодушно-легкомысленная «натура» издателя. Баснописец Александр Ефимович Измайлов в своем «Благонамеренном» пока еще печатает и молодых эпикурейцев-«либералистов», так называемых «баловней» и романтиков круга Пушкина — и «серьезных» авторов вроде классициста Владимира Панаева, критика Ореста Сомова или поэта Бориса Федорова:
Сурков Тевтонова возносит;
Тевтонов для него венцов бессмертья просит;
Барабинский, прославленный от них,
Их прославляет обоих.
Один напишет: мой Гораций!
Другой в ответ: любимец граций!
И третий друг,
Возвысив дух,
Кричит: вы, вы любимцы граций!
А те ему: о наш Гораций!
Сурков в сатире Федорова — Дельвиг («сонливый» образ), Тевтонов — Кюхельбекер (немец), а Барабинский — Боратынский (возможно, от бараба, степь — владения Боратынских находились на границе тамбовских степей). Автор обыгрывает общие поэтические штампы, бывшие в ходу у молодых поэтов, и даже конкретные строки, например, из послания Боратынского «Дельвигу» («Так, любезный мой Гораций…») — и из ответа на него Дельвига: «За то ль, Евгений, я Гораций…» У обоих поэтов часто встречаются в стихах и юные девы, и вино — отчего «Союз поэтов» благонамеренные критики часто называли даже не «эпикурейским» — «вакхическим», полагая подобные темы несовместимыми с высокими задачами современной литературы.
«Федорова Борьки / Мадригалы горьки», — отвечал Дельвиг.
В начале двадцатых годов обоим поэтам предстоит острое увлечение одной и той же замужней женщиной. Женятся они тоже друг за другом, Дельвиг в 1825-м, а Боратынский через год, когда получит первый офицерский чин, который позволит ему вернуть дворянское свидетельство, сразу же по возвращении выйти в отставку и, женившись, осесть, к негодованию Дельвига, в «беззубой хрычовке» Москве. Пока же Боратынский в Финляндии и в унынии, поскольку будущее неясно. Его Дельвиг скучает по товарищу настолько, что при известии о приезде Боратынского отправляется навстречу, чтобы «в чаши чашами стучать» уже на подъездах к городу. В общей сложности Боратынский напишет Дельвигу шесть посланий и посвятит одно стихотворение, а также упомянет в «Пирах» («Ты, верный мне, ты, Дельвиг мой. / Мой брат по музам и по лени»). Дельвиг посвятит Боратынскому четыре. Во время общей влюбленности поэтов образы и скрытые цитаты будут и вообще перетекать из сочинений одного к другому, составляя как бы неразрывное целое и жизни, и поэзии.
Судьбе будет суждено сблизить поэтов еще одним и самым неожиданным образом. После внезапной кончины Дельвига в 1831 году, когда он, «ожегшись» от выволочки Бенкендорфа, расстроится нервами и подхватит горячку, вдова его Софья Михайловна довольно скоро выйдет замуж. Ее избранником станет родной брат Боратынского — медик Сергей, еще при жизни Дельвига влюбленный, и не безответно, в Софью. Они уедут в Мару, родовое имение Боратынских, вместе с маленькой дочкой Дельвига Лизой, которую Боратынский-младший воспитает как свою, таким образом породнив, пусть и заочно, двух друзей-поэтов.
КОНШИН, ИЛИ «ДОБРОЕ СЕРДЦЕ АВТОРА»
«Нравы наши довольно не сходны. Ты во всем охотно видишь хорошую сторону; а я охотно дурную. Впрочем, кажется, я не старался тебя разочаровывать и надеюсь, что ты никогда не разочаруешься, ибо счастие твое основано не на мечтах, а на первых началах природы человеческой. Не спрашиваю тебя о твоем житье-бытье, ибо знаю, что женатые редко отвечают искренно на вопрос такого рода».
Через несколько месяцев после смерти Боратынского в Неаполе (1844) историк и литератор Николай Коншин сочинит мемуарный очерк. Слог его будет сбивчив. «Мир тебе, поэт! — пишет он. — Урочные часы твои пробили…» Видно, что автор всем сердцем потрясен смертью товарища молодости. И желает, пока не поздно, спасти от забвения то, что их связывало.
Благодаря очерку Коншина нам известны документальные подробности жизни Боратынского в Финляндии, где оба поэта служили бок о бок в начале 20-х. Сам Николай Михайлович остался в истории Золотого века литератором скорее третьего ряда. Впрочем, дебют его в начале двадцатых стал заметным, он даже вошел в круг Пушкина и был отмечен в его письме Жуковскому, правда, в своеобразном роде. «…Согласен, — писал Пушкин, — что жизнь моя сбивалась иногда на эпиграмму, но вообще она была элегией в роде Коншина» («очевидно, в смысле плохой элегии», — замечает биограф Коншина А. И. Кирпичников). Вслед за Боратынским, бывшим для Коншина вроде Дельвига, хотя и младшим по возрасту, но более опытным в делах литераторских — Коншин пишет в элегическом жанре и жанре посланий. Стихи его напоминают собрание всех элегических штампов, среди которых вдруг проскальзывают прозаизмы, выгодно освежающие неловкие, но искренние строфы. Но объединяют поэтов не только стихи и Финляндия. В самом начале 20-х годов перед каждым из них стоит схожая социальная проблема. И каждый пробует решить ее схожим литературным способом.
Карьерная судьба Коншина с первых шагов складывалась несчастливо. Утрата дворянских грамот вынуждала Николая Михайловича начинать военную службу с чистого листа. Он был зачислен в кадетский корпус в роту для разночинцев, но его попытки продвинуться в Табели о рангах оказались малоудачными и в итоге привели прапорщиком в Финляндию. Чуть позже из Петербурга в Финляндию переводят (в низшем чине унтер-офицера) и Боратынского. Обстоятельства службы и общие литературные интересы сближают поэтов. Оба они «дворяне без дворянства».
Первой публикацией Коншина будет послание «Баратынскому» («Куда девался мой поэт?..»), помещенное в сентябрьском номере журнала «Благонамеренный» за 1820 год. Напомним, что Боратынский дебютировал в «Благонамеренном» с подачи Дельвига годом ранее. И теперь уже сам, подобно Дельвигу, протежирует армейскому товарищу. События происходят в год, когда полк Боратынского временно передислоцируется из Финляндии в Петербург для несения караульной службы. Боратынский возобновляет прерванное литературное общение. Именно в то время он становится действительным членом литературных обществ и, в частности, Вольного общества любителей российской словесности, так называемой «ученой республики» под председательством Федора Глинки, автора знаменитых «Писем русского офицера». Вскоре и Коншин, также прибывший вместе с полком в столицу, подает стихи на вступление. Его сочинения одобрены. Коншин принят сначала корреспондентом, а вскоре получает статус полноправного члена. Тогда же меняется и его литературная стратегия. Творчески он словно дистанцируется от Боратынского. Мадригалы и послания, а также элегии оставлены. Он переключается на переводную гуманитарно-научную литературу. В 1821 году новоиспеченный член общества отправляет на рассмотрение цензоров три перевода с французского. Все это фрагменты из «Истории правления императора Карла V». Дальнейшая литературная деятельность Коншина будет связана с подобными трудами.
С чего, спрашивается, происходит такая метаморфоза? Ответ прост: через элегии и послания он сходится с Боратынским и поэтами пушкинского круга, а серьезным трудом хочет снискать высочайшего внимания и получить в качестве поощрения то, что ищет, — утраченное дворянство. Подобная «патронажная» модель была распространенной в XVIII веке. Продолжалась она и в начале века XIX — вспомним журналы литературных обществ, выходившие по монаршей щедрости, Гнедича, получившего высочайший «грант» на перевод «Илиады», — или Батюшкова, желавшего исхлопотать заказ на перевод Торквато Тассо.
С «легкомысленными» элегиями на поощрение вряд ли можно было рассчитывать.
Надо сказать, что подобный опыт у Николая Михайловича уже был.
В 1818 году, еще до знакомства с Боратынским, он подавал на высочайшее имя перевод с французского из истории другого Карла, Великого. Но текст, пройдя по высшим чиновничьим кругам, вернулся к автору с резолюцией, что печатать переводы книгой можно, но посвящать и подносить императору — не следует.
Спустя несколько лет настойчивый автор решает «зайти» на вторую попытку.
Учитывая прежнюю неудачу, он полагает правильным сперва легализоваться в литературной среде. И делает это через участие в профессиональном писательском союзе, в Вольном обществе. А затем обращается в высшие инстанции. И, надо сказать, успешно. В январе 1822 года «за перевод истории Карла Великого» он пожалован бриллиантовым перстнем и долгожданным дворянством. Модель превращения учености в статус оказывается не такой уж архаичной. «История Карла Великого» даже планируется отдельным изданием, о чем сообщает печатный вестник общества. Подписка на издание, впрочем, не приносит необходимых средств, книга не выходит.
Подобную модель пробовал поначалу и Боратынский.
Стоит напомнить, что его ситуация все-таки сильно отличалась от коншинской. Да, оба «искали» дворянства, но причины, приведшие к утрате, были несравнимы. Дворянский «паспорт» Боратынского конфисковали за кражу в Пажеском корпусе — до выслуги; а Коншин свой утратил в силу неясных бытовых обстоятельств. И, конечно, у него не было таких высоких покровителей, как у Боратынского, — например, его дядьев, младших отцовых братьев: генерал-лейтенанта Петра Андреевича Боратынского и вице-адмирала Богдана Андреевича.
Но хлопотами родственников упрямую волю императора переменить не удавалось. На любое заступничество Александр отвечал однообразно: «пусть послужит», «надо послужить» или напрямую: «послужи». Однако был еще один путь, а именно тот, что испробовал Коншин. Перед отправкой в Финляндию, в январе 1820 года, Боратынский подает на вступление в Вольное общество два стихотворения. Его принимают; поскольку Боратынский уезжает из Петербурга, его, согласно Уставу, зачисляют корреспондентом; впрочем, отсутствие поэта не мешает обществу вскоре присвоить ему статус действительного члена. Судя по чтениям и публикациям того времени, Боратынский невероятно активен. В «Соревнователе», журнале общества, регулярно печатаются его элегии и послания, а поэма «Пиры» публично зачитывается для обсуждения.
Через послания друзьям-поэтам (Плетневу, Дельвигу) Боратынский заявляет о себе как об одном из молодых поэтов пушкинского круга. Жанр элегии, в котором он работает, подчеркивает искушенность его поэтических умений, прежде всего мастерства словесной отделки. Большую его вещь печатает близкий к обществу журнал «Невский зритель» («Отрывки из поэмы: Воспоминания»). Это не только вольный перевод «Воспоминаний» Габриэля Легуве, не только диалог с «Садами» Жака Делиля, но также и поэтический отклик на перевод «Садов», выполненный Воейковым[1]. Практика подобных интеллектуальных скрещений в то время была общим местом — вспомним Батюшкова с его перепевами Парни и Лагарпа, опыты Жуковского с немецкой поэзией или диалог Пушкина с Андре Шенье. В то время подобная практика свидетельствовала о профессионализме писателя.
Итог «атаки» на Парнас не заставил себя ждать. Уже в 1821 году «Сын Отечества» перечисляет имя Боратынского в ряду самых ярких литераторов нового поколения. Его называют «пылким молодым поэтом». Петр Катенин, хоть и предсказуемо для классициста, сетует, что «большая часть его стихов написана в модном и несколько однообразном тоне мечтаний, воспоминаний, надежд…» — но, продолжает он, «…в них приметен талант истинный, необыкновенная легкость и чистота».
Наконец, в журнале «Полярная звезда» (это уже 1823 год) молодого поэта «увенчивает» Александр Бестужев. В обзорной статье «Взгляд на старую и новую словесность в России» он прямо скажет, что «Баратынский, по гармонии стихов и меткому употреблению языка, может стать наряду с Пушкиным».
В то время Пушкин был бесспорным лидером нового поколения литераторов, его первой величиной. Это признавали почти все, и «левые», и «правые», и старые, и молодые. «Стать наряду с Пушкиным» звучало как большое признание. Основатели журнала, Бестужев и Рылеев, обещают подписчикам издать книгу молодого дарования, и Боратынский даже собирает ее. Правда, спустя время предприятие глохнет, книга не выходит. Автор возвращает аванс.
Для чего понадобился Боратынскому столь активный «наскок»? Помимо удовлетворения литературных амбиций? Очевидно, для того же, что и Коншину. Добившись литературного признания и статуса (публикации в прессе, членство в обществе, лестные отзывы), он мог снова рассчитывать на протекцию. Правда, теперь не как бедный родственник отставных генералов павловской эпохи. А как талантливый литератор.
За дело берутся опытные «заступники» — Александр Иванович Тургенев, несколько лет назад устроивший Вяземскому место в Варшаве, а Батюшкову в Италии. Другой, Жуковский, будучи придворным учителем, может просить за литераторов и вообще напрямую. «Он — поэт!» — заключает просительное письмо к Голицыну Василий Андреевич.
Еще десяток лет назад, когда интеллектуальный труд считался трудом невысокого разбора, подобная аттестация могла только повредить просителю. Однако ситуация в конце десятых — начале двадцатых годов стремительно меняется. На фоне оживленной дискуссии о важности национальной литературы для осмысления родной истории, а также и для воспитания истинно добродетельных граждан, преданных своему отечеству, — то есть, в сущности, ради процветания государства — теперь статус талантливого литератора может послужить эгидой.
Письмо, упоминаемое Жуковским в обращении к Голицыну, он получит от Боратынского в ответ на просьбу разъяснить обстоятельства «проступка», прощение которому Василий Андреевич берется выхлопотать. Мы еще поговорим о нем. Но увы, хлопоты не приносят результата. Поэтический дар не является для Александра I достаточно весомым аргументом, чтобы снять «проклятие». К тому же из литературного общества, в котором подвизается поэт, поступают доносы на некоторых его членов или сочувствующих, и фамилия Боратынского в этих доносах фигурирует в одном ряду с «вольнодумцами» Пушкиным, Дельвигом и Кюхельбекером. Нет, император уверен, что только через представление от военных — то есть по службе, шаг за шагом — искупление будет подлинным. Внеслужебные хлопоты родственников, а теперь еще и коллег по цеху, видимо, только раздражают его. И опытные заступники скоро понимают это. Следует обратная реакция. В письме Вяземскому (март 1824 года) Тургенев просит журналистов обеих столиц «не объявлять нигде... имени под стихами» Боратынского или использовать криптонимы. Теперь его новые «пьесы» печатаются либо без подписи, либо подписываются «Е. Б — ий», «Е. Б.» или просто «Б». В отличие от Коншина, удачно конвертировавшего литературный талант в социальный статус, Боратынскому подобный трюк не удается. Слишком разные причины «невзгод» у того и другого. Тот, кто проштрафился в императорском учебном заведении, должен искупать вину единственным путем: через императорскую армию.
Интересно отметить, каким образом неудачи Боратынского отразятся в другом обзоре Бестужева, во «Взгляде на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 года», опубликованном в той же «Полярной звезде». Подвигая Боратынского в один ряд с Пушкиным, критик сопоставляет не только схожую гармонию стихов и меткое употребление слова, но и драматизм житейских судеб обоих поэтов (солдатство первого и кишиневская ссылка второго) — и ободряет в том смысле, что невзгоды лишь укрепляют гения. «Гомер, нищенствуя, пел свои бессмертные песни; — пишет он. — Шекспир под лубочным навесом возвеличил трагедию; Мольер из платы смешил толпу; Торквато из сумасшедшего дома шагнул в Капитолий; даже Вольтер лучшую свою поэму написал углем на стенах Бастилии». Так чего же, спрашивается, быть в исключении нашим? «Ободрение», то есть меценатство, покровительство, «ласкание» — для гения вредно. «Так, его нет, и слава богу!» — утверждает Бестужев. «Скорбь есть зародыш мыслей, уединение — их горнило». Напомним, что это пишет человек, получивший за издание «Полярной звезды» бриллиантовую табакерку от императора.
Эту фальшь хорошо чувствует ссыльный Пушкин, к которому сентенции Бестужева обращены в первую голову. И отвечает с горькой иронией: «Ободрения у нас нет — и слава богу! отчего же нет? Державин, Дмитриев были в ободрение сделаны министрами. Век Екатерины — век ободрений; от этого он еще не ниже другого. Карамзин кажется ободрен; Жуковский не может жаловаться, Крылов также. Гнедич в тишине кабинета совершает свой подвиг. <...> Из неободренных вижу только себя да Баратынского — и не говорю: слава богу!» (из письма Бестужеву, май-июнь, 1825 год).
Что касается Коншина, он не оставлял литературных трудов, даже выйдя в большие чиновники. Правда, Муза его больше склонялась к исторической прозе. По протекции Пушкина (через Жуковского) ему в конце 1836 года достанется место директора учебных заведений в Твери, занятое прежде писателем Лажечниковым. Совершенно случайно Коншин заглянет по делам нового назначения на Мойку утром рокового дня — 27 января 1837 года. Спустя много лет он будет вспоминать подробности визита. «Нахожу Пушкина еще в утреннем домашнем костюме и как-то странно взволнованного и расстроенного, — рассказывает он. — Говорю ему о своем деле, а он в это время беспрерывно перебегает от дивана к двери комнаты, почти смежной с переднею комнатой».
«Ну, Александр Сергеевич, не вовремя я к тебе заехал; лучше побываю на днях». Далее следует диалог, из которого Хармс мог бы составить драматическую миниатюру. Интересно, что в воспоминаниях Коншина они с Пушкиным на «ты». Примерно за месяц до визита, когда дело о назначении в Тверь будет решенным, Пушкин напишет Коншину письмо, где, в частности, скажет: «Заняв место Лажечникова, не займетесь ли Вы, по примеру Вашего предшественника, и романами? а куда бы хорошо!» (интересно, что в письме Пушкина они с Коншиным на «вы»). Совет запоздалый и даже обидный. Еще в 1834 году Николай Михайлович опубликует роман в трех томах «Граф Обоянский, или Смоленск в 1812 году». «В нем нет ни слога, ни мыслей, ни создания, ни характеров, ни занимательности; словно гора с плеч сваливается у вас, когда вы дочитываетесь до отрадного слова: конец», — пригвоздит коншинский роман Белинский.
Впрочем, великодушный биограф Кирпичников отметит, что даже в слабом романе видна главная добродетель Коншина: «доброе сердце автора».
ФИНЛЯНДИЯ. ЛУТКОВСКИЙ
«Поверишь ли, что я бы с большим удовольствием теперь навестил ее.
Я думаю о ней с признательностью: в этой стране я нашел много добрых людей, лучших, нежели те, которых узнал в отечестве; нашел тебя; этот край был пестуном моей поэзии. Лучшая мечта моей поэтической гордости состояла бы в том, чтобы в память мою посещали Финляндию будущие поэты».
В общей сложности Боратынский проведет в Финляндии пять лет (1820 — 1825), и это включая длительные наезды в Петербург по службе и в Мару к матери. «Изгнание» его, как видим, будет не столь радикальным, как Пушкина, который выслан хоть и позже, но гораздо дальше, и ничем, кроме писем, не связан с метрополией. Правда, теплое и пестрое «античное» Причерноморье несравнимо с однообразно холодными берегами Финского залива. Но творческое воображение Боратынского способно оживить эту землю. Призраки «полночных» скандинавских воинов предсказуемо роятся перед внутренним взором поэта. Так роились они у Батюшкова, первым воспевшего финские земли, и у Жуковского. По скрытым и явным цитатам мы видим, насколько внимательно Боратынский читал старших поэтов.
Среди «гранитов» и «призраков» поэт скоро отыскивает точку опоры внутреннему состоянию. Найденные образы конкретны. С первых строф элегии «Финляндия» поэт видит в мрачных утесах врачующие созвучие. Он обращается к себе в третьем лице, чтобы отделить себя нового — от себя прежнего. «Поклон его, поклон / Громадам, миру современным; / Подобно им, да будет он / Во все годины неизменным!» Это стоическое приятие навязанного судьбой жребия и внутреннее противостояние ему — слышится во многих стихах того периода. Здесь много сознательной поэтической позы, ведь с бытовой точки зрения Боратынский живет в Финляндии отнюдь не как Овидий в Томах; мы увидим, что в судьбе поэта многие, что называется, принимают участие. Однако есть быт, а есть бытие, и в поэзии они совпадают нечасто.
Финляндия в то время — уже десять с малым лет в составе империи. Она «отдана» России по Тильзитскому соглашению (1808), когда, разгромив коалицию, Наполеон принудил Александра к блокаде Англии. Тогда-то в качестве утешительного приза России и было предложено аннексировать восточные провинции Швеции. Часть Финляндии, Выборгская губерния, уже была в составе империи. Остальную Финляндию отбили у шведов чуть больше чем за год, и это была та военная кампания, в которой участвовал поэт Батюшков, живо и точно описавший очарование северного края в «Отрывке из писем русского офицера о Финляндии». Именно из короткого батюшковского очерка Боратынский будет заимствовать и некоторые образы, и некоторые фразы, и даже некоторые заблуждения — например, олицетворяя здешние земли образами скандинавской мифологии, не имевшей к финнам прямого отношения.
В составе империи Финляндия получила статус Великого княжества. Наряду с Царством Польским она пользовалась некоторой автономией. Желая показать преимущество российской короны перед шведской, Александр широко наделял княжество правами, о которых жители внутренних территорий не могли подумать. Из захолустной шведской окраины Финляндия превращалась в самостоятельный субъект империи. Ее столица была перенесена подальше от Стокгольма (и поближе к Петербургу): в Гельсингфорс, ныне Хельсинки, и заново отстроена архитекторами. Делами княжества управлял Сенат, без одобрения которого ни одно распоряжение императора не вступало в силу. Сохранялась местная вера, судопроизводство и органы самоуправления, а также все сословные привилегии. Не знавшие крепостного права финляндские крестьяне теперь свободно отправлялись на заработок в Петербург, следовало лишь оформить регистрацию в столичной кирхе. Финны работали на заводах и верфях, в услужение купечеству и знати, извозчиками. Во времена Боратынского славились петербуржские финны-ювелиры. Монополией финляндских мигрантов считалась профессия трубочиста. В Смольный стали принимать дворянок из Финляндии.
В Пажеском корпусе учились дети тамошних аристократов.
Но, как это обычно бывает с империями, лояльность новых территорий следовало укреплять штыками. Русские отлично помнили и войну со Швецией 1788 — 1790 года, и то, с какой ожесточенностью финляндцы сопротивлялись нашествию 1808-го. Первое время мужское население княжества даже не брали в армию. Для поддержания порядка и безопасности крупные военные формирования прибывали из метрополии. В один из таких полков, Нейшлотский, «распределился» и поэт Боратынский. Ко времени его прибытия местная элита уже рассталась с мечтами о конституции. В проектах о самоуправлении появились границы. Они проходили в голове императора, мыслившего все более консервативно и религиозно. По-своему относилась к Финляндии и российская знать, особенно военная, полагая привилегии княжества незаслуженными и обвиняя в этом императора и его фаворита — Аракчеева.
Боратынский был переведен из гвардии в Нейшлотский полк (в армию) и прибыл в Финляндию в чине унтер-офицера. Это было верхнее из двух низших армейских чинов после рядового, которым Боратынский был в гвардии; нечто вроде советского старшины или сержанта. Причины перевода поэта неясны, и если это была ссылка, то довольно странная. Для таких, как Боратынский, служба в Финляндии была перспективней, чем в гвардии, поскольку от однообразия и скуки в отставку здесь уходили чаще, и продвижение ускорялась. Возможно, были и другие причины перевода. Однако в литературно-светских кругах отъезд поэта расценивался исключительно как наказание, тем более что и сам он культивировал образ изгнанника. В послании «Баратынскому. Из Бессарабии» Пушкин скажет прямо: «Но, друг, обнять милее мне / В тебе Овидия живого» — то есть поэта, наказанного, подобно римскому автору, за свободу творческого выражения.
В конце января 1820 года поэт прибывает в Фридрисхгам, ныне финский городок Хамина. Со времен Абоского мира крепость-поселение входит в состав Выборгской губернии. Город расположен всего в 243 километрах от столичного Петербурга. Нейшлотский полк, куда распределен Боратынский, летом перемещается из крепости в крепость по берегам Финского залива с целью охраны от высадки противника (шведа), к тому времени, впрочем, давно иллюзорной. А зиму проводит во Фридрихсгаме. В 1820 году городок представляет собой поселение на берегу глубокого залива. Он расположился вокруг старой шведской крепости, подновленной еще в екатерининские времена Суворовым, — с населением около тысячи человек и сотней деревянных домиков. Оригинальный шведский план (шестиконечной звезды с лучами бастионов в сторону залива) и сегодня прекрасно считывается на местности. В бывшем каземате работает кафе, каменные своды которого, возможно, помнят Евгения Абрамовича. Остались и другие свидетели: две иконы, подаренные Суворовым Петропавловской церкви (Николая Чудотворца и Александра Невского), и хрустальное паникадило от Екатерины Великой, прибывшей во Фридрихсгам в 1783 году для переговоров с королем Густавом. Правда, деревянная церковь, где мог бывать Боратынский, сгорела во время большого фридрихсгамского пожара 1821 года. Однако иконы и паникадило уцелели, и сегодня их показывают в новом, 1837 года постройки, храме.
Известно, что любое решение складывается из набора причин, и нахождение Боратынского в Финляндии не исключение. Помимо прочих преимуществ (скорая выслуга, близость к столице, безопасность) существует еще одно, и немаловажное — личное. К моменту прибытия поэта к службе Нейшлотский полк возглавляет подполковник Георгий Алексеевич Лутковский, троюродный дядя поэта и сосед другого дядьки, Богдана Андреевича, по тверскому Подвойскому. Не удивительно, что во Фридрихсгаме поэт принят как родственник. Он живет не в казармах, а в доме подполковника, да еще под одной крышей с девицей, юной племянницей Лутковского — Аннетой, которой пишет в альбом.
Жизнь в доме Лутковского устроена как столице — с ужинами и даже балами. Практической службы для поэта здесь нет и нужды носить унтер-офицерский мундир — тоже. Евгений Абрамович предпочитает фрак. Надо сказать, в нем он выглядит белой вороной. Но подобная «инакость» Боратынского устраивает. В ней и его поэтическая «поза», и реакция на стресс, вызванный резкой переменой участи. Впрочем, он уверен, что надолго здесь не задержится. Когда твой начальник — родственник, с повышением ждать не приходится. Поэт уверен, что к концу года ситуация изменится; что Георгий Алексеевич не будет тянуть с повышением до прапорщика, чина, который автоматически возвращает дворянский титул.
Над ротой, куда приписан Евгений Абрамович, начальствует уже знакомый нам штабс-капитан Коншин. По возрасту и литературным наклонностям он ближе поэту, чем профессиональный военный старшего поколения Лутковский, и Боратынский часто выезжает из городского дома подполковника вглубь суши, где стоят Ликоловские ротные казармы и веет природной вольницей. «…Явился Боратынский, предшествоваемый прекрасною молвою, сопровождаемый гармоническою Музою, юноша с обольстительной грациозностью», — витийствует в мемуарах Коншин. Молва была смутной и тем сильнее действовала. Даже «усатые служивые с почтительным радушием ему кланялись, не зная ни рода его, ни чина, зная лишь одно, что он нечто, принадлежащее к полковому штабу, и что он Евгений Абрамович».
Боратынский прибывает в Финляндию зимой, а весной того же года впервые видит чудное преображение природы этого по-своему удивительного края. Снега вдруг сходят, и белые холмы превращаются в черные гранитные громады самых причудливых форм. В поэтическом воображении Коншина каменные глыбы под снегом рисуются как заброшенные, призрачные селения. В этих местах вырубали гранит для колонн Исаакия.
А весной, когда сходит снег, земля предстает Боратынскому в «диком великолепии». Ничего подобного в степной Тамбовской губернии с ее идиллическими речками, оврагами и рощами он не видел. Радикальная перемена участи вместе со сменой пейзажа не могут не произвести поэтического «ускорения». Стихи, которые Боратынский напишет буквально в первые месяцы, будут «реакцией» на подобную перемену.
Впрочем, пока на дворе зима, и чем гуще сумерки, тем ярче горят окна в ротных коншинских казармах. Всего пятнадцать верст от крепости, а такое ощущение, что человек заброшен дважды, сначала в глушь (Финляндия), а потом и в глушь глуши. Вокруг тьма, стужа, сугробы. В непроглядной вышине шумят на ветру невидимые сосны. Но тем душевнее общество — там, за окнами. Почти в одно время с Боратынским в полк прибывают выпускники Пажеского корпуса, бывшие однокашники поэта — финляндские аристократы барон Клеркер и «огненный швед» Эссен; надо полагать, встреча вызывает смешанные чувства, ведь перед Боратынским те, кем он должен был стать сам. Коншин вспоминает, что в казармах собирались военные и старшего поколения тоже. Среди первых — Лутковский. От Коншина мы знаем, что он бреет голову и носит красную турецкую феску. Его репертуар — рассказы о Наполеоновских войнах, причем настолько яркие, что впоследствии Боратынский сложит из них послание любимому начальнику: «Когда ж певцу дозволит рок / Узнать, как ты, веселье боя / И заслужить хотя листок / Из лавров милого героя?»
Никогда, и слава Богу.
Коншин пишет воспоминания о Финляндии, когда многие их герои, включая Боратынского, уже окончат жизненный путь. Наблюдая их сейчас, в веселье и беззаботности офицерских сходок, мы невольно скорбим о печальной доле и полковника Ивана Гурьяновича Хлуденева, который через десять лет погибнет при взрыве варшавского редута, и самого Георгия Лутковского, сложившего голову в том же штурме (1831). Но до печального конца далеко. Вечеринка среди заснеженных скал продолжается. Финны, шведы, русские. «Среди всего этого видите ли юношу, грациозного, как камергер, высокого, стройного, с открытым большим лбом, через который небрежно перекинуты длинные черные волосы…» — продолжает Коншин. Это Боратынский, «наш Скальд». Пришло время читать только что законченную «Финляндию». «В свои расселины вы приняли певца, / Граниты финские, граниты вековые, / Земли ледяного венца / Богатыри сторожевые». В то время Боратынский еще читает театрально, нараспев. Моду читать подобным образом еще до войны ввел Николай Гнедич, много работавший с актрисами тогдашней сцены над поэтической декламацией. Говорят, и сам он оглашал свои гекзаметры так, что его собака Мальвина пряталась под диван и выла. Манеру его впоследствии перенял Пушкин, тоже «завывавший» свои стихи.
Элегия «Финляндия» будет напечатана в том же году в «Соревнователе», издании Общества, а после (с доработками) в «Сыне отечества», и нам остается только поражаться, как в столь короткий срок (два месяца) новоприбывшему удается создать столь мощное, цельное, зрелое произведение, которое заканчивается по-настоящему философским кредо двадцатилетнего (!) поэта:
Но я, в безвестности, для жизни жизнь любя,
Я, беззаботливый душою,
Вострепещу ль перед судьбою?
Не вечный для времен, я вечен для себя:
Не одному ль воображенью
Гроза их что-то говорит?
Мгновенье мне принадлежит,
Как я принадлежу мгновенью!
Что нужды до былых иль будущих племен?
Я не для них бренчу незвонкими струнами;
Я, невнимаемый, довольно награжден
За звуки звуками, а за мечты мечтами.
Добавим, что «будущие племена» окажутся не так уж далеки и глухи, как задумал поэт, и уже в 1840 году, то есть при жизни Боратынского, Некрасов опубликует книгу стихотворений, дебютную: «Мечты и звуки».
«СЕРДЦЕМ ДОБРЫЙ, ДУХОМ ВОЗВЫШЕННЫЙ»: ГНЕДИЧ
«Почтеннейший Николай Иванович, больной Боратынский довольно еще здоров душою, чтоб ему глубоко быть тронутым вашей дружбою. Он благодарит вас за одну из приятнейших минут его жизни, за одну из тех минут, которые действуют на сердце, как кометы на землю, каким то електрическим воскресением, обновляя его от времени до времени».
В журнале Вольного общества сохранилась запись, что на заседании 19 апреля 1820 года Боратынский читал элегию «Финляндия». Перед нами единственное доказательство отлучки поэта из армии всего через два месяца после прибытия в полк. Если сопоставить поездку с датой смерти дядюшки поэта Богдана Андреевича (23 апреля в Москве) — можно предположить, что Боратынский выехал к тяжелобольному родственнику, но застал ли живым? Упоминаний в письмах мы не находим. В любом случае потеря была болезненной. В усадьбе Богдана Андреевича поэт «приходил в себя» после скандала в Пажеском; большая дядюшкина библиотека составила круг его чтения и не могла, особенно через французских поэтов, не оказать влияния; стоит сказать, что и первые поэтические опыты Боратынского случились там же, в Подвойском — и в этих наивных, на домашний случай, строках уже звучит мысль, пусть и заемная, которая станет для поэта центральной: «И в ведро, и в ненастье / Гнетут печали злых, / Но истинное счастье / Нигде, как в нас самих»[2].
Второй и более длительный период наездов Боратынского в Петербург приходится на 1821 — 1822 годы. Первое представление поэта к званию прапорщика (конец 1820-го) будет неудачно. Хотя Боратынский отслужил в Финляндии год, император не подписывает бумаги Лутковского. Надежды на быстрое продвижение рассеиваются. «Неободренный» Боратынский в самом мрачном расположении духа возвращается из отпуска в казармы к Коншину. «Отказ о производстве ожесточил его, сколько добрая, младенческая душа его могла роптать, он роптал и досадовал», — вспоминает тот. Досадно было и то, что в Петербурге он оставил замужнюю даму, нежные жесты которой терзали сердце. Но судьба, как часто бывает, «выписала» компенсацию. Вскоре в Петербург отправляется уже весь полк. Нейшлотцы выступают на смену столичным гвардейцам, отправленным для усиления в западные губернии. Отчаяние Боратынского сменяется воодушевлением. «…Нельзя 16-летней провинциалке живей обрадоваться неожиданному приглашению на бал», — описывает состояние поэта современник. И снова компенсация: уже в Петербурге становится известно, что гвардейцев оставляют в «командировке» на зиму, а нейшлотцев, стало быть, на ту же зиму оставляют в Петербурге. Итого больше полугода в кругу друзей и близких, и в обществе той женщины. Тогда-то Боратынский и поселяется с Дельвигом в Семеновских ротах. Тогда-то и пишут они шуточное стихотворение о житье-бытье двух бедных, но веселых поэтов. Однако причиной появления шуточных гекзаметров будет не «житье-бытье», а литературная полемика.
Точнее, Гнедич.
В начале двадцатых годов Николай Иванович Гнедич — безусловный литературный авторитет. Десять с лишним лет он переводит «Илиаду». Коллеги-литераторы, хотя и иронизируют над его затворничеством и литературной высокопарностью, труд расценивают как подвиг. Гнедич и сам понимает, какое влияние на молодежь оказывает его беззаветное служение добродетелям просвещения и гомеровской Музе. Он давно уже не тот начинающий литератор из малороссийской провинции; не «Акакий Акакиевич», перемарывающий бумажки в департаменте просвещения; не автор бесславного «бульварного» романа «Дон-Коррадо де Геррера». В глазах молодых литераторов он ученый поэт, осуществляющий перевод греческого эпоса размером подлинника. Необременительная должность библиотекаря, казенная квартира на Садовой и хорошее жалованье позволяют Гнедичу спокойно «беседовать с богами». Труд его как бы возвышает Николая Ивановича над временем и современникам. Ему как ментору и даже арбитру пишут послания Пушкин, Рылеев, Загоскин. В «области Гомера» он считает себя монополистом и не на шутку гневается, когда Дельвиг в 1829 году печатает в своих «Северных цветах» переводы из «Илиады» Жуковского.
Переводить «Илиаду» может только он, Николай Иванович.
В 1818 году Гнедича выбирают в почетные члены Вольного общества, а через три года он становится его вице-президентом. На заседаниях он делает сообщения, которые будут иметь долгосрочные последствия. Каждое из них так или иначе откликнется и в связи с Боратынским. Это программная речь «О назначении поэта», прочитанная Николаем Ивановичем в июне 1821 года — и гнедичевская идиллия «Рыбаки», читанная там же в марте 1822-го и давшая повод к любопытной полемике в среде литераторов.
Частью этой полемики станут и шуточные стихи Боратынского — Дельвига.
«Благодарю за рыбаков, благодарю за прокаженного. Вы сделали, что все письмо состоит из однех благодарностей. — Еще более буду вам благодарным, ежели сдержите слово и навестите преданного Вам Боратынского. — Назначьте день, а мы всякое время будем рады и готовы».
Записку эту Боратынский пишет Гнедичу зимой 1822 года. «Прокаженный», о котором он упоминает, это французская повесть де Местра «Прокаженный из города Аосты», переведенная поэтом. Скорее всего, Гнедич мог пристроить ее в печать, за что поэт и благодарит мэтра. А «Рыбаки» — идиллия самого Гнедича. Известно, что Николай Иванович, когда не «беседовал с богами», слыл человеком добродушным, не кичливым и открытым для общения с литераторами самого разного толка и возраста. Решил он, видимо, навестить в Семеновских ротах и Боратынского, чьим талантом интересовался и даже декламировал его эпикурейско-стоические «Пиры» в Вольном обществе.
Николаю Ивановичу было о чем поговорить с молодым поэтом. В своей речи для Вольного общества он прямо объявляет о том, что назначение поэзии заключается в воспитании гражданских добродетелей. «Писатель своими мнениями действует на мнение общества, — утверждает он. — Мнение есть властитель мира. Да будет же перо в руках писателя то, что скипетр в руках царя: тверд, благороден, величественен». Перо писателя, продолжает он, «сражается с невежеством наглым, с пороком могущим и сильных земли призывает из безмолвных гробов на суд потомства». «Сердцем добрый, духом возвышенный и свободный, да не изменяет себе служитель муз ни в каких случаях жизни, да не рабствует пред фортуною и не страшится бедности», — заклинает собратьев по перу Николай Иванович.
Речь произвела в обществе впечатление. Поскольку Гнедич указывал на возвышенную цель литературного творчества вообще, каждый мог интерпретировать его указание по-своему — например, в контексте политической борьбы, как это сделали радикально мыслящие поэты общества вроде Рылеева, Глинки и Кюхельбекера. Подобный эффект от речи Гнедича тотчас подметили поэты умеренного толка из круга баснописца Александра Ефимовича Измайлова и его журнала «Благонамеренный». Сам Измайлов был невысокого мнения о переводческих достижениях Николая Ивановича, остроумно замечая, что Гнедич если что и перевел, то бумагу, и то напрасно. Позже в списках появилась сатира на других поэтов из Вольного общества, сплоченных фигурой и речью Гнедича, и на самого Гнедича. Сатира злая и даже с недопустимыми намеками на физические увечья Николая Ивановича:
Тебя хвалой, о Гнедич, чтим!
Цвети твоя фигура!
Ты глазом только лишь одним
Отличен от Амура.
О! сколь с уродливым лицом
Он кажется прекрасен,
И славным он прослыл чтецом,
И глас его не ясен.
И что тогда сравнится с ним,
Как он, певцам в отраду,
Завоет воем гробовым
Жуковского балладу?
Сатира пародировала «Певца во стане русских воинов» — духоподъемный гимн Жуковского 1812 года, прославляющий русских полководцев накануне изгнания Наполеона из России. Гимн принес поэту шумную славу, и говорят, сам Кутузов прослезился над его строками (как и Гнедич, к слову сказать, лишенный глаза). В свое время «Певца» спародировал для Арзамаса Батюшков, а теперь приспособил для новых нужд новый автор. Авторство приписывали самому Измайлову, однако новейшие изыскания указывают на литератора Ореста Сомова[3]. Измайлов, еще недавно печатавший у себя и Боратынского, и Дельвига, и Кюхельбекера, ополчился не только на Гнедича, но и на «обольстительные стихи» и вольнодумство молодых «модернистов». В сатире Сомова «союзу поэтов» тоже уделялось внимание: «Хвала вам, Тройственный Союз! / Душите нас стихами, / Вильгельм и Дельвиг, чада муз, / Бард Баратынский с вами! / Собрат ваш каждый — Зевса сын, / И баловень Природы, / И Пинда ранний гражданин, / И гений на все роды! / Хвала вам всем: хвала, Барон, / Тебе, певец видений! / Тебе, Вильгельм, за лирный звон, / И честь тебе, Евгений!»
Вернемся, однако, к визиту Гнедича к Боратынскому. Возможно, о назначении поэзии и формах ее существования и шла речь при встрече. Скорее всего, Гнедич не поощрял направление, избранное Боратынским, и пытался настроить лиру молодого поэта на возвышенный общеполезный лад и большую форму. Подобная проповедь была ему привычной, десять лет назад с теми же упреками он обращался к слишком легкомысленному, на его взгляд, Батюшкову, склоняя того оставить легкую эпикурейскую поэзию в пользу переводов большой и возвышенной формы, например, из Торквато Тассо.
Возможно, тот же совет теперь звучал и в адрес Боратынского.
Но, как и Батюшков, Боратынский не спешил принимать наставления старшего коллеги. Правда, кое-что в этой речи он все же мог бы взять на вооружение, особенно по части верности музам, то есть верности себе и своему поэтическому пути, говоря прямо. Однако то, что касалось разоблачения пороков и сатирического клеймения их «скипетром» твердым и величественным, не находило сочувствия даже при личном общении поэта с Николаем Ивановичем. Боратынский отстаивал приватность своей лиры, «изнеженность» ее звуков, внутреннюю сосредоточенность мысли и значительность жанров (элегии и послания), в которых она звучала. Свою точку зрения он позже выскажет в стихотворении «Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры» (1823). Сохранилось несколько редакций этой вещи, вот фрагмент одной из них:
Враг суетных утех и враг утех позорных,
Не уважаешь ты безделок стихотворных;
Не угодит тебе сладчайший из певцов
Развратной прелестью изнеженных стихов:
Возвышенную цель поэт избрать обязан.
К блестящим шалостям, как прежде, не привязан,
Я правилам твоим последовать бы мог,
Но ты ли мне велишь оставить мирный слог
И, едкой желчию напитывая строки,
Сатирою восстать на глупость и пороки?
Миролюбивый нрав дала судьбина мне,
И счастья моего искал я в тишине;
Зачем я удалюсь от столь разумной цели?
И, звуки легкие затейливой свирели
В неугомонный лай неловко превратя,
Зачем себе врагов наделаю шутя?
Правду говоря, в одной из редакций Евгений Абрамович все ж «пройдется» по литераторам, но как бы «от противного», между делом. Что толку, говорит он, «Сказать Сапайлову: болтун еженедельной / Ты сделал свой журнал Парнасской богадельной»? Или напомнить, что «Аркадин в обществе любезен без усилий / И верно во сто раз милей своих Идиллий»? Какой смысл говорить о том, что всем известно? Что Сапайлов (Александр Измайлов) заполняет свой «Благонамеренный» никчемной болтовней? Или что Аркадин (Владимир Панаев) издал книгу «Идиллий», которые ниже даже такого простого таланта, как светская любезность?
Нет, нет! разумный муж идет путем иным
И, снисходительный к дурачествам людским,
Не выставляет их, но сносит благонравно;
Он не пытается, уверенный забавно
Во всемогуществе болтанья своего,
Им в людях изменить людское естество.
Из нас, я думаю, не скажет ни единый
Осине: дубом будь, иль дубу — будь осиной;
Меж тем как странны мы! Меж тем любой из нас
Переиначить свет задумывал не раз.
Достанется в этой редакции и Оресту Сомову, который назван «безмундирным» в ответ на насмешки авторов «Благонамеренного» над «унтерским мундиром» самого Боратынского. А Сомов ни по какому ведомству не числился, в Табели о рангах отсутствовал и мундир не носил вообще. За подобный «наскок» на Сомова упрекнет Боратынского Пушкин, когда первый список сатиры попадет к нему в Одессу. «Сомов безмундирный непростительно, — пишет он Дельвигу. — Просвещенному ли человеку, русскому ли сатирику пристало смеяться над независимостию писателя? Это шутка, достойная коллежского советника Измайлова».
В последующих редакциях безмундирный исчезнет, но литературный путь, избранный Боратынским, останется прежним. Он будет заявлен не только в стихах к Гнедичу, но — чуть позже — подтвержден и в послании «Богдановичу».
Вот эти строки:
Как быть писателю? В пустыне благодатной,
Забывши модный свет, забывши свет печатный,
Как ты, философ мой, таиться без греха,
Избрать в советники кота и петуха
И, в тишине трудясь для собственного чувства,
В искусстве находить возмездие искусства!
По легенде, автор «Душеньки» Богданович жил уединенно и много горевал, когда не стало его «советников» кота и петуха. Однако Дельвиг, например, верно подмечает в письме Пушкину, что стихотворение Боратынского «…в нещастном роде дидактическом». «Холод и суеверие французское пробиваются кой-где, — пишет он. — Что делать? Это пройдет! Баратынской недавно познакомился с романтиками, а правила французской Школы всосал с материнским молоком. Но уж он начинает отставать от них...»
Что касается «Рыбаков» Гнедича, идиллия его, как и речь, произведет известное волнение в среде литераторов. Дело в том, что поэты и критики не первый год спорили, возможна ли идиллия, жанр древнегреческий — то есть стихотворение буколическое, сельское, пастушеское, из жизни простодушных, «природных» людей древности, — возможна ли такая идиллия на современном национальном материале? Владимир Иванович Панаев у Боратынского потому и «Аркадин», что помещает действие своих идиллий в греческий антураж, подражая классическим образцам Феокрита, но не напрямую, а через сентиментальный «извод» буколической поэзии в идиллиях швейцарского поэта Геснера. А Гнедич «взрывает» эту традицию. Он «сопрягает» жанр идиллии «с нашими нравами, с нашими обычаями, с нашими сладостнейшими воспоминаниями». Его герои — обычные рыбаки, промышляющие в устье Невы и живущие тут же на берегу среди сетей и лодок. Они-то и становятся героями сюжета, тоже вполне современного, хотя и изложенного гекзаметрами. Поначалу речь рыбаков производит впечатление комичной, словно на невском берегу очутились два древнегреческих полубога. Однако тонкое, возвышенное, любовное описание красот города и Невы оказывается настолько органично греческому размеру, что читатель невольно принимает и «нечеловеческую» речь героев как подлинную. «Читатели помнят прелестное описание Петербургской ночи в идиллии Гнедича», — скажет в комментариях к «Онегину» Пушкин. Впрочем, позже в разговоре с Дельвигом назовет «Рыбаков» «дрянью».
На острове Невском, омытом рекою и морем,
Под кущей одною два рыбаря жили пришельцы; —
так начинается идиллия Гнедича. Вспомним первые строки шуточного стихотворения Дельвига — Боратынского:
Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком
Жил поэт Баратынский с Дельвигом тоже поэтом.
Возвышенные образы двух рыбаков снижаются до прозы быта молодых поэтов. Впрочем, у Гнедича молодой рыбак с его свирелью и проповедью искусства и сам напоминает поэта-романтика, а не промысловика. Пародия, что называется, сама «идет в руки». К тому же ни Дельвиг, ни, видимо, Боратынский не разделяли убеждения Гнедича, что современные русские сюжеты в греческих формах имеют в поэзии будущее, разве что экспериментальное. Дельвиг предпочитал разделять национальное — песни, и античное — идиллии, и не только по содержанию, но и по форме (песенный размер — размер греческий, классический), а не смешивать их подобно Гнедичу.
Надо полагать, Евгений Абрамович разделял это мнение. Что касается последней фразы («Шли и твердили шутя: какое в Россиянах чувство!») — то к пародии на гордость великороссов Державина подверстывалась пародия опять-таки на Гнедича, но уже не на «Рыбаков», а на его речь «О назначении поэта», в которой Гнедич призывал не страшиться бедности, но даже гордиться ею, ведь «Бедность — превосходнейшее училище людей».
Боратынский с Дельвигом так, собственно, и жили.
С. Д. П.: КЛИМЕНА, ХЛОЯ, КАЛИПСО
«О своенравная София! / От всей души я вас люблю, / Хотя и реже, чем другие, / И неискусней вас хвалю... / Иной порою, знаю сам, / Я вас браню по пустякам. / Простите мне мои укоры: / Не ум один дивится вам, / Опасны сердцу ваши взоры: / Они лукавы, я слыхал, / И, все предвидя осторожно, / От власти их, когда возможно, / Спасти рассудок я желал. / Я в нем теперь едва ли волен, / И часто, пасмурный душой, / За то я вами недоволен, / Что недоволен сам собой».
В пятидесятых годах XIX века «русский Геснер» идиллик Панаев обратился к воспоминаниям. Владимир Иванович составил мемуары о делах минувших дней, когда (в 1821 году) Александр Измайлов, друг идиллика и редактор журнала «Благонамеренный», ввел его в один петербуржский салон. Сам Измайлов, верный муж и семьянин, к тому времени написал множество полушутливых, полулюбовных мадригалов в альбом хозяйке этого салона. Он не скрывал чувств, поскольку ухаживал строго в рамках светской игры. Другое дело холостяк Панаев. Книгу его идиллий только что увенчали золотой медалью Российской Академии, и автор пребывал, что называется, «на розах». «Она тотчас обратила на меня победоносное свое внимание, — самодовольно вспоминает он, — но вскоре и сама спустила флаг: предпочла меня всем, даже трем окружавшим ее известным тогдашним красавцам… Я остался ближайшим к ней из прочих ее обожателей и вполне дорожил счастливым своим положением…»
Кто же была хозяйка, чье «победоносное внимание» сокрушилось чарами автора глубоко вторичных, безжизненных идиллий? И благосклонности которой добивались поэты, известные каждому школьнику?
Начнем со знакомого имени: Гнедич.
Как и переводчик «Илиады», отец хозяйки салона, а также ее будущий муж, были связаны общим харьковским прошлым. Отношения между ними предсказуемо продолжились в Петербурге, куда Гнедич, а затем и отец Софьи Позняк (так ее звали) перебрался с семейством по службе. В Петербурге он выгодно выдал Софью замуж. Связь Гнедича укрепилась тем, что его родной дядя был женат на сестре Акима Пономарева, мужа Софьи, которая стала, таким образом, дальней гнедичевой родственницей («тетушкой», как он шутя называл ее). В 1814 году Софья с мужем живут в Царском селе, где в Царскосельском лицее учится ее брат. Он ученик «второго созыва» и учится параллельно с Пушкиным и его поэтической компанией. Возможно, лицеисты бывают в доме Пономаревых. Позже, когда Софья переезжает в город на Фурштадскую, Гнедич, к тому времени, кажется, не на шутку влюбленный в «тетушку», приводит в салон ближайшего друга и конфидента Батюшкова, отличного рисовальщика. А потом и сослуживца по библиотеке баснописца Ивана Крылова. В альбоме Софьи все чаще появляются рисунки и автографы, для истории литературы бесценные: авторский список басни «Лебедь, Щука и Рак» или автопортрет Батюшкова («Рисовал сам себя в зеркало: не похож!»), наброски Кипренского. Гнедич читает на Фурштадской «Рыбаков». Вместе с Измайловым и Панаевым вокруг Софьи образуется общество состоявшихся литераторов старшего поколения.
Ситуация изменится, когда в дом Пономаревых станут вхожи Дельвиг и Боратынский.
Один из поклонников Софьи, Петр Вяземский, охарактеризует ее женскую тактику «обольщением тонкого художественного кокетства». Попробуем обосновать как всегда у Вяземского точное замечание. По воспоминаниям современников, Софья Дмитриевна была хорошо образована и знала несколько языков, но откуда? Неизвестно. Насколько она разбиралась в литературе, мы видим по ее симпатиям к Панаеву, чьи приторно-сентиментальные идиллии нашли живой отклик в ее сердце.
Муж Софьи Аким Иванович Пономарев был сыном богатого откупщика, и Софью Позняк выдали за него замуж, чтобы поправить финансовое положение семейства. Дворянин в первом поколении, он был старше Софьи на пятнадцать лет, боготворил жену и смотрел на ее увлечения литераторами сквозь рюмку. «Вечером, часов в 8, можно было еще встретить ее мужа, — вспоминает современник, — но уже не иначе, как навеселе, к 11, после нескольких чашек чаю с ромом, он был готов, и его укладывали спать, гостей прибывало, и беседа, оживленная умной, вертлявой хозяйкой, закипала со всем очарованием изящной, какой-то художественной оргии».
Софья была исключительно хороша собой, здесь мемуаристы схожи. Особый шарм придавали ее лицу взгляд черных глаза с азиатским разрезом. Многие называли ее «женщиной-ребенком», «шалуньей», «проказницей». Именно такой запечатлел Софью художник на единственном сохранившемся портрете. Перед нами субтильная девушка, чей взгляд словно оживляет картину. Даже сквозь века мы улавливаем его магнетизм. Однако сама Софья Дмитриевна хорошо чувствовала грань между «детской» шалостью и любовным жестом. Если поклонник терял голову от ее «авансов», она подвигала ее в свою пользу. Подобному испытанию в салоне подвергались все. Такова была форма ее женского самоутверждения. В полумещанской, полусветской среде, к которой она принадлежала, другого способа выразить себя у нее, очевидно, не было.
Ее страсть к переодеваниям и розыгрышам помнят многие. Предположим в ее основе болезненную неуверенность в себе, вызванную, опять же предположительно, ранним мезальянсом с немолодым сыном откупщика, когда тебя, как вещь, меняют на деньги. Тогда жизнь становится формой возврата долга. Самое болезненное проявление подобного комплекса будет и самым простейшим, пусть и по-детски жестоким — когда однажды Софья Дмитриевна прикажет объявить себя усопшей. Шутка зайдет далеко — она ляжет в гроб и будет с наслаждением слушать, кто, как и насколько интенсивно скорбит по утрате, и здесь «чувство грани» ее подводит, ведь смерть не прощает фамильярности.
Женщины на вечерах Пономаревой отсутствовали.
Ее способ «уловления» заключался во взаимном притяжении, ее — к мужскому таланту, его — к женскому таланту ценить талант, а значит, и человека. Правда, в пылком воображении поэта подобное притяжение быстро обретало черты эротического. Тем более что Софья и сама часто делала откровенные «жесты». Но как только цель была достигнута, как только поэт переходил из мира художественно-интеллектуального в любовно-эротический — она начинала поиск новой жертвы. «Достигнув их любви, любовным клятвам их / Внимаешь ты с улыбкой хладной» — анализирует Боратынский. Можно сказать, Софья была донжуаном в юбке. От ее «художественного кокетства» разбилось не одно сердце поклонников, «полуиссохших в страсти жадной». Но если Гнедич вовремя «сдал назад», то Орест Сомов, например, всерьез потерял голову. И мы это видим по его письмам, в которых сквозь штампы французского романа слышно настоящее любовное отчаяние в духе гётевского Вертера («Семнадцать дней не видеть вас, сударыня! Судите же, как должно быть растерзано мое бедное сердце»).
Не избежал чар Пономаревой и Боратынский; в тогдашнем облике его, и внешнем, и внутреннем, смешивалась меланхолическая утонченность, какая-то печальная и благородная, можно сказать, философская, покорность судьбе — и «легкая черта насмешливости», что в глазах женского общества выглядело чрезвычайно притягательно. Видимо, знал за собой это свойство и сам поэт и не тушевался. Одним из первых его увлечений в Петербурге времен финляндского изгнания была Александра Воейкова, жена поэта Воейкова — та самая Саша Протасова, воспетая Жуковским в образе «Светланы», чей кроткий нрав и тихая красота соответствовали поэтическому представлению об идеальном женском образе. А вот образ земной, манящий и ускользающий, воплощала Софья Дмитриевна. По стихотворным полупризнаниям-полушуткам Боратынского в адрес Пономаревой хорошо видно, что грань между откровением и игрой, чувством и мыслью для поэта столь же подвижна, как и грань в кокетстве хозяйки салона:
Приманкой ласковых речей
Вам не лишить меня рассудка!
Конечно, многих вы милей,
Но вас любить — плохая шутка!
Вам не нужна любовь моя,
Не слишком заняты вы мною,
Не нежность — прихоть вашу я
Признаньем страстным успокою.
Вам дорог я, твердите вы,
Но лишний пленник вам дороже.
Вам очень мил я, но, увы!
Вам и другие милы тоже.
С толпой соперников моих
Я состязаться не дерзаю
И превосходной силе их
Без битвы поле уступаю.
Стихотворение, вписанное в альбом Пономаревой, называлось «К…о». Спустя время поэт опубликует его под заголовком «Хлое», а в альманахе «Урания» (1826) оно появится за посвящением «Климене». В первом сборнике стихотворений Боратынского мы снова видим загадочную «К…о» и только в посмертном издании посвящение становится окончательно прозрачным: «С. Д. П.» По предположению Вадима Вацуро[4], «К…о» означает, скорее всего, «Калипсо» — имя прекрасной нимфы, в сети которой попал Одиссей на пути в Итаку. То, что стихотворение было одновременно и альбомным, то есть игровым, но вместе с тем печаталось в журналах и книгах, то есть расценивалось Боратынским как профессиональное, свидетельствует, что поэзия, возникавшая из салонного быта, не только возвышалась над ним, но и возвышала его.
В общей сложности мы насчитываем четырнадцать стихотворений Боратынского, так или иначе связанных с Софьей Дмитриевной. Перед нами цикл, в котором автор блестяще сублимирует чувства в анализ их возникновения, развития и угасания. Наступало время, когда фавориту Пономаревой стоило побеспокоиться о твердости собственного пьедестала. Владимир Иванович Панаев и сам чувствовал угрозу. Его отношение к молодым поэтам пушкинского круга (исключая самого Пушкина) сделалось полупрезрительным и высокомерным. «Мне не нравилась их самонадеянность, — вспоминал он, — решительный тон в суждениях, пристрастия и не очень похвальное поведение; моя разборчивость не допускала сближения с такими молодыми людьми; я старался уклониться от их короткости, даже не заплатил им визитов».
«Разборчивый» Владимир Иванович не только не заплатил визитов. Он поспешил предупредить Пономареву. Когда же до него дошли слухи, что «чаровница» пренебрегла его наставлениями и открыла двери «сладострастникам» Дельвигу и Боратынскому, возмущению не было предела. Он переполошился. «…эти господа не поймут ее, не оценят, — пишет он, — …они могут употребить во зло, не без вреда для ее имени, ее излишнюю откровенность, ее неудержимую шаловливость...» Дело между тем было сделано. Соперники Панаева стали завсегдатаями салона Софьи. «Глубоко всем этим огорченный, — вспоминает Владимир Иванович, — я выразил ей мое негодование, указал на справедливость моих предсказаний и прекратил мои посещения». «Чего не употребляла она, чтобы возвратить меня? — продолжает писатель. — И ее увлекательные записки, и убеждения Измайлова — все было напрасно — я был непоколебим. Но чего мне стоило оторваться от этой милой женщины? На другой же день я насчитал у себя несколько первых седых волос».
Оскорбленный в чувствах, поседевший идиллик на время самоустраняется. Возможно, он просто использует случай, чтобы сделать перерыв в отношениях. Не ему, медалисту Академии, «русскому Геснеру», соревноваться с юнцами за постоянство дамы полусвета. И правильно, между прочим, делает. Поскольку на фоне «юнцов» образ Владимира Ивановича предсказуемо меркнет. Они и ярче, и умнее, и талантливее. Очевидно, понимает это и Софья. С их появлением салонная игра в доме Пономаревых переходит на новый уровень.
Когда неопытен я был,
У красоты самолюбивой,
Мечтатель слишком прихотливый,
Я за любовь любви молил;
Я трепетал в тоске желанья
У ног волшебниц молодых;
Но тщетно взор во взорах их
Искал ответа и узнанья!
Огонь утих в моей крови;
Покинув службу Купидона,
Я променял сады любви
На верх бесплодный Геликона.
Но светлый мир уныл и пуст,
Когда душе ничто не мило:
Руки пожатье заменило
Мне поцелуй прекрасных уст.
Роль «прелестницы», которую Софья играла, наскучила ей. Из объекта творческо-эротического возбуждения она — подобно великим хозяйкам салонов Парижа XVIII века — решила перейти в сословие творцов. Общество, основанное по ее инициативе, — попытка такого креатива. Оно будет названо «Сословие Друзей Просвещения», сокращенно «С. Д. П.», что соответствует инициалам самой Софьи, с греческого, как мы помним, Премудрости Божией. Отныне новый статус обретают и посетители салона, а вместе со статусом и прозвища, соответствующие литературным наклонностям каждого. Слишком прямолинейные, «лобовые», эти прозвища много скажут об уровне нового предприятия. Воспевший «аркадские» утехи Панаев станет Аркадиным, баснописец Измайлов — Басниным, а сама Софья Дмитриевна изберет себе Мотылькова: видимо, от мотылька, что летит на свет Просвещения. Но Софья Дмитриевна могла мыслить и от противного, полагая себя источником света, на который слетаются мотыльки-поклонники. Так или иначе, здесь слышится эхо славы легендарного литературного общества «Арзамас», распавшегося как раз несколько лет назад — общества, в котором каждый участник носил прозвище из баллад Жуковского. Видимо, просвещенная Софья Дмитриевна хотела подражать «Арзамасу». Тот, впрочем, создавался с конкретной целью и был «заточен» под литературную полемику с архаистами, пусть в игровой форме. У Софьи же Дмитриевны начинания были «заточены» под возвышение ее собственного образа и потому оставались органически неспособными к развитию. Текст «Церемониала» на вступление в Общество говорит сам за себя; есть что-то масонское в этих заклинаниях: «По занятии мест господами членами, секретарь встает с своего места и говорит: София распространяется! и новый обожатель ее явился в преддверии ее храма». Впрочем, попытка выйти из круга, попытка встать на следующую ступень в интеллектуальной иерархии того времени — для женщины ее положения и образования примечательна.
Новое Общество будет устроено по образцу литературных обществ того времени, тем более что многие участники салона оставались их членами. Предполагалось, что и на Фурштадской будут делаться «сообщения» о творческих достижениях или доклады на заранее назначенные темы. Стихи, басни, переводы, статьи. Экспромты. Эпиграммы. Каждое заседание протоколировалось. Рукописные материалы поступали в архив. Тексты, претендовавшие на самостоятельную литературную ценность, откладывались для печати. Нетрудно догадаться, что бенефициаром Общества стал журнал Измайлова «Благонамеренный». Манипулируя амбициями Софьи, дальновидный Александр Ефимович набирал портфель для скудеющего день ото дня издания.
Я захожу в ваш милый дом,
Как вольнодумец в храм заходит.
Душою праздный с давних пор,
Еще твержу любовный вздор,
Еще беру прельщенья меры,
Как по привычке прежних дней
Он ароматы жжет без веры
Богам, чужим душе своей.
Летом 1822 года Боратынский вернется в Финляндию. К тому времени его «роман» с Софьей пройдет все стадии обоюдного увлечения-охлаждения; ароматы еще плывут, но веры нет, Боги чужды. Любовные чувства трансформируются в дружеские. По стихам — аналитическим, в сущности, запискам! — мы видим, как это происходит. Цель Калипсо достигнута, самолюбие ее удовлетворено. Она воспета. Одиссей может плыть дальше. Место у ног Софьи Дмитриевны свободно. Его занимает новая жертва. Это Дельвиг. Судя по сонетам, вписанным Дельвигом в альбом Пономаревой осенью 1822 года, перед нами та же тактика: сперва откровенная благосклонность и «жесты»; затем грань отодвигается за черту невинности; отношения переносятся в область литературной игры, в которой Софья выступает в роли не эротического, но творческого «триггера». Между тем сонеты Дельвига становятся все более откровенными. Боратынский чувствует, что его друг попал в тот же «капкан». Он с печальной иронией пишет:
Я безрассуден — и не диво!
Но рассудителен ли ты,
Всегда преследуя ревниво
Мои любимые мечты?
«Не для нее прямое чувство:
Одно коварное искусство
Я вижу в Делии твоей;
Не верь прелестнице лукавой!
Самолюбивою забавой
Твои восторги служат ей».
Не обнаружу я досады,
И проницательность твоя
Хвалы достойна, верю я,
Но не находит в ней отрады
Душа смятенная моя.
Мы не знаем, как далеко зашли отношения Пономаревой с ее новой жертвой. Замечательно, впрочем, что, когда Дельвиг женится, его избранницу тоже зовут Софья; «шаловливым» окажется и характер. Что до самой Софьи Дмитриевны, со временем ее игра предсказуемо обернется против нее самой, и здесь мы снова возвращается к воспоминаниям Панаева, любовное чувство к которому оставалось у Софьи, видимо, подлинным. Когда молодые поэты повержены, а старые скучны — она вспоминает об истинной привязанности. Но где теперь Владимир Иванович? В 1823 году между ними происходит объяснение. Вернее, отчаянная сцена. В которой Софье отведена роль не Калипсо — Дидоны. Первый акт: Летний сад. Суровый Владимир Иванович уступает «желанию ее видаться со мною». «Мы ходили, говорили о первом времени нашего знакомства, — и я постепенно смягчался…» Второй акт: дом Пономаревых. «Прощание это было трогательно: она горько плакала, целовала мои руки, вышла провожать меня...» Но Владимир Иванович остался непреклонным. В Казани, куда он вскоре по делам отправился, он познакомится с тамошним вице-губернатором. Он очень полюбит чиновника «за его необыкновенный ум, отличные по службе способности и очаровательную любезность». Свою любовь он выразит старым добрым «идиллическим» способом — сделает предложение его дочери. Вскоре они будут помолвлены.
К 1824 году Общество едва ли не распадается. Боратынский в отъезде, Дельвиг наскучил, а Панаев, любовь ее жизни, женится. Проект себя исчерпывает, а вслед угасает и Софья. Она заболевает «горячкой мозга» и, промучившись с месяц, умирает в апреле. На руках безутешного вдовца остается маленький сын. Измайлов и Панаев присутствуют на похоронах. Владимир Иванович вспоминает, как сокрушался отец Софьи, что Софья не послушала его, Панаева, дружеских советов и впустила в дом молодых «баловней». Погубивших ее репутацию, а затем и ее саму. Даже спустя десятилетия в мемуарах Панаев продолжает мстить молодым соперникам.
Цвела и блистала,
И радостью взоров была;
Младенчески жизнью играла
И смерть, улыбаясь, на битву звала… —
напишет на смерть «тетушки» Гнедич. Не угадавший, впрочем, в созданном образе живого человека, ведь ни о какой смерти Софья Дмитриевна не помышляла и тем более не звала ее. Однако одна точная фраза здесь все же прозвучит. Ее подхватит Дельвиг, и в его двустишии будет куда больше правды:
Жизнью земною играла она, как младенец игрушкой.
Скоро разбила ее: верно, утешилась там.
Боратынский в это время будет в Финляндии. Никаких свидетельств о реакции поэта на смерть «Калипсо» не останется, тем более что «пироскаф» его судьбы приближается в Финляндии к новому, и совершенно не похожему на прежнее, любовному испытанию. Что касается инициированных Софьей стихотворений, то со временем из них окончательно исчезнет бытовая, салонная актуальность, а психологическая и философская, наоборот, будет набирать вес — вплоть до полного растворения в общем понятии «лирика Боратынского».
«Пьедестал» Софьи Дмитриевны навсегда переместится в комментарии.
ЖУКОВСКИЙ, ИЛИ «НЕ ОДНО БОГАТСТВО БЕСПОКОЙНОГО ВООБРАЖЕНИЯ»
«Препоручаю судьбу мою вам, моему Гению покровителю. Вы начали, вы и довершите. Вы возвратите мне общее человеческое существование, которого я лишен так давно, что даже отвык почитать себя таким же человеком, как другие, и тогда я скажу вместе с вами: хвала поэзии, поэзия есть добродетель, поэзия есть сила; но в одном только поэте, в вас, соединены все ее великие свойства».
Вторая половина десятых годов — время больших перемен в жизни Василия Андреевича. Безбытный, бездомный, безденежный, после войны 1812 года он живет то в Дерпте, то у Тургенева в Петербурге. Он строит планы вернуться на родину в Тульскую деревню и посвятить себя литературе. Однако жизнь распоряжается по-своему. В декабре 1816 года, в самый разгар «Арзамаса», ему высочайше назначается пожизненная пенсия. Четыре тысячи рублей в год в знак признания заслуг поэта, «обогатившего нашу словесность отличными произведениями, из коих многие посвящены славе российского оружия». Сумма достаточная, чтобы жить своим домом в городе. Деньги доставлены хлопотами Александра Ивановича Тургенева. Да и сам император, надо полагать, наслышан об авторе духоподъемного «Певца во стане русских воинов», облетевшего армию и покрывшего Жуковского славой осенью 1812-го. «Я ни о чем не заботился и не хлопотал, — пишет он одной из своих племянниц в Тульскую. — Все сделала попечительная дружба Тургенева. Он без моего почти ведома заставил поднести кн. Голицына, нынешнего министра просвещения, государю экземпляр моих сочинений. Правда, надобно было написать посвятительное письмо государю — но вот все, что сделано с моей стороны…» Буквально через месяц, в январе 1817-го, Василия Андреевича ждет новая и теперь уже печальная перемена: Маша Протасова, его воспитанница и возлюбленная, дочь единокровной сестры Екатерины, о союзе с которой он мечтал всю жизнь, не получает от матери благословения на брак с Жуковским и вынуждена выйти замуж за другого. Образ семейного счастья, лелеемый годами, исчезает. «Легкая тень из напрасно объемлющих рук ускользнула, / Словно как веющий воздух, словно как сон мимолетный». Так говорит Эней, обращаясь к погибающей в троянском огне Креузе. Именно этот отрывок из «Энеиды» позже переводит Жуковский, но даже спустя годы в переводных строчках слышна тоска несбывшейся надежды. «Судьба жмет меня в комок, потом разожмет, потом опять скомкает», — пишет он Тургеневу. Действительно, весной того же года словно в качестве компенсации Жуковский награжден неожиданным предложением. В апреле его приглашают стать учителем русского языка принцессы Шарлотты, невесты великого князя Николая Павловича, будущей великой княгини Александры Федоровны, жены будущего Николая I. И снова все происходит как будто само собой. Протекцию Жуковскому составляет дерптский профессор русской словесности и тогдашний наставник царских детей Григорий Андреевич Глинка, случайно заставший Жуковского в Дерпте. По болезни Глинка не может продолжать занятия с монаршими учениками и предлагает вместо себя кандидатуру Василия Андреевича. «Место это предлагают ему с 3.000 жалованья от государя и 2.000 от великого князя, — пишет о Глинке, примеряясь к себе, Жуковский (Тургеневу), — с квартирою во дворце великого князя... Занятие: один час каждый день. Остальное время свободное... Обязанность моя соединена будет с совершенною независимостью. Это главное!» Так или иначе, отныне жизнь поэта — часть придворной жизни, и независимость его все чаще будет в зависимости от монарших планов. Куда двор, туда и ученица, куда ученица — туда и наставник.
Из савана оделся он в ливрею,
На пудру променял лавровый свой венец,
С указкой втерся во дворец;
И там, пред знатными сгибая шею,
Он руку жмет камер-лакею...
Бедный певец!
Как видим, у некоторых литераторов неожиданное «возвышение» Жуковского вызвало резкую неприязнь. «Мерзкую эпиграмму» сперва приписывали чуть ли не Пушкину, но позже установили авторство Александра Бестужева. Который, видимо, совершенно не знал характера «чистого и чувствительного Жуковского», чтобы уязвлять его подобным образом.
На новой должности Жуковский проводит время в разъездах. В то время пока Боратынский тоскует среди финских снегов, он посещает Германию и Швейцарию. В казармах у Коншина пьют и читают стихи, в окна стучит метель — а Жуковский увлечен новыми знакомствами и впечатлениями. Гёте, Шатобриан, Гумбольт; оперные театры; картинные галереи; виды швейцарской природы; художник Каспар Давид Фридрих, с которым он знакомится настолько близко, что через несколько лет тот изображает его и братьев Тургеневых на картине. Вообще говоря, трудно переоценить творческий «урожай», который принесет поэту поездка. Переводы, оригинальные сочинения; графика в духе немецких романтиков. По возвращении из поездки ведомственная квартира Жуковского становится местом сбора литераторов, причем самого разного толка. Наиболее известный эпизод из литературной жизни адреса на Фонтанке — пушкинский. Он читает здесь финал «Руслана и Людмилы» и получает от Жуковского литографированный портрет с надписью «Победителю-ученику от побежденного-учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмила 1820 Марта 26 Великая пятница».
Стоит напомнить, что победу Пушкина Жуковский видел в том, что самому Жуковскому так и не удалось написать большую поэму на сюжет из русской истории («Владимир»).
Победителя-ученика в начале мая ждет ссылка на юг; Боратынский уже в ссылке и заканчивает в марте «Финляндию».
Вскоре в город переезжает сестра Маши Протасовой — Саша, та самая «Светлана», ныне Александра Андреевна Воейкова, жена запойного поэта и абьюзера Александра Воейкова, недавно изгнанного за доносы из дерптского университета. Жуковский поселяется вместе с ними на углу Караванной и Невского, чтобы скрасить мрачные будни племянницы и вдохновительницы. Квартира Воейковых становится салоном, а Саша-Светлана — центром его притяжения. Литературный мир боготворит ее, и это видно по стихам Боратынского («Очарованье красоты…»), для которого «Светлана» составляет, как мы уже говорили, контрастную пару к Пономаревой и который во время наездов в Петербург из Финляндии бывает и в Аничковом, и у Войековых — Жуковского:
Очарованье красоты
В тебе не страшно нам:
Не будишь нас, как солнце, ты
К мятежным суетам;
От дольней жизни, как луна,
Манишь за край земной,
И при тебе душа полна
Священной тишиной.
Показательно, как в черновике поэт подыскивает «тишине» разные определения: она то «высокая», то «прекрасная», то... Но нет, поэт выбирает то, что выбирает.
В начале двадцатых годов имя Боратынского упоминается в письмах Жуковского всего несколько раз, однако по существенному поводу. В то время Василий Андреевич берет на себя труд хлопотать о смягчении участи «изгнанника». Как мы уже сказали, труд этот останется напрасным и только раздражит императора. Боратынский перестанет подписывать собственные сочинения в печати. Однако сейчас надежда есть, и Василий Андреевич просит Боратынского составить подробный отчет о случившемся в Пажеском корпусе. Он хочет оценить масштаб катастрофы, чтобы выбрать подходящую тактику заступничества.
Боратынский поступал в Пажеский корпус в 1812 году. Выпускники, в экстренном порядке освобождавшие места новичкам, отправлялись на войну, что придавало моменту исключительный характер. Это был не тот Пажеский, учрежденный императрицей Елизаветой, корпус. Реформами Александра I учебное заведение превратилось из придворного, «поставлявшего» пажей для царских выходов, выездов и охоты — в элитарное военно-учебное, куда принимали детей прославивших себя на армейском поприще родителей. Именно таким был и отец будущего поэта, и его дядья, павловские генералы. По замыслу императора выпускники корпуса выходили прямиком в лейб-гвардию, то есть его, императора, личную армию. Во времена Боратынского корпус размещался в бывшем дворце канцлера Михаила Воронцова, приуготовленного архитектором Растрелли для роскошной вельможной жизни, которой канцлер в нем так и не пожил. Теперь во дворце Суворовское училище — своеобразный восприемник давних военно-учебных традиций. Здание еще в XVIII веке было продано канцлером государству за долги, но пустовало недолго, став представительским. При Павле здесь находился капитул (место собрания) членов Мальтийского ордена, которому тот покровительствовал, и с тех пор дух рыцарства с его понятиями о благородстве и чести впитался в дворцовые стены. От рыцарей-тамплиеров пажи восприняли девиз («Чист как золото и тверд как сталь»). Они носили перстни соответствующего сплава. Официальным знаком отличия был белый крест на черном щитке. Замечательно, что главный дворцовый зал, где находился дортуар, был по плафону расписан совсем не по-рыцарски: обнаженными греческими богами и богинями (Воронцов любил «Метаморфозы» Овидия). Во времена Боратынского многие росписи еще не успели закрасить. Будущие пажи укладывались в восемь вечера, и, если это было время весенних сумерек, будущий поэт мог подолгу разглядывать карнальные сцены из античной мифологии. А побудку играли в пять утра.
Формально требования к ученикам корпуса с такой историей и таким покровителем были повышенными, однако на деле все спускалось «на тормозах» в лице не слишком старательных гувернеров и преподавателей. Изучали все и сразу, и переводили в следующий класс по итогам общей оценки, что позволяло ученикам, сильным в дисциплине, но слабым, скажем, в математике или языках, оставаться на хорошем счету. Боратынского переводили из года в год с однообразной аттестацией: «поведения хорошего, нрава хорошего, опрятен, штрафован не был». Год учебы обходился родителям в пятьсот рублей. За осиротевшего Боратынского платил его дядя. По выходным и праздникам ученики могли «выходить в город» к родителям или близким, если таковые имелись.
Боратынский — Жуковскому, Роченсальм, декабрь 1823
«Вы налагаете на меня странную обязанность, почтенный Василий Андреевич; сказал бы трудную, ежели бы знал вас менее. Требуя от меня повести беспутной моей жизни, я уверен, что вы приготовились слушать ее с тем снисхождением, на которое, может быть, дает мне право самая готовность моя к исповеди, довольно для меня невыгодной. — В судьбе моей всегда было что-то особенно несчастное, и это служит главным и общим моим оправданием: все содействовало к уничтожению хороших моих свойств и к развитию злоупотребительных. Любопытно сцепление происшествий и впечатлений, сделавших меня, право, из очень доброго мальчика почти совершенным негодяем. — 12 лет вступил я в Пажеский корпус, живо помня последние слезы моей матери и последние ее наставления, твердо намеренный свято исполнять их, и, как говорится в детском училище, служить примером прилежания и доброго поведения.
— Начальником моего отделения был тогда некто Кр<истафо>вич (он теперь уже покойник, чем на беду мою еще не был в то время), человек во всем ограниченный, кроме страсти своей к вину. Он не полюбил меня с первого взгляда и с первого дня вступления моего в корпус уже обращался со мною как с записным шалуном. Ласковый с другими детьми, он был особенно груб со мною. Несправедливость его меня ожесточила: дети самолюбивы не менее взрослых, обиженное самолюбие требует мщения, и я решился отмстить ему. Большими каллиграфическими буквами (у нас был порядочный учитель каллиграфии) написал я на лоскутке бумаги слово пьяница и прилепил его к широкой спине моего неприятеля. К несчастию, некоторые из моих товарищей видели мою шалость и, как по-нашему говорится, на меня доказали. Я просидел три дня под арестом, сердясь на самого себя и проклиная Кр<истафо>вича.
— Первая моя шалость не сделала меня шалуном в самом деле, но я был уже негодяем в мнении моих начальников. Я получал от них беспрестанные и часто несправедливые оскорбления; вместо того, чтобы дать мне все способы снова приобрести их доброе расположение, они непреклонною своею суровостию отняли у меня надежду и желание когда-нибудь их умилостивить. — Между тем сердце мое влекло к некоторым из моих товарищей, бывших не на лучшем счету у начальства; но оно влекло меня к ним не потому, что они были шалунами, но потому, что я в них чувствовал (здесь нельзя сказать замечал) лучшие душевные качества, нежели в других. Вы знаете, что резвые мальчики не потому дерутся между собою, не потому дразнят своих учителей и гувернеров, что им хочется быть без обеда, но потому, что обладают большею живостию нрава, большим беспокойством воображения, вообще большею пылкостию чувств, нежели другие дети. Следовательно, я не был еще извергом, когда подружился с теми из моих сверстников, которые сходны были со мною свойствами; но начальники мои глядели на это иначе. Я не сделал еще ни одной особенной шалости, а через год по вступлении моем в корпус они почитали меня почти чудовищем. — Что скажу вам? Я теперь еще живо помню ту минуту, когда, расхаживая взад и вперед по нашей рекреационной зале, я сказал сам себе: буду же я шалуном в самом деле! Мысль не смотреть ни на что, свергнуть с себя всякое принуждение меня восхитила; радостное чувство свободы волновало мою душу, мне казалось, что я приобрел новое существование. — Я пропущу второй год корпусной моей жизни: он не содержит в себе ничего замечательного; но должен говорить о третьем, заключающем в себе известную вам развязку. Мы имели обыкновение после каждого годового экзамена несколько недель ничего не делать — право, которое мы приобрели не знаю каким образом. В это время те из нас, которые имели у себя деньги, брали из грязной лавки Ступина, находящейся подле самого корпуса, книги для чтения, и какие книги! Глориозо, Ринальдо Ринальди, разбойники во всех возможных лесах и подземельях! И я, по несчастию, был из усерднейших читателей! О, если б покойная нянька Дон Кишота была моею нянькой! С какою бы решительностью она бросила в печь весь этот разбойничий вздор, стоющий рыцарского вздора, от которого охладел несчастный ее хозяин! Книги, про которые я говорил, и в особенности Шиллеров Карл Моор, разгорячили мое воображение; разбойничья жизнь казалась для меня завиднейшею в свете, и, природно беспокойный и предприимчивый, я задумал составить общество мстителей, имеющее целию сколько возможно мучить наших начальников.
— Описание нашего общества может быть забавно и занимательно после главной мысли, взятой из Шиллера, и остальным, совершенно детским его подробностям. Нас было пятеро. Мы сбирались каждый вечер на чердак после ужина. По общему условию ничего не ели за общим столом, а уносили оттуда все съестные припасы, которые возможно было унести в карманах, и потом свободно пировали в нашем убежище. Тут то оплакивали мы вместе судьбу свою, тут выдумывали разного рода проказы, которые после решительно приводили в действие. Иногда наши учители находили свои шляпы прибитыми к окнам, на которые их клали, иногда офицеры наши приходили домой с обрезанными шарфами. Нашему инспектору мы однажды всыпали толченых шпанских мух в табакерку, отчего у него раздулся нос; всего пересказать невозможно. Выдумав шалость, мы по жеребью выбирали исполнителя, он должен был отвечать один, ежели попадется; но самые смелые я обыкновенно брал на себя, как начальник. — Спустя несколько времени, мы (на беду мою) приняли в наше общество еще одного товарища, а именно сына того камергера, который, я думаю, вам известен как по моему, так и по своему несчастию. Мы давно замечали, что у него водится что-то слишком много денег; нам казалось невероятным, чтоб родители его давали 14 летнему мальчику по 100 и по 200 р. каждую неделю. Мы вошли к нему в доверенность и узнали, что он подобрал ключ к бюро своего отца, где большими кучами лежат казенные ассигнации, и что он всякую неделю берет оттуда по нескольку бумажек. — Овладев его тайною, разумеется, что мы стали пользоваться и его деньгами. Чердашные наши ужины стали гораздо повкуснее прежних: мы ели конфеты фунтами; но блаженная эта жизнь недолго продолжалась. Мать нашего товарища, жившая тогда в Москве, сделалась опасно больна и желала видеть своего сына. Он получил отпуск и в знак своего усердия оставил несчастный ключ мне и родственнику своему Х<анык>ову: «Возьмите его, он вам пригодится», — сказал он нам с самым трогательным чувством, и в самом деле он нам слишком пригодился!
— Отъезд нашего товарища привел нас в большое уныние. Прощайте, пироги и пирожные, должно ото всего отказаться. Но это было для нас слишком трудно: мы уже приучили себя к роскоши, надобно было приняться за выдумки; думали и выдумали! — Должно вам сказать, что за год перед тем я нечаянно познакомился с известным камергером, и этот случай принадлежит к тем случаям моей жизни, на которых я мог бы основать систему предопределения. Я был в больнице вместе с его сыном и, в скуке долгого выздоровления, устроил маленький кукольный театр. Навестив однажды моего товарища, он очень любовался моею игрушкою и прибавил, что давно обещал такую же маленькой своей дочери, но не мог еще найти хорошо сделанной. Я предложил ему свою от доброго сердца; он принял подарок, очень обласкал меня и просил когда-нибудь приехать к нему с его сыном; но я не воспользовался его приглашением.
— Между тем Х<анык>ов, как родственник, часто бывал в его доме. Нам пришло на ум: что возможно одному негодяю, возможно и другому. Но Х<анык>ов объявил нам, что за разные прежние проказы его уже подозревают в доме и будут за ним присматривать, что ему непременно нужен товарищ, который по крайней мере занимал бы собою домашних и отвлекал от него внимание. Я не был, но имел право быть в несчастном доме. Я решился помогать Х<анык>ову. Подошли святки, нас распускали к родным. Обманув, каждый по-своему, дежурных офицеров, все пятеро вышли из корпуса и собрались у Молинари. Мне и Х<анык>ову положено было идти в гости к известной особе, исполнить, если можно, наше намерение и прийти с ответом к нашим товарищам, обязанным нас дожидаться в лавке. — Мы выпили по рюмке ликеру для смелости и пошли очень весело негоднейшею в свете дорогою. — Нужно ли рассказывать остальное? Мы слишком удачно исполнили наше намерение; но по стечению обстоятельств, в которых я и сам не могу дать ясного отчета, похищение наше не осталось тайным, и нас обоих выключили из корпуса с тем, чтоб не определять ни в какую службу, разве пожелаем вступить в военную рядовыми. — Не смею себя оправдывать; но человек добродушный и, конечно, слишком снисходительный, желая уменьшить мой проступок в ваших глазах, сказал бы: вспомните, что в то время не было ему 15 лет; вспомните, что в корпусах то только называют кражею, что похищается у своих, а остальное почитают законным приобретением (des bonnes prises) и что между всеми своими товарищами едва ли нашел бы он двух или трех порицателей, ежели бы счастливо исполнил свою шалость; вспомните, сколько обстоятельств исподволь познакомили с нею его воображение. Сверх того, не более ли своевольства в его поступке? Истинно порочный, следовательно, уже несколько опытный и осторожный, он бы легко расчел, что подвергает себя большой опасности для выгоды довольно маловажной; он же не оставил у себя ни копейки из похищенных денег, а все их отдал своим товарищам. Что его побудило к такому негодному делу? Корпусное молодечество и воображение, испорченное дурным чтением. Из сего следует то единственно, что он способнее других принимать всякого роду впечатления и что при другом воспитании, при других, более просвещенных и внимательных наставниках, самая сия способность, послужившая к его погибели, помогла бы ему превзойти многих из своих товарищей во всем полезном и благородном. — По выключке из корпуса я около года мотался по разным петербургским пансионам. Содержатели их, узнавая, что я тот самый, о котором тогда все говорили, не соглашались держать меня. Я сто раз готов был лишить себя жизни.
Наконец поехал в деревню к моей матери. Никогда не забуду первого с нею свидания! Она отпустила меня свежего и румяного; я возвращаюсь сухой, бледный, с впалыми глазами, как сын Евангелия к отцу своему. Но еще же ему далече сушу, узре его отец его, и мил ему бысть и тек нападе на выю его и облобыза его. Я ожидал укоров, но нашел одни слезы, бездну нежности, которая меня тем более трогала, чем я менее был ее достоин. В продолжение четырех лет никто не говорил с моим сердцем; оно сильно встрепетало при живом к нему воззвании; свет его разогнал призраки, омрачившие мое воображение; посреди подробностей существенной гражданской жизни я короче узнал ее условия и ужаснулся как моего поступка, так и его последствий. Здоровье мое не выдержало сих душевных движений: я впал в жестокую нервическую горячку, и едва успели призвать меня к жизни. — 18 лет вступил я рядовым в гвардейский Егерский полк, по собственному желанию; случайно познакомился с некоторыми из наших молодых стихотворцев, и они сообщили мне любовь свою к поэзии. Не знаю, удачны ли были опыты мои для света; но знаю наверно, что для души моей они были спасительны. Через год, по представлению великого князя Николая Павловича, был я произведен в унтер-офицеры и переведен в Нейшлотский полк, где нахожусь уже четыре года. — Вы знаете, как неуспешны были все представления, делаемые обо мне моим начальством. Из году в год меня представляли, из году в год напрасная надежда на скорое прощение меня поддерживала; но теперь, признаюсь вам, я начинаю приходить в отчаяние. Не служба моя, к которой я привык, меня обременяет; меня тяготит противоречие моего положения. Я не принадлежу ни к какому сословию, хотя имею какое-то звание. Ничьи надежды, ничьи наслаждения мне не приличны.
Я должен ожидать в бездействии, по крайней мере душевном, перемены судьбы моей, ожидать, может быть, еще новые годы! Не смею подать в отставку, хотя, вступив в службу по собственной воле, должен бы иметь право оставить ее, когда мне заблагорассудится; но такую решимость могут принять за своевольство. Мне остается одно раскаяние, что добровольно наложил на себя слишком тяжелые цепи. Должно сносить терпеливо заслуженное несчастие — не спорю; но оно превосходит мои силы, и я начинаю чувствовать, что продолжительность его не только убила мою душу, но даже ослабила разум. — Вот, почтенный Василий Андреевич, моя повесть. Благодарю вас за участие, которое вы во мне принимаете; оно для меня более нежели драгоценно. Ваше доброе сердце мне порукою, что мои признания не ослабят вашего расположения к тому, который много сделал негодного по случаю, но всегда любил хорошее по склонности. — Всей душой вам преданный — Боратынский».
Жуковский — министру просвещения А. Н. Голицыну, Петербург,
январь 1824
«Милостивый государь князь Александр Николаевич! — Я недавно получил письмо, тронувшее меня до глубины сердца: молодой человек, с пылким и благородным сердцем, одаренный талантами, но готовый, при начале деятельной жизни, погибнуть нравственно от следствий проступка первой молодости изъясняет в этом письме, просто и искренно, те обстоятельства, которые довели его до этого проступка. Несчастие его не унизило и еще не убило, но это последнее неминуемо, если вовремя спасительная помощь к нему не подоспеет. — Получив его письмо, написанное им по моему требованию (ибо мне были неизвестны подробности случившегося с ним несчастия), я долго был в нерешимости, что делать и где искать этой спасительной помощи. Наконец естественная мысль моя остановилась на вас. Препровождаю письмо его в оригинале к вашему сиятельству. Не оправдываю свободного моего поступка: он есть не иное, как выражение доверенности моей к вашему сердцу, всегда готовому на добро; не иное что, как выражение моей личной, душевной к вам благодарности за то добро, которое вы мне самому сделали. — Письмо Баратынского есть только история его проступка; но он не говорит в нем ни о том, что он есть теперь, ни о том, чем бы мог быть после. Это моя обязанность. Я знаю его лично и свидетельствуюсь всеми, которые его вместе со мною знают, что он имеет полное право на уважение, как по своему благородству, так и по скромному поведению. Если заслуженное несчастие не унизило его души, то это неоспоримо доказывает, что душа его не рождена быть низкою, что ее заблуждение проистекло не из нее самой, а произведено силою обстоятельств и есть нечто ей совершенно чуждое. Кто в летах неопытности, оставленный на произвол собственной пылкости и обольщений внешних, знает, куда они влекут его, и способен угадать последствия, часто решительные на всю жизнь! И чем более живости в душе, то есть именно, чем более в ней такого, что могло бы при обстоятельствах благоприятных способствовать к ее усовершенствованию, тем более для нее опасности, когда нападут на нее обольщения, и никакая чужая, хранительная опытность ее не поддержит. Таково, мне кажется, прошедшее Баратынского: он споткнулся на той неровной дороге, на которую забежал потому, что не было хранителя, который бы с любовию остановил его и указал ему другую; но он не упал! Убедительным тому доказательством служит еще и то, что именно в такое время, когда он был угнетаем и тягостною участию, и еще более тягостным чувством, что заслужил ее, в нем пробудилось дарование поэзии. Он — поэт! И его талант не есть одно богатство беспокойного воображения, но вместе и чистый огонь души благородной: прекрасными, гармоническими стихами выражает он чувства прекрасные, и простота его слога доказывает, что чувства сии не поддельные, а искренно выходящие из сердца. Одним словом, я смело думаю, что в этом несчастном, страдающем от вины, в которую впал он тогда, когда еще не был знаком ни с собою, ни с достоинством жизни, ни с условиями света, скрывается человек, уже совершенно понимающий достоинство жизни и способный занять не последнее место в свете. Но он исключен из этого света. Испытав горесть вины, охраняемый высокостию поэзии, он никогда уже не будет порочным и низким (к тому не готовила его и природа); но что защитит его от безнадежности, расслабляющей и мертвящей душу? Возвратись он в свет, он возвратится в него очищенный; можно даже подумать, что он будет надежнее многих чистых: временная, насильственная разлука с добродетелью, в продолжение которой он мог узнать и всю ее прелесть, и всю горечь ее утраты, привяжет его к ней, может быть, сильнее самых тех, кои никогда не испытали, что значит потерять ее. — Я смею думать, что письмо мое не покажется вашему сиятельству слишком длинным: я говорил с вами тем языком, который вы лучше других понимать умеете; и мне было легко с вами говорить им, ибо душевно вас уважаю и твердо надеюсь на ваше сердце. Оно научит вас, как поступить в настоящем случае. Представьте Государю Императору письмо Баратынского; прочитав его, вы убедитесь, что оно писано не с тем, чтобы быть показанным. Но тем лучше! Государь узнает истину без украшения. Государь в судьбе Баратынского был явным орудием Промысла: своею спасительною строгостию он пробудил чувство добра в душе, созданной для добра! Теперь настала минута примирения — и Государь же будет этим животворящим примирителем: он довершит начатое, и наказание, исправляющее не будет наказанием губящим. Заключу, повторив здесь те святые слова, которые приводит в письме своем Баратынский: „Еще ему далече сущу, узре его отец его, и мил ему бысть, и тек нападе на выю его, и облобыза его!” Сей отец есть Государь: последствия найдете в Святом Писании. — С истинным почтением и сердечною привязанностию честь имею быть, милостивый государь, вашего сиятельства покорнейшим слугою. — В. Жуковский».
Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти
В сей жизни блаженство прямое:
Небесные боги не делятся им
С земными детьми Прометея.
Похищенной искрой созданье свое
Дерзнул оживить безрассудный;
Бессмертных он презрел — и страшная казнь
Постигнула чад святотатства.
Наш тягостный жребий: положенный срок
Питаться болезненной жизнью,
Любить и лелеять недуг бытия
И смерти отрадной страшиться.
Нужды непреклонной слепые рабы,
Рабы самовластного рока!
Земным ощущеньям насильственно нас
Случайная жизнь покоряет.
Но в искре небесной прияли мы жизнь,
Нам памятно небо родное,
В желании счастья мы вечно к нему
Стремимся неясным желаньем!..
Вотще! Мы надолго отвержены им!
Сияет красою над нами,
На бренную землю беспечно оно
Торжественный свод опирает…
Но нам недоступно! Как алчный Тантал
Сгорает средь влаги прохладной,
Так, сердцем постигнув блаженнейший мир,
Томимся мы жаждою счастья.
ЗИМНЯЯ РОЗА
«Какой несчастный дар — воображение, слишком превышающее рассудок! Какой несчастный плод преждевременной опытности — сердце, жадное счастия, но уже неспособное предаться одной постоянной страсти и теряющееся в толпе беспредельных желаний! Таково положение Муханова, и мое, и большей части молодых людей нашего времени».
Если можно было бы определить главное отрицательное свойство финляндской жизни Боратынского, ее нетворческой, не витальной составляющей, то этим свойством была скука. От бессобытийности жизни, от однообразия, когда недели слипаются в месяцы, а будни неотличимы от праздников, охватывала не тоска, нет — а какое-то тихое, смертное уныние. Человек словно растворялся в вещах, его окружавших. Подолгу куковавший в вологодской глуши Батюшков знал подобное свойство — «Я не живу, а дышу, веществую», писал он. То же мог сказать о себе и Боратынский. После напрасных хлопот Жуковского он вернулся в полк ни с чем. Обратной стороной охватившей его хандры стало внутреннее ожесточение. «Бешенство скуки пожирает мое глупое существование», — пишет Пушкин, сосланный из блистательной Одессы в псковскую глушь Михайловского примерно в то же время. То, как выражало себя «бешенство» Боратынского, известно по воспоминаниям Коншина. Оба поэта развлекались «троллингом». Мишенью для сатирических куплетов молодые люди избрали светское общество и даже власть. О том, каким эхом отозвались их сатиры, мы знаем по ближайшему окружению поэтов (сами тексты не сохранились) — поэтов стали сторониться. Для унтер-офицера Боратынского в подобном «изгойстве», кажется, не было большой новости. Хуже, чем ему было, — было некуда. А вот ротный командир Коншин, втянутый Боратынским в «шалости», в результате был вынужден выйти в отставку. Единственный близкий товарищ поэта, он вскоре уехал из Финляндии. «Свинцовые крылья» времени, казалось, вот-вот «задушат» Евгения Абрамовича.
…Осенью 1823 года в петербуржском «офисе» нового генерал-губернатора Финляндии графа Арсения Андреевича Закревского — в доме на Екатерингофском проспекте напротив Никольского собора — нередким посетителем стал популярный английский художник Джордж Доу. Он жил и работал в Петербурге уже четыре года — по приглашению Александра I, и писал парадные портреты российских генералов, героев войны 1812 года. Художник уже заявил себя как мастер данного жанра, чуть ранее написав портреты других генералов, английских победителей Наполеона. Разумеется, российскому императору было не с руки отставать от союзников. Портреты его генералов, выполненные тем же художником и выставленные в Эрмитаже, должны были напоминать, кто был подлинным, а не мнимым освободителем Европы.
Портреты Доу действительно поражали живостью и точностью изображения. Способствовала непривычная для академизма техника: Доу работал крупными, «сырыми», яркими мазками. Пушкин называл его кисть «свободной и широкой», а самого художника «быстрооким», что весьма точно, если учесть скорость, с какой работал мастер. Некоторые портреты генералов, например, Барклая де Толли, Беннигсена, Платова, Аракчеева действительно сообщают зрителю «живое» ощущение человека. Однако поставленная «на поток» живопись Доу сделалась однообразной. Сколько ни усаживай генералов, их позы начинали повторяться, а наградной «иконостас» делал и вовсе почти неразличимыми. Что уж говорить о Доу, каким он был в Англии. Нет, от экспрессивного романтика на петербуржских портретах мало что осталось.
Психологию подобной метаморфозы вскоре исследует Гоголь. Как и в «Портрете», предметом изображения модного художника мечтает стать вся петербуржская знать. Многим это удается, например, жене новоиспеченного генерал-губернатора Финляндии Аграфене Закревской. Осенью 1823 года она возвращается из длительного путешествия по Италии. В знак воссоединения супругов, чья семейная жизнь еще недавно была предметом сплетен, генерал заказывает портрет жены. Он заказывает его художнику, которому и сам недавно позировал как участник событий 1812 года.
На «ростовом» (220 см. на 147,5 см.) портрете изображена молодая женщина 23 лет. Она стоит, опираясь локтем на балюстраду, которая угадывается под ниспадающими складками бархата. Ее голубое платье в «ампирном» духе (с высокой талией под грудь) прекрасно сочетается с красным цветом бархата. Руки, шея и плечи открыты. Ноги скрещены. По «античной» моде того времени платье подчеркивает естественный, «природный» силуэт тела. Нетрудно заметить, что графиня обладает античной, полной эроса грацией. Магнетизм ее ауры усиливает прозрачная накидка. Она легко и почти невидимо обволакивает и руки, и бедра женщины, словно повторяя соблазнительное движение линий ее тела. Но сама композиция портрета не оригинальна. За основу для Закревской Джордж Доу взял свою старую работу. Это был портрет актрисы О’Нейл, сделанный в Англии. Та же поза, та же балюстрада, тот же бархат и даже луна — та же, меланхолически восходящая над шапками итальянских пиний. Только у Закревской луна восходит над Никольским собором, хорошо видным из окон дома, где создавался портрет графини.
Англичанка изображена в профиль, она глядит вдаль, на сторону. Не смотрит в глаза зрителю и русская графиня. Ее взгляд направлен чуть выше того, кто ею в данный момент любуется. Так смотрят внутрь себя, перебирая приятные воспоминания. Вяземский называл Закревскую «Медной Венерой». Это буквально, а не только символически, верно, если учесть рыжеватый оттенок ее волос. Да и золотистый итальянский загар на портрете заметен. Голова женщины убрана по моде того времени («В кудрях мохнатых, как болонка…» — скажет о таких прическах Боратынский). Но взгляд? «Яркий глянец черных глаз, / Облитых влагой сладострастной»[5]? На картине Доу мы вряд ли ощутим огонь, обжигавший поэта. Скорее некую поволоку, которая туманит взгляд, когда человек попадает во власть минувшей неги. А разлет бровей и легкий, и дерзкий — в точности как описывали современники.
Аграфена Федоровна родилась в семье графа Федора Андреевича Толстого, любителя-библиофила и собирателя древностей. По матери она происходила из рода Мясниковых, богатейшей купеческой фамилии России. Прадед ее, старовер Иван Мясников, к середине XVIII века владел металлургическими заводами, поставлявшими железо и медь («Медная Венера»). Состояние его было настолько великим, что, разделенное меж дочерями на приданое, составило капитал для поколений нескольких известных дворянских фамилий. Браки такого рода были делом обоюдного расчета, даже сделки. Знатные, но небогатые аристократы обретали капитал, а купеческая дочь — дворянский статус и положение в высшем обществе. Закревскую, например, назвали в честь бабки Аграфены, которую заводчик Мясников выдал замуж за Алексея Дурасова, человека из старинного, но обедневшего дворянского рода. Дочь той Аграфены — Степанида, мать Закревской, «обогатит» Толстых, выйдя замуж за графа Федора Андреевича, чья страсть к собирательству наконец обретает финансовую прочность. Аграфену же Федоровну выдали за Арсения Закревского. Это был человек вдвое ее старший и далеко не богатый, но перспективный и даже весьма близкий к императору, который принимает в его сватовстве деятельное участие. Трудно отказать такому свату. Повторимся, в подобных «сделках» не было ничего необычного, Закревскому могли только завидовать. Большая часть браков и так имела в основе экономический расчет, и счастье, если он хотя бы немного совпадал с чувством. Чаще — не совпадал вовсе. Но кого это волнует, особенно если сделку «сопровождает» император? И что тогда происходило в душе женщины? Льву Толстому только предстояло написать об этом «Анну Каренину».
Итак, на портрете у Аграфены Федоровны томный, мечтательный взгляд. Ей действительно было что вспомнить. Она уедет в Италию сразу после смерти матери, к которой, как говорят, была крепко привязана. Поводом к лечению за границей станут нервические припадки. Вместе с Закревской отправится и ее овдовевший отец. В путешествии он как следует удовлетворит свою страсть к собирательству. Страстям посвятит себя в Италии и Аграфена Федоровна. Горечь утраты она компенсирует любовными победами. В путешествии она познакомится с принцем Леопольдом Саксен-Кобургом, будущим королем Бельгии, и быстро «скандализирует» общество связью с ним. Впрочем, недолгой. «Я слышал, что на бале во Флоренции Кобургский объявил А. Ф., что не может ехать за нею в Ливорно; она упала в обморок и имела обыкновенные свои припадки» (вспоминает А. Я. Булгаков, друг семьи Закревских).
Сплетни о «припадках» дойдут до Петербурга. Но поскольку Аграфена Федоровна с самого начала семейной жизни положила себе полную свободу в отношениях, то и муж ее Арсений Андреевич смотрит на происходящее сквозь пальцы. Тем более что после смерти тещи капитал находится в его власти. Подобно Каренину, он желает, чтобы соблюдались внешние приличия. Что касается чувств, они, кажется, никогда не присутствовали между супругами. В покоях Аграфены Федоровны еще до отъезда в Италию часто задерживаются молодые адъютанты графа, и она этих встреч не скрывает. Когда Закревская окажется наконец в «интересном положении», Боратынский заметит, что «беременность ее кажется непристойною». Правда, случится это уже после интересующих нас событий.
Перемена была разительной. После сказочной Италии с ее полуденными страстями Аграфене Федоровне предстояло «изгнание» к мрачным утесам Финляндии. В глушь, в провинцию. Где на холодных берегах уже бесится от скуки Боратынский. Можно представить, что ожидает «Клеопатру Невы» (как ее впоследствии назовет Пушкин) — в Гельсингфорсе, особенно в зимнее время. Развлекать себя и русско-шведское общество она будет сама. В Финляндии Аграфена Федоровна возвращается к тому, с чего начинала: к адъютантам мужа. Все это блестящие молодые люди примерно одного или чуть старшего возраста: Александр Армфельд, Николай Путята, Александр Муханов. В той или иной роли каждый из них станет участником спектакля жизни, который Закревская поставит «при дворе» генерал-губернатора, а Путята (со временем) и вообще — ближайшим другом и родственником поэта. Чтобы драматизировать ситуацию, чтобы усилить интригу, Закревской требуются новые интересные личности. На смотре во Фридрихсгаме, где стоит Нейшлотский полк, адъютант Путята приметит Боратынского. Они близко сойдутся. Умный, красивый молодой человек, да еще известный поэт — нет, мимо такого пройти невозможно. Евгения Абрамовича переводят в столицу. Маятник летит в обратную сторону. На смену скуке и серости полковой жизни приходят любовные игры, только теперь не на Фурштадской (у Пономаревой) — а на сверкающем от света свечей паркете губернаторского дома (у Закревской).
Быт финляндской жизни генеральского адъютанта можно представить себе по дневникам Александра Муханова, одного из новых приятелей поэта. Ничего событийного в них, кажется, нет. Жизнь делится на служебную, то есть присутствие на скучных официальных приемах, «беганье и хлопоты бумажные», разъезды по делам или для рассеяния жизни («Ночью катаемся с генералом в санях») — и жизнь домашнюю, когда Муханов спит, или читает «О Германии» де Сталь, или занят «переводом замечаний наполеоновых на частную жизнь», или пишет дневник, или страдает бессонницей, или страдает похмельем, или мастурбирует («жертвоприношение мое чувственности и воображению в честь А[вроры]» — как сказано!). И здесь мы приближаемся к сфере, составляющей еще одну часть жизни молодого офицера: к сфере любовно-светской.
«1825-ой год. Гелзингфорс. 1/13 генваря. Накануне 200 человек пляшут у генерала, которые для меня не существуют. Во время ужина не отхожу ни минуты прочь от А[вроры]; она хороша как Бог; дышу ей одною и радостно встречаю новый год. Мефистофилес в ссоре с Мессалиной. Сцена наверху у министра финансового в комнате. La Moglia пытается знать, что говорит Месс[алина] в беспамятстве; она упрашивает меня рассказать ему ее измену, не находя довольно силы душевной на сознанье».
Такой увидел встречу нового 1825 года на балу у губернатора адъютант Муханов. Кто же были действующие лица этого праздника страсти? Помимо официальных гостей, никто из которых не догадывался, на каком спектакле они присутствуют? Во-первых, снова Аврора — семнадцатилетняя красавица-шведка Аврора Шернваль из ночных фантазий молодого неженатого офицера, предмет его страсти. Во-вторых, «Мефистофилес» — другой адъютант губернатора, женатый барон Армфельд. Как видим, у него роман с «Мессалиной» — Закревской, правда, сейчас они в ссоре. Кто бы ни была La Moglia (видимо, искаженное итальянское La Moglie, жена) — она явно заинтересована в том, чтобы «Мефистофилес» «отлепился» от «Мессалины». С этой целью она просит Муханова как бы между делом сообщить «Мефистофилесу» о нетрезвых откровениях Закревской. Якобы у Закревской новый фаворит. Как адъютант губернатора, Муханов вхож и к графине. Но La Moglia (и мы) не узнает, в чем она каялась или торжествовала. Муханов уверяет, что она «жалуется на головную боль» и только. La Moglia не верит, и Муханов находит предлог, чтобы ретироваться домой, да и поздно уже. «1-го генваря, — записывает он в дневнике, — не знавши, что сделалось ночью, не решаюсь показаться». И совершенно напрасно! Потому что к вечеру первого января тучи все равно расходятся. Начинается новый спектакль. «Мефистофилес» помилован и лежит у ног «Мессалины». Муханов наслаждается Авророй. Расходятся под утро («Возвращаюсь домой, иду снова с Путятой и с Баратынским»). Боратынский в курсе мухановской страсти и знает, что она взаимна. Он даже пишет ему стихотворный запрос, в котором недвусмысленно спрашивает об успехах приятеля на любовном фронте. Замечательно, что Закревская и сама прекрасно понимает, какой спектакль ставит. В каком «карнавальном хронотопе» старается жить. Это хорошо видно по записи в регистрационных бумагах, которую приводит в письме Боратынский: «В Фридрихсгаме, — сообщает он Путяте, — расписалась она в почтовой книге таким образом: Lе рrinсе Сhоu-Сhеrt, hеritiеr рrеsоmрtif du rоуаnmе dе lа Lunе, аvес unе раrtiе dе sа соur еt lа moitiе dе sоn serail» — «Принц Шу-Шер, предполагаемый наследник Лунного королевства, с частью своего двора и половиной своего сераля».
«Веселость природная или судорожная нигде ее не оставляет», — добавляет он.
«И мимо всех условий света / Стремится до утраты сил, / Как беззаконная комета / В кругу расчисленном светил». Это знаменитая фраза будет сказана Пушкиным о Закревской в 1828 году — три года спустя после истории Боратынского. «Я уже слышал, что ты вьешься около моей медной Венеры, — пишет Пушкину Вяземский, — но ее ведь надобно и пронять медным благонамеренным». В отличие от Софьи Пономаревой, взимавшей плату в виде произведений альбомного искусства и всякий раз отступавшей, стоило интриге выйти за рамки салонной куртуазности, — Закревская выставляла недвусмысленные требования, и Вяземский знал об этом. На литературном слэнге поэтов пушкинского круга «благонамеренным» обозначалось мужское достоинство. Им-то и следовало «пронять» Аграфену Федоровну. Происхождение «термина» восходило к пародии на журнал Измайлова «Благонамеренный», над показным пуританизмом которого издевались поэты пушкинского круга (напомним, что даже в «Евгении Онегине» обыгрывается его «второе» значение). Что касается предупреждения Вяземского, оно было вполне уместно. В то время Пушкин был болен и о своем «благонамеренном» говорил «то же, что было сказано о его печатном тезке: ей-ей, намеренье благое, да исполнение плохое».
Но Боратынский не такой циник. Закревская для него — Магдалина. Или Альцина из «Неистового Роланда» — волшебница, обреченная превращать любовников в монстров. Женщина в страдательном залоге. Кто бы из «благонамеренных» ни представительствовал сейчас в ее спальне, адъютант Армфельд, открыто вступивший в любовную схватку с «хищником», или «скрытый благонамеренный» адъютант Путята — Боратынский сближается с Закревской своим образом. В истории с поэтом на первом месте его поэтическая «выгода», и для нас тоже, — а не спальня. Подобной «выгодой» станут не только несколько шедевров любовно-психологической лирики. Но и большая стихотворная повесть «Бал». То, что она выйдет совместно (конволютом) с «Графом Нулиным» Пушкина — будет иметь помимо собственного еще и «прирастающий» смысл.
Возможно, название «Бал» подсмотрено Боратынским у Альфреда де Виньи. Есть у французского поэта такая вещь, причем одна из первых. В начальном описании бального кружения обе вещи во всяком случае схожи. Но там, где Виньи переходит к прямому рассуждению о недолговечности женской красоты и беспечности, о том, что надо наслаждаться моментом счастья, ибо оно скоротечно, — Боратынский тоже говорит о скоротечности и даже иллюзорности, но не прямо и не счастья, а подлинной близости между мужчиной и женщиной, пусть даже и в апогее чувственности. Не будем забывать, что «Бал» начинается балом, но заканчивается поминками. Не в силах удержать любовника, Нина убивает себя — кстати, в отличие от Закревской, которая расстается с любовниками с легкостью и живет долго.
Страшись прелестницы опасной,
Не подходи: обведена
Волшебным очерком она;
Кругом ее заразы страстной
Исполнен воздух! Жалок тот,
Кто в сладкий чад его вступает:
Ладью пловца водоворот
Так на погибель увлекает!
Беги ее: нет сердца в ней!
Страшися вкрадчивых речей
Одуревающей приманки;
Влюбленных взглядов не лови:
В ней жар упившейся вакханки,
Горячки жар — не жар любви.
Стихотворная повесть «Бал» писалась Боратынским параллельно с романом в стихах Пушкина «Евгенией Онегин» («повесть» — «роман», отметим). Судя по спискам и первым публикациям отрывков, оба поэта работают как бы с оглядкой друг на друга[6]. Интересно, как двоится или отзеркаливается ситуация «Онегина» в «Бале», и наоборот. Как одновременно оба поэта создают женские образы, какую траекторию развития придают им и какой психологией наполняют. Герой «Бала» Арсений (тезка губернатора Финляндии) сперва является Нине, молодой супруге старого князя и светской обольстительнице, — в образе Онегина. Мы видим охлажденного жизнью байронического типа, впрочем, в отличие от Онегина, лучше образованного и не столь циничного. В этом они с Ниной сперва и сходятся — в презрении к свету и его условностям; в свободе, которую каждый по-своему, как им кажется, ищет и ценит. Но — ненадолго:
Мои любовники дышали
Согласным счастьем два-три дня;
Чрез день-другой потом они
Несходство в чувствах показали.
Забвенья страстного полна,
Полна блаженства жизни новой,
Свободно, радостно она
К нему ласкалась; но суровый,
Унылый часто зрелся он…
А потом Арсений и вовсе превращается в Ленского. Весь его «байронизм» улетучивается, стоит ему случайно узнать, что первая его любовь Оленька (отражение Ольги Лариной, в которую влюблен Ленский) — была, оказывается, ему верна. Что безымянный его соперник лишь разыграл тогда любовь — ему назло, на ревность. В точности как Онегин разыграл Ленского. И у Пушкина, и у Боратынского была дуэль. Но Пушкин убивает Ленского. А Арсений Боратынского, наоборот, выживает и продолжает интригу повести. Так, сходясь и пересекаясь, творческие линии поэтов бегут подобно путям на большом железнодорожном вокзале. После дуэли Арсений-Ленский уезжает в странствия залечивать оскорбленное самолюбие; возвращается в Петербург «охлажденным» («байронической личностью») — встречает Нину, которая соблазняется «онегинской» аурой Арсения и соблазняет его. А потом прошлое переигрывается. Чувства Арсения к Оленьке оживают. Нина? А что Нина… Нина все выдумала. Нина сама виновата.
О решении бросить любовницу Арсений сообщает по почте — у него не хватает мужества даже на то, чтобы сказать об этом в глаза. В письме он читает Нине отповедь о невозможности любви меж ними — точь-в-точь как когда-то Онегин выговаривал Татьяне. Да, в этот момент Нина чувствует себя Татьяной. Напомним, что и та, и та первыми делают шаг навстречу избраннику. Но их пути сразу и расходятся, ведь Татьяна предлагает жертву, а Нина ее ищет.
Надо полагать, по опыту с Закревской Боратынский знал, что такое быть жертвой.
Мы видим, что Арсений — совсем не возвышенный герой дамских дум. Не о таких читала Нина в книгах. Не о таких писал Байрон. Не за такими отправились в ссылку жены декабристов. Если кого-то из литературных персонажей он и напоминает сейчас, то пушкинского «Кавказского пленника». Который тоже не может ответить на предложенную черкешенкой страсть, потому что в России у него «все сложно». Ни он, ни Арсений не годятся на роль романтического героя в принципе. Нет у них нужных «исходных данных». В отличие от Онегина (или героев Байрона) — «опустошенность» и «охлажденность» Арсения носят не экзистенциальный характер. Не бремя плодов европейской цивилизации — не цинизм светского общества — не трагические обстоятельства большой истории — или философские убеждения — «охладили» его. Нет, тут обычная история. Даже историйка. Шутка. И Нина вынуждена сама занимать оставленное место. Главный романтический герой «Бала» — это она. И в своей экзистенциальной претензии к мирозданию она, как настоящий герой, пойдет до конца. Теперь она — это Онегин (правда, уже из восьмой главы романа). А Арсений, стало быть, — Татьяна. Его любит Нина, а он отдан Оленьке — подобно Татьяне, которая принадлежит старому генералу. В Нине открываются подлинные чувства, столько лет дремавшие под спудом пресыщения. Вспыхивает настоящее чувство и в Онегине. Но поздно. «…я другому отдана; / Я буду век ему верна», мог бы ответить Нине-Онегину Арсений-Татьяна. Оба остаются ни с чем. Боль тем нестерпимее, что и Татьяна, и Арсений ушли во власть обыкновенных людей: одна к генералу, а другой к деревенской жеманнице «С очами темно-голубыми, / С темно-кудрявой головой». И что теперь делать? Мы уже воображаем Онегина на баррикадах или, как Байрона, в Греции. На Сенатской. Или, на худой конец, на Кавказе. Но роман Пушкина остается неоконченным. Там, где он обрывается, он обрывается потому, что из сюжета уходит поэзия. Дальше должна говорить проза, но у Пушкина «роман в стихах», так что… И за героев-мужчин снова вынуждены отвечать женщины. В своем споре за право на свободу выбора — право делать и осознавать свои ошибки, и нести как за вызов, так и за проигрыш личную ответственность — Нина поступает единственным образом. Она убивает себя. Сцена ее смерти есть выдающаяся сцена. Она словно отзеркаливает ситуацию в «Онегине». Та же ночь, та же спальня, та же свеча, та же старая няня. Но женщина, которая лежит в постели, уже мертва. Старуха беседует с покойником.
Здесь бы и поставить точку. Но нет, Боратынскому зачем-то надо перечеркнуть не только жизнь Нины. Он дописывает «повесть» так, как будто хочет «обнулить» даже ее поэтические достижения. Мы ждем взрыв, но слышим всхлип. Главную героиню хоронят спешно, суетно и беспечально, словно хотят поскорее сбросить в Лету. Проза торжествует:
Поэт, который завсегда
По четвергам у них обедал,
Никак с желудочной тоски
Скропал на смерть ее стишки.
Обильна слухами столица;
Молва какая-то была,
Что их законная страница
В журнале дамском приняла.
Мы вправе спросить себя, зачем Боратынскому потребовалось так жестоко обойтись с той, которой, по выражению Пушкина, «расточил он всю элегическую негу, всю прелесть своей поэзии»? К чему, если сюжет оказался нулевым? А к чему была Софья Пономарева? Или Закревская? Для Боратынского ответ прост, он и сам сознавал свое преимущество. «Напишу несколько элегий и засну спокойно, — признавался он Путяте. — Поэзия чудесный талисман, очаровывая сама, она обезсиливает чужие вредныя чары». Но что делать тому, кто не поэт? У кого нет другой, кроме чувственной, выгоды и правды? Таким, как Муханов, например? Который вскоре жестоко обойдется со своей Авророй и будет потом сам же наказан? Или Армфельд и его несчастная супруга? Во что превращает человека бесконтрольное влечение страстей, как бы спрашивает автор. Какова цена преступления светских условностей? Что происходит с «беззаконной кометой» в «кругу расчисленных светил»? Каков финал? Никакой, отвечает Боратынский. Комета красиво летит, но потом от нее не остается следа. Если, конечно, не считать дурных стишков. Романтический поиск героя со «своенравным ликом» в толпе случайных поклонников — проверка через страсть, чувственность — все эти завышенные ожидания — приводят лишь к пустоте и отчаянию. «Она ласкала с упоеньем / Одно видение свое. / И гасла вдруг мечта ее». И Нина, и Закревская ошиблись в способе. Поэтому беременность графини и выглядит «непристойной». Ведь она читала выпуски журнала «Благонамеренный» не для этого. У кометы не может быть продолжения. Но проза, повторимся, торжествует. Литературный герой гибнет, а в реальности на Исаакиевской площади поднимается настоящий дворец. Потому что Лидочка, Закревская-младшая, выросла. Потому что ей пора показывать себя. Потому что она будет делать это, как положено, под чутким руководством матери. Когда, например, мать приглашает к дочери молодых людей обоего пола из числа готовых к «шалостям». Когда после вина и закусок свечи гаснут. И когда в наступившей темноте мужчины и женщины, и Закревская с дочерью в их числе, разбиваются ощупью на пары. Фильм «Широко закрытые глаза» дорисует читателю картину.
Окрыленный чувственной страстью, герой сперва возвышается до романтических высот, но потом «обрушен» в самые низины обывательской жизни. Или в смерть. Или в прозу, в дневник Печорина, который вот-вот появится. Да и сам Боратынский словно в подтверждение собственных строф вскоре женится на такой «Оленьке». Закревская больше не властвует над ним. Вслед за Андре Шенье он мог бы сказать, что «L’éclat de ses yeux noirs n’éblouit plus ma vue…» — «Блеск ее черных глаз больше не соблазняет моего взгляда». Но не слишком ли просто все тогда складывается, можем спросить мы себя? Ведь мы чувствуем, что герои «Бала» куда более одинокие создания, чем Онегин или Печорин. Что, если у этого одиночества экзистенциальная основа? Что, если человек вообще не может нигде и ни в чем отыскать родственную душу, спрашивает поэт. Люди разъединены от рождения, и никой брак или страсть не способны разрушить между ними стену. Мы обречены на «несходство в чувствах», и чем более развиты души, тем они обреченнее. Каждый заперт в своем одиночестве. И нет выхода покончить с ним, кроме как покончить с собой (как Нина — выпив яд). Или, как Арсений, растворить себя в семейном быту с человеком «Со сладкой глупостью в глазах, / В кудрях мохнатых, как болонка». А счастье? Ну что счастье… «это только случайное спряжение мыслей, не позволяющее нам думать ни о чем другом, кроме того, чем переполнено наше сердце».
…В рецензии на «Бал» уже знакомый нам Орест Сомов писал, что Боратынский доказывает знание сердца светской прелестницы, «в которой притворство борется с оскорбленным самолюбием и с чувством еще нежнейшим и еще более исключительным — с любовию!» Критик хорошо знал, о чем пишет. Как мы помним, еще недавно он и сам сходил с ума из-за одной такой прелестницы.
Плетнев и Дельвиг сброшюровали «Бал» под одной обложкой с «Графом Нулиным». Предположим, что причина была не только технической (или коммерческой) — но и концептуальной. В обеих вещах мы имеем дело с «нулевым сюжетом»; и там, и там мужской герой — «фук», никто. Но женские образы? Один из издателей, Дельвиг, хорошо знал свойства прелестниц, изображенных Боратынским (замужняя Нина) и Пушкиным (замужняя Наталья Павловна). К 1828 году он и сам перебывал во всех ролях похожей драмы. И в роли неудачливого воздыхателя, и героя-любовника при живом муже, и любовника, при живом муже отвергнутого, и даже самого мужа. И Закревскую он тоже хорошо знал. Его бывшая пассия Пономарева (как и нынешняя жена Софья) умели прекрасно делать «жесты» в духе героини из «Графа Нулина». Но стоило обнадеженному поклоннику перейти черту светскости (то есть, подобно графу, просто проникнуть в спальню) — как прилетала пощечина. Незапертую спальню, между прочим. И не потому прилетала, что вымышленная героиня «Нулина» — или реальная Софья Пономарева — были добродетельны как Лукреция. Нет. А потому что место любовника уже занято. И над заварухой в усадьбе больше всех смеется «…Лидин, их сосед, / Помещик двадцати трех лет».
Как не вспомнить идиллика Панаева, который снисходительно наблюдал за «молодыми львами», обивавшими порог салона его «неприступной» красавицы.
[1] Подробнее о «перекрестном» диалоге Боратынского с французами и Воейковым см. в статье: Пильщиков И. А. «Les Jardins» Делиля в переводе Воейкова и «Воспоминания» Баратынского — Лотмановский сборник. М., «ИЦ-Гарант», 1995, стр. 365 — 374.
[2] Ср. у Мильвуа в стихотворении «Независимость писателя»: «C’est ainsi que le sage en lui se refugie», в переводе Александра Палицына 1812 года: «Так мудрый сам в себе убежище находит».
[3] См. подробнее: Алексей Балакин. Уточненный текст «<Сатиры на современных поэтов>» Ореста Сомова. — В сборнике «Девятая международная летняя школа по русской литературе» (Цвелодубово Ленинградской области, 2013).
[4] См. подробнее: В. Вацуро. С. Д. П. Из истории литературного быта пушкинской поры. М., «Книга», 1989.
[5] Ср. у Андре Шенье «L’éclat de ses yeux noirs…» — «Блеск / синяние / глянец её черных глаз…» о соблазняющем женском взгляде («XL Элегия»).
[6] См. об этом подробнее в кн.: Проскурин О. А. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., «Новое литературное обозрение», 1999.
