Кабинет
Надежда Горлова

Любовь

Рассказ

1

 

Первый снег, мелкий, как крупа, присыпал коричневеющий багрянец кленовых листьев на дворе, и под ногами заскрипело, захрустело — сырое стало заледеневшим, хрупким. Шапки у меня с собой не было, и я засобиралась в Москву.

— Зайди к Любке, у нее мясо свежее, купи с собой, пока не разобрали, и гостинец она тебе приготовила, — сказала тетя.

Люба, тетина сестра, а моя крестная, всю молодость проработала в совхозе скотницей, муж ее Коля — шофером. Когда совхоза не стало, Люба с мужем одни из немногих сумели что-то выкупить у бывшего председателя и вот уже десять лет держали свою ферму, не обанкротились. Может, потому что Коля как раз к развалу совхоза бросил пить — кончилось здоровье, а может, трудолюбие Любы было тому причиной. Все она делала сама, без наемных работников, только дети ей помогали и младший брат — пока не оперился и не завел свое хозяйство.

Я взяла сумку на колесах и повлекла ее через огороды в поля — Любина ферма была там, на отшибе.

Я шла и под легкий хруст кристаллов снега в траве вспоминала историю наших отношений. Думала, как мало мы знаем о близких людях, как редко с ними общаемся. Не пойди я сейчас за мясом и «гостинцем» — и не поговорила бы с Любой в этом году, хотя с тех пор, как приехала к тете и дяде в начале лета, видела ее несколько раз — на ходу, на бегу.

От прудов шел туман. Снег, почти невидимый в воздухе, довольно громко для чего-то невидимого шуршал в камышах.

Когда я была маленькая, мне кто-то сказал, что Люба — цыганка, и я боялась ее. Хотя вроде и знала, что Люба — тетина сестра, а тетя — не цыганка. Но у Любы глаза сияли каким-то кошачьим неуемным огнем, она всегда смеялась, и золотой — уже тогда, в юности ее — золотой зуб посылал рефлексы золотым сережкам, и вместе с курчавыми завитками у этих сережек и библейской смуглостью кожи (тетя-то моя работала секретарем в правлении совхоза и сохраняла белизну лица) — все это было как-то страшно и красиво одновременно.

Боялась — и все равно ходила с двоюродной сестрой в Любин старый дом (он стоял недалеко от тетиного). У Любы была лошадка-качалка из папье-маше, древняя, с прогрызенными насквозь ушами.

Я любила качаться на ней. Качалась и плакала от страха, слыша Любин развеселый голос с кухни или за окном. И все равно качалась и иногда, забывшись, тоже грызла размягченные моими слезами уши.

Крестили меня лет в пять, и я только тогда заподозрила, что Люба как будто не желает мне зла, а даже опекает меня.

Мы с Любой и мамой приехали на кладбище. Сели прямо на паперть, разулись и надели под босоножки «простые» чулочные гольфы, которые Люба вынула из своей огромной сумки, пахнущей копченой колбасой и апельсинами, сумки, с какой Люба приезжала в Москву, в магазины. Оттуда же она достала и белые в точку платки и повязала мне «доярочкой» — узел под волосами сзади, а себе — как бабка, узел под подбородком. Маму в церковь не взяли, по суеверию родителям на крестинах присутствовать нельзя, и она ушла на кладбище, на могилу дедушки. А мы с Любой вошли в сторожку возле церкви. Там почему-то был земляной пол, посредине стояла маленькая серебристая чаша фонтана без воды, а на узеньком диване спала старуха.

— Купель! — сказала мне Люба, указав на чашу, и растолкала старуху.

Та сняла со стены огромный сказочный ключ, витой, кованый, которому позавидовал бы Буратино, пошла и отперла им церковь.

Сначала мы с Любой были в темном храме одни. (Где моя мама? Увижу ли я ее еще когда-нибудь?) Старуха зажигала лампадки у икон в красных «рюмочках», и алые выпуклые пятна света вспыхивали, как укусы комаров на коже живой шевелящейся темноты.

Я держалась за Любину горячую руку, потому что она была тем единственным, что связывало меня с мамой в этом чужом месте, напоминающем сказку, которая может оказаться и страшной.

Стали подходить еще люди, ставить свечи, и над каждым подсвечником образовалась пещера из мрака, а внутри пещеры жили живые огни с золотыми головками — свечи действительно шевелились, оплавляясь, кланялись друг другу, словно разыгрывали пантомиму.

Потом и вовсе включили свет, мы очутились внутри какой-то новогодней елки, и я увидела в окно, как старуха и священник в черном платье катят из сторожки купель.

Крестные родители выстроились полукругом, в основном они держали на руках младенцев или, как Люба меня, толкали вперед настороженных детей постарше.

Люба попросила стоявшего рядом чужого мужчину быть и моим крестным. Он согласился, и это добавило тревоги. Не заберет ли он меня?

И потом, когда священник в костюме какого-то сказочного билибинского персонажа что-то спрашивал, Люба громко и серьезно отвечала за меня, и мое имя тоже.

А когда мы наконец вышли, стоило Любе сказать: «Где мамка-то твоя? Только ня плачь, сяйчас найдем!», как мама и появилась, улыбаясь и раскрывая руки для объятия.

 

Туман всегда уютен, хотя и бодрит прохладой. Он создает в себе маленькие слоистые комнаты, каждая с чем-то своим: в одной окажется травянистая кочка в стеклянных пупырышках влаги на узких листьях, в другой — половина куста шиповника, и ничего больше в ней не будет.  И хочется обойти их все, и наконец понимаешь, что блуждаешь, давно сбившись с курса.

Так и я, повиляв по полю, в неожиданных местах встречая следы собственной тележки, вышла наконец к складу.

Любин магазин, он же и склад, располагался в бывшей столовой комбайнеров, и с тех пор был облицован голубой плиткой, будто там находилось что-то приятное, имеющее отношение к комсомольской романтике или даже к лазури Фра Беато Анджелико, и потому самодельная, от руки надпись красной краской «Свежее мясо» заставляла мороз пробегать по коже. У дверей лежала какая-то подозрительная куча, прикрытая брезентом, над ней вяло, даже величаво, роились немногочисленные мухи, почему-то не уснувшие до середины октября. И что под брезентом — знать не хотелось.

Я позвонила, минут через пять Люба мне открыла. Я сразу подумала, что кто-то умер, испугалась: Люба плакала и давно начала. У нее были красные глаза. Обычно веселые, смеющиеся, они приобрели детское беспомощное выражение, полные щеки как-то обвисли, пошли пятнами, подглазья покрылись чешуйками — никакими кремами Люба никогда не пользовалась.

«Что случилось?» — «Та по Колюшку я все убиваюсь, Надюш, ня могу…»

Люба прикрыла лицо локтем в белом с застарелыми пятнами халате.  Я похолодела: Колюшок — ее сын.

Мы с двоюродной сестрой ходили в Любин дом, собственно, затем, чтобы поиграть с ним, сидящим в манеже. Люба убегала на ферму,  а Колюшка оставляла одного: в обед возвращалась бабушка, работавшая в бухгалтерии на полставки.

Мы с сестрой приходили к Колюшку, как проснемся, соберемся, почти что и к обеду, а все утро он был без присмотра. Хотя и наше присутствие «присмотром» назвать было нельзя.

Никому тогда не казалось это странным, над детьми не тряслись.

Колюшок спокойно оставался один в своем манеже с погремушками, но однажды утром он «заорал, как резаный» и Люба забрала его на ферму.

А ее старый дом сгорел — занялась сажа в трубе.

Взрослые пережили страшные часы, пока не знали, что Колюшка в горящем доме нет. И дядя Василий, и другие соседи пытались туда войти, но не смогли из-за стены жара. Своих чувств и мыслей по поводу этого происшествия я не вспоминаю, я как будто бы даже и не уразумела тогда, чем эта суета отличается от какой другой бытовой суеты — например, привезли в сельпо свежий хлеб или пригнали стадо, — и тоже все куда-то бегут и волнуются.

Но в этом пожаре закончила свою жизнь лошадка из папье-маше, и я до сих пор помню ее с болью.

В новый дом Любина семья переехала в соседнее село, и Колюшок второй раз промелькнул в моей жизни, когда ему было лет шестнадцать и Люба на весь автобус в Епифани хвалилась, что агрономша, местная Нана, рассказывала: «Колюшок ваапче молодец!» Женщины в автобусе радостно смеялись, а я думала об агрономше, ведь я знала ее с детства, моя ровесница. Ее считали некрасивой девочкой из-за структуры лица: толстые мясистые веки, как будто воспаленные, словно у нее конъюнктивит, выраженный носогубный треугольник, профиль сайгака. Она постоянно носила мини, как бы желая отвлечь внимание от своего лица, которое, как я сейчас понимаю, было просто взрослее ее биологического возраста. Умное, мрачно-умудренное лицо Астарты с вавилонского барельефа.

 

Тут же я и поняла, что видела Колюшка сегодня! Как и дядю Василия, они с утра страстно обсуждали что-то механическое в сарае, матерились.

«Ой, глаза его как вспомню! В душу смотрят! Любушка мой!»

Люба убрала локоть от лица, рукав был теперь мокрый, и слезы лились блестящими голубыми дорожками — отражалась в них плитка.

Да ведь и муж ее — Коля!

Она никогда не называла его Колюшком, но «любушка», и даже «дроля мой» — так Люба звала мужа!

 

Я смутно, но помню их еще женихом и невестой. Мы с сестрой вечером пришли в клуб с монетками в кулаках, смотреть кино, как взрослые, хотя по возрасту нас вообще не должны были пустить на этот индийский фильм, «Бобби». Клуб еще был закрыт, молодежь стояла группками, ждала завклуба с ключом.

Любка, которую я тогда считала цыганкой, висела на спине парня и весело ему что-то говорила то в одно ухо, то в другое. А парень старался стоять гордо, расправив грудь, держать спину. Но ему это не удавалось. Люба так энергично бросалась ему на загривок, когда хотела что-то сказать в ухо, что парень качался подобно тощему дереву под ветром. Про него и можно было сказать: «мозгляк».

Он походил на француза из кино, как это ни странно: в полосатой водолазке и шарфике (летним вечером), в модных тогда клешах, полностью и монументально скрывающих обувь, и как-то утонченно субтильный, с огромными, как у девушки, голубыми глазами в обрамлении густых, видных издалека черных ресниц. Люба в своей серой кофте из козьего пуха, в золотых перстнях с турмалинами на красных пальцах выглядела рядом с ним неуместно.

А они были парой. Вскоре поженились и уже сорок пять лет вместе.

Несмотря на субтильность, Коля долго шоферил на тяжелой технике в совхозе и, невзирая на профессию, много пил, видимо, подпадая под влияние других мужиков, выпадая временно из-под влияния Любы.

Люба могла мужа одной левой перешибить, но она никогда не ругала его за пьянку, а смеялась над ним, пьяным, и даже как будто умилялась его выходкам.

Помню, закончился какой-то праздник в клубе, вероятно, свадьба, женщины стали убирать со столов, сносить тарелки в подсобное помещение, мыть посуду.

А в подсобке некстати спал пьяный Коля. Он сидел на стуле у единственного стола, уронив локоть на клеенку, а лицо — на локоть, покрыв собой значительную часть рабочей поверхности.

Люба быстро мыла стаканы, рюмки и смеясь ставила их на этот единственный стол, обставляя спящего по периметру.

Ее не волновала судьба рюмок. Ей просто было смешно и весело, и другие женщины, в другое время постаравшиеся бы с руганью прогнать мешающего им делать дело пьяного, заразились озорством и тоже смеялись, и ставили вокруг Коли башни из тарелок.

Посуда, кстати, была собрана по домам — женщины рисковали и своей, и соседской тоже.

 

Еще у Коли была агорафобия. Когда ему приходилось одному пахать на тракторе в поле, он обливался холодным потом и пел от страха. «Голосил дурняком», чтобы заглушить ужас — как он сам смеясь рассказывал.  В эти минуты Коля ценил даже общество грачей — с ними ему было не так страшно, и он иногда останавливал трактор и поджидал, когда они соберутся вокруг него, подойдут поближе.

Пахло мокрой землей, синее небо отражалось в глянцевых черных ломтях почвы, нарезанных Колиным синим трактором, грачи, сами блестящие и с синим отливом, как земля, подходили к свежим бороздам, и их гулкие крики иногда перекрывали Колино отчаянное пение. Ему нравился репертуар Пугачевой — Паулса.

Однажды мы с мамой подошли к краю поля — идти по пахоте было невозможно — и стали звать Колю, просто так, поздороваться. Он смутился и замолчал, из кабины не выглянул.

 

Коля любил доить. Но делал это тайно, стеснялся такого «немужицкого» занятия и признался, наверное, только моему папе и мне, присутствующей при их беседе — «городским», зная, что смеяться не будем. Люба тоже, конечно, знала, они же вместе с Колей доили на их ферме.

 

«Я же его на руках держала, как родился, сразу приняла, нянькала, бутылочку к грудям своим приставляла!»

Умер не муж ее Коля, но мне стало совсем нехорошо: что-то плохое случилось с ребенком. Но кто это? У Любы пока один внук, и не Колюшок. Она сидела с кем-то соседским, как няня? Где нашла на это время?

«Такой маленький был, думала, не выхожу. С собой клала, ночью поить. Так он за мной так и бегал, знал меня. Привяжу его, а он прыгает на привязи, за мной бежать хочет».

«Привяжу» — речь шла, видимо, о собаке. Немного отлегло. Странно, конечно, собаку называть Колюшок. Я тоже потеряла собаку, уж лет пять назад она умерла от старости. Я обняла Любу. Она зашлась рыданием — мое прикосновение расслабило ее волю, — вырвалась почти грубо и, вновь собираясь с силами, начала хозяйничать: «Тебе чаво? Вырезку? Вы, москвичи, авось другое и не ядите».

Принялась доставать мясо из холодильника, пользуясь пакетами вместо перчаток, резать, взвешивать. Немного успокоилась за работой, смогла продолжить: «Так Колюшок за мной и бегал. Голос мой знал. Звал меня. Я тоже его голос узнавала. Уж как миловались мы с ним, бывало, обнимемся, все руки оближет, язык как терка. А как пришло время резать…» На последнем слове голос Любы задрожал.

«Резать? Колюшок теленок?» — «Телок. За неделю уж знала, в глаза яму смотреть не могла. А он-то все бежит ко мне, все по-прежнему, увидит меня издалека и мычит, зовет, прямо „ма-ма” выговаривает! Сколько раз срывался, прибегал ко мне. А я от няго». — «И все, уже зарезали?» —  Я еще на что-то надеялась. «Да все уж, мужики приязжают и сразу всех, партию». — «Но можно было Колюшка… На племя?» — «Какое племя, Надюш, мы их костроваем, чтоб росли лучше, не брухались». — «Но можно было… оставить так?» — «Да куды ж его оставить? Туша какая вырастет без толку, корми его, и держать где…»

Колюшок был обречен. Но как Люба могла привязаться к существу, зная судьбу их отношений? И сколько у нее уже было этих бычков.

«А у тебя часто… так бывает?» — «Первый раз, Надюш, первый раз.  И роды я у коров принимаю, и телят кормлю, слабых домой беру попервой, а чтоб вот так в глаза смотрел, как человек, и чтоб понимал, и любил… Гостинчик тебе, — из отдельного холодильника достала большой довольно пластиковый контейнер, завернутый в фольгу. — Холодец говяжий. У тебя ж морозильник на машине есть? Вкуусный, пальчики оближешь!»

Я удивилась, почему-то думала, Люба сама говядину из этой партии есть не будет. Но, видимо, живой Колюшок был для нее чем-то одним, а его мясо — чем-то совсем другим.

Я вышла, Люба со мной. Ветер отогнул край брезента, и куча с мухами оказалось примерно тем, что я и думала — мертвыми телячьими головами, приготовленными для скупщиков: плоть срежут на корм для животных, кость на муку.

«Колюшок… тут?» — «Да все они тут, еще ничаво не забирали».

Был отчетливо виден чей-то затянутый веком глаз в зеленоватой пене, покрытой мухами. Люба почему-то не опустила брезент, ей это было все равно. Она обняла меня на прощание сильными большими руками, похожими на батоны хлеба, и ушла в магазин.

Я заметила, что у меня на колесах сумки кровь, и решила повозить ее по желтеющему кочковатому газону у магазина, очистить. Люба внутри плакала так, что под окном было слышно. Одна, она не сдерживалась, как ребенок, и что-то невнятно приговаривала, причитала как на похоронах…

 

Я волокла назад полную сумку мяса и думала: как возможно убивать ради еды и любить? Кого бы то ни было, вообще? Это невозможно, мы все потенциальные каннибалы, у нас «любить» и «пожирать, иметь, обладать» смешаны. А это к любви отношения не имеет. Мы не едим себе подобных только потому, что нам везет и мы не голодаем. Но при плохих обстоятельствах каждый из нас может сойти с ума от голода, убить и съесть кого угодно — ребенка, мать, возлюбленного…

Но возможно, каннибал больше знает о любви, чем ангел? Ангелу она дана его природой, а каннибал любовь рождает в муках, берет силою, отрывая от себя как кусок плоти кусок своей природы… Все-таки любить — это не присвоить, а отдать.

И на этом история не кончилась.

 

2

 

Я собиралась уезжать на следующее утро, часов в пять, а вечером тетя спросила, не возьму ли я до Аннино Любку с Колькой? У них там дело.

Конечно, возьму.

Какое дело могло внезапно возникнуть у фермеров в Москве, в Аннино? Дело, которого не было еще несколько часов назад?

Я их даже не рассмотрела, когда садились, но Любина депрессия и Колина встревоженность шли от них каким-то шлейфом, как запах. С такими настроениями ездят на похороны.

Любу обычно не заткнешь, но горе заградило ей уста, и я несколько часов слушала радио, чтобы не задремать на серой дороге.

Мы остановились на заправке на границе Тульской и Московской областей и зашли в маркет.

Было странно видеть Любу и Колю в такой усредненной городской обстановке. Когда я была маленькая и они приезжали в Москву, я стеснялась ходить с ними по магазинам (но ходила, занимала очередь). В юности меня это, наоборот, развлекало — ходить с ними, смеяться, отвечать на якающий мягкий говор, ловить косые взгляды «москвичей».

А вот сейчас они уже ничем не отличались от жителей любого большого города. По крайней мере, когда молчали. Да и «яканья» у них уже почти что не было, они «отпускали» его, «при своих» утрировали, как бы подчеркивая близость и свойскость собеседника, и полностью убирали в городе или в официальной обстановке. Шарф в клетку «Барбарис» у Любы был повязан точно таким же модным узлом, как и мой, руки ее, конечно, не походили на руки офисной работницы — у нее не было длинных цветных лакированных ногтей, но кутикулы явно были обработаны мастером, точно как и мои. А красное обветренное лицо стало таким только в силу постигшего ее горя (и мое, случись что, будет таким же), а форму бровей ей явно скорректировали. (Я даже знаю кто: ее дочь Машенька — бровист в Епифани.)

Коля подошел к кофейному аппарату. Я завертелась на стуле, думая, что сейчас буду помогать ему советами.

Но Коля прекрасно справился без меня и даже правильно спросил, «какой» мне кофе, буду ли я «эспрессо», без «к».

Наконец мы все обзавелись кофе и посмотрели друг на друга. Люба мертво молчала, а Коля спросил:

— Надюш, ты знаешь Нину Семеновну Неразгулеву?

 

Они приехали к энергетической целительнице, чтобы помочь Любе. Целительницу посоветовала агрономша, вылечившаяся у нее от «блудной страсти».

— Она теперь каждый день вычитывает Покаянный канон Божьей Матери, в церкву на кладбище все время ходит! — сказал Коля с гордостью за духовный успех агрономши.

Мне стало как-то и радостно, и грустно за нее одновременно. С одной стороны, у нее уже и в детстве, как я сейчас понимаю, было какое-то монашеское лицо. А с другой — когда же она начнет жить по-человечески?  А может, она и живет? У агрономши, кстати, есть и муж, и ребенок, и высшее образование, и отец — бывший председатель совхоза…

Энергетическая целительница Неразгулева принимала в своем кабинете рядом с метро Аннино и брала неплохие деньги за час труда.

— Люба, а ты-то не пробовала… помолиться? Чтоб отпустило?

— Да молилась я, Надюш! Только словами молюсь, а сама и ня хочу, чтоб отпускало!

И Люба снова заплакала.

Я повезла их к Неразгулевой.

Мы приближались к Аннино, и Коля по непонятной мне причине волновался и будоражился все сильнее.

Разговорился:

— Вот я когда в больнице лежал, грыжу мне удалили позвоночную, я ж шоферил сколько, до инвалидности дошоферился, мне медсестрички сразу рассказали, вот прямо сразу после наркозу, в реанимации еще: «Любка твоя в приемном покое плакала, молилася: „Господи! Только бы не инвалид! Инвалида я не потяну! Пусть либо поправится, либо помреть! Только не сел бы на ноги!”» Они думали, я что, обижусь? Я что, после таких слов Любу брошу? А я им сказал: «Правильно молилася. Я тоже инвалидом быть не согласный. Обузой быть не хочу. Если не встану на ноги — на коляске выкачусь отсюда и вон, сразу в Дон с моста. Не нужна мне такая жизня». Они сразу заткнулися, змеи.

Люба молчала во время этого рассказа. Я видела в зеркало, что они держатся за руки, а потом Люба упала на грудь Коле, зарыдала.

А он, гладя ее по пальто с таким неприятным шуршащим шелушащимся звуком, какой всем нам был отвратителен (но мы терпели этот звук как что-то абсолютно правильное), продолжал:

— Я и теперь готов на все пойти, только бы Любе полегчало. Смерти не боюсь, и инвалидом стать не боюсь. Пусть забирает эта ведьма энергетическая мои жизненные силы — пойду вон в дом инвалидов в Кимовском районе.

Люба рыдала и с трудом выговаривала: «Любушка ты мой!»

Оказалось, энергетическая целительница работает не только с тем, кто понес энергетический урон, но и с его близкими, перераспределяет энергию. И если у близкого человека энергии мало, то с ним что-нибудь может случиться, болезнь или даже смерть. Но зато другой восстановится.

Впрочем, смерть бывает редко. А болезнь часто. Энергетический донор поболеет и выздоровеет. Наверное.

За исцеление агрономши вписывался какой-то мужик, но кто он — никто не знает. И судьба его неизвестна.

Я подумала, что это какое-то любопытное мошенничество, и решила не оставлять их у Нины Семеновны Неразгулевой одних.

 

Неразгулева любила сиреневый цвет. Сиреневыми были дверь в ее офис, коврик перед дверью, паласы в кабинете, обои. Репродукции на стенах изображали лавандовые поля и цветение жакаранды.

В этом виделось какое-то отсутствие фантазии и в то же время изощренность — как клоуны на похоронах. Возникала в памяти и Долорес Амбридж с ее розовым.

Мы стояли у стойки секретаря, Коля делал предоплату, а откуда-то из недр сиреневого кабинета доносился голос разговаривающей по телефону целительницы.

Она призывала кого-то делать уроки и достать форму для дзюдо из корзины с грязным бельем: «Ну пойдешь сегодня в мятой и грязной, что поделаешь!»

Затем она вышла к нам и оказалось на редкость приятной женщиной — тонкой и высокой, с большой относительно узких плеч головой (пушистая шапка рыжих волос и выпуклый лоб умного человека). Несмотря на явное сходство со змеей, вставшей на хвост, возникали ассоциации скорее с мудростью, чем с опасностью. Она молодилась, и сеточка морщин, очень заметная при первом взгляде, полностью растворялась, когда внимание переключалось на большие живые глаза с отличным макияжем, на внимательный, заинтересованный и как будто испуганный твоим возможным несчастьем взгляд.

— Ой, какая некроэнергетика! Вы с собой труп привезли, что ли? — спросила Нина Семеновна, изящно обмахивая нос тонкой рукой, держащей за дужку дорогие очки.

Я ответила:

— Шесть килограммов мяса в холодильнике и холодец!

— Надеюсь, в машине оставили? Я строгая вегетарианка!

Нина Семеновна меня заинтересовала. Но не я ее. Мне присутствовать на сеансе она решительно не позволила.

Я ровно час, с точностью до секунды, просидела в приемной с секретаршей, играющей в телефоне в «Три в ряд».

Очень хотелось подслушивать под дверью в кабинет, но секретарша стесняла своим присутствием и не выключила звук в игре.

Доносились только Любины рыдания, несколько раз начинавшиеся волнами, и приятные вдумчивые интонации Неразгулевой.

Коля как будто чаще молчал, иногда только что-то совсем тихо бубнил, но за полминуты до конца сеанса вдруг в сильном волнении выкрикнул:

— Вот скажу как на духу: никогда я Любе не изменял! Даже в мыслях не было! А уж как агрономша меня уламывала! Весь совхоз с ней был от мала до велика, детями не гнушалась, а только не я! Только я окорот ей дал!

И одновременно они сказали, потому что Неразгулева уже открывала дверь, не желая переработки.

Люба:

— Да знаю я все, знаю, дролечка ты мой! Агрономша мне б первая рассказала, у нее язык ничаво не держит!

Неразгулева:

— Значит, у вас все получится без энергетических потерь! Выполняйте, завтра приходите в 14.00 для контроля.

И они вылетели из двери, и поразило, как их всех троих изменил этот час. Видимо, Неразгулева действительно работала, что бы она там ни делала.

Нина Семеновна постарела и вспотела, черные пятна появились подмышками ее трикотажного фиолетового платья, волосы лихо растрепались, и уголок одного глаза расползся, видимо, она растерла тушь пальцем.

У Любы снова глаза горели ее обычным огнем, словно ищущим такого же встречного огня. Она выглядела как человек, долго сидевший у печки, — и раскраснелась, и как будто немного угорела.

Коля напоминал человека, только что вернувшегося из штыковой атаки. Чуть не сошел с ума от открывшегося ему ужаса войны, но чувствует себя героем и одновременно благодарит высшие силы за то, что все еще жив.

 

Они договорились остановиться у Любиного племянника, и я повезла их в Берингов проезд.

Коля возбужденно рассказывал:

— Я на все ради Любы пойду! Вот седня ночью Антоха меня отвезет на кладбище, я там в полночь найду могилу со свечой и на энтой свече сожгу бумажку с кличкой энтого бычка, энергетического вампира.

— Это Неразгулева так сказала сделать?

— Она. Причем я один там должен быть, меня Антоха подождет в машине.

— Кладбища в Москве на ночь закрывают.

— Ничего, пролезем! Там у Антохи недалеко кладбище, я видал.

— Да, Медведковское, там церковь очень красивая. Кстати, со стороны церкви можно через ограду на кладбище перелезть, но не в полночь, а раньше, когда церковь еще не заперта!

Мне очень хотелось тоже принять участие в этой сумасшедшей акции, и я строила планы на ночь, забыв о накопившихся дома делах и усталости.

 

Вечером Любин телефон оказался наглухо выключен. Антон сначала просто не брал трубку, потом тоже стал недоступен. Колиного номера у меня никогда и не было. Очевидно, они решили справиться без меня.

Я пережила разочарование, но ехать искать их ночью на Медведковское кладбище было вовсе безумно, и я решила не полениться и «накрыть» их у Неразгулевой в два часа дня.

Но Люба позвонила мне утром как ни в чем не бывало и спросила своим обычным веселым голосом, не отвезу ли я их в Аннино, ведь Антон будет на работе.

 

Что ж, конечно.

Я забрала их на светофоре и, стараясь скрыть ревность, сразу спросила, несколько небрежно:

— Ну как вчера, все удачно?

Люба смущенно засмеялась в ответ, давно я не слышала ее смеха.  А Коля сбивчиво заговорил таким тоном, словно стараясь меня не обидеть:

— Надюш, Антоха умный мужик, он нам все разъяснил. Ерунда это все, Антоха говорит, кладбище какое-то, ерунда, чушь. Только деньги отдали…

Да, Антоха, сотрудник автосервиса, лет на пятнадцать младше меня, оказался более здравомыслящим человеком. А я, получается, даже не попыталась отговорить Любу и Колю от лишних трат. Мне казалось, это невозможно, и вдруг помогло бы? Да вон Любе явно лучше! Просто потому, что куда-то съездила, рассеялась, увидела лишний раз Колину преданность?

— А зачем мы в Аннино?

— Да боюсь я эту ведьму, Надюш, еще рассерчает, что не вернулись, порчу наведет… Да и Колюшок с Васильем оттудова нас заберут, они уж едут, пущай едут как едут. Да и Антоха мне говорит: «Куды ты ночью на кладбище! Это ж страх какой, душу свою губить! И какое имя ты на бумажке жечь будешь? Свое?!»

Мне стало приятно оттого, что Антон все-таки не очень рационален, не рациональнее меня. Но — кольнуло — проницательнее! Я-то не подумала, как и Неразгулева не подумала, — о пикантном совпадении имен.

— Не, я душу свою губить не согласен! — провозгласил взволнованно Коля.

— И не надо, дроля мой! И так пройдет… — довольным голосом сказала Люба и положила голову Коле на плечо.

Я стала видеть ее лицо в зеркальце: она улыбалась накрашенными губами. Неужели намеренно взяла с собой помаду из дома, несмотря на депрессию? Нет, наверное, помада просто всегда валяется в сумке.

Мне польстило, когда они посоветовались и со мной, а не с одним только Антоном. Спросили, стоит ли сказать правду Неразгулевой или соврать, что ходили на кладбище?

Я посоветовала правду.

— И то! Увидит ищщо, что врем, рассерчает! — весело сказала Люба.

 

Нина Семеновна Неразгулева в кабинет на этот раз не уводила, вышла в приемную с видом «я вас долго не задержу», заинтересованно вскинула тонкие холеные брови.

Коля, растирая пот в кулаках, стал сбивчиво, будто отвечая недоученный урок, объяснять, что на кладбище не пошел, потому что Любе и так «получшело» и надобность отпала, а «за так» он «губить душу не согласный».

По лицу Неразгулевой пронеслась неприятная тень, она словно хотела сказать что-то насмешливое, презрительное, но овладела собой, и я увидела, как она отпустила ситуацию, расслабилась.

— Что ж, это было что-то вроде испытания для вас, и вы его прошли! Правильно, вам и не надо было ходить, а вам и должно было стать лучше, так восстановился энергетический баланс в ваших отношениях. Всего хорошего!

Нина Семеновна очень приятно улыбнулась и даже беззащитно помахала нам рукой в рукаве цвета баклажан. Я подумала, что она обречена подбирать наряды под цвет своего кабинета, так, чтобы не сливаться, но и не контрастировать.

 

На улице уже валил снег. Это был первый полноценный снегопад в году, и снег словно забыл немного, как это делается, потерял координацию, и шел как-то косо, неравномерно, швыряясь разнокалиберными щепотками небрежно сцепленных между собой мокрых снежинок.

Холодная влага попадала в глаза, в губы, в щели между головой и капюшоном.

Мы дошли до стоянки у торгового центра, и из неровной пелены снега, похожей на скисшее, с комочками, молоко, вырвались нам навстречу Колюшок и Машенька с Любиным внуком на руках. Машенька с детским визгом бросилась обнимать Любу, а Колюшок пожал руку отцу и сразу деловито с ним заговорил.

Ко мне подошел дядя Василий, и мы тоже обнялись, словно прощались не вчера утром.

— Ну, Надюш, как дела? Потихоньку? — ритуально спрашивал дядя, как положено при встрече после разлуки, впечатлявшей на этот раз не продолжительностью, но километражем.

— Да, видела я эту энергетическую целительницу, не знаю, как она исцеляет энергетику, но как психолог она с людьми хорошо работает. Коля вот рассказал, что никогда Любе не изменял, даже с агрономшей, и Любе сразу лучше стало, на глазах.

Дядя Василий поморщился и махнул рукой:

— Брешет! Когда пил — сколько раз агрономша его к себе таскала!

Но на этом наша с дядей конфиденция закончилась. Люба и Машенька расцеловались со мной, Коля обнял, Колюшок показал зачем-то «рот фронт», и мои родственники поехали вшестером в одной машине, пряча ребенка под пледом, домой, в Тульскую область, выращивать и резать бычков и поросят, кур и индюшек, и продавать мясо, и любить друг друга.  А я вернулась к преподаванию онлайн.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация