Кабинет
Константин Шакарян

Государственник-гореприемник, или Борис Слуцкий — поэт советской мировоззренческой ветви

I

 

«Неоконченные споры» — такое название носит одна из прижизненных книг Бориса Слуцкого. Название это более чем характерно и знаменательно. Атмосфера «неоконченных споров» — самая питательная атмосфера для лиро-эпического стиха Слуцкого.

Лиро-эпическая поэма — определение давно устоявшееся. Но нет термина лиро-эпическое стихотворение — а между тем, думается, именно так следует определять жанр многих стихов Слуцкого. Ряд стихотворений поэта представляет собой либо развернутое рассуждение о чем-либо, либо сценку из жизни, причем последнее в случае Слуцкого — это нередко стоп-кадр: ему не столь важна динамичность сюжета, повествование в его стихах не движется своим ходом — вместо этого дается своего рода экспозиция сюжета и его осмысление в символах и обобщениях. Динамизм в стихах Слуцкого иной: это, как правило, — движение аналитической мысли, динамика в историко-психологическом раскрытии картины. В этом, быть может, главная сила и неповторимость Слуцкого как художника, занимавшего совершенно особое место в поэзии своего времени и русской поэзии в целом.

 

Я просто слушаю людскую беду.

Я гореприемник, и я вместительней

Радиоприемников всех систем

<…>

На все веселье поэзии нашей,

На звон, на гром, на сложность, на блеск

Нужен простой, как ячная каша,

Нужен один, чтоб звону без,

И я занимаю это место.

 

По редкой настроенности на частоту людской беды Слуцкого с легкой руки И. Эренбурга относили и относят к так называемой некрасовской линии в поэзии. Важное уточнение в этот вопрос внес Е. Евтушенко: «Эренбург не совсем точно ассоциировал демократизм Слуцкого с некрасовским. В поэзии Слуцкого нет такого ощущения крестьянства, как у Некрасова. Но это выношенный под огнем фронтовой демократизм, когда в пургу „не отличишь погоны — кто офицер, а кто солдат”. Это демократизм нового, подлинно социалистического типа, когда поэт не просто „сострадающий простому люду”, а страдающий вместе со всем народом в моменты его бед и даже не желающий выделяться из народа в его будни своей какой бы то ни было личной привилегированностью»[1].

В таком слиянии с народом была заслуга и важное отличие всей советской поэзии, а лучше сказать — те первозданные уроки Революции (с большой буквы, как явления духовного прежде всего), которые Слуцкий воспринял с самых ранних лет. Но этого мало. Слуцкий не просто «гореприемник», он выступает в своих стихах как своеобразный историк-публицист: с одной стороны, предъявляет истории счет за судьбу отдельного человека, с другой — учит человека, своего читателя, ответственности перед историей, умению сбалансировать «минутный сбой и поступь века» (И. Сельвинский). На обоих направлениях ведутся жесткие споры, которые, знает поэт, не разрешить до конца, но вне которых немыслима поэзия в слуцком ее понимании.

Споры Слуцкого о войне и о Сталине — темы для отдельных исследований. Коснемся здесь времени, с которого Слуцкий во многом начинается как поэт и с которым он и сейчас ассоциируется у многих читателей — с оттепели, как она преломилась в его стихах и поступках.

Оттепельный взрыв, антисталинская кампания 1950-х была серьезным вызовом для Слуцкого — гражданина и поэта-государственника. И, разумеется, вовсе не из-за упавшего «престижа» имени всеми чтимого вождя — такой атмосферно-политический перепад не мог выбить Слуцкого из колеи. Дело обстояло сложнее. Бездна, разверзшаяся у ног поэта с докладом Хрущева о Сталине, была не менее серьезным испытанием для Слуцкого, чем, по его же определению, «глухой угол» послевоенного сталинского времени с его позорными кампаниями. Государство Слуцкого, создававшееся как самое справедливое государство в мире, подняло руку на свой народ — сохраняя за собой те же идеи и лозунги, которые поэт впитал с детства, которым присягнул в юности. Так, государственник в Слуцком изрекал не терпящим возражений тоном политрука:

 

Государи должны государить,

Государство должно есть и пить

И должно, если надо, ударить,

И должно, если надо, убить.

 

А поэт-гуманист в ответ негромко, но твердо подавал голос:

 

Понимаю, вхожу в положенье,

И хотя я трижды не прав,

Но как личное пораженье

Принимаю списки расправ.

 

В восьми строчках стихотворения зафиксирован отрывок еще одного неоконченного спора — внутримировоззренческого. Годы спустя доспорить за поэта брались мемуаристы и исследователи. Одни выстраивали из тщательно отобранных стихотворных цитат Слуцкого удобную для себя и для поэта (в условиях нового идеологического «момента», длящегося уже более трех десятков лет) схему. Демократизм — разоблачение Сталина — прощание с иллюзиями — правдивое отображение реалий времени[2]. Нельзя сказать, что какой-либо из этих пунктов не соответствует действительности. Плохо то, что путь поэта оказывался схематизирован и спрямлен, а всю многомерную сложность неоконченных споров, из которых состоит поэзия Слуцкого, мирком да ладком сводили к чему-то простоту и понятному — к некоему «разочарованию» во всем советском, чуть ли не к фиге в кармане, в которую постепенно сжималась рука политрука и поэта.

Но Слуцкий не давался. Волна посмертной известности, поднявшая его имя в конце 1980-х, довольно быстро сошла на нет — Слуцкий вновь оказался в тени. В самом конце девяностых, в период, когда вся литературная ситуация прошлого и настоящего оказалась подчинена идеологической программе антисоветского толка (своего рода РАПП наоборот), будущий биограф Слуцкого И. Фаликов написал первую после перерыва развернутую статью о поэте — пробуя как бы перезапустить разговор о Слуцком, для чего понадобилось не одно обобщение, «легкое, как дым» (говоря по-слуцки):

«Слуцкий — из тех поэтов, для которых категория времени существует безусловно и принимается как императив. Зависимость от времени определяет и нынешнюю судьбу его поэзии…

Нынче бушует и вовсе чужое время. Оно развеяло, разметало, рассыпало в прах все основные представления Слуцкого о человеке и стране, в которой данный человек обитает. <...> Те степени свободы, которые он отвоевывал для себя одну за другой, отличаются от нынешних, как немое кино от звукового. <...>

Слуцкий — тип срединного протестанта без крайностей, каковым был, по существу, совестливый советский интеллигент… Он… не пошел до конца. Он не пошел ни за Солженицыным, ни за Сахаровым…»

И наконец: «Я думаю, в случае Слуцкого — тогда, когда он писал широковещательные стихи, — мы имеем не столько теплолюбивый конформизм, сколько рационализм, основанный на самообмане»[3].

Попытки объясниться с новым временем, едва ли не извиниться за поэта задним числом, различные оговорки, уточнения — автор как бы оправдывается за выбор темы, героя, будучи словно и не до конца уверен, насколько уместен в настоящее время разговор о Слуцком. Но тогда же выходит книга мемуарных заметок критика Владимира Огнева, составителя легендарной первой книги Слуцкого «Память», — где, в главе о поэте, написано черным по белому: «Слуцкий — большой поэт, и место его в большом ряду вершин русской поэзии. Теперь, кажется, в этом сомневаются немногие из авторитетных литераторов»[4]. Огнев несколько забежал вперед в своем последнем утверждении, но сегодня, спустя два с половиной десятилетия, слова его звучат с правотой все более очевидной. Я привел большую цитату из Фаликова в соседстве с краткой огневской для того, в частности, чтобы показать, как трудно приходилось первому высказываться о поэте, приняв «правила игры» в постсоветской литературной ситуации, и пройти путь от статьи с таким количеством оговорок и приговоров к биографии поэта в серии ЖЗЛ — и как легко в это же самое время высказал свое верное видение предмета второй, человек одного со Слуцким поколения, разделявший многие идеалы и взгляды поэта. Идеология здесь не мешает разговору о поэзии.

Разумеется, для того чтобы говорить о поэте, вовсе не обязательно быть его единомышленником. Но то, во что поэт верил, чему присягал, на чем основывал свое мировидение — пересмотру и осмеянию не подлежит, ибо, независимо от «исторической правоты», стало фактом поэзии. А факт такого рода — вещь упрямая вдвойне, та самая «пресволочнейшая штуковина», которая «существует — и ни в зуб ногой». Идеи, ставшие частью не только истории страны, но также истории ее литературы, искусства, философии, — такие идеи, пускай трижды отвергнутые и сброшенные с парохода современности, все равно продолжают жить, дыша сквозь поры стиха, мазка, музыкальной фразы. Величайшим неуважением к художнику оборачивается этакая снисходительность к исповедуемым им идеалам. Снисходительность подобного рода говорит и о том, что мы не в состоянии видеть дальше секундной стрелки на циферблате истории и ее неоконченных споров — а ведь есть еще минутная и часовая… Слуцкий, автор книг с говорящими названиями «Время», «Годовая стрелка», «Неоконченные споры», всегда соизмерял секундную стрелку с минутной, пытаясь обобщить их опыт в свете часовой стрелки. Особенно красноречива работа этого механизма в «сталинских» стихах в наследии поэта. Но Сталин в 1950 — 1960-е все же в значительной степени был пройденным этапом истории страны и личной истории Слуцкого[5]. Одно дело — споры о прошлом, другое — разговор о настоящем, о той системе и идее, которая и стала основой мировоззрения поэта Бориса Слуцкого — коммуниста и государственника, спорщика и «гореприемника». Все дело в том, что вторая «половинка» поэтической личности Слуцкого не противоречила первой, но, напротив, вырастала из нее, являя собой законченный тип большого русского поэта советской мировоззренческой ветви.

Разве коммунизм Слуцкого противоречит его же демократизму? Ведь это понятия, по сути, одного корня — и не вина Слуцкого, что под коммунистическим соусом многие чиновники от литературы создавали картонные образы людей в условиях конфликта «хорошего с отличным» — знаменитого пародийного конфликта соцреалистического образца.

То же и с государством. Ведь именно Советский союз задумывался изначально как «государство рабочих и крестьян», иначе говоря — государство маленького человека, где должна была быть наконец снята вечная проблема Медного всадника! Учитель Слуцкого И. Сельвинский посвятил осмыслению этого феномена крупнейшее свое произведение — состоящий из трех трагедий драматический эпос «Россия», где от Грозного к Петру и от петровской эпохи к революции 1917 года проходит настойчивая мысль о движении двух правд — правды народной и правды государственной — навстречу друг другу.  В новом государстве, рожденном Революцией, две эти правды наконец должны слиться в одну — тогда и возникнет, по слову поэта, «общество, где мир впервые / Решил вопросы вековые». Сельвинский остановился на этой надежде — завершив драматический эпос последней картиной под названием «Начало эры». Именно Слуцкий уже на новом историческом (и поэтическом) этапе воплотил творчески то, что не удалось воплотить в планетарном масштабе, на уровне государственно-политическом. Он явил собой пример советского государственника и коммуниста в том идеальном (а в условиях 1960 — 1970-х — почти несбыточном) смысле, когда за этими словами как бы подразумевалась участливо-заинтересованная любовь к маленькому человеку, простому труженику, солдату, интеллигенту — внимание к их трудностям, сочувствие их бедам, радость за их победы.

Если бы Слуцкого в советской литературе не было, его, как говорят в таких случаях, попросту следовало бы придумать. Он был верен своей мировоззренческой «строительной программе», на протяжении всего пути он проводил в жизнь эту идеальную программу — споря с действительностью, расходящейся в разные стороны. Вот откуда этот запал спорщика, интонации многих его стихов («Слуцкий не просто говорит, беседует, он — втолковывает, убеждает»[6], — верно подметил В. Огнев), постоянная готовность возразить, привести доводы, отстаивая правду.

Своеобразная поэтика неоконченных споров Слуцкого возникла из противоречия между идеальной программой, основанной на воспринятых с юности идей, пафоса эпохи в его незамутненной чистоте, — и реальностью, будь то война, репресиии, оттепельная эйфория или застойные заморозки. Ни один из этих периодов советской истории не мог в полной мере соответствовать и «ложиться» на программу Слуцкого — которая и была, в сущности, калькой с программы Революции, советского государства в его наивысшем идейном проявлении. Слуцкий, вероятно, единственный поэт и одна из немногих личностей, чье существование делает (делало) осязаемой недостижимую коммунистическую утопию.

Еще раз: противоречие было, но искать его надо не в самом мировоззрении Слуцкого, не в его «строительной программе», а в том, как программа его — и государства! — сталкивалась на каждом новом витке истории с новыми вызовами времени.

Опыт Слуцкого — завершающий этап проблемы стихии и разума в революционном разрезе — проблемы, в 1920-х поднятой Сельвинским в эпопее «Улялаевщина» и развитой затем Слуцким лирически — то есть путем собственного опыта разума и его столкновений с неразумной стихией реальности. Самым болезненным из таких столкновений, несомненно, стали репрессии 1930-х. Но как интонационно решает Слуцкий эту проблему? Послушаем: «Списки расправ. / Кто не прав, / Тот попадает в списки расправ…»; «Ни за что никого никогда не судили. / Всех судили за дело…» Конечно, приведенные зачины стихотворений — лишь «присказки», зеркально противоположные «сказке»: в изнанке их проглядывает горчайшая ирония («...за дело. / Например, за то, что латыш»). И все же здесь далеко не одно только ироническое обыгрывание темы. То, как вступает в тему Слуцкий — какой бы смысловой «перевертыш» нас ни ожидал впереди, — знаменательно само по себе. Поэт сперва дает право голоса государству — и лишь затем начинает по-человечески спорить с ним. Это не просто спор, но уважительная полемика, ведущаяся по всем правилам словесной дуэли. Даже трагическое противоречие у Слуцкого удерживается в относительном равновесии выражения — здесь не место эмоциональным перекосам, в этом «спокойном, долгом и серьезном разговоре», начавшемся для всей страны после XX съезда, а для Слуцкого — еще при жизни Сталина. Можно сказать, что Слуцкий был подготовлен к этому разговору лучше других — что, однако, не отменяло приступов отчаяния, охватывавшего его в годы сталинщины, при взгляде на все новые конфликты времени, все заострявшиеся противоречия между идеалом и действительностью.


 

II

 

Так было написано одно из наиболее часто и поверхностно цитируемых стихотворений:

 

Я строю на песке, а тот песок

Еще недавно мне скалой казался.

Он был скалой, для всех скалой остался,

А для меня распался и потек.

 

Я мог бы руки долу опустить,

Я мог бы отдых пальцам дать корявым.

Я мог бы возмутиться и спросить,

За что меня и по какому праву…

 

Но верен я строительной программе…

Прижат к стене, вися на волоске,

Я строю на плывущем под ногами,

На уходящем из-под ног песке.

 

Стихотворение это противоречиво «по самой строчечной сути», само оно — воплощенное противоречие. Здесь почти каждая строка спорит с другой, поэт дает волю не только разуму, но и чувству — лишь к концу собирая волю в кулак необходимости. Памятен и в не меньшей степени зацитирован образ скалы из стихотворения «Всем лозунгам я верил до конца…»: «И если в прах рассыпалась скала, / И бездна разверзается, немая, / И ежели ошибочка была — / Вину и на себя я принимаю». Здесь этот образ получает развитие, и, судя по первой строфе, логическое завершение. В прах рассыпалась та скала, которая служила фундаментом для всех построений, оказавшихся лишь песком. Вторая строфа углубляет тему — усугубляя положение героя стихотворения. Трижды повторенное «мог бы», казалось, подчеркивает полную бесполезность строительства на песке. И вновь возникает соблазн закончить спор, объявить Слуцкого «прозревшим», отказавшимся от «самообмана» и радостно внести его имя в иерархию «антисоветского» образца последних десятилетий. Но Слуцкий отчаянно вырывается из наших идеологических объятий — и продолжает гнуть свое:

 

Но верен я строительной программе…

 

Суть трех «мог бы» вовсе не в педалировании осознанной бессмысленности «программы», но лишь — в сослагательном наклонении, усиленном за счет повторения. При чтении этих стихов вспоминается другое стихотворение, одно из тех, что были особенно любимы автором:

 

Последнею усталостью устав,

Предсмертным равнодушием охвачен,

Большие руки вяло распластав,

Лежит солдат.

                  Он мог лежать иначе,

Он мог лежать с женой в своей постели,

Он мог не рвать намокший кровью мох,

Он мог…

            Да мог ли? Будто? Неужели?

Нет, он не мог.

 

О солдате сказано без сослагательного наклонения («он мог»), но лишь для того, чтобы ответить на это твердым: «Нет, он не мог». В стихах о себе не использовано такой стилистической фигуры, но тройное «бы» говорит само за себя: конечно, и Слуцкий не мог — будучи верен изначальной «строительной программе», определившей его место в литературе, как сам он его понимал. Героика в стихотворении «Последнею усталостью устав…» очевидна. Но и в стихотворении «Я строю на песке…» имеет место героика — особая героика «послевойны» (по слову Слуцкого), уже не военная, не явная, но так ясно обнаруживающая свою подлинность в перекличке со стихами о солдате! Это — героические усилия поэта, которому во что бы то ни стало нужно удержаться на «уходящем из-под ног песке». Это — его долг, сродни солдатскому долгу.  А что есть песок? Речь идет не о той или иной идее, в которой «разочаровался» поэт, но лишь о секундной стрелке истории — о небольшом периоде времени, когда «года, и месяцы, и дни / в плохой период слиплись, сбились, / стеснились, скучились, слепились / в комок…» Таким «плохим периодом», «глухим углом времени» для Слуцкого и для всей страны были вторая половина 1940-х и начало 1950-х. В этом смысле чрезвычайно существенна дата под стихами, которую поэт, отступаясь от привычного правила, посчитал нужным проставить, — 1952. Слуцкий, уже нащупавший к тому времени и свою интонацию, и, главное, мировоззренческую базу для стиха, замешенную прежде всего на военном опыте, — чувствовал, как время песком уходит у него из-под ног. Необходимо было «строить» — но речь уже шла о том, чтобы суметь удержаться на ногах, не поддаться слабости, не пасть духом.

Борис Слуцкий — удержался, дождался лучших времен, пускай позже других в своем поколении, но вышел к читателю с книгами и уже в новое время, спустя десять лет после XX съезда, написал:

 

Десятилетье Двадцатого съезда,

ставшего личной моей судьбой,

праздную наедине с собой.

 

Все-таки был ты. Тебя провели.

Меж Девятнадцатым и Двадцать первым —

громом с неба, ударом по нервам,

 

восстановлением ленинских норм

и возвращеньем истории в книги,

съезд, возгласивший великие сдвиги!

 

Двадцатый съезд партии вернул Слуцкому, едва не сбитому с ног секундной стрелкой истории, веру в минутную и часовую стрелки. К чести его нужно сказать — эта вера и не покидала его, лишь заставляла напрягать всю силу воли и дарования, чтобы «строить на плывущем под ногами, / На уходящем из-под ног песке». Современный читатель улыбнется, прочитав в этой вдохновенной тираде поэта о «восстановлении ленининских норм». А для Слуцкого это «восстановление» стоит в одном ряду с «возвращеньем истории в книги» — все это более чем существенные события для поэта советской мировоззренческой ветви, каковым являлся Слуцкий.

«Слуцкий никогда не менял веры, не менял идеала, не изменял ему, — свидетельствовал Д. Самойлов. — Политическую реальность он до какого‑то времени считал очередным этапом на пути к осуществлению идеала. Он остро интересовался политикой именно поэтому и всегда искал в политической ситуации признаки продвижения к идеалу. С этой точки зрения он долго был оптимистом и ортодоксом. С этой точки зрения рассматривал и роль Сталина»[7].

Сталин был вторым человеком, сказавшим наиболее веское слово в спорах XX века. Первым был — Ленин. Стихов о Ленине у Слуцкого куда меньше, чем о Сталине, — важный для поэта эффект современника и документалиста здесь работать не мог, — но все они являются для него как бы незыблемыми аргументами в споре. Говоря о Ленине, ничего не нужно доказывать, не нужно ни от кого отбиваться — имя Ленина, спаянное с Революцией 1917-го, и является для Слуцкого главным аргументом и точкой отсчета в истории «двадцатого страшного века». Но сам Ленин при этом — не страшен, его облик показан на контрасте со сталинским в стихотворении, вошедшем в четвертую книгу Слуцкого «Работа» и с тех пор нигде не перепечатываемом:

 

Ленина звали «Ильич» и «Старик» —

Так крестьянина зовет крестьянин.

Так рабочий с рабочим привык,

Ленина не звали «Хозяин».

«Старик» называли его, пока

Он был еще молод — в знак уваженья.

А «Хозяин» — это словцо батрака,

Тихое от униженья.

 

Так горько отозвались в стихах о Ленине былые стихи о Сталине-хозяине («А мой хозяин не любил меня…»). Стихами об Ильиче Слуцкий спорит с самим собой, могущем любить «хозяина», со всеми теми, кто вместе с ним так называл и воспринимал Сталина[8]. В самом этом «словце батрака» поэт видит роковую трещину, проходящую между человеком и государством, — трещину, разросшуюся в пропасть, которую стало возможно залатать лишь «возвращением к ленинским нормам». То есть — возвращением к тому, кого называли «Ильич» и «Старик», кто был на равных с народом, за кем не тянулся шлейф темных ветхозаветных ассоциаций и изматывающих неоконченных споров. О том, чем были для него «ленинские нормы демократии», Слуцкий скажет в стихах одического звучания — и, в то же время, глубоко личностного переживания:

 

Ленинские нормы демократии —

это значит: встать и говорить

все по совести и все по правде и

лично эти нормы сотворить.

<…>

Это — в каждый

                      жизни

                              миг пронзительный,

если бьют, колотят и скоблят,

вспомнить ленинский,

                             вопросительный,

добрый, беспощадный взгляд.

 

В образе Ленина для Слуцкого светится та неразделимая с идеей человечность[9], тот идеал, к которому стремился и который творчески (и поведенчески) воплощал он сам. Отвлеченные «ленинские нормы демократии» обретают плоть не только в конкретном идейном, нравственном их раскрытии, но и в перекличке с названием раннего стихотворения «Ленинская жилищная норма». От «жилищной нормы» к «нормам демократии» — вот путь Слуцкого, убежденного «фактовика», один из творческих принципов которого олицетворяет русская пословица «доверяй, но проверяй» («Я доверял, но проверял, / Как партия учила…» — еще одно характерное признание). Таков фундамент демократизма Слуцкого, «демократизма нового типа»: частный человеческий план сопряжен с общим — эпохальным, факт поверяется идеей.

 

Поэтическая Лениниана росла как снежный ком. О Ленине писали все — Слуцкий знал цену этим писаниям, знал, какую опасную близость от конъюнктуры имеет ленинская тема, и потому упоминания Ильича в его стихах немногочисленны. Но всегда это — своего рода возвращение к собственным истокам, к сути того пафоса, которым дышал ораторский стих поэта — равно как и само его государство с первых лет своего существования. Вот как запечатлен этот пафос в стихотворении «Как меня принимали в партию»:

 

Один спросил:

                    — Не сдрейфишь?

                                            Не сбрешешь?

— Не струсит, не солжет, —

                                     другой сказал.

А лунный свет, валивший через бреши,

Светить свече усердно помогал.

 

И немцы пять снарядов перегнали,

И кто-то крякнул про житье-бытье,

И вся война лежала перед нами,

И надо было выиграть ее.

 

И понял я,

               что клятвы не нарушу,

А захочу нарушить — не смогу,

Что я вовеки

                 не сбрешу,

                               не струшу,

Не сдрейфлю,

                   не совру

                               и не солгу.

 

Руку крепко жали мне друзья

И говорили обо мне с симпатией.

Так в этот вечер я был принят в партию,

Где лгать — нельзя

И трусом быть — нельзя.

 

После XX съезда эти слова, самый дух «веры и доверья» по отношению к партии, к государству, к лозунгам — словно были реабилитированы заодно с тысячами невино осужденных людей. Поэт наконец смог внове ощутить под ногами не песок смутного времени, но все ту же твердую идейную почву, на которую опирался он все четыре года войны. Равновесие в стране восстанавливалось. Стихи шли неостановимым потоком. Появлялись новые имена, свежо звучали строки поэтов старшего поколения. «Одно из замечательных качеств 1956 года — амнистия таланту»[10], — напишет тогда же Владимир Огнев, самый яркий и смелый критик той поры, дав своего рода подзаголовок эренбурговскому определению эпохи: Оттепель. Амнистия таланту. Оба они — Эренбург и Огнев — много сделали для Слуцкого[11]. Статьи Огнева (автора первого печатного отзыва о стихах Слуцкого) и Эренбурга вывели поэта из тени многолетнего непечатания, наведя на него мощный прожектор. Тогда же Слуцкий просит Огнева составить его первую книгу, полностью доверяясь вкусу критика. Из огромного количества стихов Огнев составляет книгу «Память» (1957) — книгу удивительной силы и цельности, которую впоследствии нередко называли лучшим прижизненным изданием Слуцкого и принципиальную важность которой для себя не раз подчеркивал сам поэт[12].

Слуцкий, всегда суровый и недоверчивый к текущему «моменту» истории, хоть и не прерывает в стихах неоконченных споров, все же не может не радоваться наступившей атмосфере[13] — провидя в ней даже черты некоего литературного ренессанса. По свидетельству Самойлова, в «ренессансном» активе Слуцкого были: культовая книжка стихов Л. Мартынова, вышедшая после долгого перерыва в 1955 году и переизданная в 1957-м; опубликованная тогда же знаменитая поэма Я. Смелякова «Строгая любовь», а также «несколько стихов Заболоцкого», «кое‑что из Твардовского» и «готовящийся сборник московских поэтов»[14] (речь о первом выпуске московского «Дня поэзии» 1956 года, куда вошли, кроме стихов названных авторов, также стихотворения Ахматовой, Пастернака, Сельвинского и многих др.). Разумеется, самойловский список не полон: достаточно сказать, что первой опубликованной рецензией Слуцкого был восхищенный двухстраничный отзыв на книгу Е. Винокурова «Синева» (1956). И здесь, в этой небольшой заметке, Слуцкий с ходу вступает в спор — возражая тем, кто не видит в стихах Винокурова достаточного «градуса» современности. «Вряд ли это верно», — пишет Слуцкий, объясняя далее свою позицию и высказывая при этом мысли, куда более важные для понимания его, Слуцкого, нежели Винокурова: «Ведь рамки современности выходят за пределы, скажем, 1957 года. Современность — это начатая в 1917 году новая эпоха, несущая новую этику, новую человечность»[15].

Легко пройти мимо этих слов, не зная их автора, как мимо привычной риторики советских лет. В устах Слуцкого они звучат не риторично и не общо — перед нами выстраданное мировоззренческое кредо художника, выраженное по-слуцки скупо и кратко. Именно эту «новую человечность» — остававшуюся подлинной человечностью, но выраставшую на почве всегосударственной великой идеи, — выражал Слуцкий в своей поэзии. Речь здесь идет также о пробуждении человека в человеке — в чем Слуцкий видит важнейшую заслугу Революции, к чему чувствует причастность, памятуя о своем фронтовом опыте политрука и комиссара: «Я еще потому себя считал / Коммунистом / и буду считать, / Что я людям головы поднимал…» Все это было ново и в то же время — старо как мир, ибо на повестке дня оставались все те главные вопросы нравственности и духовности, которые не давали покоя человечеству на протяжении многих веков. С 1917 года вопросы эти обсуждались у нас как бы заново, с огромным энтузиазмом и нетерпеливостью. То были — споры: со старым миром, с религией, с прежним бытовым укладом, с привычными понятиями морали… Споры эти кровно воспринял и впитал родившийся в разгар Гражданской войны Борис Слуцкий. Он продолжал вести их всю свою сознательную жизнь — отстаивая то новое в непреходящем, вечном, что принесла его эпоха, ту новую человечность и новую этику, ставшие основой его собственного опыта.

Эпитет «новая» не отменял главного, но лишь обогащал слова смысловым приращением — то, что в стихах Слуцкий делал за счет сталкивания в строке слов со сходным звуковым профилем. Так эстетика «хлебниковской школы», замешенная на маяковско-сельвинских дрожжах, по-своему просматривается за определением этического в понимании Слуцкого — обнаруживая истоки единства поэтического и человеческого, неизменно подчеркиваемого им.


 

III

 

На невиданном подъеме — как поэтическом, так и мировоззренческом, — вызванном оттепелью, Слуцкого застает кампания против Пастернака. Есть разные версии того, какие обстоятельства вытолкнули поэта на трибуну общемосковского собрания писателей 31 октября 1958 года. Для большинства последующих мемуаристов выступление Слуцкого на том собрании — единственный неблаговидный поступок поэта, мучивший его всю жизнь. В таких мемуарах Слуцкому приходится делить главную боль своей жизни — потерю жены — надвое: случившаяся двадцать лет тому история с Пастернаком в глазах иных оказывается не менее значима для поэта.

По счастью, существует стенограмма, в которой сохранились слова Слуцкого, произнесенные на том злополучном собрании. Слова эти не столь часто цитируются мемуаристами и даже исследователями — тем более следует привести их целиком. Благо выступление Слуцкого было самым немногословным на собрании:

«Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт должен искать славы на родной земле, а не у заморского дяди. Господа шведские академики знают о Советской земле только то, что там произошла ненавистная им Полтавская битва и еще более ненавистная им Октябрьская революция[16]. Что им наша литература? В год смерти Льва Николаевича Толстого Нобелевская премия присуждалась десятый раз. Десять раз подряд шведские академики не заметили гения автора „Анны Карениной”. Такова справедливость и такова компетентность шведских литературных судей! Вот у кого Пастернак принимает награду, и вот у кого он ищет поддержки!

Все, что делаем мы, писатели самых различных направлений, — прямо и откровенно направлено на торжество идей коммунизма во всем мире. Лауреат Нобелевской премии этого года почти официально именуется лауреатом Нобелевской премии против коммунизма. Стыдно носить такое звание человеку, выросшему на нашей земле»[17].

Лишь не зная Слуцкого или имея о нем самое расплывчатое представление, можно не увидеть органичности этого краткого текста для поэта. Сколько неоконченных споров сплелось в этих двух абзацах! Писатель и народ, идеи и их враги, наконец, шведские академики и Толстой — все это столкнулось в короткой речи Слуцкого, обнаруживая саму слуцкую органику этой речи. Поэт мог не знать, что Толстой в письме к своему переводчику Арвиду Ярнефельту почти официально отказался от Нобелевской премии, на которую его собирались выдвигать. Это, однако, не меняет дела. Слуцкий предъявляет им серьезный счет: история, литература, идеология выступают обвинителями — не Пастернака, нет, но всей той враждебной нам системы, в поле которой вошел Пастернак со своим романом. Слуцкий не ограничивает счет современностью — от Полтавы до Октября протягивает он нить неоконченных споров, в эпицентре одного из которых оказались он и его время, его Оттепель, его государство. Все это — его, родное, кровное, отвоеванное — в прямом и переносном смысле. Говоря его же строками: «Все это снова, заново и сызнова / Высоким словом — Родина — звалось». И все это скреплено еще одним «высоким словом», которое Слуцкий никому не позволил бы втоптать в грязь, — словом «коммунизм». Слуцкому претил негласный статус Пастернака — «лауреата Нобелевской премии против коммунизма». В поступке Пастернака он видел угрозу для грядущих оттепельных «сдвигов» в стране, в которые искренне верил. Наконец — и это также немаловажно — Слуцкому здесь не пришлось выбирать между «верностью строительной программе» и верностью Пастернаку как дорогому для себя поэту, учителю, «богу и педагогу». В том и дело, что Пастернак был, пожалуй, одним из немногих вовсе не близких, если не чуждых для Слуцкого поэтов. Он не только не был для Слуцкого учителем и примером — не был и антагонистом, поэтом, опыт которого вызывает на очередной жаркий спор. У Слуцкого нет стихов о Пастернаке, нет никаких прямых стихотворных упоминаний о нем[18]. В мире Слуцкого, где находилось место Ахматовой и Ксении Некрасовой, Маяковскому и Константину Митрейкину, Сельвинскому и Михаилу Голодному, Твардовскому и поэтам «Правды» и «Звезды», — в этом мире не нашлось места для Пастернака. Почему? Разумеется, прямого ответа на этот вопрос нет и не может быть. Косвенный — дан Слуцким в стихотворении «Уроки музыки»:

 

Любовь моя

                музыкой не разделена,

и страсть моя к ней

                          не имеет ответа.

Но где она, страсть безответная эта?

В рояле она.

<…>

И сколько бы мне ни мотать головой,

не выжимается песня живая,

и я выбиваю то лязг, то вой,

и только музыки не выжимаю.

 

Она у иных,

                как птица, с руки

клевала

          и, наклевавшись, звучала…

 

Начав о рояле, Слуцкий заканчивает стихотворение разговором о поэзии. Рояль здесь — условная образная единица, но и он, и, конечно, образ птицы, клюющей с руки музыканта, — все это пароли и ключи, с которыми Слуцкий входит в мир пастернаковских образов. Он не спорит, против обыкновения, ничего не доказывает — напротив, разводит руками, признается в собственной глухоте («Я — глух. / Я — безотносительно глух»), но упрямо гнет свою линию, резко отталкиваясь от «иных», кто «клавишей стаю кормил с руки». Как сказано им в другом стихотворении: «Я не давался музыке. Я знал, / что музыка моя — совсем другая»[19]. Здесь нет места подробно говорить о концепте «музыка» в поэзии Слуцкого — что могло бы стать еще одной темой для развернутого исследования. Попутно заметим, однако, что сама музыка осмысляется поэтом в лиро-эпическом ключе, и это главное отличие его «другой музыки» от сугубо лирического понимания музыки-стихии, музыки как синонима творчества, какое было свойственно Блоку, Белому, Пастернаку, а впоследствии и современникам Слуцкого Ю. Левитанскому, В. Соколову и др. Об этом красноречиво говорят уже сами названия «музыкальных» стихотворений Слуцкого с их непременной эпической привязкой: не просто музыка, но — «Музыка на вокзале», «Музыка над базаром», «Музыка с прибрежных кораблей», наконец, «Музыка будущего».

Известно, что Слуцкий признавал и ценил как поэтов близкой ему художественной закваски, так и — эстетически совершенно далеких от него, таких, как Твардовский, Исаковский, Жигулин и др. Но Пастернак был как бы экватором между полюсами. С одной стороны — авангардист, в начале пути близкий к футуризму, с другой — приверженец той философии музыки, последовательно-мелодической организации стихотворной речи, от которых всю жизнь по-разному отталкивались Слуцкий и его учителя. Можно предположить, что в Пастернаке-поэте Слуцкому не хватало стиховой органики, цельности, которая равно была и в Маяковском, и в Твардовским, и в Сельвинском, и в Мартынове (которого, как свидетельствует Самойлов, Слуцкий считал поэтом куда более значительным, чем Пастернак).

Далее можно вспомнить слова Слуцкого о сильных и слабых сторонах поэтики авангарда: «Метафора, ритм, рифма — вот сильная сторона этой поэтики. Приблизительность, расплывчатость композиции, недостаток суровой и строгой простоты, окончательности слова — недостатки. Это моя точка зрения. Не все критики с ней согласны». И ниже, еще более определенно: «Для меня недоказательность — недостаток внутри любой манеры»[20].

То, что определено Слуцким как недостатки авангардистской поэтики, едва ли не ярче всего проявилось в творчестве Пастернака. Ранний пастернаковский звук — «Иван, не помнящий родства», блудный сын смысла, нередко уходящий от него довольно далеко, — вот что, как можно предполагать, было категорически не близко, даже неприемлемо для Слуцкого, выученика конструктивизма. В поздние годы Пастернак отвернулся от своих былых горячих привязанностей в поэзии — прежде всего от Маяковского, а также от Сельвинского, Тихонова, от конструктивизма в целом, в котором он теперь видит истоки позднейшей «чудовищной „советской” поэзии, эклектически украшательской». Нечего и говорить, что такая постановка вопроса была Слуцкому глубоко чужда и неприятна. Отмеченных чертами новой поэтики с выходом в «неслыханную простоту» военных стихов Пастернака Слуцкий не принял. Позднейшая пейзажная лирика Пастернака в лучшем случае могла вызвать сдержанное одобрение Слуцкого — все это было далеко и от поэтики его, и от… эпохи. Да-да, Пастернак, разумеется, был чужд Слуцкому не только эстетически, но и тем, что принято называть общественным темпераментом, — вернее сказать, отсутствием его. И. Фаликов решается на обобщенное утверждение: «Слуцкий и его друзья пребывали в состоянии вызова творчеству и личности Пастернака»[21]. С друзьями, впрочем, все было не так однозначно — любившие и даже благоговевшие перед Пастернаком среди них были в абсолютном большинстве. Даже певец «угла» Павел Коган, признанный лидер предвоенного поколения, славившийся своей самоуверенностью, доходящей до гордыни, признавал эстетически чуждого ему Пастернака не меньше, чем прямого своего учителя Сельвинского. Выразительно в этом смысле свидетельство С. Наровчатова: «Равным себе он считал тогда разве Пастернака и Сельвинского („они, конечно, больше сделали”, — сказал он мне однажды)»[22]. Другой довоенный товарищ Слуцкого Лев Озеров, известный своей приверженностью к Пастернаку (и впоследствии много сделавший для поэта), вспоминал, что Слуцкий смолоду «не принимал Пастернака», «не разделял нашего восторга»[23]. Это важно отметить еще и потому, что иные мемуаристы невольно искажают истинное положение вещей, говоря о нелюбви Слуцкого к Пастернаку (в том числе — нежелании говорить о нем) как о некой реакции на собственные муки совести. Дескать, «больная тема». В ответ на упреки С. Липкина по «пастернаковской линии» Слуцкий прямо сказал: «Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихи». То было вовсе не «беспомощным возражением», как представляет дело Липкин, но давним убеждением, не поколебленным с годами. «Не его поэт. Только и всего» (Лев Озеров).

К чему, однако, это долгое разбирательство в отношении Слуцкого к Пастернаку? Не прав ли Владимир Корнилов, прямо написавший в своих воспоминаниях о Слуцком и о пастернаковской истории 1958 года: «Любил он или не любил Пастернака, в данном случае значения не имело». «Военных пастернаковских стихов он действительно не любил, — продолжал Корнилов, — да и к другим относился, на мой взгляд, незаслуженно прохладно, но это был, так сказать, факт его поэтической биографии. Мало ли кто кого не любит?! Не станешь ведь из-за этого предавать человека анафеме, лишать куска хлеба и требовать выдворения из страны?!»[24]

Вопрос поставлен резонно. Но Слуцкий, как мы могли убедиться, не предавал Пастернака анафеме, не требовал ни выдворения его из страны, ни лишения его гражданства, ни исключения из Союза писателей СССР. Не будем делать вселенской смази из выступлений разных писателей по одному вопросу. Слуцкий сказал то, что считал необходимым сказать. На собрании, в перерыве между выступлениями, когда была объявлена очередь Слуцкого выступать, к нему подошел Е. Евтушенко, попросив быть осторожным (он, боготворивший Пастернака, был уверен, что Слуцкий будет его защищать). «Не беспокойся, Женя, я выступлю правильно»[25], — таков, как вспоминал Евтушенко, был ответ Слуцкого. Правильное выступление Слуцкого было неправильным в глазах очень и очень многих, но это дела не меняло. Спор шел о коммунизме, оттепели, холодной войне — Слуцкий не мог остаться в стороне от этого нового спора, от этой войны: он и в ней проявил себя не винтиком, выполнявшим партзадание (как большинство выступавших), но — электроном («Не винтиками были мы. / Мы были — электронами»). На общемосковском собрании выступали преимущественно именно «винтики», те, кто спекулировал великой идеей, воплощая собой разного рода идеолого-лакировочные тенденции в литературе. Для них это было рядовым партийным заданием, не более. Для Слуцкого — гражданским долгом[26] и личным выбором. Вот и вся разница.

Сегодня нам важно уяснить те чаши весов, на которых для Слуцкого находились, с одной стороны, оскорбленное государство и идея, по которой ударил Пастернак своим романом, а с другой — сам Пастернак, его человеческий и поэтический облик. И здесь определенную роль сыграла вечная антиномия «свой-чужой». Государство, идеи были свои. Пастернак — чужой. Слуцкий знал: государство может и даже «должно, если надо, ударить». Но первый удар — удар по самому государству! — нанес Пастернак. Это и определило окончательно позицию Слуцкого по «нобелевскому» вопросу. И, думается, едва ли правы те, кто пытается подверстать под этот случай стихотворение Слуцкого «Где-то струсил. Когда — не помню…». Конечно, Слуцкий, как человек подлинно смелый и искренний, привычно предъявляет себе счет за всякое проявление слабости, малодушия, даже трусости. То, что для другого есть не более чем бытовая «слабина», для максималиста Слуцкого вырастает в нечто большое и тяжкое. О своей раз и навсегда принятой внутренней установке поэт проговорился лишь в конце жизни, в одном из последних стихотворений: «Грешен я самую малость, / Но повиниться решил».

Показательна эта беспощадность к самому себе:

 

Где-то струсил. И этот случай,

как его там ни назови,

солью самою злой, колючей

оседает в моей крови.

 

Солит мысли мои, поступки,

вместе, рядом ест и пьет,

и подрагивает, и постукивает,

и покоя мне не дает.

 

Но при чем тут «пастернаковское» собрание, на котором не выступал почти никто из заметных писателей поколения того же Слуцкого! Что же, все они были бесстрашны, а Слуцкий, известный своей смелостью и бескомпромиссностью, струсил на ровном месте? Могут возразить: Слуцкого вызывали в ЦК, он, бывший политрук, был секретарем парторганизации в московской секции поэтов. Дадим слово самому Слуцкому: «Отказавшись, я должен был положить партийный билет. После XX съезда я этого не хотел и не мог сделать». Так поэт ответил своему другу П. Горелику. Речь не о страхе, но о сознательном выборе смелого и решительного человека. В тех же обстоятельствах, при том же нажиме из высших инстанций, когда советским писателям еврейского происхождения следовало выступить против израильских сионистов, «фашистов с голубой звездой», Слуцкий ответил «инстанциям» так, что от него тут же отстали.  С той же невозмутимой непреклонностью отвечал он на беседе в ЦК по поводу опального Солженицына, прочитав своим визави нечто вроде «культурно-просветительской лекции на тему: власть и писатель». Эти слова Слуцкого о своем разговоре в ЦК, равно как детали содержания этого разговора, приводит в мемуарном очерке о поэте многолетняя собеседница Слуцкого Наталья Петрова. Вспомнив об истории с Пастернаком, Н. Петрова спешит «перекрыть» один сюжет другим, почти оправдывая своего друга: «Но вот уж когда началась кампания по битве с Солженицыным, Слуцкий был другим».  В том-то и дело, что в обоих случаях Слуцкий был — собой. В кратком очерке о поэте в своей работе «Оттепель. Действующие лица» С. Чупринину, говоря о подписях, поставленных Слуцким под различными письмами, приходится констатировать: «Подписи свои С. ставил, не поддаваясь стадному чувству, как иные многие, а с большим разбором». Так же, «с большим разбором», относился Слуцкий ко всему — пресловутое стадное чувство было в высшей степени чуждо ему, автору стихотворения «Говорит Фома» («Сегодня я ничему не верю… / Все — пропаганда. Весь мир — пропаганда»). Исходной точкой для Слуцкого всегда являлась не та или иная пропаганда, но идеал. Однако вера должна быть поддержана знанием, а это последнее обретается и закаляется в спорах, в раздумьях, в попытке самолично докопаться до верных ответов на поставленные временем вопросы.

Все, кто близко знал поэта, вспоминая о «пастернаковской» истории, сходятся в одном: никто и ничто не могло заставить Слуцкого сказать то, чего он не хотел говорить. Другой вопрос, что и признавая это, иные не могут удержаться от осуждения, а само такое осуждение возможно лишь в случае снисходительного принижения идей, бывших для Слуцкого главным мировоззренческим двигателем. Слуцкого хотели представить именно винтиком, обезличить его выступление, смешав с другими: единожды «сломавшийся» поэт все же мог претендовать на место в нашей либеральной иерархии, между тем как поэт, осудивший Пастернака по убеждению, сразу становится чуждым и даже враждебным элементом. Так, между прочим, сложилась во многом посмертная судьба учителя Слуцкого: ведомый тем же пафосом и той же обидой за свое государство, Сельвинский написал и опубликовал стихотворение «Отцы, не раздражайте ваших чад…» — отклик на кампанию вокруг Пастернака. Содержащие библейские аллюзии стихи эти были построены как притча[27]: «Мы часто недовольны матерями» — говорит поэт, вспоминая, как порой за малую провинность можно было «ремня наесться до отвала». Да, таков крутой материнский нрав, но…

 

Но если вдруг, ревмя ревя от боли,

Ты увидал за тыном меж ветвей,

Как ваш сосед копается в дреколье,

Чтоб рассчитаться с матерью твоей,

Ужели ты, чудовище, допустишь

И станешь смаковать ребячье торжество…

 

Пастернак — допустил: «Вы допустили, и любая сволочь, / Пошла плясать и прыгать кувырком», — стихи уже сбрасывают с себя форму притчи, обращаясь к виновнику скандала «с последней прямотой».

Сельвинский знал, о чем говорил, когда писал о крутом нраве матерей: на протяжении нескольких десятилетий он и Пастернак были фактически самыми шельмуемыми в стране поэтами, каким-то чудом при этом остававшимися на свободе. Оттепель принесла облегчение и им, но Сельвинский остался при своих убеждениях, Пастернак же все больше уходил от былых надежд, полнейший разрыв с которыми был ознаменован завершением романа и отправкой его за границу. Для Сельвинского поступок Пастернака был предательским — и он считал, что имеет право говорить об этом, поскольку на его, Сельвинского, долю за годы сталинщины пришлось не меньше, а то и больше несправедливостей, и если Пастернаку вернули роман из «Нового мира», то у него в столе лежит не одно и не два произведения, за публикацию которых он борется годами (а на некоторые уже давно махнул рукой…). Сельвинский не может понять и простить Пастернаку того, что тот «поставил родину под свист». Те же чувства двигали Слуцким, но здесь важна разница в положениях учителя и ученика: для Слуцкого, как мы уже сказали, Пастернак никогда не был близкой фигурой в поэзии, неизвестно, были ли они знакомы, как относились друг к другу по-человечески. Для Сельвинского же Пастернак был одним из близких и дорогих современников, добрые товарищеские отношения между поэтами завязались еще в 1920-х и крепли в последующие годы. Множество упоминаний Сельвинского можно найти в письмах и выступлениях Пастернака, равно как и в дневниках Сельвинского не раз возникает имя Пастернака. Идейное, государственное в Сельвинском перевесило человеческое — но ненадолго: известно, что он приходил к Пастернаку в его последние дни и, опустившись на колени у кровати поэта, слезно просил прощения. Оба поступка Сельвинского — движения души крупной личности, и в противоречиях своих идущей до конца.

Слуцкий был человеком той же породы. Но, повторимся, перед ним не было выбора, осложненного противоречием личного и государственного начал. Он был тверд и стоек в своих убеждениях. Все точки над i в теме Слуцкий-Пастернак расставил в своих воспоминаниях все тот же Владимир Огнев: «Должен разочаровать многочисленных судей поэта. Да, боль — невыносимая, мучившая ночами, раскаяние — были. Но поступок был тоже продиктован разумом, а не эмоциями. Иначе это не был бы Слуцкий. После звонка из парткома он еще не знал, как поступит. Более того, говорил он мне, почти уверен был, что не станет выступать. Не потому — это главное! — что не осудил Пастернака — он сразу же осудил его, он, Слуцкий, государственник, не мог понять апелляций к Западу и никогда не понимал. О последнем как-то забыли судьи Слуцкого. Он не хотел участвовать в работе пленума потому, что знал, кто и как будет судить большого поэта России. Перед рассветом он принял решение. Надо стать выше опасений, что не будет понят. Надо остаться самим собой. Честным и прямым. Дело шло о принципах.  А тут всегда нужно мужество. Им в полной мере обладал Слуцкий. Как никто из тех, кого я встречал в жизни»[28].

У Огнева же найдем мы верные и чуткие слова о «первопричине болезни» Слуцкого в поздние годы: «Тяжелое черепное ранение на фронте, многолетняя бессонница на этой почве, нервное перенапряжение, связанное с крахом идей и борьбой за их сохранение в своей душе»[29].

Вновь — принципы. Вновь — мужество. И вновь — неоконченные споры…


 

IV

 

Именно история с Пастернаком стала главным камнем преткновения для тех, кто «лакировал» Слуцкого, пытаясь представить его как последовательно избавлявшегося от советских «иллюзий» сперва либерала оттепельного образца, а затем и вовсе чуть ли не тайного антисоветчика — самоочевидным доказательством чему служило уже само количество не опубликованных им при жизни стихов.

«Пастернаковская» деталь биографии Слуцкого варьировалась почти в любом очерке о поэте — кто-то писал о ней прямо, кто-то намеками, ни у кого при этом не получалось объяснить поступок Слуцкого, исходя из заявленной схемы. Поступок в нее не вмещался — как не вмещались и многие стихи, которые, однако, в отличие от столь громкого поступка, было легко замолчать, не заметить, наконец, произвольно истолковать…

Спорить с писавшими так в 1980 — 1990-х, а затем и в новом веке друзьями и доброжелателями поэта, пытавшимися мировоззренчески причесать его задним числом, сегодня едва ли имеет смысл. Неоконченные споры для них были давно окончены и сданы в архив — отсюда завидная ясность в вопросах, где правда, кто виноват и что со всем этим делать.

Слуцкий, человек исключительно чуткий нравственно, был далек от подобной ясности. И не потому, что понимал меньше других, был во власти иллюзий или некоего «самообмана» — но, наоборот, от широты собственного понимания правды времени, от умения слушать разные голоса и мнения и «не скоро подводить итог». Слуцкий не был протестантом, тем более немыслимо было для него «идти за Сахаровым / Солженицыным». Сегодня даже такие обратные констатации (не пошел, не сделал) в разговоре о Слуцком звучат странно, даже нелепо. Почему? Да потому что само время уже начало идти за Слуцким, за его широтой в охвате правд и глубиной их осмысления, за убежденностью, цельностью его натуры, чего подчас так не хватало представителям последующих поколений в поэзии. Советские и антисоветские, либеральные и патриотические крайности, царившие у нас несколько десятилетий кряду, все очевидней остаются позади. «Перекур объявлен / У штурмовавших небо».

Различные мемуаристы, современники поэта, пытались разгадать тайну его мировоззрения, всю сложность той, казалось бы, простой и ясной системы, которая стала для Слуцкого его личной «строительной программой», а в чем-то даже и его «персональной войной». Один из соавторов книги о поэте Н. Елисеев попытался разрубить этот узел единым махом: «На каждое его барабанное, официозное „да” есть тихое, лирическое, — не то чтобы шепотом, но спокойным голосом, почти без надрыва проговоренное „нет”»[30]. От такого понимания недалеко до позиции Станислава Куняева, писавшего об «абсолютно тупиковой и безвыходной раздвоенности мировоззрения Слуцкого»[31]. Куняев писал об этом скорее в отрицательном ключе, Елисеев видит здесь своеобразную заслугу Слуцкого, но оба в конечном счете пытаются поссорить Слуцкого с самим собой, используя разработанную им поэтику неоконченых споров против него самого[32]. Принципиальная противоречивость Слуцкого распространяется на все явления жизни, рассматриваемые, исследуемые, анализируемые его стихом, — но загонять всю эту мощную «энергию заблуждения» вовнутрь самой поэтической личности Слуцкого означает просто-напросто взрывать ее изнутри. Поэт так рискует не просто раздвоиться, но рассыпаться на различные «да» и «нет», прихотливо истолкованные в угоду очередному историко-идеологическому моменту.

По сути, ту же операцию проделал с поэтом И. Фаликов, написавший в своей статье 2000 года, а затем и — в книге о Слуцком:

«Слуцкий — поэт Медного всадника? Но ведь он с самого начала открывает глаза на маленького человека, и маленький человек захватывает его чуть не всецело. Не всецело, потому что грохот государственных копыт очень долго ласкает государственнический слух.

Так возникло то, что у Пушкина в „Медном всаднике” называется шумом внутренней тревоги. Начинается побег Евгения не столько от истукана, сколько от себя самого. А жизнь продолжалась, и на пути было много людей.

Здесь болевое ядро личности и поэзии Слуцкого»[33].

Желая непременно отделить человека от государства, глядя как бы поверх всех тех «лозунгов», которым «до конца» верил Слуцкий, — мы закрываем глаза на то, что, собственно, и сделало его поэтом советской мировоззренческой ветви. Именно идея объединения человеческой и государственной правд в одну большую правду времени выпестовала и сформировала поэтическую личность Слуцкого.

За логикой противопоставления «государственнического слуха» волне «гореприемника» в Слуцком следует не только раздробление личности поэта, но также и разделение его творчества на две неравные — и очевидно неравноценные — части. С самого начала обесцениваются таким противопоставлением слова Эренбурга о демократизме Слуцкого, о некрасовской традиции, сказанные им в ранний период творчества поэта, — то есть в период, когда, по Фаликову, «государственнический слух» Слуцкого был особенно острым. За этим возникает естественный вопрос: когда же именно «государственнический слух» притупился и маленький человек захватил поэта «всецело»? Ответа на этот вопрос нет у Фаликова, как нет его ни у Горелика и Елисеева, ни у Куняева, ни у кого бы то ни было еще, ибо жизнь и творчество Слуцкого не дают повода для подобных антиномий. Государственник Слуцкий всегда был человечнейшим художником своего времени, равно как и Слуцкий-гуманист никогда не прерывал серьезного и уважительного диалога с государством — эпохой — идеей. То был разговор «изнутри» — на чем сам Слуцкий настаивал[34]. И говорить о поэте следует поэтому «изнутри» его веры и его «персональной войны» — взгляд со стороны оказывается не способен уловить основного единства личности, поэзии и эпохи Слуцкого, сходящихся на вершинах. Почему — на вершинах? Слуцкий запомнился как человек «безупречной этической репутации» (Е. Евтушенко). Ценители с первых публикаций поэта увидели в нем крупного, самобытного художника, прозвучала даже такая оценка: «По-моему, нам всем ясно, что пришел поэт лучше нас»[35]. Так обстояли дела с личностью и поэзией. Наконец, эпоху свою Слуцкий воспринял именно в высшем ее проявлении — себе под рост, — верный пафосу идеалов, заложенных в основание молодого советского государства и прошедших затем проверку войной.

Самый облик Слуцкого монолитен, личность его не рассыпается на осколки скороспелых убеждений, равно как и поэзия — за все ее периоды — свободна от диктата чужих интонаций, подчеркнуто самобытна: «Собственную кашу я варил». Это сказано о стихах (стихотворение «О книге „Память”»), а вот слова об убеждениях, таких же выстраданно-твердых, как собственная поэтика:

 

Когда совались между зверем

И яростью звериной.

Мы поняли, во что мы верим,

Что кашу верно заварили.

А ежели она крута,

Что ж! Мы в свои садились сани,

Билеты покупали сами

И сами выбрали места.


Первые две строки с очевидностью относят нас к опыту войны, на которой Слуцкий и люди его поколения сделали свой окончательный выбор: Родина и Идея для них — едины, как в самой Идее едины интересы человека и государства. Этому закаленному войной идеалу Слуцкий остался верен до конца своих дней. Самый образ каши, эта типично слуцкая прозаическая драпировка разговора о высоких материях, повторенный в двух стихотворениях (в разговоре о поэтике и «политике» соответственно), — говорит о цельности Слуцкого красноречивей всяких деклараций и поступков.

О стихах было сказано: «Свой рецепт, своя вода, своя крупа. / Говорили, чересчур крута». Так в декларации своего проступают черты общего. «Крутая каша» поэтики Слуцкого сварена на том же огне, что и каша, «верно заваренная» в октябре 1917-го.


 

* * *

 

Бережней и тоньше других подошел к вопросу мировоззрения поэта в своем эссе «В сторону Слуцкого» Олег Чухонцев — говоря не о раздвоенности, но о сложности «равновесной картины поэтического космоса» Слуцкого: «Добровольные клятвы юности уживались в Слуцком, как ни странно, со „стихийным ревизионизмом”, восстанавливая в правах равновесную картину его поэтического космоса. Да и советизм его, выходца из низов, был явно демократического, если не плебейского, свойства, т. е. не только анти-буржуазным, но и последовательно анти-тоталитарным и анти-номенклатурным (при его-то верности партдисциплине!), и это противоречие было изначально чревато драмой если не двоемыслия, то постоянного душевного дискомфорта, надлома и ощущения надвигающейся катастрофы»[36].

Здесь иное противоречие — на стыке идеала и реальности. Да, Слуцкий как художник существовал на этом стыке, он уравновешивал идеал с реальностью и, чтобы не отрываться от последней, был упорно верен фактографической точности бытия. Он балансировал между натурализмом и обобщением, между самым грубым, необработанным пластом факта и высокой идеей. Значит ли это, что сам идеал был для Слуцкого чем-то статичным и не поддающимся осмыслению? Напротив, именно осмыслением, непрерывным продумыванием его занят Слуцкий: перебирая факты, тасуя имена, рассказывая «современные истории», он пробивается к идеалу сквозь быт, как сквозь прозу — к поэзии.

Или — не пробивается. Так, свернув за угол очередного факта, поэт всякий раз рискует оказаться на стороне, противоположной идеалу. Он, «поэт-социолог», по определению критика А. Урбана, знает эти риски, с которыми сопряжена его «трудная поэтика» и позиция, но продолжает рисковать, как бы ведя статистику и выявляя наибольший процент совпадений. Совпадений идеала и реальности, слитности их пути. В годы войны процент очень высок. Во второй половине 1940-х — начале 1950-х — катастрофически низок. Но, начиная с Оттепели, он снова на высоте — а грядущие «понижения» до поры до времени терпимы и уж точно не так страшны, как при Сталине. Слуцкому, в отличие от его грядущих толкователей и судей, попросту было с чем сравнивать современность. Споры с ней — это, опять же, споры изнутри, и это прежде всего спор, а не осуждение.

 

Из привычных критериев вырвавшись,

Обыденные мерки отбросивши,

Ставлю на завтрашний выигрыш

С учетом завтрашнего проигрыша.

 

Именно статичность мысли, высказывания, образа — главный враг стиха Слуцкого. Его поэтика — вся — в динамике спора. Тонко подмечен Чухонцевым «стихийный ревизионизм» поэта: не только в поэзии, но и в поведении его так или иначе сказывалась натура принципиального спорщика. Любопытно, что, вспоминая о друге, «среди многих интересных людей, его окружавших» Владимир Огнев назовет при перечислении — видимо, не случайно объединяя их — «профессоров марксизма и ревизионизма». Одна такая мимоходом брошенная деталь также придает объем характеристике Слуцкого.

И тем не менее Слуцкий объективно воплотил в своем творчестве идеальный тип советского поэта, в сознании которого государство и человек едины настолько, что нет и не может, а главное — не должно быть перекоса в ту или иную сторону, и уже не нужно выбирать между Медным всадником и бедным Евгением. Ответственность же и вину за всякий перекос Слуцкий принимает на себя, переживает «как личное пораженье».

Это — пушкинская цельность, по-новому взращенная на советской почве, основанная на все тех же новой этике и новой человечности, о которых говорил поэт. Незамеченной осталась прямая перекличка Слуцкого с Пушкиным в обращении к вечно актуальной тайной свободе. Всего характернее здесь то, что «тайная свобода» у Слуцкого возникает в стихотворении балладного типа: о тайном переименовании площади Омония в Афинах в площадь имени знаменитого греческого коммуниста и антифашиста Никоса Белоянниса, казненного за свои убеждения в 1952 году. Так «переименовали» площадь друзья Белоянниса, собравшиеся на могиле героя, — «в тот самый день, когда [его] убили». Со временем, как пишет биограф Белоянниса М. Витин, «многие организации и деятели Афин, Амальяды и деревень района горы Граммос внесли предложение о присвоении имени Белоянниса площади Омония в Афинах; городу Амальяде — родине героя; и самой большой вершине горы Голио на Граммосе, где Белояннис был ранен во время больших сражений Демократической армии Греции в 1948 году с монархо-фашистскими войсками. Эти предложения были приняты политбюро КПГ как выражение воли народа, которая, придет время, будет ратифицирована народной властью»[37].

Слуцкий пишет:

 

Еще над площадью мотаются

Чужие флаги злыми вихрями,

А все же площадь называется

По-нашему,

                а не по-ихнему.

 

Она,

      прекрасная и грозная,

Свободой тайною грохочет,

И знает: рано или поздно —

А будет,

           как народ захочет[38].


Вот из какого идейного, эпического раствора кристаллизуется понимание Слуцким тайной свободы[39]. Это — новое понимание, когда само это глубоко личное чувство вынесено мощным потоком истории из лирики души в эпику современности, помноженное на общность с народом, о котором у Слуцкого сказано с присущей ему прямотой: «Я из него действительно не вышел. / Вошел в него — и стал ему родным». И «неподкупный голос» поэта уже не просто «эхо» и не одного «русского народа»: не эхо голоса народа, а самый глас его; не только русского, но и греческого, и венгерского, и польского, поскольку над национальным встает идейное, а само понятие свободы немыслимо вне идеала, общего для всего передового человечества. Иной тайной свободы поэта, кроме как такой, берущей начало из новой этики и новой человечности, принесенных эпохой, Слуцкий для себя не признает.

В поэзии Слуцкого произошел подлинный синтез двух враждующих линий в раннесоветской поэзии — условно «маяковской» (одической) и «сельвинской» (проблемной). Избрав путь проблемности, позицию спорщика, а не певца, Слуцкий не отказался и от одической интонации, умело используемой им во многих стихах. Таким образом, вступив в поле давнего спора двух своих учителей, поэт вывел его на новый уровень, точно бы сняв вековое противоречие между одой и конфликтностью, между государством и человеком в своей поэзии. Это и было феноменом советской поэзии, какой она должна была быть, без всяческих соцреалистических и иных потуг, вне даже пресловутого социального заказа: здесь сошлись «вера и доверье» к идеям, отличающие все предвоенное поколение, выкованный на войне идейный, государственнический патриотизм и, конечно, такие человеческие качества, как честность, прямота, смелость, сострадательность, душевная чистота. Это и есть тот идеальный сплав, из которого возникает подлинно советский поэт, точнее сказать — русский поэт советской мировоззренческой ветви.

 

Ни для Партии, ни для Отечества,

Ни для Вечности и Человечества

Ничего не напишешь,

Если этим не дышишь.

 

Поэт знает цену и вес каждого из используемых им слов, равно как и их порядку: слова с больших букв идут «по нарастающей», но самым личным словом для Слуцкого является первое — именно оно открывает высокий ряд адресатов стиха, от него, наиболее конкретного и близкого, расходятся дальнейшие круги обобщений.

Старшие современники и учителя Слуцкого были одной ногой в дореволюционном времени, многое сформировавшем в их личностях; младшие — перешагнули порог 1986-го, а затем и 1991 года, что наложило на их пути отпечаток немалых мировоззренческих метаний — выражаясь максимально корректно. Слуцкий родился и умер в советскую эпоху, став свидетелем и летописцем едва ли не всех произошедших в ней сдвигов и провалов, обрушений и взлетов. Есть нечто символическое в том, что ушел он на пороге перестройки, не ступив в новый водоворот надежд, обернувшийся крахом. Но значит ли это, что Слуцкий остался в своем времени, как о том по-разному — то сдержанно, то злорадно, то сочувственно — писали многие? Вышло так, что лишь сегодня мы осознаем поэта как своего современника — понемногу дорастая до него в условиях нового времени. Недаром Эренбург еще в 1950-х, говоря о Слуцком, подчеркнул: «Он умеет осознать то, что другие только смутно предчувствуют»[40]. Как бы развивая эренбурговское замечание, Константин Симонов через годы напишет о Слуцком:

«И о войне, и о послевоенном времени Слуцкий писал много таких стихов, читая которые сплошь и рядом кажется: вот это ты хотел написать сам, но не написал, а вот об этом думал так же, как он, но у тебя твоя мысль не перешла в стихи, а у него перешла.

Я часто ловлю себя на том, что некоторые стихи Слуцкого о войне мне хочется кому-то прочесть вслух вместо своих собственных, ибо в них есть или не увиденное мною, или не додуманное, или и увиденное, и додуманное — и все же не высказанное»[41].

В устах человека чьи военные стихи стали не просто примечательным событием своего времени, но буквально взорвали все фронты, такие слова звучат по-особому веско. Оба эти высказывания Слуцкому довелось услышать еще при жизни. Сегодня, спустя почти четыре десятилетия после смерти поэта, обобщая все сказанное о нем, вспоминаются известные строки Семена Липкина: «Когда растет уже пророк / Из будничного очевидца». Строки эти, как мало к кому, относимы к Слуцкому (кстати сказать, высоко ценимому Липкиным: «Вы представили XX век какой-то очень важной стороною», — писал тот по прочтении «Памяти» ее автору). «Фактовик, натуралист, эмпирик», он позиционировал себя именно как «будничного очевидца» — но из очевидца вырастал пророк, что предстает все яснее со временем. Предваряя однотомник Слуцкого, этого «рыжего ветхозаветного пророка в роли политрука» (И. Фаликов), изданный в начале нового века, О. Хлебников справедливо писал о том, что у поэта много стихов, «написанных как бы изнутри сознания человека XXI века»[42]. Но пророк в случае Слуцкого — не только художник, предвосхищающий время. Пророчества у него соседствуют с разъяснениями, спорами, с высоким дидактизмом, со всей великой учительской линией в литературе. Подрабатывавший до войны преподаванием истории в школе для взрослых, поэт свяжет впоследствии боковую линию своей биографии с магистралью судьбы:

 

Я учитель школы для взрослых,

Так оттуда и не уходил —

От предметов точных и грозных,

От доски, что черней чернил.

 

Даже если стихи слагаю,

Все равно — всегда между строк —

Я историю излагаю,

Только самый последний кусок.

 

Все писатели — преподаватели.

В педагогах служит поэт.

До конца мы еще не растратили

Свой учительский авторитет.

 

Пророческие строки у Слуцкого как бы выделены из общего поэтического раствора: напряженной мысли, глубокого чувства, острого звука. И — почти всегда — волевого усилия. Для поэта мировоззрения Слуцкого это последнее имело большое значение: он всю жизнь как бы шел по канату своих убеждений, балансируя между идеалом и действительностью. Для того чтобы не сорваться, баланс должен был быть идеально выверенным. Здесь сказалась именно воля, сила человеческого характера, переплавленного в поэтический. Попытка удержаться над бездной безверия и пустоты — посреди фальши и хамства, норовящих сбить с верного канатного пути. Не дать слабину, не поддаться отчаянию, не опустить «руки долу». Это уже не плывущий под ногами поэта песок. Такой канат — натянутая правда всей его жизни, тождество понятия партии и невозможности солгать и струсить, единство государственной машины с человеческой душой. Если и ставить вопрос о «болевом ядре личности и поэзии Слуцкого», то искать его нужно вовсе не в некоем уходе — побеге — от самого себя, не в абстрактном «разочаровании», но в этом постоянном напряженном, даже изматывающем балансировании — осмыслении каждого «последнего куска» реальности, включенном, с одной стороны, в поступательное движение идеала, с другой — в общий полемический поток истории.

 

 



[1] Евтушенко Е. А. Талант есть чудо неслучайное. М., 1980, стр. 156.

 

[2] В этой довольно стройной схеме была лишь одна торчащая нитка: история с Пастернаком, о чем ниже.

 

[3] Фаликов И. Красноречие по-слуцки. — «Вопросы литературы», 2000, № 2.

 

[4] Огнев В. Ф. Амнистия таланту. Блики памяти. М., 2001, стр. 343.

 

[5] Слуцкий, впрочем, никогда не закрывал глаза на, пользуясь его определением, «остаточные явления предыдущих длинных эпох». Он с грустью пишет о провинциальных театрах, о спектаклях, которым «до центра затруднительно дойти», перескакивая с привычного прозаического трамплина к серьезному и горькому обобщению: «Провинция, периферия, тыл, / Который как замерз, так не оттаял, / Где до сих пор еще не умер Сталин. / Нет, умер! Но доселе не остыл».

 

[6] Огнев В. Ф. Становление таланта. М., 1972, стр. 76.

 

[7] Самойлов Д. Друг и соперник. — Борис Слуцкий: воспоминания современников. СПб., 2005, стр. 93.

 

[8] Интересно, что в книге «Работа» впервые было напечатано стихотворение «Бог», по ошибке затем отнесенное Ю. Болдыревым к неизданным стихам Слуцкого. «Бог» в книге соседствовал со стихотворением «Ленина звали „Ильич” и „Старик...”» — так, один за другим, в книге вставали образы двух главных фигур русской советской истории XX века. Добавим, что единственным человеком, обратившим внимание на это неслучайное соседство двух важных для Слуцкого стихотворений, был К. Чуковский, что отмечено в его письме поэту от 25.11.1964.

 

[9] Не путать с «госчеловеколюбием» — словцом, умело выкованным Слуцким на кузнице иных споров.

 

[10] Огнев В. Ф. Поэзия и современность. М., 1957, стр. 129.

 

[11] «Два непростых, замечательно тонких человека в 1956 году помогают Слуцкому выйти на свет (в свет) из тени полуподвального литературного существования: Илья Эренбург и Владимир Огнев», — напишет в очерке о Слуцком Л. Аннинский (см.: Аннинский Л. А. Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2-х кн. Кн. 2. М., 2009, стр. 323 — 324).

 

[12] Приведем в этой связи цитату из адресованного Ш. Маркишу письма Слуцкого 1971 года, касающуюся предполагаемой книги его стихов в переводе на венгерский: «Если бы мне пришлось составить книгу в Москве, я построил бы ее на своей первой книге „Память”, стихах из цикла в „Новом мире” 1970, 11 <,> в „Тарусских страницах” и добавил бы десяток стихов из разных книг типа „Старухи без стариков”, „Старухи в окне”, „Кульчицкие: отец и сын”, „Физики и лирики”».

Как видим, из семи существовавших к тому времени изданий своих стихов (в том числе двух, построенных по принципу «избранного») Слуцкий выделяет «Память», «строит» прежде всего на ней гипотетическую переводную книгу, из всех других сборников предполагая взять лишь отдельные стихи. С таким особым отношением Слуцкого к своей дебютной (кстати сказать, самой тонкой — всего 100 страниц) книге перекликаются слова О. Чухонцева, назвавшего «Память» «лучшей, может быть, единственной, по-настоящему слуцкой книгой» поэта: «Слуцкий был для меня после „Памяти” не столько сочинителем дюжины сборников и многих журнальных публикаций, сколько — и главным образом — автором отдельных стихотворений и циклов…»

[13] В январе 1957 года Слуцкий был принят в Союз писателей. Добавим к этому, что лишь в 1957 году он, более десятка лет после войны ютившийся по съемным комнатам, наконец получил жилье — что стало еще одной важной оттепельной радостью в судьбе поэта. В том же году Слуцкий впервые выедет за границу (знаменитая поездка в Италию советских поэтов: А. Твардовского, А. Прокофьева, Н. Заболоцкого, Л. Мартынова, Б. Слуцкого и др.).

 

[14] Борис Слуцкий: воспоминания современников…, стр. 98.

 

[15] Слуцкий Б. Человечность. — «Новый мир», 1957, № 5.

 

[16] Любопытна перекличка этой части выступления поэта на собрании с его же словами, сказанными уже в последние годы жизни по этому поводу — их зафиксировал в своих воспоминаниях С. Куняев: «Слуцкий с печальной иронией сказал однажды Игорю Шкляревскому и мне во время нашего посещения больницы, что шведы своим присуждением „Нобелевки” Пастернаку „отомстили России за свое поражение под Полтавой”» (см.: Куняев С. «Не пробился я, а разбился…» — «Наш современник», 2020, № 9).

 

[17] Цит. по: Стенограмма общемосковского собрания писателей 31 октября 1958 года. — С разных точек зрения: «Доктор Живаго» Б. Пастернака. М., 1990, стр. 91 — 92.

 

[18] В архиве Слуцкого нашлась лишь одна беглая стихотворная запись, где мелькнула «птица Пастернака» наряду с «птицей Блок» и «птицей Фет». Неясно при этом, почему две другие птицы носили имена поэтов, а третья — не «птица Пастернак», но «птица Пастернака».

 

[19] В одном из самых ранних стихотворений, подобии манифеста, Слуцкий решительно ставит время, соответствие ему в поэзии — над музыкой, которая-де «сама собою разумеется»:

 

Быть мерой времени — вот мера для стиха!

Задание, достойное умельца!

А музыка — святая чепуха —

Она сама собою разумеется!

 

В этой, во многом наивной, декларации вырисовывается главный в дальнейшем творческий принцип Слуцкого: сам нарратив, хорошо организованный звуково, становится музыкой, пусть особой, «другой», но — единственно подлинной в предложенных обстоятельствах времени, мерой которому и надлежит быть стиху.

[20] Слуцкий Б. Верность двадцатому столетию. — «Юность», 1976, № 10.

 

[21] Фаликов И. З. Борис Слуцкий: Майор и муза. М., 2019, стр. 294 («Жизнь замечательных людей»).

 

[22] Наровчатов С. С. Мы входим в жизнь. Книга молодости. М., 1980, стр. 54.

 

[23] Озеров Л. Резкая линия. — Борис Слуцкий: воспоминания современников, стр. 341.

 

[24] Корнилов В. «Покуда над стихами плачут…» — Борис Слуцкий: воспоминания современников, стр. 113 — 114.

 

[25] Цит. по кн.: Волков С. М. Диалоги с Евгением Евтушенко. М., 2018, стр. 146.

 

[26] Можно вспомнить здесь и жесткие слова из стихов позднейших лет: «Долг, как волк, меня хватал».

 

[27] В этой связи вдвойне интересно предположение И. Фаликова, увидевшего в стихотворении Слуцкого «Блудный сын», впервые опубликованном в 1956-м, «прямой отклик на живаговский цикл». Ряд стихов из романа увидел свет стараниями В. Огнева в № 4 за 1954 год журнала «Знамя». Однако в эту, с трудом пробивавшуюся публикацию не вошли стихи с библейскими мотивами. Фаликов выражает уверенность, что «Слуцкому были известны эти пастернаковские стихи еще до частичного появления их в печати. Пастернак читал прозу и стихи из романа „Доктор Живаго” многим». Тем не менее вопрос о том, входил ли в число этих «многих» Слуцкий, остается открытым. Но если принять гипотезу Фаликова о стихотворении «Блудный сын» как о полемическом выпаде против Пастернака («Вот он съел, сколько смог. / Вот он в спальню прошел, / Спит на чистой постели. / Ему — хорошо! / И встает. / И свой посох находит. / И, ни с кем не прощаясь, уходит»), пастернаковский сюжет своеобразно закольцовывается: выходит, ученик и учитель, Слуцкий и Сельвинский, вступив, вслед за Пастернаком, в поле евангельских отсылок, с одних и тех же позиций поспорили с ним в стихах — до и после кампании соответственно.

 

[28] Огнев В. Амнистия таланту, стр. 208.

 

[29] Там же, стр. 341.

 

[30] Горелик П., Елисеев Н. По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество). М., 2009, стр. 344.

 

[31] Куняев С. «Я вычитал у Энгельса, я разузнал у Маркса». О судьбе и творчестве Бориса Слуцкого. — «Наш современник», 1991, № 2.

 

[32] Одной из главных задач своей книги, сформулированной в «Предисловии», П. Горелик и Н. Елисеев видели в том, чтобы «помочь читателю разобраться в заблуждениях Слуцкого». Как это похоже на старые советские статьи об учителях Слуцкого и об их «ошибках»! Раньше говорили об «ошибках» и «ошибочных тенденциях», сейчас — лишь о «заблуждениях», но всякий раз в такого рода выпадах совершается идеологическое насилие над поэзией. Стоит лишь добавить, что, разумеется, с точки зрения предыдущей идеологии у Слуцкого также были «заблуждения», в которых «помогали разобраться» читателям из ЦК особо ретивые чиновники. Вот как начиналась одна из докладных записок такого рода: «При ознакомлении с версткой подготовленного издательством „Советский писатель” сборника стихов Б. Слуцкого выяснилось, что в целом ряде случаев автор стоит на сомнительных, а иногда и явно неправильных позициях…» (Цит. по: Лазарев Л. Во имя правды и добра // Слуцкий Б. А. Без поправок... М., 2006, стр. 7)

 

[33] Фаликов И. Борис Слуцкий..., стр. 315.

 

[34] Это зафиксировано Б. Сарновым, рассказавшим об одном из их споров со Слуцким 1956 года: «Раскаленный его невозмутимостью, я стал кидаться уже и на „Хозяина”, и на „Бога”. Сказал, что, в отличие от него, своим хозяином Сталина никогда не считал, портретов его нигде не вешал, да и как Бога тоже его никогда не воспринимал.

Он сказал:

— Я не хочу рисовать картину той нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри.

Я сказал, что тоже был внутри. И тоже о Сталине в жизни думал разное. Но, в отличие от него, уже „подбил итог”.

И тут он — первый раз за весь этот вечер — тоже съехидничал:

— Ну да, когда прочли об этом в газетах” (см.: Сарнов Б. Занимательная диалектика. — Борис Слуцкий: воспоминания современников, стр. 251 — 252).

[35] Эту фразу, введенную затем в оборот Е. Евтушенко, в середине 1950-х произнес Михаил Светлов после чтения Слуцким своих стихов на секции поэзии Союза писателей.

 

[36] Чухонцев О. В сторону Слуцкого. — «Знамя», 2012, № 1.

 

[37] Витин М. Г. Белояннис. М., 1964, стр. 123. («Жизнь замечательных людей»)

 

[38] Стихотворение «Когда убили Белоянниса…» вошло в первые две книги Слуцкого: «Память» и «Время» (1959). Из «Памяти» во «Времени» были перепечатаны также такие значимые стихотворения, как «Кельнская яма», «Лошади в океане», «Я говорил от имени России…», «О погоде», «Памятник», «Сон», «Толпа на Театральной площади…», «Память», «Школа для взрослых», «Гудки», «Медные деньги», «Баня»; впервые во вторую книгу вошли «Вот вам село обыкновенное…», «Говорит комиссар полка», «Книга отзывов», «Сколько черствого хлеба мы ели…» и другие ярко характеризующие поэта стихи. Пишу об этом столь подробно, поскольку вторая книга Слуцкого, органично продолжающая первую, стала жертвой различных «кривотолкований», начатых Д. Быковым*  (в его тексте о «Времени» — весь джентльменский набор либерального мифа о Слуцком: тут и «разочарование», и то, как «страшно переломилась» судьба (намек на историю с Пастернаком?) и, конечно, про то, как «дважды разочарованный» (?) Слуцкий «уже никаких советских иллюзий не испытывает») и подхваченных зачем-то И. Фаликовым. Последний не только приводит бессвязно-прихотливые быковские рассуждения, но и сам включается в игру, называя некоторые стихи «Времени» ни больше ни меньше как «паровозными», более того, распространяя «делание паровозов» Слуцким и на другие книги. («Паровозом 31-го сорта» лихо называет и само стихотворение «Когда убили Белоянниса…» Н. Елисеев, не захотев увидеть в нем более чем существенную для Слуцкого перекличку.) Напомним: «паровозами» в литературной среде называли присяжные стихи на «партийные» темы, написанием которых не брезговали иные советские стихотворцы, дабы легче протащить под этим соусом остальные свои творения. Но в разговоре о действительно крупных поэтах этот специфический эпохальный термин неприменим и неприемлем. Б. Ахмадулина и А. Кушнер, Г. Горбовский и В. Соснора, Н. Рубцов и Ю. Кузнецов — никому из них и в голову не пришло бы писать такого рода сочинения. Что же до крупных поэтов советской мировоззренческой ветви — темы, служившие иным лишь «рельсами» для «паровозов», были для них темами лирическими в самом глубоком, даже интимном смысле слова. Называть стихи Слуцкого о советском строительстве, о Ленине, о революции и войне «паровозами» столь же нелепо (если не сказать кощунственно), как обозначать тем же словом «Во весь голос» Маяковского, «Высокую болезнь» Пастернака или «Середину века» Луговского.

* Внесен Министерством юстиции РФ в реестр иностранных агентов.

[39] Знаменательна трансформация смыслов (тайное переименование — свобода «тайны», становящейся народным достоянием, — тайная свобода), характеризующая работу Слуцкого со словом, его умение расщепить и заново «собрать» всякое привычно-затертое выражение, устойчивое сочетание, примелькавшуюся фразу.

 

[40] Эренбург И. О стихах Бориса Слуцкого. — «Литературная газета», 1956, 28 июля.

 

[41] Симонов К. Дом поэта. — «Литературная Россия», 1979, 18 мая.

 

[42] Хлебников О. Высокая болезнь Бориса Слуцкого. — Слуцкий Б. А. Странная свобода. М., 2001, стр. 14.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация