Моим детям, внучкам, племяннице
и кто там еще появится
Это не художественный текст.
Это вроде путеводителя по моей памяти. Ну, как если бы я позвал в нее толпу потомков, водил по комнатам, задевая тяжелые дореволюционные стулья, обитые кожей с латунными четырехугольными гвоздиками, и тыкал пальцами в портреты: это такой-то, это такая-то. А вот это прабабушкина настольная лампа в виде расписной вазы, под которой, бывало, в желтом круге света на огромном бюро лежали у деда его записи и чертежи и засохший бутерброд с сыром на блюдечке... Впрочем, лампа-то жива, вы ее у меня в гостиной видели.
Затеял я эти записки, потому что мои воспоминания о детстве, отрочестве и ранней юности, из которых я, как всякий человек, состою на треть, если не на половину, вместе со мною рассыплются здесь на земле в прах. И без них вы не разберетесь даже в охапке сохранившихся старых фотографий, не говоря об отрывочных моих рассказах и упоминаниях о прошлом, что успели от меня услышать.
Речь именно о впечатлениях и воспоминаниях, отложившихся у меня в голове, о слышанном из чьих-то уст, что по законам памяти имеет ту же подлинность.
Уцелели кое-какие документы, давние письма, даже дневники, но я не собираюсь в них заглядывать. Они ведь вне меня, и я за них не отвечаю.
Словом, тут одни только субъективные обрывки. Из которых состоит мой личный мир или мирок, который вы, коли захотите, вправе наследовать — чтобы продлить и ваш собственный в историческую глубь позади себя. Всего на два-три поколения, но в масштабе человека с его единственной жизнью это изрядная даль.
Так что, милые потомки, я пишу для вас. Сторонним читателям вряд ли будет интересно.
Занятно выходит. С частных записок обыкновенно будущие писаки начинают. Осознав же в себе литературную походку, пишут уже не для себя и для своих, но обращаясь к читательскому кругу пошире. А у меня все наоборот. Все не как у людей[1].
Срединное место в моем детстве, в жизни нашей и всех сродственных семей занимал головановский дом. Я в нем родился и прожил до тринадцати лет.
Это был желтый двухэтажный особняк в стиле простенького московского классицизма. Никаких модернистских причуд, хотя и строился уже в модернистское время: въехали в него в годы империалистической войны. Высокие полукруглые окна верхнего, господского, этажа — верней, вероятно, назвать его бельэтажем. Прямоугольные и пониже, насколько помню, нижнего, хозяйственного и для прислуги.
Особняк имел номер 10 по Малой Никитской улице, точно тот же, что и соседний высокий доходный дом. Стоя отдельно, через каретный проезд во двор, он оказался как бы его сынком. Наша квартира имела 16-й номер, нижняя, на первом этаже, 15-й, продолжая нумерацию многоэтажного соседа.
Тот тоже принадлежал Головановым. Как и все постройки во дворе, включая Скуратовские палаты XVI века, где теперь чуть ли не музей. Как и весь этот обширный земельный участок, целый полуостров между Малой Никитской и Спиридоновкой — от их слияния вплоть до усадьбы графа Бобринского, незаконного сына Екатерины Великой, и его потомков, с громадным главным домом, предлежащим парком и обнимающими его флигелями. В этом дворце, я слышал, одно время перед войной помещалась школа, где училась мама, от нее и узнал, наверное. А в мои времена какое-то министерство. Помню, во второй половине 1950-х там снимали кино по роману другого нашего соседа, тоже графа, Алексея Толстого «Хождение по мукам», финальный эпизод с объявлением плана ГОЭЛРО. И по улице бродили какие-то рабочие в тужурках и красногвардейцы в шинелях. Что там теперь, не ведаю. Памятник архитектуры.
Исключением из головановской собственности в этом земельном треугольнике был самый угловой, выходящий на стрелку Спиридоновки и Никитской тоже доходный дом красновато-коричневого цвета. Примыкавший к нашему и такого же роста, хотя имел на этаж меньше, — зато с двойной высоты невероятным третьим этажом. Антресоли там во весь этаж, что ли? Не знаю. Он цел, можно пойти и поинтересоваться у владельцев. А в детстве я об этом не задумывался.
Дальше по улице, в сторону Садовой, живал в молодую веселую пору артист Качалов, там они, говорят, и с Блоком кутили. Так что после смерти знаменитого мхатовца, как раз перед моим рождением, ее переименовали в его честь. Но у нас в доме редко так называли, наши говорили обычно «на Никитской», а не «на Качалова». Так и я запомнил.
Семья Головановых — а это, чтобы вам было понятно, девичья фамилия моей бабушки Елены, Лёли — была богатой, а пожалуй даже и сильно богатой, семьей московских промышленников.
Происходили они из крестьян Тверской губернии, не удивлюсь, если еще и предки их наведывались в Первопрестольную промышлять извозом, будучи в крепостном звании. А после реформы и русско-турецкой войны, где основатель династии прадед Кузьма отслужил в артиллерии писарем в унтер-офицерском чине, он обустроился в Москве уж насовсем. Основал здесь в 1887-м собственное «дело», по той же линии извоза. С годами, и довольно быстро, это предприятие выросло в крупную, как теперь сказали бы, транспортно-логистическую компанию. Я видел фотографию начала века с громадной фурой, кажется, уже автомобильной, а не гужевой, с надписью по всей боковине фургона: «Козьма Головановъ и сыновья».
Наверняка это было именно авто. Головановы оказались приверженцами и проводниками прогресса. В новом их особняке на Никитской был даже маленький грузовой лифт для подачи готовых блюд с нижнего этажа на верхний: кухню оборудовали внизу, чтоб запахи готовки не попадали на господский этаж. Ну, в мои-то времена никакого лифта уж не осталось, и на месте прежней верхней буфетной расположилась кухня с керосинками, а после с газовой плитой.
Кстати, они были пионерами не только техники, но и бизнеса. Перед мировой войной создали, в придачу к основному делу, первую в России фирму проката автомобилей — не знаю, много ль было таковых и в Европе. Ну и грузовики завели у себя из первых. Обо всем этом уже в 1960-е написала в своей сорбоннской диссертации ваша троюродная тетка, а моя кузина Надька Голованова, ныне баронесса фон Беннигсен — она в конце концов вышла за своего одноклассника, такого же эмигрантского отпрыска Павлика Беннигсена, из остзейских немцев, но русского-прерусского, дальше некуда. Теперь они коротают век на свои крошечные французские пенсии, проводя бóльшую часть времени на церковных службах в маленьком православном приходе. Но о наших французах позже.
Московское гнездо Головановых первоначально выросло и разрослось где-то у Рогожской заставы. Я много раз слышал в детстве это словосочетание, хотя ни разу в тех краях не бывал. Там у них был дом, а скорее дома, конюшни, каретные сараи, гаражи, мастерские, склады и что там еще бывает у подобных предприятий. И все это сохранялось целиком или частью до самой революции и даже позже, часть семьи там и жила. Я видел бумагу: тетя Меричка и дядя Ника (про них потом) венчались в церкви на Рогожской. И там же крестили маму, а не в соседней с нами церкви Большого Вознесения, как других, — значит у кого-то там гостевала с младенцем молодая бабушка. Да и не могла разветвившаяся семья целиком перебраться в двухэтажный дом. Это после все съехались на Никитскую и особняк обратился в коммуналку.
Хорошенько разбогатев, в том числе, не исключу, и на военных перевозках, они ощутили наконец потребность выдвинуться в самое сердце миллионерской купеческой Москвы. Соседнее владение по Малой Никитской, кто не помнит, усадьба Рябушинских со знаменитым шехтелевским особняком. Только у тех участок поменьше.
Головановы, и жены их, и свойственники, все корнями из крестьян, все промышленники, были людьми энергичными, ясного мышления, настоящим новым русским классом. Людьми серьезными, отнюдь не склонными пускать пыль в глаза и фанфаронить по расхожему представлению о русских «купчиках».
Насколько знаю, они даже записаны были вплоть до самой революции купцами III гильдии, совсем не по богатству. «Чтоб не платить понапрасну многие тысячи за первую», — как объяснил мне кто-то из стариков.
Зато держали ложи и постоянные места в Большом и Малом театрах, в МХТ и Консерватории.
Свое сословное положение новой русской элиты они утверждали иначе. Все мальчики в семье Козьмы Голованова — их было трое, средний потом погиб на мировой войне — получили неплохое образование с техническим уклоном. В реальном училище (это та же гимназия минус два древних языка, но плюс высшая математика, углубленная физика, черчение), а то и в Императорском техническом училище, теперешней Бауманке. Все три девочки окончили женскую гимназию, кто-то побыл еще и курсисткой.
В доме висели картины, хотя и не чета морозовскому собранию — русские художники второго ряда. Остатки коллекции в золотых покоричневевших рамах я еще застал. Там были отличные пейзажи, два из них до сих пор помню. Один кисти Жуковского.
Но главным увлечением стала музыка. Кажется, они все музицировали, по крайности женский пол. Беспрестанно ходили в концерты. Ближайшим другом семьи был Шаляпин, почти всякий вечер приезжал поужинать, поиграть в преферанс, благо у него особняк неподалеку, на Кудринской. Говорят, в каминной имел облюбованное кресло. То самое, что уцелело и стоит сейчас в кабинете позади меня, у книжных полок.
Были ли они русскими интеллигентами? Это как считать.
Если по «веховской» интерпретации, с непременным революционно-социалистическим уклоном, то наверняка нет. Они ведь из крестьян во втором, в третьем поколении, «народ» для них не отстраненная субстанция, а куча родственников по деревням и они сами, с чего им упражняться в радикальном народолюбии? Это барское дело.
А если поверить изобретателю этого слова Боборыкину, обозначившему так носителей «высокой умственной и этической культуры», проще сказать — образованных людей с широким кругом интересов и размышляющих обо многом в жизни, не только о своих делах, — то возможно. Хотя у нас и засело в голову, что интеллигенты непременно не богачи и уж во всяком случае не капиталисты, а только люди наемного труда, пусть и умственного, порою, впрочем, и прилично оплачиваемого. Забывая напрочь про «дворянскую интеллигенцию», о которой и твердолобые марксисты любили пописывать. Но до «капиталистической интеллигенции» дело как-то не дошло.
Однозначного ответа нет. Их разговоров в гостиной или за вечерним чаем вокруг необъятного шестиногого стола я не слышал, могу только примыслить. Но вот что меня в свое время радостно удивило. Когда с конца 1960-х и все 70-е в Москву стал регулярно наезжать французский дядюшка Дима и мы с ним принялись ходить по театрам, ужинать и часами вести беседы на исторические, философские, общекультурные и прочие темы, я обнаружил в нем и его суждениях знакомый образ классического русского интеллигента. Ровно такого же, каким, уже в новое время, был мой отец и каким я представлял себе этот социальный тип в прошлом по русской литературе. А он вырос ведь, хотя с подросткового возраста уже и за границей, в семье самого типичного из Головановых, своего отца Леонида Кузьмича. И выходит — унаследовал?
С учетом уже известного нам жизненного поведения Головановых, не думаю, что на новом месте все должно было ограничиться желтым особнячком. Скорее то была первая ласточка.
Головановы не просто богатели. Они осознавали роль свою и себе подобных в новом поприще России, верили в себя и в нее, не спешили и играли вдолгую. На годы вперед. Не их вина, что проклятая революция смешала карты.
Зимой 1916-го глава фирмы, старший сын основателя Леонид Кузьмич Голованов с семьей переехал в новопостроенный дом. И вместе с ним представительская часть фирмы. Может, и пару самых престижных авто, пока место пустует, разместили в постройках двора для показа клиентам, хотя навряд. Дорогущая земля в окружении миллионных особняков и роскошных доходных домов, как сказали б теперь, премиум-класса, неподходящая площадка для хозяйственной деятельности.
Это уже во времена нэпа, когда фирма было опять пошла вверх, да условия переменились, сюда стали переводить «производство», и во дворе появились гаражи и конюшни. Участок в квартале миллионеров покупали не для них.
Так что переехал дядя Лёда, как звали его домашние, с женой и детьми. Быть может, один парадный апартамент отвели для матери, моей прабабушки Анны Ивановны, когда та надумает заехать. А так эта владычица рода оставалась с младшим сыном и тремя дочерьми в прежнем своем гнезде на Рогожской. Да и не было в особняке места для комфортной жизни всего многочисленного семейства, только для главной ветви.
Планов семьи не знаю, но догадаться легко. Столько земли приобрели не зря, и со временем, думаю, та должна была превратиться в полноценную усадьбу. Косвенно об этом говорят и архитектурная простота и не чрезмерные размеры первого дома.
В неотдаленном будущем, полагаю, должен был появиться и другой, большущий, главный, парадный особняк. Обращенный, скорее всего, на еще более тихую, чем Малая Никитская, Спиридоновку. А между ними разбили бы изящный парк, если не с беседкой, то со скульптурой посередке — не хуже, чем в соседских владениях Бобринских справа и Рябушинских слева.
Интересно, каким он был бы, этот дом-дворец. Не в неорусском ли стиле, гармонируя с уцелевшими Скуратовскими палатами, теперь обращенными во флигель? Или уж полноценный модерн, и заказали б тому же Шехтелю? Головановы могли. Когда считали, что время пришло, они играли по полной — умудрились же они, уже после революции, едва не купить «Ласточкино гнездо» в Крыму!
Эх, мечтания. Да я еще в детстве, гуляя среди пузырящегося на веревках белья по двору, мысленно воображал его в ухоженном виде: тут клумба с мраморной нимфой посередке, тут дорожка, а на месте сараев с голубятней беседка на манер маниловской...
Однако и нынешний головановский особняк был удобен и поместителен.
Парадный вход, как это часто в московских мещанских домах, был не посередке фасада, а в углу. Он вел с Малой Никитской улицы, и вошедший попадал в длинную прихожую с гардеробами, вешалкой и зеркалами. Необъятную эту дубовую вешалку с медными крючьями и полочками для шляп, рассчитанную на целую толпу гостей, к моему детству перетащили в коридор наверх, и мы там, играя в прятки, зарывались в пальто и шубы.
Отдав прислуге пальто, поправив галстук или прическу, а может, и тронув усы специальной щеточкой, гость проходил на нижнюю площадку лестницы. Дальше отсюда вела исчезнувшая после дверь на непарадный первый этаж, где расположились всякие служебные помещения — наверное, контора, а также учебный класс для детей, комнаты прислуги, кладовые, кухня, не знаю что еще, я ни разу в жизни на том этаже не бывал. И гость туда тоже не заходил. Он поднимался налево по роскошной дубовой лестнице и оказывался в просторном верхнем холле с чередой высоченных белых двустворчатых дверей по обе стороны, сияющих коваными латунными ручками в форме чего-то декадентски-растительного. Средняя налево вела в святая святых — в хозяйский кабинет.
О, этот кабинет! Я застал его, и еще опишу, каким он явился в другую пору, но теперь, мысленно убрав разгородившие его после шкафы и вынеся все лишнее, попробую воспроизвести в исходном блеске.
Он был чрезвычайно велик. С двумя высокими полукруглыми окнами на улицу, обрамленными складчатыми гардинами. С занимавшим весь простенок меж окон величественным столом-бюро, уходившим вверх этажами и галерейками для книг, бумаг и всякой всячины, а еще с черномраморной глыбой настольных часов, кажется, с каким-то позолоченным ангелом на макушке. С выстроившимися по стенам книжными шкафами, за стеклом которых тускло светились золотом энциклопедии и другие солидные книги в кожаных камергерских переплетах. С глубокими, как пещеры, креслами, в одном из которых, сохранившемся, у деда, помнится, вечно лежала на продавленных пружинах стопа газет. А еще чайный столик на тонких ногах, как бы обутых в высокие латунные сапожки. Наверное, стоял и диван, и картины висели на стенах, одетых в красноватые, выпуклого узора обои, так ни разу и не переклеенные до самого сноса особняка в 1970-х. Разве что летом 1917-го — под отставшими кусками обоев я видел пожелтелые полосы выходившей в ту пору газеты «Солдатъ-гражданинъ».
Здесь вершились дела. Велись коммерческие и просто дружеские беседы. Принимались важные решения, большинству из которых не довелось сбыться.
Направо из кабинета высокая дверь вела в гостиную с камином. Туда, как я понимаю, приглашали близких гостей. Поболтать и обсудить, расположившись в креслах, новости, поиграть в карты, быть может, послушать музыку. Тогда именно в ней располагался кабинетный беккеровский рояль, в мою пору переселившийся в бывший кабинет к деду. Если только инструмент не помещался в парадном зале. В этот громадный зал с пятью высоченными окнами, тремя на Малую Никитскую улицу да еще два с торца, из кабинета вела, по законам анфилады, такая же дверь налево. И легко представить, как особенно почетного гостя, пообщавшись предварительно в кабинете в креслах, приглашали, распахнув двери, туда, к столу. Другие же заходили прямо из холла.
Зал этот был весьма велик, так что, возможно, в нем и танцевали при случае. Даже в мое детство в нем, укороченном почти на треть, танцевали под патефон. Но мне почему-то он представляется именно с громадным длинным столом посередке, заставленным вазами и блюдами с едой, обставленным стульями с обитыми кожей высокими спинками, на которых сидят, тянутся за кусочком снеди, болтают и смеются молодые женщины в красивых платьях, мужчины с усами и бородками, в сюртуках, а во главе стола, в своем глухом черном платье с кружевами, доброжелательно улыбается гостям и гостьям величественная прабабушка.
В самом начале 90-х, когда церковь Большого Вознесения, что напротив, после полувека с лишком безвременья опять открыли для богослужений, я пошел туда на Пасху. Внутри почти не было икон, стены только очистили от советских перегородок и покрасили голой краской, кажется, белой, а может, серенькой. Но я мысленно представлял ее во всей прежней красе и видел в ней ту, давнюю, толпу нарядных прихожан, и в ней всех моих предков того времени, мужчин, женщин и детей. А когда наш крестный ход с сотнями горящих свечек, радостно трепетавших, казалось, оттого что праздник двойной: Христос воскрес и советская власть кончилась, — обогнул храм с Большой Никитской на Малую, я мысленно увидел наш особняк, давно уже снесенный, в прежнем виде, с ярко освещенными полукруглыми окнами. И представил, как моя родня, отстояв службу и похристосовавшись, переходит через неширокую улицу туда, входит в парадные двери, оставляет шляпы и накидки на вешалке, поднимается по лестнице и заходит в этот самый зал к накрытому, блещущему хрусталем и серебром столу на праздничное разговенье...
Думаю, устройство верхнего этажа уже понятно. Это протянувшаяся вдоль фасада анфилада из трех просторных парадных комнат: зал, кабинет, гостиная. Удобства в торце холла, и там же выход в буфетную. А по правой стороне другая анфилада, поуже, окнами во двор. Жилых комнат было тоже три, а какая для чего, не знаю. Ну, спальня. И гардеробная. А еще одна... Покои для прабабушки? Или детская? Хотя вряд ли: при них ведь и бонна нужна, и не бегать же им по холлу. Не удивлюсь, если младшее поколение размещалось на нижнем этаже.
Сияющие декоративной латунью причудливые дверные ручки; навощенный дубовый паркет со своим рисунком в парадных комнатах, своим в жилых и в холле — ну, я-то его застал рассохшимся, посеревшим и с вываливающимися плашками, под которые можно было запрятать ценную почтовую марку или другой секрет; выпуклая лепнина на потолках, особенно по углам и вокруг ламп; модернистские, позже растерявшие часть своих стеклышек люстры... Все эти обычные приметы состоятельного быта задним числом, зная скорые перемены в судьбе особняка, обрели характер неслучайный. Вроде нарочно оставленных знаков, подчеркнувших раздел эпох: насыщенной красотой и скудной.
Мы, дети и подростки дома, обитавшие в нем десятилетия спустя, ощущали этот отголосок прошлого, то тут, то там наталкиваясь на дразнящие следы утонувшего мира. Речь не о богатой жизни, про которую мы не знали и о которой не думали, а о повседневном изяществе канувшего бытия. И радовались всякий раз, обнаружив ту или иную диковинку вроде узорной бронзовой розетки вентиляции за обоями или вещицы на чердаке, — ну, как археолог, наткнувшийся в песке на отбитый завиток коринфской колонны или мраморный палец статуи.
Кстати, еще через десятилетия, когда снова появились богатые люди и богатая жизнь, ничего подобного в ней не оказалось. Новые дорогие вещи были тоже великолепны, но несли отчетливый отпечаток конвейера. В изготовлении, а главное — в замысле. Они утратили опьянение артистизма.
Дореволюционная история особняка была короткой. После революции фирма продолжала существовать, и довольно успешно, хотя, как уже сказано, во дворе дома на Никитской пришлось потесниться для автомобилей и лошадей. Кто-то по-прежнему жил на Рогожской, кто-то обитал на громадной даче в Кунцево. Фотографии многочисленного семейства, от младенцев до стариков, на ступенях тамошнего бревенчатого дворца а-ля рюс сохранились. После его отобрали, и когда впервые прилетевший в Москву из Парижа дядя Дима попытался наведаться в рай своего русского детства, он наткнулся на глухой забор и железные ворота с наваренной звездой — там размещалась какая-то воинская часть.
В начале 20-х годов сделалось ясно, что жизни в Советской России предпринимателям не будет. Энергичный Леонид Кузьмич затеял переселение всего рода во Францию.
Он вообще был занятный человек. Достаточно припомнить, что он учудил еще при жизни отца, в 1909-м, сбежав с юной возлюбленной-курсисткой в Швейцарию. Как раз в это время там, как известно, околачивались беглые большевики, но наша пара с ними не пересеклась, к революции не примкнула. Она предпочла любовь. Беглецы наслаждались жизнью и, невенчанные, родили там первого сына Игоря в 1910-м... Поступок отчаянный, хотя отчасти вынужденный: тут им не дали б обвенчаться. Потому что Ольга была из семьи богатейших купцов и банкиров Рахмановых — старообрядцев, а наши просто православные. Впрочем, время берет свое, да и Голованов-старший умер. Года через три обе семьи смирились, беглецы воротились, обвенчались, и детей крестили — и первенца, и родившегося уже в Москве Дмитрия. В той самой церкви Большого Вознесения, что напротив нашего особняка. Следовательно, к тому времени земля с домами была куплена.
Побег семейства из Советской России был хорошо продуман. Первым, предварительно прощупав почву, отправился в Париж глава фирмы с женой, сыновьями и матерью, старейшиной рода. Чтобы не так резко менять привычный быт, они везли с собой, помимо прочего, банки с дачным вареньем, и очень волновались за них. Потому что в варенье были напиханы бриллианты. С их помощью семья должна была обустроиться, а затем перетащить к себе остальных, брата и сестер с женами-мужьями, с детьми. Но это был 1924 год, и ровно за нашими беглецами занавес опустился. На мое, по крайней мере, счастье.
За старшего в Москве остался младший брат Николай Кузьмич. Захват «товарищами» и закрытие фирмы, отъем нижнего этажа особняка, вселение в верхний многочисленных родственников и превращение его в коммуналку выпали уже на его жизненное поприще. Кстати, и ценности не все уехали в банках с вареньем. Но с ними обошлись просто. Помните в «Мастере и Маргарите» пропущенную в первом издании главу «Сон Никанора Ивановича»? Ту, где валюту сдают? Так вот, Николая Кузьмича самого никуда забирать не стали. Взяли его жену, тетю Надю, Надежду Алексеевну, ни к каким делам отношения не имевшую, а любившую пуще всего чтение книг и оперу. Посадили в известном учреждении в камеру, пригласили мужа и показали ему жену в глазок. После чего он все сам отдал. Ну, или почти все.
А те, что были в варенье, все ж помогли освоиться свежим эмигрантам. Хотя большая часть канула: на них открыли в Париже русский ресторан, быстренько прогоревший. Но как-то жизнь и там наладилась.
К моменту моего появления на свет это была полноценная коммуналка, разве что родственная.
Ну, маленько ее покалечили. Все анфиладные двери меж комнатами закрыли, заклеили обоями, заставили шкафами. Каждая превратилась в отдельное жилье. И от зала отрезали кусок с окном, получилась еще комнатка.
Из холла выгородили большую общую ванную, оставив вокруг нее для прохода г-образную загогулину. Где помещалась прежняя, маленькая, на одну семью, понятия не имею. Вероятно, рядом с буфетной. В этой длинной мылись, стирали белье, купали детей. Там стояла, я застал ее, чугунная водогрейная колонка. Дымоход вывели, как я понимаю, в голландку, обогревавшую соседний кабинет. Все комнаты, кроме каминной, отапливались голландками.
Печь-голландка, кто не знает, это такой облицованный плиткой высокий и плоский кирпичный шкаф до потолка. После протопки он много часов представляет собой горячую кафельную стену. Зимой, прибежав с улицы, кинешь на вешалку пальто, прислонишься к этой стене спиной и стоишь, и чудесное тепло протекает в тебя и растекается там, выгоняя холод сугробов, по которым ты только что скакал.
Топили их обычно вечером. И перед тем как закрыть заслонку, отворяли зев, чтоб там окончательно прогорело, — весь трепещуще-розовый изнутри, озаренный грудой дотлевающих головней с пробегающими по ним голубыми огоньками. И мы с братом, уже лежа в кроватях в темной комнате, не могли отвести глаз от освещенного нутра печи, где рушились алые и золотые замки из раскаленных углей. Молчали и смотрели. По мне, одно из самых чарующих зрелищ на свете. Сравнимое только со звездным летним небом.
Позже технический прогресс добрался и до голландок, в их топки вставили какие-то металлические патрубки и фитили, и они стали в своей замурованной глубине топиться газом. Чудо кончилось.
Поначалу наша семья — мама, папа, няня Паша и мы с братом — вся обитала в бывшей гостиной с камином. Впрочем, его тоже переделали в подобие голландки. Широкий зев заложили, а топили со спины, из коридора, ну, из остатка прежнего холла. Так что сам камин с лепными завитушками и каминной полкой уцелел, и на полке стояли дивные вазы, одна из которых, с фигурками флиртующих пастушка с пастушкой, и сейчас у меня на книжном шкафу красуется. Камин был красивый, хотя и слепой — ну, как слепые заделанные окна на фасаде иных домов, — и оставался эстетической доминантой комнаты. Другой такой диковиной из прежней жизни являлась люстра.
Ох, эта люстра, вся из разноцветной смальты, оправленной в неправильной формы ячеи сложного, почерневшего от времени сооружения вроде перевернутого замка, не то из посеребренной бронзы, не то прямо из серебра — эдакий висячий разлапистый многоярусный витраж! Уже в наше время, когда появились многоцветные итальянские абажуры и люстры, я опознал их родство, а тогда ничего подобного больше нигде не видел. Именно под ней, как я понимаю, хозяева дома с гостями трудились за ломберным столом. Ну а мы под ней обедали. Почему-то ярче всего она запомнилась в тот далекий миг, когда мне, запрокинувшему голову четырех- или пятилетнему, пытаются влить в рот ложку рыбьего жира, я давлюсь, и ее разноцветные стеклышки скачут в глазах расплывшимися в слезах огоньками. Доктор сказал, что я слабенький ребенок, и велел эту гадость пить. Но ничего не помогло, даже приготовленный на заедку кусочек черного хлеба с обожаемым ломтиком селедки. Меня стошнило.
К счастью, нашелся другой, умный доктор, или этот поумнел, и вместо рыбьего жира прописал мне ежевечернюю десертную ложку кагора. Тут дело пошло на лад, я даже ложку потом облизывал.
Ну а люстру мама продала, когда мы переехали в хрущевскую пятиэтажку. На Никитской потолки были под четыре метра, а в новой квартире, повесь мы ее, под ней пришлось бы ходить на четвереньках.
Рядом, в бывшем кабинете, по-холостяцки обитали брат матери дядя Коля и дед. Бывшие двустворчатые двери из холла загородила ванная, так что сбоку пробили маленькую дверку. И если войти, первым делом у входа справа пылился заваленный книгами, коробками и всякой всячиной тот самый беккеровский рояль. В войну, кто-то мне рассказал, дед хранил в нем запасы крупы и картошку. В 70-е, когда особняк наш пускали на слом, дед предложил его мне. Я стал отговариваться, что, мол, вовсе не музицирую, на что дед решительно возразил: «Но ты же можешь выучиться!» Я в ту пору жил в коммуналке на Павелецкой, в двенадцатиметровой комнатке, и мигом вообразил, как инструмент занимает ее едва не целиком, и я ложусь спать не то под ним, не то сверху на полированную крышку. После дядя Коля сплавил рояль кому-то за гроши, лишь бы вывезли.
Чтоб разгородить кабинет на две половины, посередке составили высокой стенкой книжные шкафы. Так что дедова конура была как бы за углом, если пройти до конца шкафов и свернуть налево. А справа после рояля стояла дядькина кушетка. По утрам он сидел на ней, сооружая на журнальном столике не то на табуретке завтрак. Обычно это были бутерброды с сыром. Кофе он варил в специальном стеклянном цилиндре, вроде тех с поршнем, в каких нынче подают в иных ресторанах чай, только еще и с электрическим подогревом. После он наливал его из бокового краника в высокий стакан, и я, маленький, зайдя к нему в это время, садился рядом с ним на кушетку и завороженно глядел, как коричневая струйка разрушает целую пирамидку поставленного в стакане рафинада, точно башня рушится. А у деда на подоконнике стояла банка с водой, в которой топорщилось нарубленное на кубики сливочное масло, так его хранили, ведь холодильников еще не было.
В этой на диво захламленной комнате столько всего имелось, что по отдельности и не разглядеть. Разве вечно горящий матовый светильник в виде цветка на стене над дедовой койкой в закутке, упомянутые уже прабабушкину лампу и фундаментальные черномраморные часы на бюро, и много картин на стенах. Только эти не из головановского собрания, а кисти дедушкиного дяди, моего двоюродного прадеда, окончившего знаменитое Училище живописи, ваяния и зодчества, художника. Одна из них, довольно большая, в розовато-бордовых тонах, изображала просторную барскую гостиную с полосатыми креслами. Почему-то я думаю, что в загородном доме. В окно там лились полосы солнечного света, и это богатое праздничное пространство отчетливо контрастировало с набитым рухлядью обиталищем двух холостяков. Она и сейчас цела, и я знаю у кого.
В бывшем парадном зале обосновались собственно Головановы, то, что от них осталось. Николая Кузьмича я не застал. Тут жил его сын дядя Кира с женой и двумя детьми — Петей, ровесником моего старшего брата, и Наташкой, моей ровесницей. Похоже, это была очень дружная семья. Тетя Марина, дядякирина жена, прежде была близкой подругой с нашей матерью, та рассказывала, как в бомбежки они сидели в обнимку на диване. Теперь отношения стали скорее ровные, родственно-соседские. В отрезанной от зала дольке об одном окне помещалась вдова Николая Кузьмича тетя Надя, Надежда Алексеевна. Она была доброй, коренастой, с лицом степной помещицы и подобранной кокошником седой косой вокруг головы.
Даже в обрезанном виде, как уже сказано, зал оставался самым просторным помещением в квартире. Там устраивали детские праздники. Да и в обычные дни, пока взрослые на работе, наши ребячьи игры частенько перемещались сюда. Двери-то в комнатах не запирали, потому что все родственники. Не то что в обычных коммуналках, для которых и холодильники, когда те появились, выпускали с замками — с щелкой для ключа в ручке, как на автомобильной дверце.
Напротив зала, если перейти огороженную фигурными перилами площадку над парадной лестницей, в угловой комнате прежней жилой анфилады теперь обитала вывезенная из родной их Пензы сестра Надежды Алексеевны тетя Лёля. Но на секунду задержимся в этом малом холле.
У окна его загромождал большущий стол, уставленный банками с вареньем, кастрюлями и чем-то еще из женского хозяйства. А в углу висел на стене черный с блестящим грибком звоночка телефон, проведенный еще в дореволюционную эпоху. Тогдашний, наверное, надо было постучать по рожкам и сказать что-то вроде «Девушка, соедините...» А номер теперешнего помню навсегда: К4-56-29. По нему мне звонили изредка приятели и я сам звонил девочкам — дышал и молчал в трубку, как водится у страшно юных влюбленных. Вся стена вокруг аппарата пестрела приколотыми записками с именами, названиями учреждений и номерами: точь-в-точь как в известном фильме «Покровские ворота», да и квартира наша сильно смахивала на ту. А еще на краешке стола лежала длинная замусоленная телефонная книжка с привязанным к ней карандашом. Но в ней почему-то номеров было не густо, зато все страницы испещряли разнообразные геометрические узоры, что чертили машинально карандашом все кому не лень, ведя телефонную беседу. Классе в пятом, кажется, когда мы начали проходить древнюю историю, я подметил их сходство с воспроизведенными в учебнике египетскими папирусами. И даже вырезал несколько, потому что мы с друзьями сочинили в ту пору собственную древнюю страну, и ей тоже потребовались папирусы.
Так вот, в угловой комнате проживала в одиночестве тетя Лёля, старая дева. Возможно, они были из небогатых дворян, не то из мещан, не ведаю, а в советское время тетя Лёля служила машинисткой, впрочем, теперь уж на пенсии. Однако на столе у нее высился громадный черный с золотом и с очень длинной кареткой «Ремингтон». Но не помню, чтобы она за ним печатала. Из других диковин в памяти остался висевший у нее длинный заоконный градусник с созвучным пишмашинке именем «Реомюр». Она частенько, глянув туда через стекло, объявляла погоду. Только я не мог понять, что эти градусы означают, а на Цельсия она переводила с трудом и всегда сбивалась.
Вообще-то она была, мне думается, с легким приветом. Никак особо не проявлявшимся, разве что вечно что-то пела тихонько, идя по коридору. Она вообще была закоренелой меломанкой. Если остальной старший женский пол любил музыку, то эта была на ней прямо свихнута. Записывала на бумажке радиопрограмму и в нужный час, когда передавали концерт или симфонию, сидела замерев на диванчике у картонного черного зева репродуктора и слушала с открытыми глазами, и нас с Наташкой сажала возле. Странное дело, ведь телевизоров еще не было, но мне кажется, что я видел и сам оркестр, густо заполнивший сцену, мужчин во фраках и женщин в черных платьях, восходящий и опадающий строй смычков и дергающуюся спину дирижера — наверное, видел тетилёлиными глазами.
Бывали и другие странности. Как-то вдруг она потащила нас с Наташкой в Мавзолей. Не знаю, может, в курсистской молодости симпатизировала эсерам, а то и самим эсдекам и решила показать нам ихних вождей в гробу. Мы часа три, если не четыре, топтались в скучной, освещенной нежарким солнцем очереди, главным образом из провинциалов, в Александровском саду, а после мимо Исторического музея и дальше уже по площади. Мне больше понравился Сталин: с усами и в кителе с золотыми пуговицами. А Ленин какой-то обыкновенный дяденька, какие в трамвае ездят. Довольно своеобразно описал его мой дядя Коля, когда был подростком и из любопытства сходил в Мавзолей, еще без генералиссимуса. В своем дневнике, что мне достался, он очень кратко изложил впечатление о вожде: «костлявый и короткий». Зачем нас тетя Лёля туда таскала?
А вообще она была безвредной и тихой, как мышка. Да на мышь и походила, такая востроносенькая.
Две остальные комнаты анфилады числились за дядей Никой с тетей Меричкой, сестрой бабушки, а еще за вернувшейся из Парижа прабабушкой Аней. Про них отдельный рассказ. Они безвылазно жили на даче в Удельной, и когда мы с братом маленько подросли, позволили маме переселить нас с няней в меньшую из них, в бывшую спальню, я думаю. Это там мы любовались огнем в голландке.
А ключи от большой средней комнаты дали дяде Коле, и он разместил там свою мастерскую, или лабораторию, или радиоателье — называйте как хотите. Дореволюционная мебель дополнилась верстаками, да и сама обросла тисками и тисочками, паяльниками, электропилками и стеллажами для хранения заготовок и деталей.
Дядя Коля, инженер-радиотехник по образованию и по работе, с юных лет был мастером на все руки, умельцем, лесковским Левшой, только уже другого технологического века. Еще подростком его то и дело призывали то одни, то другие родственники что-нибудь починить, запаять, провести проводку и тому подобное — и он приезжал то к одним, то к другим, съедал сытный, не то что домашний сиротский, обед и все чинил. В последних классах школы он задумал построить настоящий пластиночный фотоаппарат — и за год-другой построил. Корпус был выпилен и склеен из фанеры, сменное матовое стекло уползало вверх по деревянным желобкам, центральный затвор был выточен и собран по добытому где-то чертежу из алюминиевых и стальных пластинок — и он работал! Я так хорошо знаю, потому что в конце концов он достался мне, и я даже проводил с ним опыты. Только в мое время фотоаппарат уже не был столь недостижимой заветной мечтой, и скоро нам с братом, вернее, Мишке, подарили настоящий.
Дядя Коля мог починить что угодно, и после починки оно исправно служило. Его технические решения были находчивы, часто хитроумны и неизменно воплощены в жизнь. Что в них начисто отсутствовало, так это эстетическая сторона. Как я понимаю, она и не рассматривалась. В комнате этой стояла, помимо прочего, изумительно элегантная двухместная козетка красного дерева, с красиво овальной, вроде деревянного веера, решетчатой спинкой и гнутыми ногами. Дядя Коля нередко сидел на ней, работая, и как-то одна из ножек подломилась. Она, разумеется, была тут же восстановлена. Только не в прежнем клееном виде, а более надежно, с креплением на алюминиевых уголках. И уже не тонкая хлипкая прежняя ножка, а новая, из некрашеной деревянной болванки пальца в три толщиной. Козетка теперь очень оригинально выглядела: вроде старинной молодой дамы в кружевном платье, но с деревянной пиратской ногой. Я на ней тоже сиживал.
Маленький, я обожал заходить в эту волшебную комнату, похожую на лавку древностей, только вместо древностей она, напротив, была заполнена чудесами техники и электричества. На верстачке мог корячиться какой-то сложный передаточный механизм с шестеренками, а на приспособленном под монтажный стол дамском бюро, освещенная маленькой лампой, высилась в алюминиевом каркасе наполовину собранная ламповая радиосхема, возле которой дымился паяльник, и его дымок сплетался прядями с клубами папиросного дыма — дядя Коля вечно курил «Беломор».
Чего только в этой комнате не было! Со времен скудной на что угодно предвоенной и военной юности, когда он днями таскался по магазинам в поисках необходимого для очередной поделки электромоторчика или уголка заданных размеров, дядя Коля собирал все на свете и ничего не выкидывал. Тут были десятки ящичков и коробочек с винтами, болтами, гайками, плашками, сопротивлениями, клеммами всех мыслимых типоразмеров, по типоразмерам тщательно разобранные и снабженные наклеенными бумажками с выведенными черным надписями: «винты 3 мм» или «прокладки ¾». Это касалось и более объемных материалов, вроде проводов, реек, медных и алюминиевых трубочек и тому подобного на стеллажах. Иные не помещались в этой комнате. Помню, в начале 70-х, когда мы с Мишкой помогали им с дедом переселяться на новую квартиру, дядя Коля, притащив к составленным для погрузки вещам очередную дубовую дощищу, длинную и широкую, и поняв, что та ни в машину, ни в новое жилье не влезет, провел по ее пыльной поверхности рукой и произнес с грустной нежностью: «Тридцать лет у меня под кроватью лежала...»
Особенно любил ходить «к дяде Коле», в эту холодноватую комнату без занавесей на полукруглых окнах, за которыми синела темнота двора, мой брат Мишка. Сначала он строил там под дядькиным руководством собственный радиоприемник, да и построил, можно было даже послушать, хотя и с треском, музыку и разобрать голос диктора. Но и после, и просто так, поболтать с дядькой, а в старших классах и покурить.
После или в самом конце войны в квартире образовалась еще комната, причем на первом этаже.
Моя тетка, сестра дяди Киры Голованова, Наташа, была, как я понял, на редкость самостоятельная, современная, спортивная девушка. Еще и романтическая — не по-тургеневски, но в духе советской эпохи, а самой романтичной на ту пору в СССР считалась профессия геолога, вспомните «Чука и Гека». После школы Наташа поступила в геологоразведочный. А когда началась война, записалась санитаркой, кончила курсы и ушла на фронт. И там не то вынесла раненым с поля боя, не то уже в лазарете встретила своего суженого, дядю Леню Балашова. По совпадению тоже геолога, а на войне снайпера. И привела его, хромого и тощего после ранения, опирающегося на костыль, в пропахшей йодоформом грязной шинелке в головановский дом.
Как я понимаю, то была изумительная пара. Веселая, любящая друг друга и свою работу, открытая для друзей. Дядя Леня, его я хорошо помню, был кинематографического обаяния человек, не удивительно, что тетка в него влюбилась. Веселый, дружелюбный, серьезный в поступках и внешне интересный, с твердо вылепленным лицом и волнистыми темными волосами — ну, я-то их видел уж с прядями седины. К тому еще азартный ученый, только не кабинетный. Его интерес был в Средней Азии. Уже в 70-х, попав в одной из тамошних республик, по журналистским делам, в учреждение водохозяйственного профиля — из важнейших в этом засушливом крае, я только имя его назвал, и хозяева принялись воздевать глаза к потолку. Оказывается, он чуть ли не создал все ихние гидрогеологические карты.
Молодым надо было где-то жить. И решение было найдено не хуже того, что с Гордиевым узлом. На нижней площадке главной лестницы, по ходу ее, если спускаться, в стене пробили дверь прямиком в дворовый проезд, добавив снаружи что-то вроде крыльца со ступенями; отныне это и стало «парадный вход». А прежнюю длинную прихожую, теперь оставшуюся сбоку, превратили в гнездышко для молодых. Они там не теряли времени: через год у них родился сын Сережка.
Тут случилась трагедия.
Наташа после войны вернулась к своей профессии. В 1948-м, кажется, ее послали с поисковой партией куда-то на Западную Украину. Тамошние бандеровцы не жаловали геологов-москалей и, как Наташа рассказала, предупредили через местных, чтобы больше не возвращались. Понятное дело, никто экспедиции не отменял, и в следующий сезон она опять отправилась.
Я не знаю подробностей и не хочу про них думать. Молодую москвичку бандеровцы поймали и после всего повесили. Посланная потом группа опознала ее, закопанную, по густой косе. Тело привезли и похоронили на Ваганьковском кладбище. Чуть не каждый месяц тетя Надя, ее мать, ездила с Сережкой на 4-м троллейбусе туда, навестить могилу.
Все это было примерно в год моего рождения. К памятным мне временам Сережка уж был подростком. Дядя Леня очень любил его. Но что поделать: погоревав, он вновь женился. Если память не изменяет, у новой его жены тоже был сын, чуть помладше Сережки возрастом, и тоже Сережа. Они, между прочим, подружились. Но жили раздельно: дядя Леня в новой семье, хотя они сюда часто наведывались, а Сережка с бабушкой Надей, и царством его была та самая нижняя комната.
Из всех в квартире я больше всего дружил, помимо, разумеется, своего брата Мишки, как раз с Сережкой. Именно он бывал третьим в наших затеях. К примеру, когда дошло до трех мушкетеров, Мишка был у нас д’Артаньяном, Сережка Атосом, а мне достался Арамис. Портосом заочно назначили Петьку Голованова — он тогда болел и лечился в санатории.
Дядя Леня иногда брал сына в экспедиции. И тот привозил оттуда дивной красоты распиленные камни и другие чудесные вещицы. К примеру, купленный на ташкентском базаре артельной выделки пугач — тяжелый, черный, очень похожий на настоящий револьвер, с похожими на наперсток чашечками глиняных пистонов, дававших оглушительный выстрел и облако порохового дыма. В Москве таких не продавали.
После Сережка отлил с него в олове пару копий, таких же внушительных, хотя и не умевших стрелять, одну из них дал на время мне. Он вообще был на редкость рукаст, вечно что-то точил, строгал, отливал и мастерил. Ну, не до такой степени, как дядя Коля, зато с приметным художественным чутьем. Помню, в каком-то из младших классов на новогодний маскарад мама сшила и склеила мне наряд шахматного короля, с клетчатым плащиком за спиной и такой же бумажной короной. А Сережка добавил к нему королевский меч — гладко выструганный, покрытый черным лаком, с вызолоченным эфесом и украшенной змейкой рукоятью. Загляденье!
Ну да, дядя Леня Сережку любил, регулярно навещал, брал, как сказано, в летние экспедиции, снабжал деньгами. Но жил-то он при бабке. Заботливой, любящей, интеллигентной, мягкой. И это не совсем то, что нужно входящему в пору юности подростку. Учился Сережка средненько и рос безалаберным. Особенно когда переселился окончательно в нижнюю комнату и бабушкин контроль упал до нуля.
По-моему, он был единственный из всех моих знакомых мальчиков, у кого была целиком своя комната, к тому ж отделенная от взрослых лестницей, на другом этаже. Фактически свое жилье.
Это была изумительная пещера с почти всегда занавешенными окнами, низко выходившими на въезд во двор, и вечно горящей люстрой. На полках были разложены полированные распилы вулканических бомб, друзы кристаллов, а еще разные глиняные статуэтки, красивые предметы давнишнего быта вроде литых фигурных подставок под утюги, массивных ключей с витыми ушками и тому подобного. А еще, к примеру, засохшее яблоко с парой одеревеневших лимонов на блюде, отбывшие службу для написания натюрморта. Сережа имел серьезное пристрастие к художеству и занимался рисованием и акварельной живописью, хотя тоже бессистемно, как и всем остальным.
Я не только мальчишкой любил ходить сюда. Пожалуй, мы еще больше сблизились, когда семья наша уже уехала на другую квартиру, и я едва не каждые выходные приезжал на старые места, повидать прежних друзей, да и вообще походить по настоящим улицам, не чета разбросанной в беспорядке новостройке. И после, уже став студентом, приезжал.
Стучал с улицы в низкое окно, Сережка шел открывать, и я попадал в хорошо накуренную знакомую комнату с горящей люстрой, иногда и очередная его девица случалась тут, и кто-то из общих знакомых. Организовывали выпивку, болтали, играли в карты.
Наверное, пойди он по какой-то пусть не чисто художественной, а художественно-прикладной части, был бы и поуспешнее, и посчастливей. Но его, не без блата, пристроили учиться в институт, чего у него, понятно, не получилось. Вылетел. Остальные годы шоферил, попивал и дальше больше. Ни любимая жена-красавица, ни родившийся сын не уберегли. Через годы — я-то с ним давно разошелся — дошли слухи, что утонул, купаясь пьяным в шторм, где-то в Крыму...
Ну а в детские времена мы все дружили, больше Мишка с ним, они же старшие. Меня не во всякие дела брали. К примеру, к лазанью на чердак — я всего раз там побывал, в этом гулком и пыльном, пронизанном лучами из слуховых окон, ограниченном ребрами слег над головой огромном пространстве во весь дом.
Надо сказать, что дверь на чердак, расположенная на кухне, на приличной высоте от пола, была заперта и опечатана. В конце нашей Малой Никитской располагался, как известно, особняк Берии, страшный особняк. И потому все без исключения чердаки на улице были опечатаны надлежащими органами, чтоб, не дай Бог, какой враг не забрался туда с винтовкой и не прикончил бы через слуховое окошко проезжающего в автомобиле почти вождя.
Но чердак-то нам, жильцам, нужен. Чтоб убирать туда временно или навсегда ненужную рухлядь, а главное, чтобы сушить белье: там под стропилами были натянуты веревки, и на них вывешивали всякие там рубашки и простыни. Так что лазать туда приходилось едва не каждый день.
Печати никто не срывал. Все решалось проще. Сколоченный из брусков косяк двери легко отворялся целиком, вместе с опечатанной и замкнутой дверцей, сам наподобие двери, и открывал вход. Не помню, но не удивлюсь, если там внутри даже вторые петли были приделаны, ну хоть умельцем дядей Колей.
Берию к тому времени давно уже расстреляли, но ни печатей, ни казенного замка никто не снял. Может, просто забыли. А нашим и напоминать было ни к чему: дверь-то открывалась. Правда, располагалась, как уже сказано, высоко, так что без помощи старших ребят мне не забраться.
А они туда частенько наведывались, разбирали скопившийся хлам на манер кладоискателей. И ведь правда нашли! Однажды Мишка с Сережкой кряхтя притащили оттуда сверху целый сейф. Ну, небольшой такой черный сейфик вроде металлического сундучка, с тонкими золотыми каемками по лаковым бокам и крышке. Он, как выяснилось, открывался с мелодичным звоном: там под крышкой была приделана бронзовая спираль, и когда поворачивали ключ, по ней проходились маленькие молоточки. Правда, мальчики его открыли не ключом, а зубилом, без мелодичного звона.
Сейф оказался доверху набит новехонькими деньгами, часть даже в банковских обертках. И не какими там керенками, а самыми настоящими розовыми десятками и синими пятирублевками Российской империи. Помнится, мы насчитали их на сто с лишним тысяч царских рублей. Состояние.
Это было настоящее сокровище, и оно нам пригодилось. Мы потом долго расплачивались друг с дружкой царскими деньгами в разных играх, это вам не цветные бумажки из монопольки, как нынче. Пара-тройка купюр и сейчас у меня где-то в архивных папках закопана.
Да, были еще ведь и обитатели нижнего этажа, их так и называли: «нижние». Слово «пролетарии» не произносили, но оно имелось в виду. Те, кого заселила туда советская власть, реквизировав нижнюю половину здания. Повторюсь: я ни разу туда не заглядывал. Но запахи ихней стряпни доходили наружу. И самих обитателей я часто видел во дворе. Иногда, очень редко, кто-то из них поднимался к нам, когда его звали передвинуть что-нибудь тяжелое из мебели или снести вниз.
Не скажу, что они были какие-то ужасные, грязные, вечнопьяные, хотя, конечно, и попивали. Но это были совершенно другие люди. Иначе выглядели и одевались, хотя и мы-то были не модники и по большей части изрядно обношены, особенно старики, — ну, разница как между революционными рабочими и сочувствующим большевикам профессором в старых советских фильмах. Они громко разговаривали, крики бывало слышно с улицы. Пели, когда праздник, песни. Хотя не только. Самый молодой из них, кажется, Петька Петухов, он в ремеслухе учился, временами выходил во двор с мандолиной, садился на табуретку с папироской во рту и тренькал что-то простенькое.
Не знаю, как относились к нашим нижние, я на себе никакой неприязни не ощущал. И от наших никогда не слышал по их адресу худого слова. Про них вообще не говорили.
Усыхающая популяция образованных и разрастающаяся простых обитали на одном пространстве и не имели охоты смешиваться.
Дело не так в образовании, конечно, как в связанных с ним представлениях о жизни и формах поведения.
У «нижних» были совсем иные интересы, привычки, приемы общения. Иная речь, наконец, — а может, и в первую очередь. За нею наши очень следили. Вы будете смеяться, но нас ругали и наказывали за «уличные» слова, даже такие невинные, как «велик»: надо говорить «велосипед».
Теперь я думаю, этот смешной пуризм был не так уж смешон и беспочвен. То была интуитивная попытка противостоять грядущей и постигшей весь мир куда позже и помимо всяких коммунистических доктрин тотальной демократизации жизни, которая на деле всегда означает победу площадного, плебейского над уникальным и аристократичным в культуре и в жизни вообще.
Полагаю, Мишку, а следом и меня отдали не в одну из соседних школ, а в далекую, на другом конце Тверского бульвара, не только потому, что та была хороша, но и чтобы не общались и не дружились с «дворовыми».
Впрочем, в моем случае это не сильно помогло. Пусть не в этой, но в следующей школе я вечно водился с отпетыми двоечниками и хулиганами. Что не мешало мне общаться и с мальчиками из хороших семей, а только добавляло жизни красок.
Во дворе было как и в других московских дворах. Сараи, где у каждой семьи дрова. Зимой и летом белье на веревках, так что походило на парусник. В дальнем конце вросшие первым этажом в землю, облупившиеся Скуратовские палаты под покатой, а не островерхой, как некогда и как теперь, когда их откопали и отреставрировали, крышей, набитые от подвала доверху разнородной публикой на манер барака. Внутри им было тесно, так что часть жизни, особенно в теплое время года, происходила снаружи. Там стояли занозистые деревянные столы, за которыми на скамейках сидели бабки, мужики пели, пили и всякий вечер играли в карты. Мы в тот угол не особенно наведывались.
И по краям и посередке двора на сараях было множество дощатых, обтянутых сеткой голубятен. Тогда голубей в Москве в каждом дворе разводили. Не тех сизарей, что понавезли, вдохновясь, похоже, примером Венеции, к фестивалю 1957-го — на Манежной площади, помню, продавали специальные кулечки с кормом, и мы рассыпали их толпящимся птицам, ну прямо как на площади Сан Марко. В фестиваль их всех отловили и разом выпустили тучами над стадионом в Лужниках, феерическое зрелище. Только потом они не разлетелись по своим историческим родинам, а тут и остались, вот и сейчас у меня за окном клюют хлеб и гадят за детской площадкой. Не удивлюсь, если они и положили тогда конец голубятням, вытеснили благородных сородичей.
Те были и правда благородные и, вероятно, были самым благородным спортивным увлечением простых москвичей. Помню, как их гоняли маленькими воздушными эскадрами, стоя на крыше сарая возле ихней клетки и вращая в небе шестом с привязанной тряпкой. Как вышколенная стая умело подманивала породистого чужака — потом из-за этих проделок владельцы частенько били друг дружке морды. Как обладатель стаи, малый в брезентовой рабочей робе, нежно держал в красных пятернях белоснежного любимца-турмана и целовал его, проводя по безупречным перышкам спинки прокуренными губами.
Когда я шел с набитым книжками портфелем в школу по длинному Леонтьевскому переулку, над ним в узком, огороженном с обеих сторон домами синем протоке неба то и дело кружилась и кувыркалась, вспыхивая крыльями в лучах солнца, голубиная стая. И я брел, задрав к ней голову и мысленно представлял себя одной из этих птиц, и видел сверху жестяные и крашеные крыши домов, узкую улицу и плетущегося по ней мальчика с толстым портфелем, в синей гимнастерке с поясом и фуражке со школьным гербом, и даже встречался с ним глазами.
Во дворе было не очень много детей. Маленькие особи женского пола в косичках прыгали через скакалку или по нарисованным на асфальте квадратам «классиков». Мальчики играли в песочнице в ножички. Некоторые фикстулили на самодельных самокатах, сколоченных из двух досок на шарикоподшипниках — ох, как эти подшипники ценились, досок-то полно. На таких же подшипниках гремели на своих дощатых тележках безногие инвалиды, иные с потрепанными медалями на пошедших пятнами гимнастерках. При езде они отталкивались от дороги «башмаками», похожими на большие деревянные калачи, которые сжимали в руках. Их было немало, а после они как-то вдруг исчезли. Задним числом я узнал, что всех их, поближе к фестивалю, вывезли из Москвы куда-то на Валаам, чтоб не портили картину.
А еще во двор забредали старьевщики. Ну, самые обычные, «старье-берем», были неинтересны, эти зазывали взрослых. Но были и такие, что целили на детей, приходили с россыпью сокровищ. С тугими бумажными шариками на резинке, какие обычно только в праздники на бульваре продают, со стеклянными бусиками и девичьими колечками, с волшебными чертиками, плавающими в длинных колбах с резиновой мембраной сбоку — и, если нажать на нее, цветной стеклянный чертик внутри всплывает, бешено крутясь. Ну, эти были здорово дорогие, за них надо чуть не дюжину порожних бутылок из дома притащить, или что-нибудь бронзовое, вроде старинной дверной ручки. Как-то за пару пустых бутылок я приобрел у такого офени проволочный перстенек с желтоватым стеклышком — и он долго служил нам в играх, когда надо было обозначить Арамиса с всесильным перстнем генерала иезуитского ордена или самого короля.
«Точить ножи-ножницы» и стекольщики, понятно, тоже заходили, и мы толпой собирались вокруг первых, любуясь, как мастер, сгрузив с плеча деревянный станок, качает ногой педаль, каменные блины на оси быстро вращаются, и желтые снопы искр петушиным хвостом вылетают из-под лезвия обретающего молодость кухонного ножа. Мне кажется, каждый второй мечтал тогда со временем стать точильщиком, но почти ни у кого не получилось.
Все-таки двор для нашего особняка был задней, тыльной стороной жизни.
С фасада, глядящего на Малую Никитскую, прямо напротив нашей гостиной желтел маленький одноэтажный особнячок с мезонином. Ходили упорные слухи, и не только среди детей, что именно в нем провел свою первую ночь в Москве вошедший в столицу Наполеон. Думаю, фантазии эти питались отблеском великолепного соседнего особняка, принадлежавшего самому генералиссимусу Суворову. Тогда он был зеленовато-белый, а нынче желто-белый, тот цвет, мне кажется, больше подходил. В мое детство, как и теперь, в нем располагалось какое-то посольство, и мы нередко засыпали под врывающиеся через окна выкрики мегафона: «Машина посла Австралии к подъезду!..»
А маленький особнячок напротив был тихий, иногда казалось, там вовсе никто не живет. Но вечерами в окне мезонина загоралась лампа за занавеской, и, глядя из нашего окна, там воображалась невероятно уютная комнатка, и, читая сказку Андерсена про нехорошего мальчика, я именно ее представлял себе жилищем старого поэта, что опрометчиво впустил к себе промокшего под дождем Амура.
После ненужный домик снесли, еще прежде нашего.
За счет него немного расширили сквер.
Когда-то здесь помещалась шатровая колокольня церкви Большого Вознесения, ну, и церковное кладбище, понятно. В конце 30-х колокольню снесли, на ее месте и поверх кладбища устроили дровяной склад. Ну а ко времени моего рождения тут разбили сквер, пока еще без памятника писателю Алексею Толстому посередке.
Он у нас так и назывался: сквер. «Пошли на сквер». Младенцами нас катали там в колясках, а когда уж подросли, туда разрешалось ходить без взрослых, потому как только дорогу перейти через тихую Малую Никитскую. Зимой мы там овладевали искусством катания на коньках на заледенелом снегу, а кто овладел, ходил уже на настоящий каток, на Патрики.
Именно в сквере весной начиналась весна. Во дворах еще чернели наваленные сугробы, а тут уже вся выпросталась из-под снега коричневая, подернутая зеленой травяной щетинкой земля, и в воздухе пахло как тем заветным первым огурцом, дорогущим и потому единственным, купленным папой с получки для нас с Мишкой. Иногда даже с обрывком желтого цветка на носике. Разделяемым на ароматные, от которых слюни во рту и голова кружится, светлые колесики долек.
Вам, теперешним, когда огурцы и прочая зелень в магазине круглый год, этого не понять. Оно конечно, у нас стало полно витаминов. Но вот этого зримого, пупырчато ощутимого на ощупь, пахнущего едва ли не морем и волшебного на вкус одноразового события явления весны не стало.
Ну а памятник советскому классику я помню, как устанавливали. У всех окрестных мальчишек появились тогда чудесные зернистые осколки черного гранита, из которого сооружали постамент. Вообще-то неплохой памятник. Бронзовый. Писатель сидит себе, закинув нога на ногу, с блокнотом на колене и задумчиво так смотрит на нашу церковь. А в голове сочиняет «Петра Первого», я думаю.
Про церковь Большого Вознесения, что там Пушкин венчался, в еще недостроенной, все знают. Мои дедушка с бабушкой тоже там венчались. И дядек-теток там крестили, я про это упоминал. В начале 30-х ее закрыли, посбивали кресты. Там была какая-то мотоциклетная мастерская, я от няни знаю: она в ней тогда, по трудмобилизации, работала уборщицей. А после в храме расположилась лаборатория высоковольтных разрядов, эту я застал. В сумерках в высоких церковных окнах то и дело вспыхивали синие электрические всполохи, довольно страшное зрелище, особенно потому, что молнии били в тишине, треск их не проникал через толстые каменные стены. И все это накладывалось на нянины рассказы про Ад и муки грешников, а тут еще и церковь, так что замирало сердце. Я старался поскорее миновать ее и всегда ходил по другой стороне улицы.
А вот солнечным днем церковь, даже и без крестов, и с покрытыми известкой бельмами наружных фресок, выглядела скорее приветливо. На углу на каменном столбе церковной ограды висел синий почтовый ящик, именовавшийся «почтовая кружка». И нас временами посылали отнести туда и засунуть в щель открытку или письмо. Нянины открытки мы же сами под ее диктовку и писали школьными буквами.
Это в новые времена все пространство от храма до площади Никитских ворот расчистили, и получился прелестный газон. А тогда тут все было застроено вплотную двухэтажными домами, в которых шли друг за дружкой бакалея, булочная, овощной подвал, да еще, по-моему, парикмахерская затесалась. Со стороны Малой Никитской рядом с церковью красовалась керосиновая лавка. Ах, как там пахло керосинчиком! А еще там продавались какие-то дверные ручки и шпингалеты, оконное стекло, оконная замазка — иногда мы, ребята, покупали ее заместо пластилина для своих мальчишеских надобностей.
Весь овальный мыс, выходящий на площадь, занимал длинный гастроном из двух или трех отделов. В начале 60-х в его центральном зальчике появилась стойка, где продавали в розлив полусухое, помнится, «Российское» винцо. Двенадцать копеек стаканчик. Старшие ребята его там пивали перед гулянками, да и я, только уже годами после, наведываясь в те края с новой квартиры.
Ровно на том месте, где стояла за мраморным прилавком, наливала и отсчитывала сдачу мокрой мелочью продавщица в грязноватом белом халате, теперь любуются друг на дружку в белокаменной беседке Пушкин со своей Натали. А я все ту винную тетку вспоминаю.
Где-то я уже написал: не довелось мне уткнуться головой в коричневое бабушкино платье. Бабушка Лёля умерла сорокалетней, оставив маму и дядю маленькими сиротами.
Сложив обрывки слышанного про нее и вычитанного из ее и ей адресованных писем, могу с уверенностью сказать, что в юности и молодости она была сущей бестией. Чего стоит знаменитая поездка в Париж с подружкой — не то в последнее гимназическое лето, не то сразу после выпуска. Обе сказали своим, что отправляются с подругой «и ее тетей», и махнули в тогдашнюю головокружительную столицу мира вдвоем, одни. И погуляли там, и повеселились. Чумовые девчонки!
Она вообще любила Европу, после не раз туда ездила. То «лечиться» (в ее-то годы), то развлекаться. В 1909-м уже легально, с кем-то из старших родственниц. Маршрут прочитывается по переписке с влюбленным дедом, корпевшим тем временем над курсовыми чертежами в Императорском техническом училище, теперешней Бауманке: Швейцария, Германия, Франция, Италия и даже мелькает слово «Мадрид». А еще была их с дедом совместная поездка, думаю, свадебное путешествие, в 1911-м. Кажется, опять Германия, Швейцария и уж точно Италия: на фото молодой красавец дед среди тех самых венецианских голубей на площади Сан Марко.
Юная бабушка была на редкость живая девушка, вы только гляньте на ее фотокарточку той поры, что висит у меня в кабинете, на ее быстрый кокетливый взгляд из-под громадной белой шляпки. Мне кажется, я слышу ее звонкий голос. Такие особы кружат головы и сводят с ума. Читая в молодости про Флёр Форсайт, я почему-то сразу подумал про бабушку — сходство в повадках, да и эпоха та же. Ах, в каких белых платьях летящей архитектуры запечатлела ее камера в 20-е! Я еще застал на дне зеркального шкафа на Никитской ее страусовый веер и светлые замшевые бальные перчатки выше локтя. После их порезали на неровные лоскуты для протирки стекол первого купленного «Москвича», да ничья рука и не втиснулась бы в это узкое вместилище дамской ручки.
Ее вспоминали и капризной, и нервной. А была она просто порывистой, сильно чувствующей, острой в общении русской девушкой. Наверняка самой яркой из всех трех сестер, а может, и среди братьев. По крайней мере в судьбе старшего и главного, Леонида, Лёды, волей судьбы сыграла решающую роль: я-то знаю, где он нашел свою юную подругу, с которой, помните, сбежал без венца в Швейцарию. Его возлюбленная красуется в соседнем овале вместе с бабушкой на большом картонном планшете с виньетками: выпуск 5-й московской женской гимназии, 1906 год. Школьная подружка младшей сестренки.
Лёля была умница, музицировала, знала языки. Поучилась и на курсах. Не пропускала театров и концертов. А еще наверняка любительница потанцевать. Прабабушка в одном письмеце в конце 20-х, уже из Парижа, писала ей: «Тебе нравится жить, это хорошо». Она понимала дочь.
Кстати, из веселых и беспечных девушек часто получаются преданные, ответственные матери и жены. Понимающие жизнь, которой им так «нравится жить». На той фотографии бабушки, что у меня над письменным столом, где она с маленькими мальчиком и девочкой, которым скоро осиротеть, о чем еще никто не знает, у нее совсем иной взгляд, чем тот шаловливый из-под шляпки. Задумчивый, любящий, немножко печальный. Быть может, уже что-то провидящий. Не знаю, кто ее фотографировал, кому в глаза она смотрит. Выходит, что мне.
Создатель порою очень прямолинеен в своем промысле. Выбирает для испытаний самых счастливых.
Дело не в том, что богатая, переполненная радостными впечатлениями жизнь сменилась сначала войной, потом революцией, а там и скудостью советского бытия. Лёля и ее близкие все равно умели радоваться. Было похуже.
Любимица ее, первенец, девочка-шалунья умерла трех лет от менингита. Родилась вторая, чуток подросла, стала человечком и тоже умерла. Кажется, от дизентерии.
Последние дни и минуты и слова умирающей первой дочки несчастная мать запечатлела торопливым пером и карандашом. Эти записи невозможно читать. Глаза намокают.
По счастию, потом родились еще двое, одна за другим. Дядя и мама. Ему было восемь, а ей семь, когда бабушка умерла. От рака. Такая веселая, жизнелюбивая, привязанная к окружающему миру, умерла.
Из больницы перед смертью написала детям и мужу по записке. Благодарила и просила друг друга любить. Не забывайте меня, прощайте, мои деточки, прощайте.
Ах, Елена Козьминична, несостоявшаяся баба Лёля...
Перед прабабушкой, бабой Аней, я немножко робел. Да и все робели. В английских сериалах, если вам довелось смотреть, бывают такие старые графини, которые наезжают в имение время от времени, и все кругом — и своевольный напыщенный глава семейства, ее сын, и другой сын, бонвиван и игрок, и все их хитрые и заносчивые жены, и все-все-все притихают и подходят тихонько к ручке, склонив головы. А она величественна, дружелюбна и открыта, как подобает царственным особам. Вот такой была и баба Аня, Анна Ивановна, урожденная Шереметьева, хотя и не из коронованных особ, и не из графов Шереметьевых, а из бывших шереметьевских крестьян, правда, сильно разбогатевших. Ее отца, высокого, худощавого, белобородого старика в застегнутом на все пуговицы сюртуке, я, кажется, опознал на паре уцелевших снимков.
Но королевское что-то было в ней. После смерти мужа главой фирмы стал, как уже сказано, старший сын Леонид. Подозреваю, однако, что вершила она. Ну, как та старая английская графиня — не вдаваясь в дела, в подробности, но держа в уме и в руках общее направление дел и жизни.
На той карточке, что у меня на книжной полке, где она в темном закрытом платье с бриллиантовой брошью на горле и смотрит мимо камеры, вдаль, ей сорок лет. Дети уже родились и подросли. Будущее видится ясным. У нее открытое, очень русское, светящее спокойной уверенностью лицо.
Обликом, да и характером, она воплощала, пожалуй, отечественный тип новых сильных жен — не старозаветных купчих Островского, а промышленниц горьковского репертуара, как ни пытался пролетарский писатель их обличить. Уже почуявших почву под ногами, поймавших время, которое, увы, потом кончилось.
Я доподлинно знаю один ее сильный поступок, по которому можно судить и о других.
Вскоре после смерти любимой дочки, с которой она из Парижа постоянно переписывалась — то обсуждая жизненные проблемы, то давая советы, порой и чисто житейские, вроде того как лучше перешить шубку для маленькой Марьяночки, — она приняла решение вернуться в Россию. Чтобы присматривать за внуками, оставшимися на руках растерянного отца. И приехала, в самый красный кошмар, не питая никаких иллюзий о здешней жизни, зная, что безвозвратно. Это уже середина 1930-х.
Приехала не только ради внуков-сирот. Она страшно скучала по России. Хотела тут дожить и умереть.
Маму она учила шить. Видно, любила это дело: в парижских письмах дочке Лёле не раз обсуждаются моды и вложены вырезки картинок с моделями. Кстати, и научила, та с подростковых лет отлично шила, вязала, что было совсем не лишним, зная убогий советский быт. Не только шитью она учила. Тут еще и премудрость жизни: «Никто не узнает, сколько раз ты переделывала, зато все увидят, как получилось», — так мне в детстве повторяла мама ее заповедь. Уже тогда меня, мальчишку, поразило это наставление. Оно оказалось на все случаи жизни, как я убедился. Вот и сейчас, по многу раз перешивая всякую из этих фраз.
Баба Аня поселилась на большой даче в Удельной с младшей дочерью Меричкой (ну, Марией, но звали ее именно так, я после расскажу) и ее мужем. Мне трудно представить себе ее в нашей коммуналке с общей кухней. Она тут и не бывала, хотя формально числилась. А жила в окруженном садом доме с двухэтажной верандой — своего рода деревянном замке, пусть и не графском каменном.
Я застал ее в глубокой старости. Поразительно, сколько достоинства сохранялось в девяностолетней женщине. У нее давно уже не было ни прежнего богатства, ни дел, которые надо было вершить и направлять, и только остатки окружавшей ее родни, наезжающей по воскресеньям. Но мантия главы рода, пусть и невидимая, по-прежнему ниспадала за узкими старческими плечами и цеплялась за резную спинку кресла, когда она вставала, высоко держа голову, навстречу приехавшим. Да, она прямо держалась и прямо высказывалась доброжелательным, размеренным голосом, ах на каком первородном русском языке.
Мы, правнуки, были для нее, пожалуй, уже слишком далеки. Она улыбалась нам, угощала вкусным, но говорила больше с предыдущими поколениями.
Баба Аня была истинно верующей. Потому ее не пугала смерть. С Меричкой она заранее, словно это обычное дело, обсуждала меню будущего своего поминального обеда. Перечень приглашенных и рассадку за столом.
Так все и было. Умерла она поздней осенью 1953-го. А дата на могиле, за которой я на Введенском кладбище присматриваю, ошибочна. Камень меняли и плохо прочли стершуюся надпись на прежнем. Как и ту, что под именем бабушки.
Дед Женя, Евгений Анатольевич Зайцев, был из другой, соседней корзины тогдашнего русского общества. Тоже из крестьян, только Тульской губернии (в памяти мелькает: Богородецкий уезд, село Кресты), но среди них не было предпринимателей, а все только инженеры да художник. Впрочем, дверцу из крестьянского сословия в образованное им отворило как раз предпринимательство. Правда, самого мелкого в прямом смысле слова разлива.
Прапрадед мой, Яков Зайцев, тот самый седоватый старик в армяке, что каждый день сверлит меня своими цепкими светлыми глазами с портретика маслом, он в гостиной висит, переселился из своих Крестов в Москву в незапамятные времена, может, сразу после крестьянской реформы, если не до нее. И завел тут простенькое «дело», как сказали б теперь, индивидуальное предпринимательство. Всякий божий день, раненько поутру, топал из своих Сокольников с громадным самоварищем за плечами в Верхние ряды, что на Красной площади, теперешний ГУМ. И торговал там кипятком, за которым то и дело присылали мальчишек сидящие в лавках купцы, чайку попить. По полушке за кружку. Я, правда, слышал от кого-то из стариков «по копейке», но не верю: слишком дорого. И полушек хватило. В Сокольниках у него оказался в итоге домик, а все сыновья получили образование. Вы что-то знали про социальные лифты в царской России?
Старший сын Петр, тот самый в нашем роду художник, закончил упомянутое уже Училище живописи, ваяния и зодчества. Говорят, не без вспомоществования кого-то из Алексеевых, известных предпринимателей и меценатов — с их промышленной семьей у Зайцевых была и после связь. Несколько его полотен сохранилось, ну, тех, что висели в дедовой комнате. А портретик отца, прапрадеда Якова, достался мне. Скорей всего, еще поры студенчества, что-то вроде учебной работы на тему «народный тип», благо модель под рукой. Полюбуйтесь, какой старик. Тертый жизнью, высоколобый и с носищем вроде того, что я всякий день вижу в зеркале. Это у меня по зайцевской линии. У дяди Коли был такой же.
Получивши диплом, Петр стал преподавать рисунок и живопись в открывшемся тогда Московском реальном училище. Как видите, там основательно и широко учили. Пестроватое здание поныне стоит на Садовой-Кудринской, неподалеку от планетария. При совке там была Высшая партшкола, а теперь какой-то вуз. Занятно, что одним из учеников оказался его же сильно младший брат Анатолий, прадед мой. Этот пошел по технической части и сделался приметной фигурой на фабрике тех самых Алексеевых, на Таганке.
Важным товаром в ту пору была золотая канитель, тончайшая золотая нитка, что шла и на церковные ризы, и на камергерские костюмы, и на генеральские погоны, да просто на парадное шитье — громадный спрос. Гляньте хоть репинский «Государственный совет», там все в золоте. Век за веком ее везли на Русь, а потом уж и в Россию из-за границы. Кое-как, на коленке, и дома выделывали. И вот прадед мой Анатолий Яковлевич изобрел и воплотил небывалую промышленную технологию производства этих самых нитей на фабрике Алексеевых. На чем те в очередной раз сильно разбогатели, да еще и получили за нее золотой диплом на парижской Всемирной выставке. А сам он сделался там у них вроде главного технолога и зава опытной лабораторией по совместительству. Он рассказывал деду, а уж тот мне, что на практику к нему прислан был и сын хозяина Константин, из которого думали сделать продолжателя промышленной династии. Но тот проявил легкомыслие в голове, увлекся театром и стал в итоге Станиславским.
Ну а сын изобретателя, мой дед, пошел по стопам отца. Окончил все то же Реальное училище, а следом Императорское техническое. У меня лежит в коробочке его выпуклый, ажурный, золоченый серебряный значок с императорской короной и буквами: ИТУ. Это вам не штампованный вузовский «поплавок» советских времен. Да и дедова зачетная книжка сохранилась. И оба брата его, Борис и Шура, двинулись по той же линии.
А стальные квадратные плашки с крошечными алмазными глазкáми, через которые волочили ту самую золотую нить, попадались в доме. Но ценности не представляли. Мы, мальчишки, так и не придумали, к чему бы их приспособить.
Дед получил специальность инженера-механика с упором на текстильное производство. В тогдашней России то была перспективная профессия. Дед мне рассказывал, что на первом же полученном им месте на какой-то фабричке ему положили такое жалование, что и на работу, и домой ездил на извозчике. Во время мировой войны, в 1916-м, он заимел хорошую должность инженера на Рождественской мануфактуре в Твери.
Запамятовал, там ли, или уже опять в Москве, случился с ним в 1918 году презанятный случай, про который он мне со смехом поведал. Ну, начало не совсем смешное: шли как раз расправы с господами да барами, и деда, учитывая его вполне господский вид, повели расстреливать. Почему-то мне в рассказе запомнилось, что повели к реке. По дороге солдатики-красногвардейцы разговорились с подопечным, услыхали, что текстильный инженер, и один, он был из рабочих, хлопнул себя по лбу: «Да мы ж на фабрике директора шлепнули, и теперь она стоит! Давай-ка этого на его место». Развернулись, отвели на фабрику и, вместо того чтоб расстрелять, назначили деда красным директором. Не знаю, надолго ль.
В советские времена дед работал на Трехгорке, что-то изобретал, сохранились его «авторские свидетельства», как именовались тогда патенты. Хотя частенько, сужу по дядькиному дневнику, бывал и безработным, «бывших» увольняли первыми. Вообще-то жили плохо. Когда приспичит, выручали остатки бабушкиных цацек, то-то их и не уцелело совсем. У мамы оставалось единственное материнское колечко с бриллиантиком, после его украли.
В дни моего детства люди нашего круга редко переменяли жилье. Обычно там и жили, где до революции, только потеснее. Даже не семьями, а целыми родами, вроде как у нас на Никитской.
Гнездо Зайцевых располагалось в 1-м Казачьем переулке, в двухэтажном кирпичном доме с толстенными, чуть заплесневевшими стенами, двором и маленьким садом, окруженными забором, — классический замоскворецкий купеческий дом. Там помещались дедовы братья, Шура и Борис, с семьями и куча-мала всякой иной родни.
Братья были очень дружны, любили друг друга. Туда с Никитской, еще и я застал, то и дело ездили, собирались на семейные застолья. Все братья были приземистые, широкоплечие, когда соберутся, веселые. Дед, даже и в трудные времена, представительней и ладнее всех.
Они подолгу сидели за уставленным тарелками столом под абажуром, болтали, выпивали, смеялись. О чем говорили, не знаю, мы вокруг ихних стульев бегали, да по соседним комнатам и лестницам. Или играли в бирюльки — у них сохранился дореволюционный еще набор. Крошечные такие деревянные вещицы, самовары, сапоги, чашки, сумочки, утюги с детский ноготь, наваленные кучкой. И надо было их по одной выуживать оттуда специальной палочкой с крючочком, только очень осторожно, чтоб куча не развалилась. Тут еще сами эти предметы бывали занятны, из прошлого быта. Те же дамские шляпки с воланами или угольные утюжки. Так что словосочетание «играть в бирюльки» было для меня вовсе не отвлеченным выражением, я сколько раз вертел их в пальцах.
Братья тоже были инженеры. При нэпе они в этом своем доме возродили в миниатюре прежнее производство, золотую канитель. Ну, после нэп кончился, мастерскую пришлось закрыть. Оборудование, что могли, распродали, остатки сволокли в сарай.
Уже взрослым или почти взрослым, я услыхал от кого-то из тамошних, что помимо прочего закопали у забора бутылищу с цианистым калием, за ненадобностью. Его, оказывается, употребляют в золотоканительном деле.
Узнав, я едва уснул в ту ночь. Представлял себе мысленно, что кто-то возьмется, к примеру, канаву копать и заденет ее лопатой. Или она треснет сама собой от времени. И страшное ее содержимое, чуть не ведро, просочится с подземными с водами в Москва-реку, до которой совсем недалеко ходу. В моем воображении рисовались плывущие по реке брюхом вверх дохлые рыбы и купальщицы. Я не знал, что делать, куда идти, чтоб землю там всю аккуратно-преаккуратно перебрали и чудовищную бутыль извлекли...
К счастью, позвонил на другой день дяде Коле, и тот меня успокоил. Оказывается, цианистый калий разлагается быстро, его там в бутыли давным-давно уж нет.
А дядя Шура, двоюродный дед, так и канителился с этими нитями до самой пенсии. Стал чем-то вроде мастера, не то рабочим высшего разряда на заводе имени Владимира Ильича, где когда-то в того взбалмошная эсерка стреляла. Только нити волочил не золотые, а вольфрамовые, для лампочек Ильича, по совпадению. Ну, еще на войну сходил. Закончил где-то в Германии. После чего перебросили на Дальний Восток, добивать японцев. По дороге их эшелон стоял у Москвы на какой-то станции, и родичи сумели с ним повидаться, переезжающим из смерти в смерть. Ан, уцелел. И вернулся домой, в Замоскворечье, и к своим станкам.
Кстати, дом на Казачьем, где я любил бывать, вот еще чем примечателен. До самого конца советской власти он оставался чуть ли не единственным на всю Москву частным домом. Старики, пожалуй, помнят, что многие бумаги в те времена можно было заверить печатью в домоуправлении. В самом низовом отростке, так сказать, государственного механизма. Так вот, у моей тети Гали имелась такая печать, она была сама себе и всем обитателям дома домоуправ.
Только не подумайте, что это большая радость. Ведь все в здании чинить, от водопроводных труб до крыши, сбрасывать с нее зимою снег, даже чистить тротуар на улице перед домом приходилось самим, ну, или нанимать кого за свои деньги.
Сколько раз мои родичи обращались к городским властям с просьбой себя национализировать, даже Косыгину, был такой премьер-министр, писали. Бесполезно. И к праздникам тетя Галя вытаскивала из-за двери в прихожей совецкий флаг, выносила на улицу лестницу и вставляла его, как положено, в гнездо на фасаде. Ну а после праздника убирала обратно.
Зато едва советская власть кончилась, в начале 90-х, дом с участком чуть не в самом центре Москвы мгновенно продался. И все дожившие купили себе по квартирке, а то и по две.
Я уже говорил, дед обладал весьма привлекательной, типично русской внешностью. В молодости, думаю, был русоволосый. С правильными, разом и твердыми, и открытыми чертами лица. С элегантно подстриженными бородкой клинышком и усами, и внимательным взглядом светло-серых глаз. Если предложить любому читавшему даже не Гарина-Михайловского, а хоть пьесы Чехова или романы Пешкова-Горького, то есть представляющему как-то российское бытие начала минувшего века, вообразить себе образованного и энергичного русского инженера той поры, как раз и получится портрет моего деда. Впрочем, я-то застал его таким, каким инженер этот был бы в 50 — 60-е, не случись в 1917-м беды. Но в том-то и дело, что он, несмотря на невзгоды и бедность, таким, дореволюционного вида, и остался. В нем не было ничего советского. И я думаю, этот диссонанс, наряду с личной трагедией, на нем и судьбе его сказался.
Мы не были с ним особенно близки, я даже звал его на «вы». Хотя, пока жили в одной квартире, частенько заходил к ним с дядькой в комнату. И он, сидя в холодные зимы в ватнике поверх чисто выстиранной белой сорочки и брюк на широких подтяжках, рассказывал мне, мальцу, про то, как прядется нить, и показывал механические веретена. После, уже школьнику, иногда помогал решить задачку по геометрии, а однажды показал, вынув из какой-то папки, свое написанное в моем же примерно возрасте сочинение, и на тему обычную школьную, что-то про образ Онегина в пушкинском романе. Даже не знаю, что меня поразило больше: глубина и свобода трактовки в самом сочинении, куда богаче советского учебника, или совершенно невероятная, с нажимами, волосяными линиями и завитушками каллиграфия, какой я и в прописях не видывал. Так их в реальном училище школили. Он подарил мне дореволюционный гимназический учебник Саводника, сильно расширивший мои суждения по литературе и немало пособивший в письме домашних сочинений. После узнал, что и мама моя прибегала к этому источнику в свое время.
По начало 1960-х он летом периодически приезжал пожить на дачу в Ильинке, где давно уж обосновались мы. Приезжал на такси, что в те времена было редкость, и заселялся в маленькой комнате, что стала позже моей.
Дед был большой любитель прогулок, и мы с ним ходили в лес, до самой Хрипанской поляны, как звалось это просторное поле, по ту сторону которого, под плоским синим небом, паровозики время от времени тянули, пуская белый дым, игрушечные пассажирские вагончики по одноколейной в те времена Куровской ветке. Завораживающее зрелище.
Занятно, что колесный перестук от этих далеких поездов успешно перелетал через пшеничное поле, и через сосновый лес, и через добрую часть нашего дачного поселка и доносился у нас в саду хоть и тише, но отчетливей, чем тот, что от поездов соседней Казанской дороги. Когда со временем я прочел «Сестру мою жизнь», да и по сию пору, именно та дальняя одноколейка кажется мне описанной поэтом Камышинской веткой, и все представляется, что это там сердце влюбленного плещет по площадкам и сыплет вагонными дверцами в расстилающуюся степь...
А еще были более дальние походы на Москва-реку, до которой, вероятно, километров пять по прямой. Авиационный город Жуковский был тогда компактным, маленьким и лежал в стороне. Так что выйдя из калитки и свернув направо за угол, можно было двинуть прямиком по улице и, перейдя железную дорогу, идти и идти до самой реки по полям. Только еще перебраться через речку Пехорку вброд — или сделать крюк и по мостику, под стоящей на высоком холме двухэтажной церковью роскошной бывшей усадьбы графа Воронцова.
Берег реки был оторочен кустами и безлюден, вода пахла мазутом, что не мешало нам купаться. Дед плавал размашистыми саженками. Время от времени по реке проплывали баржи, а то и белые пассажирские пароходы с двухэтажными галереями балкончиков по бортам, оглашая на выходе из-за поворота окрестные поля низкими трубными голосами, раскатывавшимися до самого горизонта.
Не только по дачным улицам, но и в лес, и чуть ли не на реку, дед ходил в сером холщовом костюме и летней соломенной шляпе, в белой рубашке с украинской вышивкой. Все видели, что пожилой, но господин. Это и на меня отбрасывало некую благородную тень.
А еще он, как и все братья, увлекался живописью. Частенько садился в саду или в лесу на полянке с мольбертом и кистями. Это тогда я впервые узнал волшебный скипидарный запах масляных красок, волнующий меня всю жизнь. Правда, рисовал он так себе.
Потом они окончательно рассорились с матерью, и дед престал на дачу ездить. И правду сказать, у него был характер желчный. А у матери нетерпимый, как, предположу, и у бабушки. Но одно дело от жены терпеть, а другое от дочери.
Добросовестный, грамотный инженер, в набирающей ход большой стране, окруженный дружелюбной и схожей интересами родней, он должен был прожить счастливую жизнь. Такой она ему, видно, и обещалась.
Но все рухнуло. Даже и без расстрела или ссылки куда-нибудь на поселение.
Окончательно подкосила смерть боготворимой жены. Хотя и при жизни, полагаю, ему было с ней нелегко. Она была более быстрого полета.
Теперь, надеюсь, они бродят вместе по райским дорожкам, разговаривая о разных разностях, хотя больше говорит баба Лёля, а он слушает, чуть наклонив голову, или кормят у фонтанчика со святой водой голубей, как тогда на площади Сан Марко.
С сыном, с дядей Колей, он был ближе, чем с дочерью и внуками. Они и прожили до самой дедовой смерти вдвоем.
Мама и дядя Коля друг друга с детских лет терпеть не могли. Ну прямо кошка с собакой.
Мать грубила ему в глаза, а дядька-юноша гадил ей исподтишка.
Я все думал, отчего так. Могу предположить, что с детства оказались на слишком узком пространстве. И возрастном — они ж погодки, и житейском, особенно после того как осиротели. А были на удивление разные. И даже привлекательные их черты, ну, его деликатность, ее безудержная распахнутость, соприкасаясь, обращались во враждебность. А эгоистами они были оба, да и кто в молодые годы не эгоист.
Она была энергичной, уверенной в себе, немного легкомысленной девушкой. Не красавицей, но того женского типа, белокожего, с золотистыми в рыжину волнистыми волосами, чуть кругловатым лицом и серыми глазами, что был в моде перед войной, да и десятилетие после, по всему миру как образчик женской внешности.
Коля был болезненным мальчиком и мямлей. Стеснительный и деликатный. К тому же с отрочества подхватил какую-то не опасную, но противную кожную напасть, отчего вечно ходил в прыщах и красных пятнах, еще больше его смущавших. И вообще считался хилым. Хотя подозреваю, что в значительной мере хилость эта была мнимой и порождена душевной робостью. У него были сильные жилистые руки, сухие ноги велосипедиста, а когда в начале 60-х вдруг увлекся альпинизмом, то очень быстро дошел чуть ли не до перворазрядника. Он говорил, что в горах его кожная болезнь проходит.
Она была в школе круглой отличницей, притом что вовсе не зубрилой. Просто из тех счастливцев, кому все дается легко, в одно касание, и кто ничего не боится, потому что быстро думает и уверен в себе. И это не только в школе. У меня на памяти не один случай, когда в житейских ситуациях, уже и при взрослых сыновьях, она поступала мгновенно и решительно.
Дядька учился хорошо, но был жутко не уверен в себе и боязлив. Даже накануне экзамена, за который получит завтра «отлично», он буквально трясся от страха и клял себя за то, что ничего не выучил.
В юности мама крутила множество веселых, легких, поверхностных романов. Когда в Москве после гражданской войны в Испании появилось много молодых испанцев, то и с ними — и даже быстренько выучила испанский язык, на котором, как понимаю, не только болтала, но и обменивалась письмишками.
Ей, кстати, повезло, что она не попалась на глаза опасному соседу с другого конца нашей улицы, тому, что любил прохаживаться, поблескивая пенсне, в поисках молоденьких. Он как раз таких предпочитал, с выпуклыми икрами, и обычно охотился неподалеку, по Вспольному и Гранатному. Мама рассказывала, что одна из ее подруг, из школы на Гранатном, как раз попалась. И побыла какое-то время наложницей Берии. А когда наскучила, тот выпустил ее, ну, как птичку из клетки, милостивым жестом. Даже пристроил на какую-то мелкую техническую должность в НКВД. Мама говорила, что благодаря той работе ей удалось спасти кого-то из общих приятелей — узнав, что того вот-вот должны взять, предупредила, и он успел из Москвы сбежать.
Дядю Колю отношения с девушками доводили до обморока. Самый незначительный подростковый флирт, да просто игриво-ласковый взгляд школьной приятельницы, разрастался в его воображении до шекспировского театра. И он неделями, месяцами так и сяк поворачивал и трактовал оброненное подружкой-сверстницей словцо, либо жест, про которые та давно забыла, и переживал, переживал. Десятки страниц его дневничков запечатлели эти сложные переживания.
А еще он все время хотел есть. И добрая половина этих дневниковых записей, пришедшихся на полуголодные предвоенные и военные годы, когда он как раз и превращался в юношу, про то, как, где и у кого удалось пообедать или поужинать и что именно съесть. Либо раздобыть из еды и припрятать. Бедный мальчик.
Думаю, не одна только фамильная предрасположенность к инженерному делу поселила в нем с ранней юности и на всю жизнь страсть мастерить, конструировать, словом, общаться с материалом. Дело в том еще, что тот, будь это просто упрямая доска или сложнейшая радиосхема, в конце концов уступает умелым рукам, он предсказуем. В отличие от людей, которых дядька слегка робел. Тут пролегает разница в подходах к жизни, техническом и гуманитарном.
После школы дядька поступил в МАИ, на радиотехнику. От армии его по зрению освободили. И он проучился там, голодая и пугаясь бомбежек и экзаменов, всю войну. И там же потом прослужил до пенсии, обучая студентов тому, что лучше всех умел: сочинять и воплощать немыслимые радиотехнические конструкции.
Мама окончила школу с золотой медалью. Правда, медалей тогда не давали, так что с золотым аттестатом. Я помню его, с профилями Ленина и Сталина в верхней части листа у заголовка, он, вероятно, и сейчас где-то в моих бумагах валяется. Выпускные ночные гуляния на Красной площади пришлись аккурат на 22 июня, вернувшись поутру, они узнали, что началась война. Мальчики вскоре отправились на фронт, из класса почти никто не вернулся. На углу Столового переулка, куда 110-я школа переехала, теперь висит маленький памятник «Реквием. 1941 год» с бронзовыми фигурками в шинельках. Это как раз они.
Пользуясь правом медалистки поступать куда угодно, мама пошла на мехмат в Университет. Но через год ушла, ей там было скучно. И записалась в Иняз на французский, благо его ей не нужно было учить.
Французский она с детства знала не хуже родного. Ей было года три, когда мама пригласила дочке бонну-француженку. Вообще-то та была парижской еврейкой, «мадам Блох», как величала ее наша няня. К тому ж у нее была дочка маминых лет, и половину языка она выучила просто играя с подружкой в куклы.
С девочкой этой, тетей Любой, как мы ее звали, они остались подругами на всю жизнь. Это и нам передалось: уже с ее дочкой, по возрасту аккурат между мной и братом, мы тоже дружили и в детстве, и в юности, и после. Пока в перестройку те не уехали. Хотели репатриироваться во Францию, но подтверждающих прежнее подданство документов не разыскали, так что умотали по-простому в Израиль. Где и пропал их след.
А я и сейчас, если случается идти по Сивцеву Вражку мимо Малого Власьевского, всякий раз поднимаю глаза на угловой эркер их бывшей комнаты, где в детстве мы играли в фанты. И оказываюсь в ней.
Так что мама выучилась на преподавателя французского. Но не преподавала: в конце войны вышла замуж и сделалась, как говорили тогда, домашней хозяйкой. Готовила, правда, няня. А она шила и перешивала себе и нам, вязала, а главное, рыскала по магазинам в надежде чего-нибудь добыть для дома или из одежды. Тут главным было найти подходящую очередь, выстоять ее за пару часов и купить что попалось. О фасоне и марках не особенно беспокоились, хоть бы что: блузка себе, ботиночки для ребенка или китайские хлопчатобумажные штаны «дружба» для отца. Мне до сих пор, как и тогда в детстве, в слове Мосторг слышится «восторг» — это так бывший Мюр и Мерилиз, а нынешний ЦУМ в то время назывался.
Преподаванием французского мама занялась, только когда уже и я вырос, чтоб заработать себе хоть какую пенсию. А нас с братом она почему-то языку не учила.
Отношения с дядей Колей у них до старости и до самой смерти оставались отвратительные, хотя на людях это не выражалось. Ну а за глаза мать в обычной своей бесцеремонной манере отзывалась о нем презрительно. А дядька, с которым мы оба, и брат и я, дружили к материному неудовольствию, говорил о ней просто холодно. И никогда не называл в этих разговорах по имени, только «сестра».
Теперь они лежат на Введенском кладбище всего метрах в тридцати друг от друга. Это я так устроил.
Няня Паша была святой. Не в фигуральном смысле, думаю, а в прямом, церковном: бывают же местночтимые святые. Вот и она, пусть то место, где ее чтут, вовсе маленькое, теперь уже я один. Потому что такой доброты и христианского самоотречения я ни до, ни после в людях не встречал.
Вообще-то мы ее звали просто «няня», и я до четырех примерно лет думал, что это ее имя. Тогда меня отправляли со скарлатиной в больницу, и мама утешала, что если там мне что понадобится, нянечка придет и поможет. Я так обрадовался: «Так Няня со мной поедет?!» И узнал, что это — должность. Только для Няни-то было иначе.
Прасковья Константиновна Шереметьева была двоюродной сестрой бабы Ани, у них имелся общий дед, о внешности которого легко догадаться по деревенскому его прозвищу: Федор Борода Лопатой (у прапрадеда Ивана, впрочем, борода была не хуже, а снимков Константина мне не попалось). То ли сын Константин был победней и поплоше Ивана, то ли дочка его была странноватой, не совсем годящей для деревенской жизни, как другие девушки, только ее, как вошла в лета, отправили к богатым родственникам в няньки в город и, как выяснилось, навсегда.
Взяли ее к племянницыной — баба Лёля ей ведь была двоюродной племянницей — дочке Маняше (так ее няня вспоминала), той самой, что после от менингита умерла. Затем была тоже несчастная Аняша, следом дядька мой и мама, а там и братик мой, и последним я. В общем, на полвека растянулось. А когда собственно нянчество кончилось, она давно уже сделалась как бы членом семьи, хотя на полуправном, прислужном положении. И с нами до самой смерти жила.
Лицом она была неказиста, черты грубоватые и даже, пожалуй, суровые. А прикрывали они несказанную доброту и безбрежную любовь к тем, кому судьба ее послала в служение.
Никакой личной жизни у Няни никогда не было. Это мы были ее личной жизнью. Она так и учила меня, что когда помрет и буду поминальные записки писать, чтоб писал «девица Параскева»...
Быть может, с первыми детьми она и была еще только нянькой при богатой семье, в крахмальной белой наколке и таком же фартуке. Но потом война, революция, крушение всего хозяйства, другая война и дальше, — и сделалась в этой семье уже всем. Мыла, стирала, стряпала, стояла за провизией в очередях, а когда совсем впроголодь, отправлялась на перекладных в бывшую свою деревню в Тверской губернии, ну, к той поре области, и приволакивала оттуда на горбу по мешку картошки и свеклы, на которых и держались месяц-другой. Однажды, кто-то мне поведал, ее ссадили с этой поклажей с поезда и хотели отправить известно куда, а может, и хуже, как мешочницу. Уж не знаю, как она там отбрехалась да отплакалась.
Я как сейчас вижу ее красные, вечно мокрые от готовки и стирки руки, которыми она могла хоть за раскаленный утюг хвататься или в кипяток совать, настолько ко всему привычные.
Няня поучилась всего два класса в церковно-приходской и читать могла только по-церковнославянски. И всю жизнь читала единственную книгу, ветхое, в черном клеенчатом переплете Евангелие, каждый вечер. И плакала всякий раз, переживая, как мучали Христа. Крупные слезы бежали по ее большому мясистому носу и капали в скомканный носовой платок.
Сперва брата, а следом и меня она крестила в младенчестве, тайком от родителей, в храме Воскресения Словущего на Успенском Вражке, все его знают как «церковь в Брюсовом», он не закрывался при большевиках. Туда же водила меня маленького на службу и, стоя перед большим, плоско вырезанным из дерева крестом с распятым на нем Спасителем, безыскусно рассказывала мне про Него и Его страдания. Ну и дома тоже, особенно о Его схождении во Ад. «И застонал Ад!..» — как сейчас слышу торжествующе дрожащий нянин голос. Как я теперь понимаю, вера ее походила на обретшее ныне своих исследователей «народное православие», наивное и поэтичное, да им и была.
Ада я боялся, но в Бога не верил, как и все сверстники вокруг. Няня меня жалела. Сама она блюла все церковные праздники, держала посты, а на пасху пекла множество куличей. Отдельный для меня, самый маленький, в формочке из высокой жестяной баночки от каких-то консервов.
Ходила она всегда в платочке до бровей, светлом по праздникам. И хотя почти всю жизнь прожила в Москве, по облику, да и суждениями оставалась деревенской. Даже удивительно, что двоюродные сестры ее, кого я знал, баба Аня и баба Саша, были во всем абсолютно дамами, а она — крестьянкой. И чувствовала себя в этом положении совершенно устроенной в божьем мире.
Много после, размышляя о судьбах русского народа и его разделении на тоненький и блескучий верхний слой и громадный, малоподвижный и темный крестьянский, я, памятуя как раз и о няне Паше, усомнился в иных аксиомах, почерпнутых из великой русской литературы, а верней, из ее привычной трактовки. И те, и другие жили и плохо, и хорошо. И были на своем месте. Как вот и няня моя.
А еще няня Паша была напушшона. «Я ж напушшона», — привычно объясняла она. Имея в виду, что девушкой еще на нее напустила порчу деревенская ведьма за то, что посмеялась над ее способностью предсказывать. С тех пор и до конца жизни она очень скверно себя чувствовала ровно через день, а между ними совсем нормально. Планируя дела, к примеру, дачный поход с нами, маленькими, до железной дороги на паровозы поглядеть, Няня прикидывала: «Нынче у меня белый день, завтра черный. Так послезавтрева свожу».
В нас, детях, она души не чаяла и баловала, чем могла. Помню, старенькая уже и сгорбленная, вечно приносит то мне, то Мишке в дрожащих руках чай и блюдце с сухариками, что сушила из остатков хлеба в духовке. Чтоб мы лакомились, сидя за своими уроками. «Вы из них барчуков растите!» — негодовал всякий раз отец.
И правда, растила, даже странно, что не вырастила. Думаю, просто потому, что в этом баловстве не было и капли раболепия, одна лишь бесконечная любовь.
До меня, дурака, это гораздо позже дошло, задним уже числом. Брат был старше и понял раньше.
Когда я, здоровый уж лоб, ей грубил, она укоризненно мне же на меня жаловалась: «А вот Мишенька, когда приезжал, — а он женился уже и жил не с нами, — называл меня «голубка дряхлая моя», как Пушкин няню...»
Я и не ведал, что она знает про няню Пушкина.
Если меня допустят, по милосердию, Туда, где она теперь, первым делом бухнусь ей в ноги...
Я уже упоминал Удельную. Там жили дядя Ника и тетя Меричка, младшая бабушкина сестра, и это был особенный мир. Не удивляйтесь именам.
Дядя Ника, профессор Николай Михайлович Яковлев, был, как и дедушка, человек сугубо дореволюционной внешности и породы, только рафинированной в квадрате — до мозга костей англизированный джентльмен. С юных, полагаю, лет: еще в молодости состоял в спортинг-клубе и играл в футбол, что был тогда подчеркнуто английским занятием. По-английски высокомерный. Я думал даже, что он, в отличие от всех прочих родственников, из дворян, пока мне не попалась на глаза выписка из церковной книги о крещении младенца Николая крестьянского сословия. Но это не меняло дела. Природное дворянство вполне замещалось подчеркнутым англичанством. Так что и сам он обратился в Ника, и молодая жена Маша в Мери, Меричку.
В советские времена он сделался «красным профессором», будучи крупным специалистом по двигателям внутреннего сгорания, по автомобилям и тракторам. Так что его знакомство с младшей головановской дочкой нетрудно угадать: наверняка их автомобильная фирма привлекала его к работе или консультациям. Но и будучи советским спецом, он оставался англизированным русским профессором старого образца. И, как ни странно, уцелел. И даже сохранил некое подобие дореволюционного профессорского быта за забором дачи в Удельной, охранявшемся двумя овчарками.
Как уже сказано, именно там поселилась прабабушка Аня, вернувшись из Парижа. Но и после ее смерти мы всякий раз туда ездили. Меня в младших классах отправляли к ним пожить на зимние каникулы, да и просто так.
Это был хорошо обставленный просторный дом. С туалетом и ванной. С красивыми синими обоями и резными стульями в гостиной. Там стояло еще старинное пианино с двумя подсвечниками на бронзовых кронштейнах на полированном фасаде, чтоб освещать ноты играющему.
Дом окружал огромный ухоженный сад. С цветами и всякими ягодами, которые мы ели прямо с веток, по обыкновению детей, едва созревшими.
По утрам там пили кофе. У нас его никогда не пили, только чай, ну, иногда какао детям. Дядя Коля с его кофеваркой на табуретке не в счет, тут речь о церемонии. Для меня это было что-то необычное и, как я б теперь сформулировал, аристократическое. Понятно, что маленьким его и тут не давали. Зато я помню его запах. Я мог возиться с какой-нибудь чуть поспевшей смородиной у самого дальнего забора, а кофейный аромат, растекшись волнами, добирался дотуда из дома через весь сад. И заставлял втянуть его носом и зажмуриться.
Не знаю. После я уже никогда такого, да еще столь далеко благоухающего, не обонял. То ли кофе был отменный, особенный, то ли детский нос утратил потом чувствительность.
Профессорский дом и сад охраняли, как уже сказано, две свирепые овчарки. Звали их Бой и Гром. Бой, понятно, не в смысле баталии, а, как и многое у дяди Ники, по-английски. Ну а Гром и вовсе была девочкой.
В сад их выпускали только ночью, а если днем, то когда мы в доме и двери заперты. Мы, дети, смертельно их боялись. Хотя думаю, что зря: они прекрасно знали, кто тут свои. Однажды они выбежали из своего плохо закрытого загона. «Бой и Гром вырвались!» — я остолбенел от страха. Но Бой, не обращая на меня внимания, промчался мимо, а Громиха задержалась на миг, нюхнула и даже, кажется, лизнула коленку — и тоже побежала дальше.
Дядя Ника, повторюсь, был человек и внешне и внутренне поджарый, застегнутый на пуговицы, гордый, даже высокомерный. Нас, детей, он почти не замечал. Разве если мы что не так за столом сделаем.
Вот тетя Меричка, та была сама доброжелательность, и эта доброжелательность прямо обволакивала, ну, как тот кофейный запах. Мама рассказывала, что когда та недолгое время преподавала в школе — французскому языку учила, разумеется, чему ж еще, — дети из-за ее мягкости буквально садились ей на голову. Оттого и ушла из школы. Ну и мы ее всерьез не слушались. Но она и правда была очень доброй. Кстати, как понимаю теперь, еще и сияла особенной нежной красотой, действие которой как раз этой избыточной добротой и сглаживалось. Не знаю, понятно ли объяснил. Я даже не подберу похожего примера в литературе, такие характеры, наверное, и не попадают туда, потому что они не столько отдельная краска, как оттенок, теплый фон.
Жить у них было интересно, даже необычно. Тут как бы законсервировалось предреволюционное время — мальчишкой я этого не понимал, но как-то чувствовал. Хотя что-то и понимал. К примеру, о Горьком говорили пренебрежительно. Зато Лермонтова знали наизусть.
Больше всего в Удельной я дружил с домработницами. В комнатке под лестницей у них всегда жила домработница. Это были веселые молодые девушки, которых они брали откуда-то из провинции или из дальнего Подмосковья. Тут они заодно учились в вечерней школе, да и просто набирались житейского опыта. Получив аттестат за семь классов, такая девушка поступала куда-то на работу, в общем, отправлялась в самостоятельную жизнь. А на ее место приезжала другая. К ним хорошо относились.
А мне было страшно интересно слушать их рассказы о взрослой, как мне тогда казалось, жизни — о походах в кино и на танцы. Да и вообще с ними болтать. Одна — Валя? Зина? не помню — еще мне и песни напевала, что-то вроде городских романсов, которых здесь набралась, жутко занятные. Тихонько напевала, чтоб Меричка не услышала. Яковлевы низких музыкальных жанров не одобряли.
Дядя Ника с тетей Меричкой были по-своему гармоничной и отчетливо красивой парой. У меня, кстати, висит на стенке Меричкин портрет в гимназической форме. Дивное тургеневское лицо с легким облачком, как в теплый летний день, когда его выгоняют на небо, чтоб не чересчур палило. С гладко зачесанными волосами, по которым угадывается толстая коса за спиной.
Им посчастливилось. Они оказались среди немногих из образованного класса, кто сумел сохраниться самим собой при большевиках, притом что дядя Ника никогда к тем не подлаживался и даже не очень скрывал своего отношения «к совецким», как он их называл.
Уже в старости, после смерти Мерички, я пару раз навещал его, одиноко доживавшего в опустевшей даче. Это было вскоре после пражских событий, и мы много говорили о политике, на удивление часто сходясь во мнениях. Вот о чем, и теперь жалею, не спросил: был ли он по убеждениям монархистом или кадетом.
Раньше у дяди Ники и Мерички был сын Алеша, все его звали Алесиком. Примерно сверстник моих мамы с дядькой. Те с ним приятельствовали, но близко почему-то не дружили. С Алесиком в позднем отрочестве случилась трагическая и странная история. Няня говорила: «Милиционер его застрелил». Но по обмолвкам я так понял, что Алесик решился бежать за границу. Очень наивно, через финскую границу, на велосипеде. Ну и пристрелили погранцы...
Так что стена, которой эти двое себя обвели и отгородили от внешней жизни, оказалась небезупречной. Не на пустом же месте подросток задумал из страны бежать.
Ну а формально происшествие списали на его странность.
Еще больше, чем в Удельной, я любил, особенно сделавшись чуть постарше, бывать у Сурановых в их двухэтажном доме в конце 2-й Тверской-Ямской, верней, в том, что им от него оставили, — комнатах на втором этаже.
Александр Федорович Суранов до революции был управляющим и, сдается мне, совладельцем паровой обойной фабрики, так это тогда называлось. Впрочем, в разных его справках советского времени про совладельца не упоминалось, выходило, что был вроде служащего. Хотя на фотографиях он — лысый, круглоголовый, довольный, с торчащими усами и пятнышком бородки под нижней губой — вылитый фабрикант с большевистской карикатуры. От него у меня сохранился тяжелый серебряный портсигар с дарственной надписью, красиво выгравированной на позолоченном нутре.
Он был женат на старшей, как я понимаю, из сестер Шереметьевых, бабе Саше: Александр и Александра. Та, как и баба Аня, тоже дожила до преглубокой старости, тоже была величественной старухой, только плохо слышала и не выходила из вольтеровского кресла. Ну прямо Пиковая Дама.
Бог им дал двух сыновей, самого старшего и самого младшего, и двух дочек посередке. Старший, Борис, помимо прочего увлекался фотографией, новомодной в те времена игрушкой, и это благодаря ему дошли до меня лица иных из родственников и предков дореволюционной поры, включая прапрадеда Ивана Шереметьева. Борис погиб на германской войне. Рассказывали, что проводить его гроб, доставленный с фронта, вышли все рабочие фабрики. Сам Александр Федорович умер еще в 20-е годы. Остальных я помню. Сурановы сильно жалели своих осиротевших внучатых племянников, маму с дядькой, пригревали их как могли, и на нас это тоже перешло, хотя сами-то они обходились в ту пору совсем уж скромно.
Дочь Ольга, тетя Оля, как мы ее звали — притом что тетями и дядей Сурановы-дети были не нам, а маме, но так уж повелось, — была чуток странноватой. Молчаливо улыбчивая, с немного скошенным лицом, она больше по хозяйству хлопотала.
Стасенька, Анастасия, с которой я особенно дружил, была с детства очень музыкальна, училась, кажется, в консерватории, но после революции ее оттуда поперли, как чуждый элемент. Она побывала замужем, но скоро овдовела. Была она миниатюрной, приветливой и всегда лучилась улыбкой. Поскольку все профессиональные пути были ей закрыты, в годы моего детства она трудилась надомницей в какой-то артели, лепила из папье-маше и раскрашивала дурацкие елочные игрушки, вроде маленькой гимнастки, балансирующей в проволочном, оклеенном зеленой папиросной бумагой кольце, на манер попугая.
Жили они скудно, но в квартире сохранилось множество чудесных вещиц от старого времени. К примеру, жеманная мраморная головка красавицы, что нынче украшает мою гостиную. Или громадный ореховый буфет с встроенным в глубине, позади столешницы, зеркалом, в которое я еще совсем маленьким любил заглядывать, став на цыпочки. После это же проделывал и мой сын, и моя старшая внучка, по мере поступления, но это куда позже, после смерти Стасеньки, когда часть вещей переселилась к нам. Нынче этот буфет на вечной стоянке в гостиной у сына, у Никиты. Хотелось бы, чтоб и младшая внучка в него глянула. То-то удивится, обнаружив застрявшие там, в потускневшей глубине, макушку и глаза мальчика-деда рядом с отражением пузатого никелированного чайничка на подставке со спиртовкой, так ловко устроенного, что из него можно было, не снимая, а только наклонив на никелированной рогатке, наливать кипяток в чашки. Он там в сурановском доме всегда стоял.
Эпоха запечатлевается в мелочах. В конце 1970-х Стасенька отдала мне свои давние, еще свадебной поры, новенькие замшевые полусапожки. Невероятно изящные, украшенные небольшим узором. Но больше всего меня поразило, что в них была изрядная вышивка и внутри, по шелковой подкладке. Чтоб радовать глаз, когда хозяйка в них засовывает ножку или просто стоят в гардеробной. Они были, по Стасенькиной ноге, совсем крошечные, 33-го, если не 32-го размера. Но все-таки моей маленькой дочке великоваты. Так что мы отнесли их в какой-то театральный кружок, чтоб одна из тамошних школьниц могла играть в них Снегурочку.
Как я понимаю, Сурановы сумели-таки припрятать и сохранить кое-какие крохи былой роскоши — серебряную утварь, чуток золотишка, ювелирку с бриллиантиками. Но на себя не расходовали, жили и питались ну совсем просто, кое-как. Только дарили время от времени младшим родственникам — к примеру, колечко или серебряный чайный прибор маме, или николаевскую золотую пятирублевку на зубные коронки для моего отца, керамических ведь тогда не делали. И растянули эти жалкие сокровища аж на полвека.
Но дважды в год, на Рождество и на Пасху, очередная пара сережек или полдюжины серебряных ложек извлекались из тайника, сносились в скупку, и устраивался семейный пир для нас для всех. Ах, как мы с братом любили эти волшебные обеды! Мы объедались там.
Но еще сильнее Стасенькиных щедрых яств я любил сам этот сбор за большим столом, придвинутым к обширному дивану с полочками для статуэток на высокой спинке, и в первую очередь заполнявшего комнату раскатистым актерским голосом, смеющегося, оживленно рассказывающего, не выпуская папиросы из длинных пальцев, дядю Ваню, самого младшего сурановского брата, Ванечку. В ту пору, понятное дело, скорей уж старика.
Дядя Ваня смолоду жил театром и был артистом у Мейерхольда. В «Земле дыбом» он играл бунтаря Ледрю во втором составе — в первом роль исполнял Эраст Гарин. У него был действительно очень звучный и красивый, похожий на качаловский, с легкими костяными нотками баритон и внешность театрального денди. Да всякий может сам полюбоваться им в молодости на декадентском снимке в полосатом пиджаке и с трубкой, что висит у меня в кабинете над письменным столом, где фотографии, она там самая верхняя.
На беду, катаясь на велосипеде, дядя Ваня неудачно упал, сломал ногу и немного охромел. Со сценой пришлось расстаться, но не с театром. До конца жизни он прослужил театральным директором-администратором, пусть и не в главных храмах Мельпомены. По его контрамаркам мне довелось посмотреть знаменитые спектакли, на которые с улицы не попадешь.
Право, он был самый живой из моих старших родственников. А за Стасенькиным столом еще и единственный единомышленник. Лет с четырнадцати я уже всерьез заинтересовался поэзией, живописью, а после театром, искусством вообще и, понятное дело, по законам юного возраста был отчаянным приверженцем всех новаций и экспериментов. Что не встречало понимания у моих более традиционно настроенных родителей и предков. Другое дело дядя Ваня с его мейерхольдовской закваской. В наших застольных спорах он частенько вступался за меня.
Женился он очень рано на молоденькой актрисе из театра Корша, наверняка прехорошенькой. Только ранних ее снимков я не видал, а в мое время она, в отличие от моложавого дяди Вани, была вылитая старая карга. Что, впрочем, не мешало дяде Ване ее преданно любить.
А еще он души не чаял в своей сестренке Стасе, как и та в нем. На именины он всегда дарил ей цветы. В те годы это было не такое простое дело. Как я понимаю, жили они где-то поблизости от Чистых прудов, где и я теперь. И в очередной такой день пораньше утречком, пока цветы не разобрали, дядя Ваня отправился за ними в магазинчик у метро, что возле Мясницких ворот. И купил. А на обратном пути упал и умер, с букетом в руках, на Чистопрудном бульваре. Что-то с сердцем.
Этим вечером мы должны были с ним у Стасеньки повидаться. Прошлый раз он мне рассказал, что, когда учился в Гэктемасе (Государственные экспериментальные театральные мастерские, тоже Мейерхольдово детище), то сидел за одной партой с Сережей Эйзенштейном, и у него сохранились эйзенштейновы не то записи, не то дневники. И он как раз тем вечером собирался мне их принести. Ну, увиделись мы уже на его похоронах. Не знаю, куда эти тетрадки после делись.
Помимо человеческой привлекательности дядя Ваня стал поводом для моих позднеюношеских размышлений. Глядя на него, я вживую понял, сколь неимоверно тесен путь даже к небольшому успеху в искусстве — а я как раз начал поглубже задумываться о своих писаниях. Вот дядя Ваня — блистательный, живой, одаренный пластикой и голосом, но сделать смог лишь несколько шагов в актерстве. И все. Дело ж не только в хромоте — вон, и Гердт хромал. Тут нужен прыжок через голову. Плюс художническое счастье.
Может показаться странным, что львиная доля лиц и персонажей, оказавшихся в этих заметках, относится исключительно к маминой родне, ее кругу. И кроме вот этих небольших фрагментов, к которым я нынче подобрался, в них отсутствует круг отца, притом что именно он был и для меня, и для брата главным человеком. Да и остается. Я и сейчас, сделавшись куда старше, чем он был, в немалой мере смотрю на мир его глазами. Или, скажем так, поставленным им зрением. Хотя он очень много работал и нам доставались лишь кусочки его времени — да он и умер за работой, написав в тот день около тридцати страниц какой-то научной статьи. Прилег вздремнуть после обеда, проснулся, встал с дивана, шагнул к своему столу и упал замертво на ковер. Как говорили в старину, «от разрыва сердца».
Брат Мишка говаривал, что основным воспитательным сюжетом нашей жизни была спина отца в связанном мамой серо-черном душегрее, которую мы неизменно видели склонившейся над письменным столом, когда б ни проснулись и ни вышли из нашей комнаты. Думаю, это правда. Хотя в пору ранней юности, когда больше хочется развлекаться и веселиться в этом мире, отцовское неутолимое трудолюбие казалось мне не таким уж верным выбором, и я бунтовал, что не хочу, как и он, пахать как трактор и становиться трактором. Он на этого «трактора» немножко обижался.
Так вот, ничего странного в малом присутствии отцовой родни в моей памяти нет.
Во-первых, все детство и раннюю юность, за пределы которых я тут не выхожу, мы провели именно в окружении материнских родичей, жили в их бывшем московском доме, с ними с утра до вечера общались, да и отец был с нами тут.
А во-вторых, и этим отчасти обусловлено «во-первых», со стороны отца родни-то почти что не было.
По линии папиного отца, по-моему, вовсе никого не уцелело. Я только слышал про отца его отца, моего папы деда, что тот был кузнецом. Трудился то тут, то там в тех местах, где черта оседлости. Единственная смешная про него история: как-то заехал по своим кузнечным делам в русскую деревню, и тамошние мальчишки стайкой бегали за ним, высматривая: есть ли у еврея хвост?
А вся бабушкина родня, более успешная и разнообразная — были в ее числе и цадик (что-то вроде еврейского церковного старосты), и даже адвокат, и просто мастеровые люди изрядной квалификации, — после воронежских погромов 1905 года в полном составе перебралась в Америку.
Когда в 2001-м я попал в Нью-Йорк и устроил себе экскурсию на Эллис-Айленд — островок в устье Гудзона, куда с начала 1890-х по 1954-й включительно высаживали прибывших европейских иммигрантов на предмет медицинского карантина и вообще проверки, а многих так и не выпускали на большую землю и заворачивали назад, — так вот, когда я попал туда, его давно уж превратили в Музей иммиграции. Все сохранилось. Я даже постоял в том же громадном зале с огороженными перильцами проходами к окошкам, за которыми сидели чиновники иммиграционной службы, и где без малого сотню лет назад топтались среди других гурьбою, нервничая, прибывшие в поисках новой жизни мои воронежские родичи, взрослые и дети. В музее помимо прочего стоял компьютер, где можно было разыскать любого человека, эмигрировавшего в Северо-Американские Соединенные Штаты, как они тогда прозывались, чуть ли не за полтора столетия, а то и больше. На беду, я знал лишь фамилию бабушкиных предков: Лазаревы, а она распространенная, и таких в памяти компьютера оказалось слишком много. Так что он попросил у меня уточняющих сведений, но ни имен, ни даже точного года их отъезда я не знал.
Ну а с бабушкой кто-то из наших американцев переписывался, и она продолжала, пренебрегая возможными неприятностями, писать им письма до самой своей смерти в 1962-м. Правда, писем этих до меня не дошло: то ли баба Вера все ж уничтожала их благоразумно, то ли дочь ее, тетя Лиза, уже после смерти бабушки выбросила из той же осторожности. Сохранилась лишь тоненькая стопочка присланных в этих письмах фотографий с краткими надписями на обороте, то ли на иврите, то ли, скорее, на идише, но все равно какими-то чернильными кочергами. В середине 90-х я показал их знакомому израильскому писателю, служившему тогда в ихнем московском посольстве. Но ничего существенного не узнал. Лишь что-то вроде: «Наш дом в Оклахоме (или в Атланте, или в Пенсильвании, не помню)»; «Дедушка» (может, как раз тот цадик, в иудейском прикиде); «Роза (или Сара, или Мойра) с детьми» и их имена, ничего мне не говорящие. На паре снимков изображен человек — точная копия отца в пятидесятилетнем возрасте, даже и с небольшими усами, какие и он в эту пору отпустил. И я понял, что это его дядя, на которого, мне говорили, он был похож. А имени не знаю.
Из всех Лазаревых не уехала только бабушка, уже бывшая к тому времени замужем, а может, уже и родившая старшего сына.
Как я догадываюсь, брак этот был не совсем равным и не слишком приветствовался ее родней. Муж был, как уже сказано, из еврейской семьи попроще, зато красавец и рубаха-парень, хотя и попивал, как рубаха-парням положено. Звали его Матвей-Лев, так что в определенном смысле я внук Левия Матвея, если по-булгаковски, или Левия Матфея, по-библейски, ну а все дети взяли в отчество первое его имя, Матвеичи. Он был мастером — не по должности, а в смысле «высококвалифицированный рабочий» — в воронежской мастерской не то заводике знаменитой фирмы Зингера: квалифицированным евреям-ремесленникам в Воронеже дозволялось жить. Думаю, это от него у отца любовь и чутье к любой механике.
Не ведаю, сколько их родилось, но выросло у бабы Веры пятеро детей, три мальчика и две дочки. Самого старшего, Иосифа, убили в гражданскую войну. Точней даже не на войне, а, как я слышал, мужики, напавшие на продотряд, он там был красноармейцем. Вообще-то, мужиков можно понять. Но и юного Иосифа, сразу примкнувшего к большевикам, тоже. Лет эдак через семьдесят после тех событий, навещая в очередной раз тетю Лизу, одиноко жившую на свою пенсию, я, как обычно, ругал советскую власть и поражался, как она-то их терпит. Старуха посмотрела на меня своими глубоко сидящими глазами и сказала: «Мы ж только с ними сделались людьми как все». И правда, она получила образование и всю жизнь проработала в Госбанке, начиная с письмоводителя в воронежском отделении и кончая какой-то небольшой должностью в желтом здании на Неглинной. А молодого дядю Иосифа я, кажется, распознал на одном из снимков, в буденовке со звездой, с ясным и бестрепетно глядящим в короткое будущее лицом.
Отец мой родился в 1913-м, самый младший.
Матвей-Лев умер в 1924-м. Дети, кроме погибшего старшего, учились в школе, баба Вера трудилась на какой-то фабричке. В общем, семье, и прежде бедноватой, стало в житейском отношении вовсе худо.
Отец не долго слонялся по своему Воронежу в заломленной кепке, пришлось пойти работать в четырнадцать лет. Как я понял, каким-то подручным у механика. Одновременно учился в школе, но, похоже, не очень ею увлекался. Ему больше нравилось возиться с железками. Помню, рассказывал, как дружил в те годы с цирковыми артистами, страшно завидовал их отваге и ловкости, зато сконструировал и пособил изготовить какие-то трапеции и оборудование для воздушного аттракциона. Может, это я по наследству больше всего в цирке люблю номера с полетами?
А еще чем только не занимался. Даже участвовал в коллективизации на Дону — могу вообразить, как этот чернявый юнец выступал перед мужиками и агитировал за колхозы. И вдобавок чуть не с детства писал в молодежную местную газету маленькие фельетоны и стихи.
Но больше всего и страстно будущий кабинетный ученый мечтал о путешествиях и связанных с ними подвигах, очень юношеское желание. Добрался до Мурманска и пытался там поступить на пароход, да по малолетству не взяли. После кончил какие-то курсы радистов и целил в этом качестве на волжский речфлот, опять не вышло. Подумывал даже рвануть на Дальний Восток. И наконец подправил свои документы, прибавив два года к возрасту — так и прожил с ними потом всю жизнь, — и махнул на Магнитострой. Прибыл туда осенью 1930-го.
Полагаю, сманил его на эту авантюру старший брат Исаак. Не знаю, на сколько лет тот был старше, но он был кумиром и отца, и всей семьи. Похоже, по заслугам: энергичный, жизнелюбивый, начитанный, умница. На крошечной коричневой фотокарточке, прицепленной к бумажке с воинской справкой, я разглядел его лицо. Правильные, красивые черты, высокий лоб, твердый взгляд. Облик эдаких, бывают, знаете, русоволосых евреев, да он и был, кажется, каштановый, чуть посветлее остальных.
Его веселые, с показным эпикурейством и не без литературной игры письма «единоутробному братишке» вполне соответствуют облику. Как и другие — краткие и деловые.
Был он журналистом, одним из множества увлеченных и бурнопишущих энтузиастов газетного фронта раннесоветской поры, их довольно выразительно запечатлели Ильф с Петровым. Публиковал в воронежском «Молодом коммунаре» заметки о спорте и литературе, очерки и фельетоны, стихотворные подписи к карикатурам и сатирические стишки. А еще сотрудничал в пионерской «Будь готов!». Не знаю наверняка, но полагаю, что и на Магнитку уехал в этом качестве, трудился в тамошней многотиражке, а может и собкором какой «материковой» газеты. В общем, вполне мог оказаться прототипом похожего персонажа в катаевском «Время, вперед!».
Хотя не исключить, что газетный раж был эдакой добавочной шапкой пены, избытком кипучей жизни энтузиаста и строителя Магнитки и социализма. По некоторым обмолвкам, он имел еще инженерную специальность, что-то по энергетике.
Таких, как дядя Исаак, было множество, не зря в советской беллетристике той поры они превратились в узнаваемый тип.
Мне не раз приходила в голову мысль, что чудовищный урон образованному классу, нанесенный террором и эмиграцией, большевикам как-то удалось восполнить в немалой мере этим резервом. Ну да, заскрипевший еще со времен крестьянской реформы социальный лифт теперь превратился в эскалатор, хотя слова такого тогда и не было. И на нем наряду с выходцами из рабочих предместий и деревень оказалась масса изголодавшихся по активной деятельности «инородцев» как раз из черты оседлости.
Те и другие наспех сформировали новый осмысленный, пусть и не столь глубоко образованный, слой. Если вы глянете биографии крупных советских писателей, ученых, инженеров первой половины того века, то увидите, что они-то все учились в гимназиях, хоть и не все доучились, а то и в старых университетах. Но окружало их не безвоздушное пространство, а вот эти молодые, нетерпеливые к знанию и работе ученики, потом соратники. Ну а во второй половине века вновь народившийся плодоносный слой выдвинул уже своих полноценных деятелей, иные даже еще и сейчас живы. И еврейских фамилий там хватает.
Вообще-то, в архиве по отцовской линии мало что осталось. От его собственной жизни только пачка газетных вырезок с Магнитостроя, с десяток писем, пара-тройка тонких тетрадок с записями и стопочка черновиков да машинописная попытка размышлений на личные темы.
Примечательно, что почти все письма той поры, да и дальше, до войны включительно, как и отцовы рефлексии и литературные опыты в тетрадках, — писаны карандашом. Видать, с чернилами было туговато.
Новый адрес отца был: «Урал, Магнитострой, до востребования». Туда и писали ему воронежские друзья, а особенно подружки, одна из коих без церемоний, хотя и шутливо, подписывалась: «твоя жинка Тайка». Что, впрочем, не дало ей шанса преуспеть по сравнению с парой других претенденток на эти выдуманные влюбленности.
Уцелели наброски ранних отцовых писем, где он описывает тамошнее бытие.
Житье в бараке. Десять часов работы плюс три туда и обратно ходу, на строительство домны № 1. Энтузиазм энтузиазмом, а условия каторжные. Да и не все завербовались в поисках романтики, многие просто от безысходности.
Семь тысяч, писал отец, разбежались. Топали сотни верст по лесам и горам до Челябинска: на поездах ловило ГПУ. Ссаживало и возвращало отрабатывать контракт. А бывало, что не бежали, а просто вешались. Отец мне рассказывал: выходишь утром из барака, а он висит.
Отцу на Магнитке было интересно. Он еще в Воронеже получил разряд механика, был сметливый и рукастый. И тут обрел немереное поле деятельности.
С удовольствием вспоминал, как на стройку прибыл купленный в Америке экскаватор. Разобранный на части, в огромных деревянных ящиках. Инженеры американские должны были приехать через три месяца и собрать. Но когда явились, экскаватор уж месяц как копал котлован. «Мы сами по чертежам докумекали, ну и собрали». Впрочем, приехавшие американцы помогли отцу подучить английский.
Толкового чернявого паренька приметили, отправили на рабфак. Теперь он вкалывал только шесть часов, а четыре учился. Ну а после рабфака послали на учебу в Москву, в автодорожный институт, в согласии с потребностями социалистического хозяйства.
Он о Магнитке до самой смерти говорил с неизменным трепетом. Тут дело не только в молодости.
В столице отец поначалу жил в институтском общежитии, сужу по конвертам. А потом, наверное уж после аспирантуры, получил комнату в Панкратьевском переулке. Дом этот, какой-то не совсем московской, я б сказал немецкой, архитектуры, их там маленькое стадо одинаковых, они и сейчас стоят. Папин я всякий раз вижу, как хожу в тамошнюю вотчину нашей поликлиники. Только числится теперь по соседнему переулку. А тогда мы говорили «у папы на Панкратьевском», так оно и значилось.
Это было счастьем, мне, маленькому, туда попасть. Комната казалась большой и светлой. Только вся заполнена книгами в шкафах — не по стенам лишь, как у всех, а еще и в стоящих рядами поперек, ну, как в библиотеке. Тысячи книг. Еще там был диван, кажется, кожаный. Ну а главное — огромный письменный стол. Или он мне запомнился огромным?
На нем стояла трофейная пишмашинка «мерседес» с перепаянными на русский литерами, по-моему, незарегистрированная: тогда, да еще и до середины 70-х, все машинки регистрировались известно где с приложением распечатки всех букв в обоих регистрах, наверное, чтоб прокламаций против власти не стряпали. Только потом уж это мало кто соблюдал, а то откуда б взялись бесчисленные самиздатские копии. На этой самой машинке, попадая пальцем в клавиши, я и осваивал великое таинство печатного сочинительства. И это не идет ни в какое сравнение с призрачными буковками, возникающими на компьютерном экране.
Бумага, обращенная к тебе вертикальной белизной. Быстрый, вслед за твоим пальцем, удар кривого рычажка с выпуклой литерой. Сдвиг дернувшейся каретки открывает новорожденную буковку, только что запечатленную черной краской. И звоночек в конце строки. Это чудо. Недаром и в сегодняшнюю компьютерную эру младшая внучка всякий раз с вожделением поглядывает на раритет, украшающий у меня подоконник кабинета. Правда, это не портативный отцовский «мерседес», а тяжеленный «ундервуд» 1915 года, но на ходу. Я двадцать лет за ним барабанил. Жалко, лент для пишмашинок теперь не стало, а старая давно пересохла. Дал бы внучке постучать.
И еще были переполненные сокровищами ящики стола. Раз, когда отец отлучился за чем-то на свою коммунальную кухню, я нащупал там в самой дальней глубине настоящий пистолет, трофейный вальтер. И Мишка, брат, тоже как-то его обнаружил. Мы никому про это не говорили. Но отец догадался. И пистолет исчез. После мы нашли литую вороненую раму от него в ящике с инструментами, но без всех вставных деталей и даже без эбонитовых накладок на рукоять. Наверное, разбросал по помойным бакам.
Всю взрослую жизнь отец был упертым ученым-технарем, лабораторным исследователем, фанатиком кабинетного труда. Но по складу характера, по множеству поступков, а главное, по восприятию жизни оставался поэт и мечтатель. Чернявый мальчишка в кепке, пялящийся на пожелтевшие тополя воронежских улиц.
Одно не противоречит другому.
Маленькие томики Лермонтова и Маяковского в войну ездили с ним в танке, в вещмешке. Он и сам, разумеется, писал стихи со следами Есенина, Маяковского, Сельвинского, и баллады под Лермонтова, и просто лирику, что вписывал в письма подружкам. А еще пробовал сочинять рассказики под Эренбурга, словесные зарисовки пейзажей и городских сценок и даже пьеску-фантасмагорию «На Страшном суде», оборвавшуюся на второй странице.
Сохранилась небольшая стопочка тех стихов, набросков и прозаических опусов, написанных порой на обороте конспектов или вписанных в тетрадку, и даже пара рукописных альбомчиков-книжечек, так сказать, поэтический самиздат, хотя еще не родилось такое слово. Порой же просто лирические и философские размышления на страничку, их отголоски сохранились в нем и в совсем взрослом возрасте. Мальчишкой я услышал от него про гипотезу о тепловой смерти Вселенной, она его по-прежнему беспокоила.
Занятно, что, просматривая все эти, то крупным почерком, то помельче, карандашные записи и заметки двадцатилетнего юнца, я, уже достаточно старый человек, не чувствовал возрастного превосходства. Поразмышлял над этим странным феноменом и понял.
Оказывается, все эти опыты осмысления мира, пусть и по-юношески наивные, не пропали бесследно, не расточились. Они не только перешли в мировосприятие и мировоззрение уже взрослого отца, но и от него ко мне, где тоже застряли. И это их движение от отца ко мне, сверху вниз по возрастной лестнице, я и сегодня ощущаю. Сверху вниз.
Возможно, по схожей причине и наивные суждения древних мыслителей мы воспринимаем без усмешки.
В конце 30-х отец женился. Ее звали Юлией, а он называл ее Юс. Похоже, она училась в том же в институте. Только пошла не по инженерной части, а по истории науки и технического прогресса в коммунистическом ключе, ее книги про открытия советских ученых аж до конца 80-х издавались, как я после выяснил. Вообще, видать, там вся семейка была идейная. Старшая ее сестра Раиса занималась историей марксизма в России, и время от времени, когда отец обращался к ней из-за душевных разладов с сестрой, отвечала ему деревянными письмами в комсомольском духе, с обилием цитат из марксистских классиков.
Перед войной у них родилась дочь Марина, Маля. Войну малышка встретила в селе под Майкопом, куда на лето отправили к бабушке-учительнице. Та оставила прелюбопытный дневник их жизни под немцами, правда, примерно с третью вырезанных страниц, где, видать, писала о солдатах-оккупантах чересчур добродушно. А про соседей, грозившихся донести немцам, что у нее внучка-жидовка, сохранились.
Ну а пока зимой 1941-го отец месил снег и грязь на своем танке под Москвой, произошла заурядная история. Жена сбляднула. По ряду примет, со своим научным руководителем в аспирантуре. Отец узнал. Не простил. И, как ни уговаривали родные, ушел из семьи навсегда. И дочку больше не видел.
Но это, зная его душевный склад, думаю, уж не по своей инициативе — скорей всего, месть оставленной жены. Есть признак, что тосковал по дочке до конца дней. И страшно радовался, когда уже у меня родилась дочка, хотя не успел ее увидеть.
Про первую папину семью, тем паче про дочь, в нашей семье никогда не говорилось ни слова. И бабушка с тетей Лизой не упоминали, притом что, как понимаю теперь, она им нравилась, это они уговаривали отца простить. Мы с братом все узнали после папиной смерти, из его бумаг.
И тут произошло невероятное событие. Чуть ли не ровно на другой день, как я все это прочел, на глаза мне попалась — как попалась, зачем попалась? — газета «Вечерняя Москва». Болтливая такая газетенка. Да еще повернулась своей последней страницей, куда сроду никто не заглядывал, со всякими казенными объявлениями. К примеру, там зачем-то любая разводящаяся пара должна была поместить объявление о своем разводе, мол, такой-то и такая-то расторгают брак, фамилии себе оставляют такие-то. И о защите всех предстоящих диссертаций тоже надо было там печатать.
И вот, не веря глазам, я читаю набранное нонпарелью крошечное объявленьице: такая-то (фамилия, имя, отчество бывшей отцовой жены) тогда-то и там-то защищает диссертацию (ну, про открытия советских ученых, понятное дело). И в конце ее адрес, где-то на Мосфильмовской, и телефон — так это полагалось. Я набрал номер, ответил нестарый женский голос, я догадался чей: «Это Марина?» — и в ответ услышал «да». И я повесил трубку. А вечером держал с братом совет.
Он счел, что больше звонить не нужно. Мы ж даже не знаем, известно ли ей, чья она дочь, ее могли усыновить и не сказать, ей было-то года три, а отца она с двухлетнего возраста не видела. Да и что с того, что по крови сестра. Другая семья, другая жизнь, другие мысли. И не к чему сваливаться ей на голову.
Он меня убедил. Может, был прав. Больше я не звонил.
Дело еще в том, что я тогда пребывал уверенным в своей правоте атеистом. Лет через десять я б непременно понял, что просто так эдаких совпадений не происходит. Что это подарок и знак. Но время ушло, много чего случилось в жизни, я позабыл про это думать. А потом уж стало и вовсе поздно.
В аспирантуре научным руководителем отца был будущий академик Чудаков, во всяком случае, папа считал себя его учеником. Кажется, и потом под его началом вел свои исследования. А еще работал в Большой Советской Энциклопедии. Она не случайно вся с прописных букв писалась, это не издательство было, а целый научный центр. Отец оказался там, скорей всего, по рекомендации того же Чудакова. В шкафах у нас дома валялось немало довоенных научно-технических словарей и справочников, где папа был указан в числе редакторов. А еще мне попался макет одного из них — небольшого формата претолстая книга в красивом тисненом ледериновом переплете, только с совершенно пустыми страницами. На моей памяти таких полноценных роскошных макетов уже не делали. Получилась эдакая записная книжища толщиной в кулак, с белоснежной бумагой, разве что с надписью «Справочник...» на обложке. Я с трепетом принялся было вписывать туда свои подростковые стишки, но после бросил. И она куда-то делась.
Видать, научные дела шли у отца неплохо. Папа рассказывал, что его включили даже, как молодого ученого, в советскую делегацию на Всемирную выставку в Нью-Йорке. Но поездка не состоялась, а вместо нее началась война. И вместо Нью-Йорка папа оказался в танке, в котором и провоевал всю осень и зиму 1941-го под Москвой.
Не знаю, как эта воинская единица именуется, но под началом папиным были три танка, пушечка и грузовичок. Последний не то сломался, не то в него снаряд угодил, и его пришлось утопить в болоте, чтоб не достался немцам. За что отца поначалу хотели отдать под трибунал, но после разобрались.
В железном танке, говорил отец, было здорово холодно. Немного согревала, умастившись в ногах, собака Жучка, которая с ними ездила. Может, потому отец очень любил собак, мы с ним мечтали завести, я даже приводил в дом одну, но мама не разрешила.
Когда наши под Москвой перешли в наступление и дела пошли получше, отца отозвали с фронта. Первым делом он попал в НИИ-1, бывший реактивный научно-исследовательский, под начало опять же будущего академика Глушко, знаменитого ракетостроителя. Там он потрошил трофейные немецкие ракеты, разбирался в их начинке. А уже в середине войны его, по довоенной специальности, перевели в автомобильный военный институт в Бронницах.
На то время пришлась и смерть дяди Исаака. Он с конца 1930-х оказался в армии. По словам отца, воевал в финскую. Был он тогда командиром разведвзвода. А в Отечественную уже артиллеристом. Под Сталинградом командовал самоходкой вроде бы. Там и погиб, умер от ран в полевом госпитале.
В середине 60-х, десятиклассником, с бригадой радиостанции «Юность», была такая популярная молодежная передача, я поехал выступать в подмосковные Бронницы, в офицерский Дом культуры. Читать там со сцены свои плохие юношеские стихи. Но главное, я знал: ровно на эту ж сцену двумя десятилетиями раньше не раз выходил и мой отец. Тут он частенько вел концерты и вечера своей автомобильно-исследовательской военной части, выполняя роль конферансье, как он сам мне о том поведал.
Обычная проблема таких офицерских собраний — нехватка девушек. Так что молодой подчиненный отца привез на очередное празднество из Москвы свою кузину, охочую до всяких вечеринок и увеселений. Может, то была встреча Нового 1944-го года, не то 23-е того же года февраля. А была это моя двадцатилетняя мама.
Она была в голубом бархатном платье, весело танцевала и охотно пила шампанское. Отец с нею танцевал за танцем танец. А после, чуть не под утро, отвез домой, в Москву, внес по черной лестнице на руках на второй этаж к дверям нашей квартиры и сказал на прощанье, что она будет его женой. Юная мама в ответ рассмеялась. А через год с небольшим у них родился Мишка.
Дядя Коля, не мой дядя Коля, а мамин — Николай Кузьмич, на ту пору старший из Головановых, познакомившись с отцом, сказал легкомысленной племяннице: «Ты, Марьянка, присмотрись, этот настоящий». Так она мне пересказывала.
Баба Вера с тетей Лизой жили на Большой Якиманке, в бывшей исааковой квартире, как я понимаю. Ну, не квартире, конечно, а в довольно большой комнате в коммуналке, когда-то, разумеется, бывшей квартирой, да и хорошей, в одном из дореволюционных доходных домов. Впрочем, семьи почти всех моих друзей той поры жили в таких же, кто в одной комнате, кто в двух, которыми эти старые московские добротные дома с лепными фронтончиками над окнами были набиты, как огурец семечками. Позже я познакомился с ребятами с тогдашних окраин, те чаще детство провели в бараках.
Дом этот и ныне цел. Только теперь в нем сверху донизу офисы, и он оказался на втрое расширенной и обращенной в проспект обновленной Якиманке, а тогда стоял на углу переулка и тихой улочки. Баба Вера жила на третьем, кажется, этаже. Или на четвертом. Бывший холл освещался тусклой лампочкой на шнуре под терявшимся в высях потолком, по стенам висели на гвоздях велосипеды и санки, как и почти во всех коммуналках. Но тут еще распласталась и большущая, чуть не метровая модель самолета, кто-то из соседей увлекался авиамоделированием. Я помню, она поразила меня, когда впервые увидел. Особенно материал, из которого была сделана, — какая-то ткань, залитая неведомым отвердевшим клеем. Пупырчатая жесткая поверхность наводила почему-то на мысль о крокодиле, хотя была не зелено-желтая, а бордовая. Я трогал ее пальцем. Было в ней что-то пугающее.
Мы нечасто ездили к бабе Вере, обычно по воскресеньям. Конечно, иногда и вместе с Мишкой, втроем, но мне запомнилось больше, что именно вдвоем с папой.
Для этого надо было сесть на троллейбус 4-го маршрута у Никитских ворот, неподалеку от магазина «Консервы». Если повезет, можно было еще по дороге зайти в этот магазин и выпить томатного сока с солью, нацеженного из высокой конической стеклянной колбы, в каких там эти соки стояли. А все стены вокруг были заставлены одинаковыми консервами — в разные годы то сплошь ананасовым компотом, то крабами, то морскими гребешками. Их по всему городу рекламировали, но редко кто покупал из-за дороговизны. А с появившимися вдруг гребешками и вовсе не знали, что делать.
Там еще, между «Консервами» и троллейбусной остановкой, на углу Мерзляковского, бывал открыт уличный книжный ларек, и у него уже папа задерживался, копался в книгах и время от времени одну или две покупал.
Ну а потом мы садились в троллейбус и ехали — по Большой Никитской, в ту пору Герцена, до Манежа, потом направо и налево через мост мимо «Ударника», на высоком сталинском доме напротив которого висела реклама в виде стайки пингвинов с мороженым эскимо, и дальше прямо по Полянке. Кстати, тот же путь, что до Казачьего к Зайцевым, только выходить остановкой или двумя раньше. И по двум коротеньким переулочкам прямо к бабушке. В переулке там был еще маленький магазин канцтоваров, где в витрине стояла распахнутая коробочка с дивно аппетитными, разноцветными, рифлеными полосками пластилина.
В отличие от нашей квартиры и других, оклеенных старыми обоями, стены бабушкиной комнаты были покрыты клеевой краской. Вообще-то не такое редкое явление, если вздумали ремонт, обои были в дефиците. Да и красиво: голубые стены с полосами золотенького с белым узора. Кстати, и чашки у бабы Веры были в той же гамме, бело-голубые с витиеватой золотой каймой поверху. С раннего детства и по сей день именно они всплывают у меня в голове, если сказать или написать слово «чашка». Не знаю почему, мы ведь и дома не из алюминиевых кружек чай пили. Быть может, это навеки застряла поразившая меня тогда их неземная красота. Кстати, остатки сервиза, попавшие ко мне через много-много лет, уже после смерти тети Лизы, и теперь красуются у меня в горке, рядом с посудой от других бабушек. Пошловатый такой рижский фарфор.
На пороге квартиры или уже комнаты, если дверь открыла соседка, нас встречала баба Вера. Лицо ее делалось круглым от улыбки всякий раз, как она меня видела. А у тети Лизы лицо и вовсе становилось сладким, как тянучка.
Меня тут же принимались угощать и поить чаем из тех самых чашек. Иногда баба Вера готовила к нашему приходу фаршированную рыбу фиш, и как раз у нее я впервые попробовал сладкое овощное рагу по имени цимес. Эти два блюда на многие годы исчерпали мое знакомство с еврейской кухней. Разве еще форшмак.
Чтобы оставить меня у бабушки на целый день или куда-нибудь с ней отправить, такого не было. Все ограничивалось вот этими нечастыми поездками. Мама отчего-то не любила бабу Веру, а та ее, или наоборот. Папа переживал, но мирился. А потом она умерла. Так мне толком и не досталось бабушки. Вам, обсахаренным надоевшими бабушками, этого не понять. Правда, с тетей Лизой, уже в ее старости, мы общались куда больше.
Странное дело, мама выросла в причастной культуре семье, в детстве училась не только французскому языку, но и музыке, и рисованию — она, кстати, неплохо рисовала, — однако была ко всякому искусству совершенно равнодушна. А отец из семьи скорее мастеровой, затем обитал в кругу инженерно-техническом, но ко всему артистическому тянулся и добирал сам. Это он водил меня маленького на художественные выставки, их тогда начали проводить в Манеже, до того обращенного во что-то вроде гаража и склада. Не помню, чтобы они с мамой ходили на концерты, но отец покупал иногда пластинки с симфонической музыкой, ложился на диван и слушал. А мама ходила вокруг и фыркала. Но главным папиным увлечением были книги.
Вообще-то их тогда было не так легко купить, если речь не о совсем уж расхожих советских писателях и писаках. Тем не менее, я уже говорил, свою комнату на Панкратьевском он книгами набил всю. Правда, там были и многотомные собрания классиков марксизма, их членам партии навязывали: Ленин, Сталин, Плеханов... Папа их полгрузовика выкинул, когда к нам библиотеку перевозил. А за новыми книгами продолжал охоту.
Он знал все книжные магазины, магазинчики и просто лотки в округе. И когда мы отправлялись с ним гулять, то двигались эдаким противолодочным курсом, переходя с одной стороны улицы на другую, заглядывая в один магазинчик за другим, а иногда сворачивая в переулок, где притаилась известная ему книжная лавочка. И почти всякий раз возвращались с добычей для него или для меня.
Мало того что он собрал тысячи томов, и собраний сочинений, и отдельных изданий, — он их все прочел. Как это у него получилось, ума не приложу.
Когда начала выходить двухсоттомная БВЛ, Библиотека всемирной литературы, он простоял в очереди на подписку ночь, да еще ухитрился дважды, и получил целых две заветных квитанции. Одну подарил уже отделившемуся после женитьбы Мишке, а по другой старательно выкупал, для чего приходилось всякий раз ездить из дальнего спального района, где мы теперь жили, на Ленинский проспект автобусом, и вручил вместе с вышедшими томами мне, когда мы наконец разъехались.
Еще лет пять я выкупал ее преинтересным способом. Очередной том выходил примерно раз в месяц, и я раз в месяц — а я тогда жил в комнатке на Павелецкой — вытаскивал из своего шкафчика на коммунальной кухне накопившуюся винно-водочную посуду, грузил в две авоськи и тащил на другую сторону Садового в приемный пункт. Потоптавшись с часок в очереди с другими мужиками, я освобождался от тары, получал деньги и шел с ними мимо длинного дома в сторону метро, где был тогда книжный с подписным отделом. И получал за них очередной том в липкой еще суперобложке. Денег как раз хватало, он стоил рубля четыре в те времена.
Ну а после папиной смерти нам с братом досталась и почти вся остальная его библиотека, маме, когда она их квартиру обменивала, понадобилось не так уж много книг.
Но если кто решит, что это именно отцова библиотека подвигла меня к тому, с чем я в итоге всю жизнь вожусь, то тут же ошибется.
В школу я ходил, как упомянуто уже, довольно далеко. Перейдя через площадь Никитских ворот мимо Тверского бульвара, перед тем как свернуть налево в Леонтьевский, он тогда улицей Станиславского звался, проходил коротенький квартал по Большой Никитской, ну, Герцена. Теперь его весь занимает ТАСС. А тогда он состоял из цепочки двухэтажных домов, сплошь магазинчиков. И в один из них я чуть не всякий раз заходил, идя из школы. Половина его торговала игрушками, но туда я даже не смотрел. А другая — канцтоварами. И вот от этих-то прозрачных прилавков, где лежали под стеклом тетради, блокноты, блокнотики, всех видов карандаши и авторучки, от самых простых до дорогущих китайских, а на самом деле природных паркеров, я просто оторваться не мог. И если случалась мелочь в кармане, покупал себе какой-нибудь блокнотик, а в дни богачества, бывало, и невиданный автоматический карандаш, один я до сих пор помню. Ах, этот запах бумаги и коленкоровых переплетов, исходивший от прилавка с блокнотами!
Так что у меня с писанием связь, скажем так, писчебумажная. То-то меня и сейчас тошнит от компьютеров, и, все что могу, я по старинке стараюсь царапать на бумаге.
Вы, конечно, слышали и читали о повседневной жизни в СССР, отгороженной от остального мира «железным занавесом», но полноту этой отъединенности вряд ли способны вообразить. Все, что «там», в первую очередь, конечно, в западной его части, представлялось, да и было, настолько иным, что виделось даже не другой планетой, а чем-то вроде Альфы Центавра. Сообщение с тем миром было не проще межзвездных экспедиций. И те немногие, ну, специалисты по переписке Робеспьера с Марксом, исполнители народных песен, массажеры сборных по плаванию, кому разрешали время от времени наведаться в эту сказочную Европу — а в существование Америки не все даже и верили, — воспринимались как люди необыкновенные, вроде космонавтов, да еще и богачи. Потому что привозили оттуда, экономя на музеях и еде, всякие небывалые вещицы вроде нейлоновых блузок и рубашек, плащей-болоний, потом и джинсов, маленьких магнитофонов, шариковых ручек, разовых зажигалок и прочей ерунды. Ну а все эти уютные парижские кафе, художники на Монмартре, развалины Колизея и башня Биг-Бена в лондонском тумане, хотя и мелькали в книгах, на картинах и в фильмах как очевидно существующие, там для нас и оставались: в литературе, живописи и кино.
Я знал, конечно, что у нас есть где-то там во Франции родственники, но это было скорей на уровне мифологии. Единственным материальным свидетельством того мира служила небольшая прямоугольная жестяная коробочка малиново-красного цвета из-под монпансье — на ней так и было выведено «Montpensier» черными с золотом квадратными буквами, — про которую дядя Коля говорил, что ее «бабушка из Парижа привезла». Он в ней держал мелкие винтики для электрических вилок и утюгов.
И вот однажды в куче старых фотографий мне попался снимок того формата, что можно положить в почтовый конверт. Вертикальный фрагмент нездешнего вида дома с балконом в балясинах, а на нем, не то под ним, стоит лысоватый мужчина с усиками и в узеньких очках, по обе стороны от которого два подростка, один моих примерно лет, другой постарше. И надпись на обороте: «Это наш дом в Париже» (не то «в Курбевуа» — это парижский пригород, где они жили, я позже в нем побывал, сама же карточка куда-то запропастилась, я уж искал ее, искал...).
Заграничный мир вдруг материализовался. Дядька на фото был тем самым дядей Лёдой, а мальчики его детьми, Димой и Игорем, с которыми я много позже познакомился. А с первым, с двоюродным дядькой моим, даже подружился.
Генетика хитрая штука. В ней, как я понимаю, по прихоти выскакивает то один, то другой из генов, затесавшихся от предков. И если гены эти сильно разные, то у детей получается то одна, то другая внешность.
Думаю, в кровь Головановых, как и множества других русских, добавилась некогда толика татарской, в смысле монгольской. А может, и турецкой. И эта добавка периодически вылезала наружу, по крайней мере по мужской линии — хотя и у моей бабушки Лёли в разрезе глаз можно малость углядеть.
Про более давние поколения не скажу, а у тех мужчин, которых знаю по фотографиям или лично, отчетливо чередуются два типа. Классический русак, широколицый и русоволосый. Таким предстает на дошедшем снимке прадед Кузьма, основатель всей предпринимательской династии, с широкой коричневой бородищей. Ровно того же типа, хотя и безбородый, получился его младший сын Николай, и очень похожий на него внук Кирилл, и правнук Петр, кузен мой Петька, — кстати, тоже одно время бороду нашивал. Тут все одинаковое и без сбоев.
А вот старший сын, Леонид, Лёда, — чернявый, узколицый, с чуток косым разрезом карих глаз. Такими же вышли и оба сына, Игорь с Димой, и младший из Дмитриевичей Володька, чаще именуемый по скаутскому прозвищу Чиж, с которым мы и сейчас переписываемся, он в Лионе. Зато самый старший Дмитриевич, веселый и размашистый в общении Алешка, дай ему Бог здоровья в городишке Пертюи, что под Экс-ан-Провансом, вылитый прадед, ну и копия остальных этой масти. К тому же с отличной рыжеватой дедморозовой бородой, теперь-то, понятное дело, белой. Правда, занятно?
Как уже упомянуто, вся эта наша французская заграница пребывала для нас, как теперь сказали бы, в виртуальном мире, а если по-русски, то больше в воображении. Хотя кое-какие слухи про нее, обмолвки до меня доходили. Вот и фотографию ту нашел.
Мы знали про них, что живут под Парижем, а еще у них маленькое поместье, где они держат что-то вроде загородной гостиницы. История его довольно занятна.
Я уж тут писал, что семья, особенно Леонид Кузьмич, близко приятельствовала с Шаляпиным. И когда тот наконец слинял за границу, отношения продолжились. Шаляпин, помимо прочего, попросил дружка подыскать ему под Парижем небольшое именьице. Не знаю, какие варианты дядя Лёда ему предлагал, но заочный выбор пал вот на это. Полагаю, главным образом благодаря его имени: «La Chanson», что значит «Песня». Очень миленькое место, замечу, я там после раза три бывал. Желтенький двухэтажный дом, огромный парк и прочий пленэр, и от Парижа километрах в тридцати. Дом привели в порядок, отделали для хозяина дивный кабинет на первом этаже, но тот туда так ни разу и не заглянул: в 1938-м Шаляпин умер. А потом началась война. Шаляпинская вдова с детьми уплыла в Америку, а следить за имением и пользоваться им доверила дяде Лёде. Ну а после оно и вовсе перешло к нему, затем к наследникам. Те его уже только в двухтысячных продали.
Дядя Лёда, повторюсь, презанятный был человек. Именно что русский предприниматель — не совсем то же, что немецкий, или французский, или американский. Мне кажется, в нем отчасти запечатлелся этот особенный и вымерший после революции тип — да тот еще и пребывал на стадии становления. Он унаследовал отчасти черты и романтический образ мышления, скажем так, русского же дворянского образованного круга — хотя часто бывал, как и в нашем случае, из бывших крестьян.
Ну вот хоть такой пример. 1928 год, дядя Лёда совсем свежий эмигрант и пытается наладить на новом месте бизнес, тот самый русский ресторан-кабаре «Талисман», что прогорел столь быстро. А тем временем, витая душой, сочиняет стихотворение «Воспоминание о русской деревне», пространное и сентиментальное. Он отправил его письмом в Москву сестренке Лёлечке, оно у меня хранится. Правда, как-то не по-буржуйски?
Дядя Лёда окончил жизнь трагически: сгорел в стоге сена в своем «Шансоне». Не просто так сгорел. К концу жизни он сделался чем-то вроде огнепоклонника и, перенеся инсульт и наполовину одеревенев, рано утречком отправился в парк к стогам свежескошенного сена. Лег на ближайший, облил себя одеколоном из флакона и чиркнул спичкой... На месте его самосожжения после посадили елку.
А в начале 1960-х французы появились, как из воздуха. Первым приехал кузен Володька, Чиж. С приятелем и двумя девушками они прикатили в маленькой высоколобой реношке через всю Европу и по России и объявились у нас в малогабаритной хрущобе на юго-западе Москвы. С этого и пошло. Чиж потом много лет, десятилетия, то приезжал в Москву от разных французских фирм, то и вовсе тут жил, пару лет даже у меня в «мастерской», как я прозвал свою однокомнатную квартирку-студию. Сделался у нас на время вроде члена семьи.
Второй появилась тетя Лада, мама его. Кстати, едва ль не единственная из всей родни дворянских кровей, да и дворянской красоты. Ее годовалой вывезли из Севастополя, на дредноуте: мать в деникинском штабе служила машинисткой. А еще она была редкого женского и просто человеческого обаяния, достаточно пять минут с ней пообщаться, чтоб очароваться навсегда, что со мной и произошло, когда она без звонка, да у нас в новостройке еще и телефона не было, оказалась на нашей крошечной кухне. Пепельноволосая красавица с волнистой прической и мягкой, старого русского выговора речью. В первую нашу с женой поездку во Францию четверть века спустя она просто купала нас в своей любви и заботе.
Кстати, красотка с юных лет — в шестнадцать даже и манекенщицей походила по подиуму, — была не только умна и знающа, но и решительна в поступках. Есть в головановском архиве снимок, где она катит коляску с недавно родившимся Алешкой, первенцем, тем самым, что после сделался так похож на прадеда Кузьму. Париж уже оккупирован, на заднем плане видны гуляющие по парижской улице щеголеватые немецкие офицеры. Красивая молодая женщина прогуливает младенца. А под ним, на дне коляски, прокламации «Сопротивления» — это уж она мне после рассказала.
Да и в позднем возрасте не утратила куража. Все вы читали, конечно, раблезианский памфлет Александра Зиновьева «Зияющие высоты». Он вышел за границей, автора тогда еще из СССР не выслали. А вывезла рукопись как раз Лада в своем чемодане, она в те годы ездила в Москву переводчицей компании «Крезо-Луар».
Ну, после уж все приезжали. И старшие, и младшие. Кузина Надька имела бурлескный, невыдуманный роман с моим ближайшим другом, художником, пьяницей и мудрецом Юрой Шарашкиным — это не псевдоним, но на редкость говорящая фамилия. Роман многолетний. Их дети, внуки живут-поживают во Франции. Но самым близким сделался мне один из тех двух мальчиков на давней фотографии, Ладин муж, мой дядька Дмитрий Леонидович. Дима.
Дима, инженер по профессии, да еще русскоязычный, был востребован в те годы «разрядки» и им предшествовавшие. Кто не знает, это примерно с конца 1960-х и до конца 70-х: тогда стало понятно, что никто никого не победит, и решили «взаимовыгодно сотрудничать». Ну, наши нефть и газ в Европу, а всякие технологии оттуда к нам. Это еще и в 80-е длилось. Чем кончилось, мы знаем. А тогда Дима, да и другие Головановы, часто ездили сюда от своих фирм вести переговоры.
Дима ездил регулярно, и мы как-то враз с ним сблизились. Оба мы очень любили театр, и я подсказывал ему, что смотреть, а он покупал в своем Интуристе для нас билеты за валюту — так-то их было ох как непросто раздобыть, — и мы туда отправлялись. А после садились в «Национале», где он обычно останавливался, в ресторане и ужинали, и обсуждали спектакль, и вообще искусство, и вообще жизнь.
Дима был ровесник моего отца, оба 1913 года рождения, только один был всем составом крови еще из старых русских интеллигентов, а другой из самих себя такими сделавших советских. Имея не то что разные, а едва ль не противоположные биографии, оба удивительно похожи были типом суждений, интересами, острым мышлением и желанием вглядываться во все вокруг. Они, кстати, никогда не встречались. А я обоих их любил.
Всякий Димин приезд был радостью. И не только потому, что сходим в театр, вкусно поужинаем — а я тогда еще больше нынешнего любил хорошо поесть, но с начала 70-х и сам себе мог позволить, — привезет каких-нибудь диковинных заграничных вещичек для меня, а потом и для моей маленькой дочки; ну, подарки все французы нам без конца притаскивали. Мне просто нравилось с ним общаться, для меня он был не просто дядька, а умный, старший, из другого времени друг. Притом что мы и спорили частенько. С ним я окунался в дорогие мне русские интеллигентские беседы, какими бы они были, не случись беды в 1917-м. Хорошие беседы.
Мне кажется, ему тоже было со мной интересно. Он по душе оставался человеком России, и все, что тут происходит, и что делают, и о чем думают, особенно в уже новом поколении, его волновало.
Последний раз он наведался в Москву уже пенсионером, как турист, в 1984-м. Печально ходил по Москве, в которой наползали уже приметы уготованного краха. После мы, как тут упомянул, съездили в гости к ним, облазали весь Париж и побывали у всех остальных родичей в Лионе, Ницце, Эксе. Это был его последний мне подарок.
Мне страшно жаль, что он не повидал Москвы, да вообще России, в ее нынешнем, небывало для нее благополучном виде, похожей отчасти как раз на ту дореволюционную, со всеми минусами и достоинствами, что разрушили большевики, которых мы оба за это презирали и терпеть не могли. Пожалуй, я даже больше.
Он умер в 1991-м, когда мы жили в Китае. Самая младшая кузина, Лизутка, прислала мне в Пекин печальную телеграмму.
С появлением французов связано и мое знакомство с еще одной дальней-дальней, ставшей близкой-близкой теткой Олюшей. Вообще-то Ольгой, но все ее Олюшей звали. По отцу она Демидова и чуть ли не тех самых Демидовых отдаленная родня.
Она мне была седьмая вода на киселе, по рахмановской линии — ну, через жену дяди Лёды, ту самую, что он юной в Швейцарию увез. Ей Олюша была родной племянницей. И жила с матерью и дочкой в огромном рахмановском доме у Покровских ворот.
Этот приметный доходный дом в стиле модерн и сейчас определяет облик площади, занимает там целый квартал. В мои времена еще был знаменит рыбным магазином на нижнем этаже, одним из лучших в городе. Теперь там Сбербанк сидит, я туда хожу время от времени. У дома своя история.
Богачи банкиры Рахмановы построили его скорее в благотворительных целях, для профессуры и учителей, чтоб сдавать им приличные квартиры по щадящей цене. Так мне рассказывали.
Правда, пастыри молодых умов оказались не без предрассудков: никто не захотел поселиться в квартире номер 13. На втором этаже, если память не изменяет. И Рахмановы оставили ее за собой. Что оказалось очень кстати, когда они разорились, еще перед революцией, и потеряли свой дворец. Ну а после она превратилась ровно в такое же коммунальное гнездо, что и наш особняк на Малой Никитской. Помимо Олюшиного брата с семьей тут жила их мать, бабушка Вера Федоровна, что в молодости пела в хоре МХТ у Станиславского, она и в старости сохранила изящество вроде того, что мы видим в тонких старых брошках. Была занятной собеседницей. А Олюша жила в своей комнате с дочкой Машей и большущим желтоватым котом Мурзой, по-домашнему Мурзиком, сибирской лохматой породы. В юности я посвятил ему целое стихотворение.
Подружившись с Олюшей, я приходил к ней как бы не каждую неделю, а то и чаще. Она была художником-графиком, и очень хорошим. Два ее офорта, залитый резким весенним солнцем уголок бульвара и натюрморт с набитой цветами вазой, у меня висят. А еще она много рисовала церкви и монастыри, она была сильно верующей. Только в отличие от матери и прочих Рахмановых не староверка, а просто православная.
Вот я сейчас силюсь припомнить, о чем же были бесконечные наши разговоры, у них в доме или у Олюши в ее маленькой мастерской по соседству, середину которой занимал чугунный, с зубчатыми колесами и приводным штурвалом печатный станок, из пасти которого выходили сырые еще свежие оттиски картинок, они там висели на веревочках. Говорили обо всем, и не могу вспомнить точно. Да ни о чем особенном: о живописи и вообще искусстве, о стихах, о церкви, о старой России и нынешних делах, о людях, которых знаем или о которых читали и слышали. В памяти не всплывает ничего конкретного, но я знаю, что это общение, бывшее совсем нетрудным, тоже сделалось частью меня, вошло в систему ориентиров. Кстати, я только сейчас это сообразил. Мы часто не понимаем, из чего мы, как из атомов, состоим.
В 90-е рахмановскую квартиру сразу продали задорого, и у каждого получилось по своей квартирке. У Олюши малюсенькая на Новокузнецкой, за Канавой, как звали раньше в Москве Водоотводный канал. Я ее еще и там навещал.
Бабушка Вера к тому времени давно лежала на Рогожском кладбище, на большом рахмановском участке с эффектными гранитными дореволюционными надгробиями и простенькими крестиками советских времен. Я помогал ее хоронить.
Что-то я далеко забежал. Собирался о нашем желтеньком особнячке и том, что вокруг него, в смысле места и времени, а вон куда занесло. Воротимся-ка к Никитским воротам.
Главными ориентирами этой старой московской площади были кинотеатр «Повторный», ну, «Повторного фильма», если по-официальному, где крутили давние, сошедшие с экрана ленты, наши и заграничные, и гранитный памятник Тимирязеву в торце Тверского бульвара. В киношку эту — до революции, между прочим, один из первых в России электротеатр «Унион» — мы без конца бегали. Перед сеансом там, как и во всех других, играл маленький оркестр. Кажется, даже и танцевали.
Сейчас уже не все знают, а когда-то с двух концов Тверского бульвара, глядя в противоположные стороны, стояли Пушкин с Тимирязевым. Пушкина перетащили через площадь и развернули лицом как бы вслед ученому в 1950-м, и на старом месте я его, разумеется, не помню. Но наши взрослые, да и все вокруг, еще помнили, и когда до того конца бульвара доберемся, непременно поминали: «Раньше тут Пушкин стоял». Так что в моем детском воображении оба памятника именно в прежнем виде присутствовали. Словно они прошли навстречу друг дружке по бульвару, один в позеленевшем плаще, другой в черной кембриджской мантии, быть может даже раскланялись, и разошлись, и стали каждый на свой пьедестал. Только поэт аж вон где, да еще и мелькал всегда в стихах и сказках. А ученый был своим и только памятником.
Вокруг черного Тимирязева копошились голуби. А на оба стилизованных гранитных же микроскопа по обе стороны от естествоиспытателя карабкалась малышня. Ну, и мы когда-то.
По площади перед ним, особенно в моем раннем детстве, нередко проезжали туда-сюда телеги. В дрожках, понятное дело, давно никто не катался, а вот подсобный гужевой транспорт был в ходу. Обычное дело: перед магазином стоит телега, на которой привезли товар, и можно подойти и посмотреть на лошадь, жующую свои удила.
Когда-то по другую от Тимирязева сторону площади, в торце Никитского, тогда Суворовского, бульвара высился большой розоватый дом. Говорят, во время войны в него попала бомба и он треснул, тогда же и памятник нашему ученому упал. Памятник подняли, дом как-то починили, но он остался ненадежным. И вот у меня на глазах его снесли. Да мы все там стояли гурьбой между тимирязевскими микроскопами и смотрели через площадь, как тяжелое ядро раскачивается на ржавой цепи и бьет по дому, и стена рушится. Я тогда первый раз увидел, как дома сносят.
За счет него дополнили Никитский-Суворовский бульвар, но все равно тот в сравнение с Тверским не шел, был узеньким и казался вроде к нему довеска. Наверное, просто оставался для нас чужой, пусть и рядом. Хотя там тоже играли на скамейках в шахматы, а раз и книжную ярмарку провели с живыми малоизвестными писателями и кучей книжных лотков, вдоль которых мне пришлось, держась за отца, полдня за ним топтаться.
В здании «Повторного», сбоку на первом этаже, был еще известный ресторан кавказской кухни «Казбек». Это теперь таких в Москве пруд пруди, на каждом углу, а тогда только три и было, а может, четыре, если злачный «Риони» на Арбате уже открылся: этот, да шашлычная «Эльбрус» у Пушкинской площади, да знаменитый «Арагви», но туда только московская знать хаживала, народные артисты да писатели-лауреаты. А наш был подоступней. Только меня однажды, уже взрослого десятиклассника, решившего заглянуть с приятелем на старые места из нашей новостройки, в него не пустили, потому что на мне были школьные форменные брюки, а других у меня и не имелось. Толстый швейцар в позументах поглядел на них презрительно и выгнал. Так я ни разу в «Казбеке» и не побывал.
Ну, теперь-то в бывшем «Повторном» театр Розовского, все знают. А Тимирязев как стоял, так и стоит.
Главным, самым притягательным и востребованным местом в нашей части города был Тверской бульвар. Да его никто и не называл по имени, просто бульвар: «Мы на бульвар пошли!» — и побежали, захлопнув дверь, вниз по черной лестнице. Мы на нем, можно сказать, выросли.
Еще в раннем детстве я ходил туда «в группу», как это называлось: частный такой прогулочный детский сад. Обычно человек десять дошкольников под водительством сделавшей это своей профессией женщины средних лет. Там играли, делали легкую физзарядку, кое-чему учились, включая зачатки английского или французского, слушали, сгрудившись вокруг своей наставницы, чтение книги и так далее, и все это по-семейному, по интеллигентно-семейному. Потому в интеллигентных семьях и старались отдавать своих чад туда, а не в казенный детсад.
Групп таких на нашем бульваре, да и на других, было несколько, и каждая закрепила за собой явочным порядком собственную скамейку, просторную длинную скамью с гнутой спинкой, о шести чугунных ногах, да они там и сейчас стоят. Наша была та, что возле знаменитого дуба, под которым, поговаривали, любил прохаживаться Пушкин. Думаю, это легенда: ну чего ему под конкретным дубом прохаживаться, он же не ученый кот, он просто по бульвару мимо гулял. Но миф сидел в головах крепко, и после, уже в наставшее время, его увековечили, установив там табличку, и даже цепью огородили. Правда, на табличке написано только, что дубу 200 лет, но все знают, что он — Пушкинский.
А тогда никакой цепи с табличкой не было, и как раз от этого дуба до боковой бульварной аллеи мы катались зимой по раскатанной ледяной дорожке на... на чем получится.
Странное дело. Горка эта казалась мне тогда высокой, летишь по ней, бывало, вверх ногами, как птица, а теперь всякий раз, проходя, смотрю и удивляюсь: ну, так, махонький такой уклончик.
В группе этой у меня было немножко особое положение, потому что водительница ее, тетя Марина, приходилась мне к тому ж молочной матерью.
Вскоре, как я родился, мама попала в больницу, с аппендицитом, кажется, ну и, понятно, молоко пропало. Так что пришлось покупать в бутылочках. А заполняла их жившая неподалеку на Тверском женщина, тоже с маленьким ребенком, у которой было в избытке молока, а семья сидела на мели.
Моего молочного братца тоже звали Алешкой, он тоже ходил, понятное дело, в группу, и с той самой дошкольной поры и до самой своей трагической смерти, чуть не дожив до тридцатитрехлетия, оставался моим самым близким другом.
Поразительный был, ни на кого не похожий, одаренный и разом растерянный в жизни человек. Пианист талантливый, Цфасман его хвалил. К тому ж очень добрый. Я кое-что нацарапал о нем, запечатлел несколько сценок и случаев, и эти фрагменты в моих записках опубликованы. Только он там не назван, пусть так и остаются.
А в детские, школьные и все последующие годы, когда я уже давно жил в других местах, я все время у них с тетей Мариной бывал как дома, да это и был второй мой дом. А тетя Марина отчасти была моей семьей, особенно в позднем отрочестве, когда отношения в родной семье разлаживаются напрочь. Думаю, она была не просто полнокровным и жизнерадостным человеком, но обладала еще каким-то врожденным педагогическим даром понимания. Тут мне никогда не выговаривали, тут я мог ничего не скрывать и быть самим собой.
Да и само обиталище их было поучительной, приметной ойкуменой. В роскошном доходном доме на Тверском бульваре, с подъездами в зеркальных стеклах, с широкой мраморной лестницей, обрамленной узорными коваными перилами и восходящей полукругом на бельэтаж, откуда возносился лифт с дверцами красного дерева. На нижнем полуэтаже обосновался в какой-то год скульптор Церетели, да и сейчас его занимает.
Мои, их фамилия Мирские, жили вверху на пятом этаже, где выходишь из пахнущей застарелой роскошью кабинки под световой потолок матового стекла над громадным лестничным колодцем. В бывшей «генеральской», как говорили, квартире. Даже не знаю, сколько в ней изначально имелось комнат, только теперь еще больше, потому что многие были разгорожены. А по коридору мы катались до самой кухни на велосипеде, да не трехколесном, а двухколесном, пусть и детском, маленьком.
И кто только тут не обитал, просто геологический срез времени. Спившийся бывшая первая скрипка Большого театра с затурканной матерью, он вечно занимал по соседям на бутылку. Старый еврей Лазарь Моисеевич, не то Соломон Лазаревич, к которому, уже юношами, мы ходили иногда поиграть в преферанс. И это была не только игра, но и погружение в историю, потому что партнер наш, будучи, видно, выкрест, участвовал еще унтером или кем там в Первой мировой, где в окопах и обучился, и пристрастился к этой игре, и наши пульки как бы продолжали те окопные партии давней эпохи. Жила еще какая-то рыжая галантерейщица, не то кассирша, кажется, водившая к себе гостей. А еще темноватого рода занятий тип, приторговывавший бобинами с блатными песнями и романсами 20-х годов. Ну, и еще кто-то.
Самым знаменательным жильцом был тут дядя Вадим, Вадим Борисович Шавров, обитавший со своей женой, рыхлой, веселой и говорливой пожилой еврейской дамой тетей Юлей, в просторном бывшем генеральском кабинете с дверями в холл, прямо напротив входа в квартиру.
До войны он был известный авиаконструктор, еще с 1920-х конструировал гидросамолеты, а его знаменитую маленькую и неприхотливую «летающую лодку» Ш-2 продолжали выпускать и в войну, и после — в общей сложности построили больше тысячи штук, что для такой авиатехники очень много. А с 1950-х, то есть как раз в наши детские времена, занялся историей отечественной авиации. Со временем его штудии вылились в три большущих тома, два из которых он успел издать, а третий если и уцелел где, то в рукописи. Вся эта история хранилась у него в громадных шкафах со стеклами, в виде картотеки в ящичках, и он иногда показывал нам фотографии старых самолетов и знаменитых летчиков.
Да и сами эти летчики заходили порой к нему, и я их видел. К примеру, самого Водопьянова, того, что спасал челюскинцев и первым в мире посадил самолет на Северный полюс.
Вам сейчас трудно понять, что для нас, мальчишек, значили эти люди. Они были боги, боги авиации. Такие же, как потом первые космонавты — кстати, рядом с Гагариным я после тоже постоял, он приезжал к нам во Дворец пионеров на Ленинских горах. Теперь что космонавты, что летчики, что полярники, все одно. Это понятно: их стало как шоферов. Но никто не пришел им на смену, вот в чем дело. Должны же быть у людей, особенно у подростков, настоящие герои? Не думаю, что раскрученная эстрадная звезда или юный блогер-миллионщик им замена.
Люди эти были символом и живым воплощением того энтузиазма, который почти единственный добавлял яркую краску в серое советское существование первые его полвека. И был, а пожалуй и остается, едва ли не самой привлекательной чертой расхристанного русского характера — припомните гоголевского мужика, что лезет, перекрестясь, поправить крест на маковке колокольни, после того как оттуда только что насмерть сверзился его товарищ. Тут дело не в вере.
Когда я говорил одноклассникам, что видел вчера Водопьянова, они мне верили с трудом.
Помимо самолетов дядя Вадим увлекался другими летающими: жуками и бабочками. Самых разнообразных расцветок и размеров, вплоть до таких, что с ладонь, они в своих плоских стеклянных ящичках занимали все свободные стены в комнате. Он был знаменитый любитель-энтомолог. То есть любитель в английском смысле, там ведь половину естественнонаучных и, к примеру, археологических открытий сделали энтузиасты-любители, всякие там лорды Элгины. Про коллекцию дяди Вадима я успел, сделавшись журналистом, написать и опубликовать заметочку. После его смерти, я слышал, коллекция ушла в Зоологический музей.
Алешка с мамой жили в бывшей, как я понимаю, столовой, от которой перегородкой, чтобы ее раздвоить, отрезали ломоть. Тот оказался без окон, так что пришлось пробить небольшое в торцевой стене дома, смотрящей на крышу особнячка актрисы Ермоловой, мы в это окошко, став постарше, обычно вытряхивали пепельницу. Потолки там были метра четыре с половиной, а ширина самого этого обрезка комнаты метра три, так что я предлагал им положить его на бок, было бы попросторней.
А так в этом пенале помещались только Алешкин диван, маленький столик, за которым мы играли в карты, и пианино — Алешка, я сказал уже, был талантливый пианист, только не имел куража выступать на публике, так и не сумев победить стеснительность, странную при его громадном росте и яркой внешности, и это поставило крест на музыкальной карьере. Зато для меня и для близких он, когда в духе, упоительно играл, импровизировал головокружительные композиции. Одну даже записали от него тайком, только после у меня украли кассету.
Угол комнатки у двери занимала неширокая кровать, на которой всегда лежала на подушках и под одеялом его бабушка. В молодые годы она, я слыхал, крутилась среди тогдашней литературной богемы, со многими зналась, у одного из больших писателей побывала в секретарях. Но сама она про это никогда не рассказывала, а лежала, читала книгу или дремала с ней в руках, не снимая очков.
Сон у нее был избирательный. Все наши крики, споры и прочий разговорный шум она пропускала мимо ушей, но в нужный миг сон становился чутким. Уже в нашем старшем возрасте, стоило нам сбегать за бутылочкой вина и откупорить ее, как бабушка оживала, выпрастывая откуда-то, наверное, из тумбочки, но мне казалось, что прямо из-под одеяла, припрятанный там бокальчик и вопрошала, протянув: «А мне, ребятки?» Потом, отхлебнув половину, одобрительно кивала, оставляла недопитый бокал на тумбочке, прикрыв картой из рассыпанной колоды, кажется, девяткой пик, и засыпала обратно в своих очках. Картинка упоительная.
Но я пишу про наш желтый особняк.
В начале 1970-х состарившийся дом наконец решили снести. Мы-то с родителями еще лет за десять оттуда уехали. А всем, кто там оставался, дали квартиры в новостройках.
Дяде Коле с дедом выделили крошечную двухкомнатную на набережной москворецкой протоки, что против Серебряного Бора.
Дядька, сложив их с дедом книги, житейский скарб, а главное, свои бесконечные запасы материалов, механизмов, инструментов и прочего всю жизнь копившегося мастерового барахла, произвел замер составленных коробок. Сложил и обнаружил, что суммарный их объем как раз равняется объему нового жилища, там еще и потолки были низкие. Он почесал залысину и сказал: «Ну что ж. Мне дали площадь, а я займу кубатуру».
Мы с Мишкой потом таскали все эти коробки к ним на восьмой, не то девятый этаж. Площадь квартирки была-то двадцать четыре метра, представьте себе, что за комнатки, но дядька проявил чудеса изобретательности и, как ни странно, все туда втиснул.
И не только это барахло. Как-то, через пару лет, случилось ему отправляться в очередной поход, он же был заядлый походник, а деду как раз дали путевку в санаторий. И дядька попросил меня заезжать на квартиру разок в неделю и поливать цветы. Я спросил, много ли их. «Да тысячи полторы», — ответил, на миг задумавшись, дядя Коля.
Я подумал, он шутит. Но их там и правда оказалась такая тьма. На полках, подоконниках и на специальных стеллажах, в горшках, ящичках, баночках и вообще каких-то совсем наперстках — выкопанных или пророщенных, любопытства ради, из принесенных из лесу семян, вплоть до сотен елочек и пихточек сантиметра два-три высотой... Что я бормотал вслух, орошая всю эту несметную мелюзгу, передавать не стану.
Ну а особняк наш к тому времени уже снесли.
Тут и точка. Я, понятно, совсем не все да и не про всех рассказал. Но и того довольно. Вы и в этих-то персонажах, боюсь, уже запутались.