Кабинет
Янис Грантс

Два года

Короткие рассказы

Антону Ермолину

Прах

 

Он умирал долго и болезненно. Громко стонал и просил избавить от мучений. «Капризничаешь», — улыбалась на эти мольбы дочь. Дело было, конечно, не в том, что она не сочувствовала отцу или вообще считала его притворщиком. Вовсе нет. Просто она не могла придумать никакого другого ответа. Ближе к ночи отец из раза в раз повторял — то усиливая, то приглушая громкость и стараясь менять тембр голоса — какие-то отрывочные фразы, предвещающие закат цивилизации. Что-то вроде: «Скоро здесь никого не останется». Или: «Вот-вот закончится солнце». Или: «Ночь, сон, смерть и звезды». В такие минуты она оставляла намыленные тарелки, телепрограмму «Человек и закон», маринад для свиных ребрышек, постиранную блузку, ленту в телефоне, игрушки сына (или чем она там занималась), подходила к окну и смотрела в темноту. Двор освещался каким-то случайным светом — фарами, комнатами, луной. Казалось, что скоро наступит полное земное затмение, все звуки задохнутся навсегда, и только единственный выживший человек, ее отец, будет шевелить сухими губами, повторяя и повторяя в черную мглу чуть ли не по слогам свои уже сбывшиеся пророчества.

«Сожги меня. А прах развей над Увильдами», — выкашлял однажды отец. Конечно, она знала: это озеро — место встречи родителей. Они полюбили друг друга среди беспробудных костров, изможденных гитар, брезентовых палаток и разлапистых сосен. Но мама давно умерла, а отец умирает в эту самую минуту. Шестьдесят лет — это что, возраст, когда пора превращаться в пепел? «Ты слышишь меня?» — занервничал отец. «Развеять не пойми где? Ты уверен? В русской традиции — помнить уголок кладбища со своим родным покойником. Ну, место, где можно поговорить с ушедшим, поплакать или…» — Она задумалась, поскольку не знала, что еще делают на могиле. Пьют? Вызывают духов? Сажают ирисы? В это время к лежащему человеку подошел пятилетний внук и протянул рисунок. «Этот, что ли, рыдать на кладбище будет? Сомневаюсь», — сказал умирающий, беря лист и доставая откуда-то из-под подушки очки. «А еще… Я точно не знаю, но где-то слышала… Все люди в Российской Федерации должны быть похоронены тем или иным способом… Никаких прахов развеивать нельзя… Ну, что-то такое…» — сказала она. «Твоей матери надо поменьше смотреть правовые программы, а то она с ума сходит, — обратился дед к ребенку и вгляделся в детскую картинку: — Ты это сам нарисовал?» — «Да», — ответил мальчик. «Руками?» — «Да», — кивнул тот. «Какая аппетитная яичница. Так бы и слопал!» — театрально облизнулся дед. Мальчик выхватил листок, удалился на безопасное расстояние и расплылся в улыбке: «Это же солнце, дурак!» Потом ребенок недолго бегал от матери, потом, схваченный за шиворот, пытался объяснить ей, где он подцепил это нехорошее слово «дурак», потом прослушал монолог об уважении к почтенному возрасту, а потом отправился чистить зубы перед сном. «Скоро прервется календарь», — начал в это время свои предзакатные заклинания отец.

Прошло два года.

Подросший (семь лет!) сын катал по всей квартире какой-то необъятный грузовик, изображая рев двигателя. «Откуда взялась эта игрушка? Когда это кончится?» — думала мать, нарезая морковку колечками. «Рррррржжжжжрррраааа!» — доносилось то из коридора, то из комнаты. «В его возрасте пора пялиться в монитор и расстреливать… кого? Ну, кого-то расстреливать. Разве нет?» — думала мать, срезая кожуру с кабачка. «Жжжжжааааарррррржжжж!» — доносилось то из комнаты, то из коридора. Потом сын вдруг оказался совсем рядом (она даже вздрогнула от неожиданности), грузовик стоял здесь же, прямо у ее ног, а кузов игрушки был наполнен каким-то серым порошком: песок и хлопья. «Что это? Где ты взял эту грязь? Я только сегодня вылизала все углы — и опять!» — Женщина на удивление легко подхватила грузовик, перевернула его над мойкой и открыла кран. Она внимательно (будто пытаясь что-то вспомнить) смотрела, как порошок вбирает воду, становясь черным, распухает и пропадает в этом, как его, сливном отверстии. «Сливное отверстие, — сказала она вслух, растягивая слова. — Звучит не очень-то изящно». И тут женщина поняла…  У нее закружилась голова и почему-то затряслись колени. «Поиграй в комнате», — сказала она сыну неуверенным голосом, а сама подошла к окну и стала рассматривать двор, освещенный каким-то случайным светом — фарами, комнатами, луной. На ветках тополя, как значки на нотной бумаге, сидят птицы. Вороны? Сороки? Все вместе? По детской площадке носится рыжая лохматая собака. Или никакая она не лохматая и не рыжая — просто так уж чудится с пятого этажа. А дальше, у «Магнита», сжав известковые плечи, лепятся друг на друге[1] одноэтажные домишки.

Конечно. Да. Сначала урна с прахом стояла на балконе. Потом женщина рассудила, что там влажно, и убрала урну в шкаф. Но шкаф открывался каждый день, а значит — каждый день дочь корила себя, что никак не выполнит последнюю волю покойного: озеро Увильды, безветрие, тихие покачивающиеся чайки, какой-нибудь мосток, уходящий от берега метров на пять, туда, где глубоко… Словом, чтобы урна не мозолила глаза, она спрятала ее под ванну за этим, как его, экраном. «Экран для ванны, — сказала она тогда вслух, растягивая слова. — Звучит очень даже изящно». А сегодня сын, видимо, закатил туда свой грузовик, отодвинул одну из панелей, увидел… открыл… пересыпал в кузов… «Ох! Разве не положено в его возрасте… Я ужасная дочь…»

Так, что она там делала? Суп? Да, суп. Женщина села на табуретку. Так, фрикадельки. Где фрикадельки? Какие еще фрикадельки? Кому вообще сдались эти фрикадельки? «Мама, ты плачешь? Почему ты плачешь?» — спросил сын со спины. Наверное, он зашел на кухню и увидел, как у нее вздрагивают плечи. «Ничего, ничего. Я всегда плачу, когда режу лук», — ответила она. «Но ведь ты держишь картошку», — сказал мальчик и как-то неуклюже обнял ее сбоку.

 


Маршрут

 

Человек в легком пуховике сел в маршрутку и поехал к ней. К кому?  К своей возлюбленной. До нее — десять остановок. Что было до этого? Они переспали после случайной встречи на дне рождения общего знакомого. Переспали и переспали. Но человек в легком пуховике (тогда, понятное дело, никакого пуховика на нем не было), вот придурок, разомлел и сказал что-то типа: «Мне кажется, ты была в моей жизни еще до нашей встречи». Бррр. Телячьи нежности. Зачем? А потому что хотелось тепла. Не только на один вечер, но и на всю жизнь. И в какой-то момент показалось… Впрочем, она быстро сбежала в душ, а когда вышла, то не стала скрывать своего раздражения: «Разве ты еще здесь?»

Так, ладно. Сегодня человек сел в маршрутку и сразу протянул водителю полтинник. Проезд в Челябинске стоит тридцать три рубля, платят при входе. Значит, пассажир должен получить семнадцать рублей сдачи. Так. Он получил свою сдачу, прошел по почти пустому еще салону в самый конец и сел. Вчера неожиданно нападал снег, и ударили морозы. Утром весь заоконный пейзаж почти поплыл от вернувшегося солнца, но к четырем часам температура опять ушла в минус. Середина октября. Было когда-нибудь такое или нет — ему не припоминалось. Тополя вдоль дороги стояли зеленые, но заледенелые, какие-то… растрепанные. Они словно клонились к домам. Ему даже показалось, что взлохмаченные деревья подаяния просят под окнами[2].

Когда до дома любимой осталось восемь остановок, пассажир вдруг подумал о сдаче: серебро, которое без пересчета он положил в карман, никак не тянуло на семнадцать рублей — всего-то две монеты. Он достал их. Так и есть: пять и два. Получается, водитель присвоил себе десятку. Ну и ладно. Не такая уж большая потеря. И не такое уж большое приобретение для человека за рулем. Пассажир посмотрел в сторону кабины — ну, как бы кабины: в «газелях» она отделена от салона креслами, хлипкой перегородкой и засаленной распахнутой шторой. Водитель, не переставая, говорил на иностранном языке. Он то смеялся, косо раззявив рот, то рапортовал перед собой с каким-то пионерским усердием, то отрицательно мотал головой и клокотал. В былые времена можно было бы принять его за сумасшедшего, но теперь все знают, что совсем не обязательно приклеивать телефон к уху.

Когда до дома любимой осталось шесть остановок, человек в легком пуховике вновь вспомнил о сдаче. Нельзя это так прощать. А вдруг водитель принял его за лоха, ботаника, офисного подхалима, который проглотит любую несправедливость? Надо просто пораньше оторваться от сиденья, протиснуться прямо к этому лысому затылку и без всяких там заиканий потребовать свои кровные. Пассажир даже прокашлялся, чтобы в нужную минуту голос не сорвался на какой-нибудь подростковый фальцет. Он посмотрел в окно: девочка лет восьми в ярком пальто растянулась на тротуаре. Сопровождавший взрослый (дед или отец в годах) попытался ее поднять, но рухнул рядом. Оба после этого пребывали, кажется, в наилучшем настроении. Да, гололедица. Разве у нас такое бывает в середине октября? Не бывает. А он? Зачем он едет к ней? Чтобы узнать правду? Но он знает. Наверное, знает. Впрочем, ни в чем нельзя быть уверенным, пока эта правда не слетит с губ возлюбленной. Нет, он не хотел никакой правды — он хотел утешения.

Когда до нее осталось четыре остановки, то подумал, что не будет бороться за свои десять рублей (не такая уж и потеря!), а вот за сердце любимой — поборется. Они ведь никогда не были в ресторане, не катались на колесе обозрения, не… Как еще женихи развлекают и привязывают своих невест? Постелью! Надо, как только она откроет, впиться ей в губы, сорвать одежду и… Или для начала пригласить в ресторан? А цветы купить прямо сейчас. Роскошный букет ее любимых цветов. Только… какие она любит?

Потом до нее осталось три остановки. Человек в легком пуховике неотрывно смотрел в окно и мысленно выстраивал будущий диалог со своей любимой. Вот он скажет. Вот она ответит. А он скажет. А она ответит. Получалось, кажется, гладко. Настроение, как ртутный столбик, медленно, но неуклонно поползло вверх.

Когда до нее было две остановки, пассажир окончательно загрустил, а может — отчаялся. Что он скажет? Давай жить вместе? Я люблю тебя? Нет, все не то. Тем временем в маршрутке стало яблоку негде упасть. Людей набилось под завязку. Человек в легком пуховике начал пробираться к выходу, потому что передумал. Он не будет унижаться. Ни перед ней (пусть ждет его хоть до старости!), ни перед водителем, прихватившим десятку.  А может… потребовать свои деньги? Да, конечно, это нельзя спускать на тормозах. Или что там говорят в такой ситуации? Без разницы. Сейчас, только надо подобраться поближе. Еще ближе.

И когда человек в легком пуховике уже набрал воздуха в легкие, чтобы начать тяжбу с водителем, тот прервал свои иностранные переговоры, повернулся чуть ли не всем грузным телом к салону и сказал на приличном русском: «Гражданин, я вам десять рублей должен — обсчитался». — «Ничего ты мне не должен!» — огрызнулся пассажир и заторопился на выход. Дверь открылась. «Деньги-то возьми!» — не унимался водитель, даже когда человек в пуховике ступил на асфальт. «Да иди ты…» — ответил бывший пассажир, но не очень уверенно и даже беззлобно, к тому же — с опозданием: маршрутка уже катилась к следующей остановке. К той остановке, на которой он собирался выйти.

Последний раз они с возлюбленной виделись два года назад. Да, прошло целых два года. И что с того? Он каждую неделю садился в маршрутку, чтобы проехать десять остановок и встретиться с той, которую... Ладно. Он хотел все вернуть. Он хотел извиниться. Хотел накричать. Хотел поцеловать или убить. Однажды он даже поднялся на ее этаж и почти нажал на кнопку звонка, но сверху загремели ключами, захлопали дверьми, и влюбленный убежал прочь, так и не сумев себе объяснить — чего или кого он испугался. До самой ночи он кружил какими-то безызвестными улицами, натыкаясь на взлохмаченные деревья, прилизанных собак, громкие трамваи, и хотел все забыть. Все и навсегда.

 


Разделяйка

 

Не, в это дело он сперва вообще не въезжал. Сигаретные пачки — не бумага. Чеки — не бумага. А что тогда вообще эта ваша бумага? Ладно. Бутылки из-под растительного масла, всякие крышки, трубочки для питья — это не пластик. Вы что, издеваетесь? Словом, сначала он сопротивлялся и завывал. Возмущался: квартира заставлена какими-то контейнерами. И во всех — мусор. Но ведь он был влюблен в нее и даже побаивался некоторых своих мыслей: как они обзаводятся детьми и собаками, переезжают в собственную квартиру, вместе стареют. Ну да, он был молод, безоглядно молод, но отношения уже случались — было с чем сравнивать. Так вот, никогда раньше он не представлял ничего подобного. Поэтому — ладно, подстроится, приспособится, а там, глядишь, и сам станет экологом с большой буквы. Не расставаться же из-за мусора!

Она собиралась в аспирантуру, впереди маячила диссертация, так что отношения не планировались до получения ученой степени. Если честно, то о любви она думала как подросток — в стиле тайских дорам, что ли: полетит однажды в Москву, ну, Красную площадь смотреть. Вот и засмотрится, запнется, упадет. И тут ей руку подадут: мол, барышня, вам не больно? Поднимет глаза, бог ты мой, это ж Иван Янковский! А он уже от этой красоты взгляда не в силах отвести. Хэппи энд. Да уж, всплыли в тиши одиночества мечты и виденья зыбкие[3]. Разве совместимы такие детские взгляды с аспирантурой? Так не бывает. Бывает и не такое. Словом, сейчас она счастлива. И без всякого Янковского. Подумать только: попытка с первым же своим парнем жить одной семьей — и сразу джекпот! Он принял ее порядки, ее, что ли, философию — со всеми этими экологическими глупостями (так сначала и говорил).

Сегодня — поход в супермаркет, закупка на неделю-полторы. Тоже целая войсковая операция: всю маркировку надо вычитывать до запятой — чтоб никаких вредных для организма добавок. Он смеялся: «Посмотрела бы на меня бывшая, сказала бы, мол, для человека, выкуривающего две пачки в день, ты слишком привередлив. Ну да, я же жрал что попало. Спал где придется. И курил, неистово курил». Нынешняя не очень любила разговоры про бывшую, хотя… Получается, что раньше он жил как сорняк, а она нашла его, облагородила и вдохновила. Повод для гордости, да. «Рюкзак не забудь», — сказала она, потому что продукты можно складывать только в него: пакеты — зло. А следующая цель — полный отказ от всяких там упаковок. Пленка, подложки, разные обертки — тоже зло.

Пошли. Купили. Вернулись. Он открыл дверь подъезда домофонным ключом, пропустил ее и завис в проеме. «Сигареты забыл», — сказал он. Она уже успела пройти один лестничный пролет. Остановилась. Обернулась. «Ничего ты не забыл. В пачке…» — начала говорить, но он прервал и повторил с каким-то нервным нетерпением: «Сигареты забыл. Донеси рюкзак». Он поставил его на цементный пол прямо у входной двери и, не сказав ни слова больше, исчез. «Мог бы десять-то ступеней и осилить», — почти обиделась она, спускаясь. Было в этом его порыве что-то странное, что-то тревожащее, что-то — неужели? — необратимое.

Ну да, вот пачка. Три сигареты: одна сегодняшняя и две завтрашних. Сказал, что не хочет бросать сразу, сказал: постепенно. Дело дошло уже до двух сигарет в день (а ведь было — две пачки). Зачем ему еще? Ладно. Вернется — расскажет. Но и через полчаса, и через час он не вернулся, а улыбающаяся (так уж казалось) девушка-робот повторяла, что телефон абонента находится вне зоны действия сети. Может, он прихватил и паспорт? Нет. Карта? Тоже на месте. Надо кому-то позвонить. А кого она знала? Ну, Ермолина. Ну, Коста. Оба ответили, оба были не при делах. Да и не водилось за ним никогда такого — сорваться ни с того ни с сего и обрадовать кого-нибудь своим неожиданным визитом. Нет, не его почерк. Кто еще? Никто. Они проводили время вдвоем, а если и общались, то с ее кругом приятелей. Но его такие встречи, кажется, тяготили. Родители? Родители жили где-то далеко.

Она слышала, что заявление о пропаже принимают только на третий день. Но ведь у нее особенный случай! Побежала в отделение через два часа после его исчезновения, сбивчиво объяснила, что он никогда раньше… что телефон… что паспорт… что она сходит с ума. Заявление приняли без вопросов. Но никто мгновенно не объявил по городу план «перехват», никто не включил сирены и не разъехался по брошенным складам и заросшим набережным. «Нагуляется — придет. Попомните мои слова», — сказал сотрудник, жевавший бутерброд с отравленной колбасой.

Она хотела связаться с его родителями, но нашла только номер домашнего телефона. Разве они еще существуют? Родители сами позвонили где-то на десятый день. Они не говорили гадостей, но холодный или даже презрительный тон выдавал их чувства: это она виновата! Это она довела их сына до… Господи, где же он? «Это я, — созналась она, но не матери пропавшего, а себе самой. — Это я. Это мусор. Это здоровый образ жизни, это…»

Она забросила разделяйку, экологические субботники, волонтерство, диссертацию. Иногда она думала, что никакой мусор не мог их разлучить — его обманом и угрозами заманили в какую-то секту; он выполняет секретную миссию по спасению Родины от террористов; его выкрали инопланетяне и уже расщепили на атомы. Смешно, что и говорить. Или горько. Горько и страшно. Иногда она проклинала его. Иногда ненавидела себя, потому что, казалось, уже начинала забывать цвет его глаз.

Прошло два года. Сегодня она так и не уснула и около шести утра пришла на кухню. Посмотрела в окно. Поставила чайник. Села. Посмотрела на часы. Если бы она умела писать стихи, то зарифмовала бы кроткий стук секундной стрелки с запахом заваренного кофе, а беспробудный вид из окна (светает в эту пору около восьми, хорошо, пусть будет какой-нибудь хлипкий и дальний уличный фонарь, рассекающий тьму) — с осязанием теплой глиняной кружки, заключенной в пальцы обеих рук. Больше для стихотворения ничего бы не потребовалось — ни красок, ни обстоятельств, ни портрета героини. Стрелка, кофе, фонарь, дымящаяся кружка — это одиночество. Да, одиночество. Одиночество и печаль.

 


Топор

 

Подросток шел, не касаясь земли. Конечно, земли он касался, даже наступал на нее подошвами своих кроссовок сорокового размера, но было в этой походке что-то неуловимо легкое, воздушное, полетное. А еще — это была не земля, а мост, то есть подросток шел по асфальту, не касаясь земли. По асфальту? Не касаясь земли? Пусть будет так, хотя логика этой фразы явно прихрамывает. А вот подросток нисколько не хромал — он был высоким, хрупким, стремительным и (опять) каким-то летящим, как юный Юпитер. То есть подросток как бы являлся богом и небесным телом в одном лице? Бог — ладно, но планета… Доподлинно известно: это самое массивное из всех существующих небесных тел. Как повернулся язык сравнить хрупкого юношу с этим тяжеловесом? Словом, опять не все гладко с логикой, но не переписывать же целый абзац.

Под ногами подростка сходились и расходились шестьдесят железнодорожных путей. А если быть предельно точным, то — не под его ногами, а под мостом. Да и шестьдесят — это приблизительно: неоднократно проходя здесь, подросток пытался сосчитать пути, но всякий раз получался другой итог. И причина была не только в его извечной рассеянности, но и в волшебстве самого места: некоторые рельсы просто таяли от напористого солнца, другие прятались под снегом, третьи проваливались в глубокие тоннели и петляли там до полного отчаяния.

Нынешний октябрь был по-настоящему злым — вместе с ним пришли невиданные холода и метели, рваный ветер и редкий свет. Иногда все ненадолго оттаивало, следом — опять леденело. Подросток летел, а мост был почти пещерой: под сводами и на перилах разрослись сталактиты сосулек. Окоченевшие голуби лежали с раскрытыми клювами по бокам дороги. Перья искрились антрацитовым инеем, поэтому голубей можно было принять за жар-птиц в миниатюре. Подросток не смотрел под ноги, его интересовало небо: великанские тучи неслись высоко, словно рыбы в прозрачном аквариуме. Внизу катились поезда, как тигры, завывая[4]. (Надо сказать, характеристики октября получились не очень: тут тебе и птицы, и рыбы, и звери — зоопарк какой-то. Но не переписывать же целый абзац.)

Он шел из Ленинского района, где жил со своими родителями, на улицу Чичерина, к бабушке. Сейчас он спустится с моста у вокзала, и это — только малая часть пути. Всего же ему предстоит преодолеть километров десять. Зачем он выпорхнул из теплого гнезда? Что его гонит в такую даль, да еще и на своих двоих? Он чуть не грохнулся на ступенях, но не потому что поскользнулся, а потому что увидел цыганок. Их, хватающих прохожих и опустошающих кошельки граждан на привокзальной площади, извели еще на рассвете двухтысячных. Летящий подросток этого, наверное, и не знал. Но вот спустя двадцать лет женщины в смоляных волосах, веерных цветастых юбках и гремучем золоте вновь объявились на излюбленном месте. Подросток чуть не грохнулся повторно, теперь уже из-за незамеченного ледяного надолба, ноги отстали, голова и руки ускорились, он пропустил несколько последних ступеней, преодолев их одним прыжком, и угодил в широкие объятия гадалки.

Не успел опомниться, как она уже разглядывала его ладонь, вела по ней землистым кривым пальцем, словно это была карта сокровищ. «О нет! — испугалась цыганка. — Он бегал за тобой с топором в руках?» Тут и подросток обратил внимание на свою ладонь. Она так и оставалась ладонью, хотя было ощущение, что цыганка включила запись скрытой видеокамеры и смотрит его недавние приключения. «Так и рухнула под стол?» — спросила она. «Да», — ответил удивленный подросток. Чтение линий жизни прекратилось. Гадалка спросила, куда он идет и почему так легко одет. Юноша ответил. «Зарина! — крикнула гадалка куда-то через плечо. — Дай молодому человеку сто рублей и посади на маршрутку». Подросток хотел отвергнуть помощь — никакой он не сирота при живых родителях, не надо его жалеть, но успел так замерзнуть, что не произнес даже «спасибо». (Эх, сцена получилась не такой острой и обескураживающей, как задумывалась. Но не переписывать же ее.)

Да, все верно. Этим утром подросток проснулся от жуткого грохота: мать свалилась под стол на кухне. Вероятно, она уснула прямо со стаканом водки в руке. Отец почему-то назначил виновным в этом падении своего сына, схватил топор, всадил его в дверной косяк, объявил: «Твоя голова — следующая» — и начал отсчет. Подросток знал: за десять секунд надо было испариться из дома, иначе все могло действительно обернуться катастрофой. Он и собирался уйти, но позже: спасти его от голодной смерти мог лишь один человек — бабушка. Та сама пила беспробудно, но никогда не отворачивалась от внука, а в ее доме всегда можно было рассчитывать на тарелку супа.

Через два года подросток (теперь он носил кроссовки сорок третьего размера) увидел свою цыганку в троллейбусе и почему-то захотел поздороваться, будто она была родной душой. Он собирался напомнить о себе, но гадалка прервала: «Сотни раз я разглядывала судьбы по ладоням, только вот топор видела лишь однажды. Такое не забывается». Он не стал ей говорить, что мама пытается вернуться к жизни — выходит на работу, срывается, трезвеет, ведет задушевные беседы с батюшкой, выходит на работу, срывается… Он не стал говорить, что отца свалил инсульт, восстановление идет медленно, пока вместо речи из него вырывается какое-то мычание, заискивающее и нежное. Подросток не теряет надежды — кормит отца с ложечки, меняет подгузники, массажирует и ежедневно делает с ним предписанные упражнения. Цыганка сама сказала подростку все это одной фразой: «Береги их». Напоследок он не удержался и обнял женщину — ее волосы пахли воском и жжеными листьями.

Дома он вывернул карманы и три раза обыскал сумку — кошелька не было. Получается, он вернул долг с процентами, потому что испарилось примерно полторы тысячи. Исчезла и банковская карта, но на ней хранились сущие копейки — не велика потеря. Телефон подросток всегда держал в руке, так что это сокровище цыганка прихватить не могла. Он подумал, что сейчас покормит отца, спушит все вышки, а потом пойдет на свидание (полетит, не касаясь земли) — без рубля за пазухой, но что уж теперь…  А еще подросток подумал, что финал получился, кажется, убедительным и в то же время — несколько вялым. Но не переписывать же теперь целый рассказ.

 


Клоун

 

Прошло два года. Ну, с небольшим хвостиком. Она смутно помнила, почему так изводила себя, почему страдала самым беспощадным страданием, почему чуть не выбросилась с восьмого этажа. Или этаж был девятым? Ладно. С тех пор прошло всего-то ничего — две весны, две осени, одни выборы, три незабываемых снегопада, четыре удушливых жары, одна госпитализация, одна спасенная жизнь (принесла домой с мусорки котенка, который уже и пищать не мог — так отощал и замерз) — но она успела все забыть. Почти все. Что помнилось? Что однажды клоун позвал ее в рыбный ресторан. «Ты, получается, любишь рыбу?» — спросила она. «Я? Рыбу? Нет, я люблю тебя», — ответил он. «Но я ведь совсем не похожа на рыбу», — нелепо пошутила она. Вероятно, из вежливости, он попытался рассмеяться, но что-то пошло не так. Словом, он чуть не подавился, поскольку в это время пережевывал нехилый кусок трески, запеченной по-гречески под соусом из помидоров.

Что помнилось? Что он звал ее «малыш». Да. При этом слове ее тошнило, а перед глазами выстраивались равнобедренные треугольники, которые начинали завихряться на разных скоростях и мерцать. Она когда-то работала силовым жонглером в цирке (люди этой профессии бросают под купол и ловят, если получится, пушечные ядра, топоры, дубины и прочие мелочи) — каким таким малышом она ему примерещилась? Цирк их однажды и свел. Она пришла на представление (билетов и денег не требовалось — ветеран учреждения попадала в эту сказку через служебный вход) и увидела нового клоуна. Смешным он не был. И красивым — тоже. Зато был каким-то беззащитным. Почему-то казалось: он страдал. Так корень сухой, так израненный лев не страдали в пустыне[5]. Словом, она прямо во время представления захотела прижать его голову к своей груди и напеть колыбельную. Он моложе в два раза? Подумаешь, не в три же… Одна канатоходка выдала ей и другие секреты: клоун перевелся то ли из Барнаула, то ли из Махачкалы, кажется, когда-то был женат, но в настоящее время свободен, к водке практически равнодушен, к женщинам — тоже.

Так о чем там говорилось раньше? О «малыше». Да. Однажды она попросила его навсегда забыть это слово. «Забыть? Навсегда? Хорошо, малыш, — ответил он, — я буду называть тебя деткой». И ведь звал, хотя от нового прозвища ее не просто коробило, а бесило. Но любовь — это всегда уступки, разве не так? И она уступила. А еще любовь — это зависимость.  И не такая уж лучезарная, иногда — болезненная.

Сегодня они неожиданно столкнулись на улице. Не так уж и неожиданно. Она где-то за сто метров приметила его высокую нескладную фигуру в ветровке и бейсболке, хотя октябрь этого года выдался на удивление снежным и морозным. Женщина взяла правее, чтобы избежать встречи, поскольку клоун катил коляску, а умиляться пополнению в его семействе ей совсем не хотелось. Да и вообще — отболело. Она забыла, почему так изводила себя, почему страдала самым беспощадным страданием… Впрочем, об этом уже говорилось. Но и клоун, вероятно, издалека увидел бывшую «детку», понял ее маневр, решительно повернул влево и дал полный вперед, чтобы непременно встретиться.

«Я все не решался позвонить, но раз уж мы увиделись, то должен признаться как на духу: ты — любовь всей моей жизни», — сказал он, раскачивая орущую коляску с какой-то безрассудной амплитудой. (Игла, вторая, третья начали легко покалывать женщину в солнечное сплетение.) «Мне кажется, я только сейчас и стал по-настоящему взрослым. Да. Раньше я ждал заботы со стороны других, а сейчас сам хотел бы заботиться о ком-то», — добавил он. (Женщина почувствовала, что потеют левая подмышка и лоб, иглы перестали втыкаться в солнечное сплетение, им на смену пришли легкие желудочные колики.) Коляска не унималась, клоун достал ребенка и стал трясти его как яблоню. «Дай сюда», — сказала женщина. Он безропотно отдал младенца, который тут же затих. «Я разведусь. Иначе я сойду с ума», — сказал клоун. «А он?» — спросила женщина, кивнув на ребенка, которого будто бы качала на волнах. «Он? А что он? Вырастет — поймет». — Клоун достал сигарету и стал разминать ее в пальцах. «Не помню тебя курящим», — сказала женщина. «Не помнишь?» — удивился он, будто стаж его курения исчислялся сотней лет. «Зато кое-что не изменилось: ты все время переспрашиваешь», — сказала она. «Я?» — переспросил он. «И… это… Ты хочешь вернуться ко мне?» — в голосе женщины зазвучал бархат. «Я?» — переспросил он и хотел что-то добавить, но закашлялся.

Она продолжала качать ребенка. Клоун так и не закурил. Она сказала, что однажды решила завести кота, но он запротестовал: аллергия. А ведь клоун соврал: нельзя работать в цирке, где бегают табуны львов и носорогов, и при этом быть аллергиком. Так вот, она знала про обман. Но любовь — это еще и умаление себя ради другого. Умаление? Да, умаление. Сегодня ей опять надо сделать выбор: клоун или кот? Это просто. Горазд наверняка уже сидит у входной двери, мяукает и облизывается. Время ужина! Горазд? Да, Горазд. Ему почти год. Обыкновенное словенское имя. Не совсем кошачье, а просто — мужское. Хотя — какая разница?

«Мне пора», — сказала она и повернулась. Женщина пошла вечерней аллеей, исполненной снега, тревог, автомобильных гудков, увядания, желтизны, белок, бензиновых запахов, свободы, холодных фонарей, воздуха, надежды, родителей и собак. «Эй, ребенка-то верни», — еле слышно сказал ей в спину клоун. Он постоял в улыбчивой растерянности несколько секунд, а потом рассмеялся громким неестественным хохотом, будто находился в центре арены и работал на публику. «Ты меня не поняла, — сказал он чуть громче (но она не слышала). — Я просто ухожу от нее. С чего ты взяла, что к тебе? Потому что признался? Так я ж просто…» Клоун поднял слетевшую бейсболку, поклонился во все четыре стороны и пустился догонять женщину с ребенком на руках.

 


Пенсия

 

Я не люблю мать. Не люблю отца. Не люблю жену. Не люблю сына.  И второго сына — тоже не люблю. А еще — брата. Я их всех не люблю. Да и как мне их любить, если их у меня нет. Не было. И нет. Нет? Нет, кто-то из них когда-то был. Возможно, не все из них еще извелись, но мне-то откуда знать? Впрочем, я мог бы этого полюбить. Вот этого. Этого самого. Но его я не люблю пуще всех остальных — известных и невиданных. Этот знает о моей жуткой нелюбви к нему, а одно ж — стоит напротив и разве что из штанов не выпрыгивает от нетерпения. Последние волосы вычернил (давно ведь седой), прилизал. Харя, как экваториальная Африка, широкая, к тому же — исполосованная. (Ну, точь-в-точь карта тех мест: вот этот рубец — граница Кении с Угандой, а этот — северные очертания озера Виктория.) И китель у него темно-синего сукна, и пуговицы серебряные. А ближе посмотришь: капец, обшлага-то засаленные, локти — залатанные, серебро — жабье какое-то, зеленое. И — низкорослый он. Метр, как говорят, с кепкой. А мелюзгу я страсть как не люблю. Вот сейчас: улыбается всем, а на меня посмотрит, и в глазах — злоба звериная. Опять: улыбается вокруг себя, а мне — одними губами — проклятия шлет. Хочет, чтоб я сквозь огненный обруч прыгнул. С тумбы на тумбу. Щас. Разбежался. Не дождетесь.

Эту тоже не люблю. Она ассистентка этого. А до и после арены — жена. Та еще гиена. Пахнет от нее дурно — это да, а лицо год назад так перелопатила, что до сих пор иногда думаю: может, и не она это вовсе, может, подменили ее? Я, говорит, народная артистка. Мне, говорит, с морщинами на манеже и в других местах делать нечего, поэтому и легла под нож. Ну, много чего она говорит. Мужу своему, например: «В некрологе напишут, что ты выжил на „Титанике”, но нашел свою смерть на манеже — тебя сожрал лев». Цапаются они постоянно. И не всегда так, чтоб только обидеть, ну, боль причинить, а (кажется иногда) чтоб испепелить в порошок — просто пылают от ненависти.

Прыгнул я в обруч, словом. Потому что схлопотал железной палкой по хребту — аж цветные равнобедренные треугольники перед глазами закружились. От такой боли даже рапсодию Рахманинова на тему Паганини для фортепиано с оркестром можно исполнить — не то что прыжок. Прыгнул. Только обруч к тому времени прогорел уже. Эффект — не очень. Нет ощущения праздника, нет борьбы со стихией (так дрессировщик говорит). Поэтому — несдобровать мне. Печенкой чую.

Неправильно я печенкой чуял.

Потому что нечто случилось. Некто случился. Его принесли, но не в мою клетку определили и даже не в соседнюю, а через одну. Я же, думают, кровожадный. Я же его, думают, в один присест на куски раскромсаю. Да и сожру после этого. Пусть принюхаются, решили, друг к дружке, через два ряда прутьев поживут покуда, пообвыкнут. Его принесли — рыжего (с каким-то золотым породистым отливом), мяукающего, потерянного, даже — испуганного. Я глаз не сводил с него. По природе своей я и впрямь должен бы хотеть от него избавиться — чужая же кровь. Но я не собирался его на кусочки рвать нисколько, а хотел только обнюхать, облизать, приютить, защитить и — чем черт не шутит — отцом назваться. И колыбельную спеть: «Баю-баю, спите, детки, солнце за гору зашло…»[6] Сирота ведь он. Или не сирота?

Спать не могу. Прыгать хочу. Ну, через обруч горящий. И на задних лапах на тумбе стоять. И взмывать под самый купол на узкой доске. И все остальное делать, что этот, в потертом кителе, ни пожелает. Знаю, что рыжего во время моего представления кто-то из служителей будет выносить поближе к арене, но так, чтоб никто не видел. Рыжий должен смотреть и запоминать. И не дрожать. И не бояться.

Сегодня я прыгал как в лучшие времена. Тряхнул, так сказать, стариной по полной программе. А сейчас этот, седину зачернивший, со своей женой (на лицо перекроенной) стоят у моей клетки и... целуются. Думают, я животное и в отношениях — дикарь дикарем. А я все-все понимаю. (Зря я про поцелуи заговорил, теперь уж никаким кровавым ходом, никакой парадоксальной развязкой этот рассказ не завершишь — прям рождественская сказка получается. Ага, я тебе — часы, ты мне — гребень, которые нам ни фига не сдались, но все равно — все счастливы. Жутко не люблю эти сопли в сахаре, а сам — туда же.) Жизнь — наука проще простого: делаешь свое дело с азартом и душой, делишься с теми, кто рядом, своим счастьем, и вот — они уже заражены тобой и срывают звезды с неба, и дарят их всем подряд.

Да, я почти счастлив, потому что не один теперь, а с рыжим. Ну, пока-то один, но ведь скоро будем одну клетку делить. Наверное. Вот и они — дрессировщики мои — тоже пусть будут счастливы. Говорю же, все просто: если мне хорошо, то и им — хорошо. Они ведь ничего на свете не видят, только людей на представлениях и меня еще. Люди уходят, а я — остаюсь. Общая судьба у нас — вот что. Общая кровеносная система, как у сиамских тройняшек.

Скоро рыжего ко мне переселят. В первую очередь я ему карту Африки покажу. Она тут, к задней стене клетки приклеена. Кто и когда это сделал — не знаю, но Кения с Угандой сразу в глаза бросаются, как рубцы на морде дрессировщика. А потом я рыжему расскажу про гиен, печенку, сиамских тройняшек, равнобедренные треугольники, Рахманинова, Паганини, дары волхвов и про все остальное. Откуда узнал? Долго вспоминать. А еще я рыжего ремеслу обучу. Без этого — никак. Через два года уйду на пенсию со спокойной совестью.

«Марсик! — выкликает меня из радужных дум жена и ассистентка этого. — Какой же ты у нас великолепный, Марс! Ты — самый-самый лучший, Марсуша!» Надо же, имя вспомнила мое. Видно, и вправду жизнь наша на лад пошла. Ну-ка, а я вспомню ее имя? Надежда, кажется. Ну да, Надежда. И у этого, дрессировщика с африканскими границами на харе, сейчас имя вспомню. Сейчас. Сейчас… Ах, да. Говорят, кошачья семья видит мир в искаженных тонах, солнце для нее — голубое или зеленое, земля — голубая или зеленая, деревья — голубые или зеленые, а рыжий цвет и вовсе неразличим. Так вот — не верьте. Не верьте — и все.

 


Слюна

 

Он сказал: «Мне тоже возьми бутылку воды». Она замерла у холодильника с минералкой, другие посетители стали теснить ее и пихать. «Я же взяла одну», — наконец сказала она. «И мне возьми. Вторую. Чтобы было две бутылки», — терпеливо повторил он, словно объяснял второкласснику условия простейшей задачи. «Зачем? Я же взяла». — Она не сдавалась и не отходила от полок, хотя ее теснили и пихали все сильнее. Этот «Магнит» стоял в трехстах метрах от пляжа, здесь всегда было не протолкнуться, люди сметали все подряд, но особенно — воду. Он схватил ее за руку, можно сказать — выдернул из толчеи, привел куда-то к арбузной горке, где было не так многолюдно, и сказал: «Я хочу собственную бутылку воды. Что в этом криминального?» — «Но зачем?» — «Мне не нравится глотать твои слюни». Она учащенно захлопала ресницами, как советская кукла, которую наклоняли взад-вперед, и сказала громче, чем следовало: «Мы целовались миллион раз. Ты вылизывал меня всю, куда только язык свой не засовывал! Ты наглотался не только моей слюны, но и пота, и…» — «Просто возьми мне эту чертову бутылку!» — «Ни за что!»

Остаток вечера и всю ночь он провел на пляже. Искупался. Потерял серебряную цепочку. Нашел чьи-то ключи. Замерз. Недалеко обосновалась компания, что ли, дайверов, они поставили палатку, одна из девушек пыталась его разговорить, но он шарахался от людей. Было обидно и горько. Гостиница вообще-то оплачена за его счет — почему сбежал он, а не она — девушка со слюной? Закончилось тем, что ему принесли одеяло, и он уснул. Проснулся от холода, озноба и крикливых чаек. Встать на ноги он не мог. Часов в десять утра спасатель с мегафоном на перевес вызвал скорую. Девушка-слюна целый день думала, что он испытывает ее на прочность, и решила не звонить первой, а когда не выдержала и позвонила, пришла в отчаяние: телефон ее парня был отключен.

Он сам связался с ней на третий день, когда вновь научился думать и говорить, то есть его откачали, а угроза жизни миновала. За это время она успела нафантазировать его гибель от черноморских акул и бакланов, похищение в абхазское рабство, сладкий отдых с пляжными девочками. За это время она окончательно поняла, что влюблена в него и не отдаст никому. Она готова была все простить. «В больнице? Еле очухался? Да, врать складно научился. Вот же тварь!» — неожиданно вырвалось у нее.

Через два года и еще где-то три месяца его окликнули у «Магнита». Не в Сочи — в Челябинске, почти на перекрестке Руставели — Гагарина. Голос он не узнал. Да и лицо показалось чужим. «Привет. Помнишь песню „Ты небо, а я звезда”? Ну, нашу с тобой песню?» — спросила она. Когда-то они любили друг друга, так ведь? Разве с вопроса о песне начинают люди, которые… Ладно. «Привет», — ответил он. Никакой их песни он не помнил. Ничего внутри не дернулось и не оборвалось. Он и ее-то почти забыл — не то, что песню. Но — всматривался и узнавал. Она. Конечно, она. Только в свои… (а сколько ей сейчас?) выглядит обреченно, что ли. Хотя так тоже бывает: молодая женщина в какой-то момент разом собирает все морщины мира и больше не стареет, ведь черты ее лица, высеченные из розово-землистого песчаника, уже приобрели монументальную завершенность. «Нет, с песчаником и прочими морщинами — это бред какой-то», — подумал он, возвращаясь в разговор. Лицо: да, морщины и комки дешевой туши на ресницах. Фигура (когда-то она была стройнее Венеры Милосской): ничего не скажешь — все скрывает какая-то бесформенная и стародавняя кожаная куртка. Октябрь нынче — жуть: морозы, снег, недолгая оттепель и опять… Почему она не в пуховике? Не лучшие времена, так, что ли?

«Не помнишь песню? Ладно, — сказала она, почесала нос, поковыряла сапогом землю, подергала кнопку на его пуховике и выпалила: — Знаешь, эти слюни, потом это вранье про больницу… А я ведь прямо в тот день поняла, что беременна. Неееее, подумала, только не от этого урода. И неудачно все сложилось. Детей мне теперь уже не светит. Аборт, знаешь ли, такое дело. Да и на фига они сдались, дети? Хотя, вот ведь, иногда что-то такое мерещится: сидим на кухне втроем — ты, я, наш сын — и поедаем какую-нибудь кукурузную кашу».

Он хотел что-то заорать или прошептать, он хотел убить ее или обнять, но тут разразился его телефон. Он не брал трубку. Двое, стоящие под хлопковым октябрьским снегом миллионного города, молчали. «Ответь уж. Вдруг чья-нибудь судьба на кону», — улыбнулась она. И он ответил. Отвернулся и ответил. Сначала что-то выслушал, потом что-то сказал. А когда отключился, то не нашел ее — ни там, где она стояла, ни среди удаляющихся спин, ни на трамвайной остановке. Нигде. И снег закончился. И уже успел растаять, как женщина в кожаной куртке.

Нет, не так. Тогда, в Сочи, она сразу поверила ему, принесла в больницу зарядник и яблоки. И сегодня, примерно через два года и три месяца, в этот самый морозный челябинский октябрь, на детской площадке их дочь делала первые уличные шаги: она неуверенно перебирала ногами, запиналась и капризничала, готовясь вот-вот заплакать. Отец держал ее маленькие пальчики в своих огромных лапах и сам готов был пустить слезу. «Какая же ты… неумеха. Вся в мать. Она тоже ходит как утка — ей не дана краса лебяжья»[7], — нежно сказал он, глядя куда-то на затылок дочери, точнее — на исполинский помпон. «Что ты там городишь? Какая я тебе неумеха? Какая краса?» — послышалось с ближайшей скамейки. «Говорю же: лебяжья», — повторил отец затылку дочери и тут же получил сумкой (или чем там?) по хребту. Его пошатнуло, но не сильно. «Ты что, ослепла, дура? Покалечить ее решила?» — огрызнулся он. «Отдай ребенка и катись на все четыре!» — Женщина выхватила у него девочку, взяла ее на руки и, не оглядываясь, пошла прочь.

 


Хвост

 

Он увидел табличку «Thermal power station». Да нет, это была современная остановка — остановочный комплекс, как сейчас говорят. А на остановочных комплексах никаких табличек не бывает — название припаяно к козырьку отдельными большими буквами. И экран мерцает внутри: мол, следующий автобус — тогда-то. Правда, не совсем понятно, почему эти стеклянные коробки теперь называют комплексами. Коробка — она ж и в Антарктиде коробка. И почему на английском? Русские буквы перевелись? И зачем здесь экран, если вокруг — ни души? И куда он едет?

Не туда он едет. Вышел. Сбоку коробки нашлись и русские буквы. «ТЭЦ» — вот что это такое. Как он умудрился сесть на маршрутку, едущую в Копейск, если ему надо было в центр Челябинска? Нет ответа. Осмотрелся. Пустынное место. Трасса. И насыпная дорога вбок — наверное, на эту самую ТЭЦ. Это ж должно быть солидное здание с трубами и дымом, да? Где оно? Нет его. Куда ни посмотришь — нет. Гнутые деревья, трава по пояс. Ни людей, ни жилья вокруг. Недавно он видел по телевизору примерно такой же пейзаж. Такой же, да не такой. Ивановская, что ли, область. Там до горизонта плотным строем стоял четырехметровый борщевик: стволы — не обхватишь, шапки — в полнеба. Кое-где виднелись крыши окруженных домов. Хозяева признали поражение и сбежали или приняли неравный бой и лежат теперь в непреклонных корнях борщевика. Жуть, а не зрелище. Здесь этого нет. Полынь, кустарник, всякий сухостой, но ничего такого страшного не наблюдается. Никаких борщевиков. Снег (ненадолго?) растаял опять. По кромке — между дорогой и зарослями травы — вполне можно добраться до дома. И он пошел.

Зачем английские буквы? Зачем экран? Где ТЭЦ? Как он здесь очутился? Ладно. Шел к дому, потому что карманы оказались пусты — не поедешь. Ничего: жуткие холода отступили. Правда, четыре часа. Вот-вот начнет темнеть. А темноты он боялся. И тишины. И шума. И лифтов.  И высоты. И воды. На день рождения стригся налысо в ближайшей парикмахерской и обрастал потом весь год. Когда это повелось — не помнил. Зачем повелось — не знал. Сейчас волосы из-под шапки торчали. Прилично торчали — до ворота его легкого пуховика доставали. Значит, октябрь.  А лысая голова — значит, февраль. А ежик пророс — значит, апрель.

Шел к дому и думал о разном. О том, зачем английские буквы. О том, как поехал не в ту сторону. Кто ты родом? Кого ты вечно ищешь?[8] Думал и думал, пока не увидел лисенка. Тот лежал почти на обочине, дрожал. Ну да, по телевизору объявили, что в городе появились лисы. Целыми стаями чуть ли не по центру носятся. Ну так это же не центр и даже не город еще — пригород. «Ты что здесь забыл? — спросил он лисенка на человечьем языке. — Жратвы в лесу не хватает? По помойкам шляться вздумал?» Но те, из телевизора, все рыжие были, а этот — чернобурка. Домашний, что ли? Подошел. Лисенок даже не поднялся — видно, сил совсем не осталось. Только смотрел на человека без каких-то там чувств. Так смотрят на сохнущую краску. На торец облезлой пятиэтажки. На закипающий чайник.  А, дорога же. Сбили, наверное. Снаружи-то не видно, а внутри — все органы разорвались, перепутались и слиплись.

Снял свой легкий пуховик, набросил сверху на лисенка. Стал края подбивать под животное. Ну, чтоб завернуть и поднять на руки. Поднимет — а дальше что? Куда с лисой на руках пойдешь? Да и вырвется же она. Не, нисколько не вырывалась. Может, и вправду домашняя. Может, и вправду так изранена, что сил на сопротивление нет. А еще по телевизору говорили, что дикие звери теперь поголовно бешеные. И показали, как шакал бегает по саванне и пытается всех встречных-поперечных цапнуть — слонов, дикобразов, других шакалов. Желание укусить — первый признак бешенства, сказал тогда телевизор. А второй — непроходимая жажда.

Мужчина нес лисенка, а сам остался в одной толстовке — не очень-то хорошо для почти нулевой температуры. «Ну и что, — подумал он, — я тоже бешеный. А третий признак бешенства — зараза к заразе не пристает. То есть какой-нибудь грипп я точно не подхвачу». Ему стало весело от этой мысли. И стало еще веселее, когда невдалеке замаячили дома Ленинского района, где он и жил. «Почему это я чуть не укатил в Копейск? Что я там забыл?» — подумал он. Ему стало грустно от этой мысли. И стало еще грустнее, когда в одном из окон он увидел мигающую гирлянду. Октябрь же! До нового года еще тьма времени, а эти наряжаются. Как не стыдно только и делать, что праздновать. «Зато у меня есть лисенок, — подумал он. — А это девочка или мальчик? И как я его назову? И чем буду кормить?»

Дома лисенок встал на ноги, стал обнюхивать предмет за предметом. Медленно шел по комнате, всего боялся, но уже не дрожал. И хвост задрал, как кошка. Или лисы тоже задирают? «Я назову тебя Хвостом», — сказал мужчина. Он нашел алюминиевую миску, набрал воды, нарезал колбасы. Сел на свой чахлый диван и сиял от счастья до самого сна.

Через два года заявилась сестра. Ну как заявилась — приехала из Иркутска по каким-то делам. Хвост сразу спрятался под шкаф — только глаза сверкали из темноты. «Он не укусит, — сказал брат. — Очень дружелюбный лис. Так что не бойся. Он сам пока тебя боится. Ничего, вы еще полюбите друг друга». Вот и все, что брат сказал сестре. Сказал и ушел за хлебом.  А когда вернулся, не увидел в комнате ни миски, ни подстилки, ни самого Хвоста. «Ты хоть понимаешь, что заигрался? — сказала сестра. — Ты хоть понимаешь, что не было никакой лисы? Был кусок тухлой шкуры, помойной тухлой шку…»

Он влепил ей пощечину. Ну как влепил. Он не умел этого делать, как не умел нарезать хлеб, забивать гвозди, выкладывать полы, вкручивать лампы, платить за квартиру, кататься на лыжах, носить шорты, мыть посуду, любить людей. Он не умел драться, поэтому пощечина вышла так себе. Вообще не вышла. Никакая это была не пощечина, а касание его ладони и ее лица. «Сволочь!» — заорала она. «Ублюдок!» — заорала она. «Ноги моей здесь больше не будет!» — заорала она. «Вот и катись», — будто лишившись последних сил, тихо ответил он. Мужчина сел или даже упал на чахлый диван и уставился в телевизор. Фигуристы плели на экране сверхъестественные кружева, лед под их лезвиями крошился с таким скрежетом, что казалось: вот-вот настанет конец вселенной.

Он смотрел на аксели, лутцы и сальховы без мыслей и чувств. Так смотрят на сохнущую краску. На торец облезлой пятиэтажки. На закипающий чайник.

 


Амазонка

 

Подкаченные мускулы, изрисованные какими-то индонезийскими драконами, квартира-студия в новом районе, свежая иномарка. Курил вейп, отслеживал инди-игры. Личная жизнь? Он был человеком без видимых сексуальных связей. На фотографиях своей страницы кормил обезьян в Калькутте, покорял какие-то горы в Австрии, сидел на деловом тренинге в Сиднее. Правда, толком он нигде не работал, но его карманы не пустовали — всегда можно было перехватить у родителей, людей почтенных и основательных, не желающих своему сыну испытывать то, что испытали когда-то они. Квартира, тачка — это их подношения.

Парень-в-драконах нашел ее в сети. Ну, как это бывает: листаешь ленту, переходишь по ссылкам, и вот уже заблудился, посты друзей и обновления твоих сообществ остались где-то за горизонтом. Ты стоишь в каких-то непролазных дебрях, с аватарки на тебя смотрит девушка-амазонка в кожаной набедренной повязке. Одной рукой она держит меч, а на пальцы другой наматывает рыжий локон. Что-то стервозное есть в этом портрете. «Волосы — что надо! Просто блеск!» — пишешь ты, но волосы тебя не очень-то и волнуют, а вот грудь четвертого размера… «Да я вообще — красотка!» — почти мгновенно отвечают тебе. Вот это вайб!

Через пару вечеров жаркой переписки она сообщила, что в одном скрытом месте у нее есть родимое пятно, похожее на скрипичный ключ. Это пятно почему-то взволновало Дракона не на шутку (хотя ему пришлось посмотреть, как этот ключ выглядит — в теории музыки он был неучем, ну, так он ей ответил). Сразу после этого Дракон стал издалека прощупывать возможность реальной встречи. Он не написал: «Давай встретимся». Он подарил ей анимированный стикерлак. («Полное фуфло. Совсем, что ли, подросток?» — подумала она.) Понятно, что они ничего не знали друг о друге. О настоящих друг друге. Есть ли у него люксовая тачка — это большой вопрос, да не так это и важно, но все же она представляла себе ухоженного и цветущего плейбоя в возрасте чуть за двадцать, а не подростка. Или нет, подросток: взрослые люди не дарят стикерлаки. Или дарят?

Он видел, что, получив его картинку-подарок, она печатает-печатает-печатает ответ. Но ответа все не было. Парень почему-то разволновался и решил, что сейчас она объявит о разрыве навсегда. Как же так? Он вдруг подумал, что Амазонка — может, и не самый, но близкий для него человек, и не на шутку испугался этому неожиданному открытию. По его спине забегали табуны мурашек и зачесалась левая ладонь.

Октябрь в этом году можно было объявить декабрем: за все свои века Урал не знал таких безжалостных осенних холодов. И — снег. Дракон сходил с ума всякий раз, когда валил снег — плотный, легкий, безветренный, похожий на волокнистый хлопок. Дракон стоял у окна и смотрел. Грязно-серым цветом и несколькими вспышками битых пикселей небо напоминало обои рабочего стола его компьютера. Уже через минуту снег превратился в непроходимую стену. Снег буквально стоял в окне, выхватывая из памяти какие-то постыдные истории прошлого и мутной тоской отзываясь в крови[9].

«Маленький еще», — ответила она через час молчания: отшила ухажера на самых дальних подступах. За ее окном тоже шел снег, только он напоминал не хлопок, а манную крупу. Амазонка почему-то представила, как они втроем — Дракон, она и их взрослый сын — сидят на кухне и едят манную кашу. Нет, она не любила никаких каш, поэтому пусть они обедают солянкой — с говядиной, сосисками и четырьмя видами копченостей. Но сначала невообразимым тесаком она разрежет на толстые ломти парной чесночный хлеб.

Ему вдруг надоело. Надоело жить под маской. Надоело прикидываться человеком в драконах. Надоело чирикать на птичьем языке. Надоело скрывать, что простую бумажную книгу он предпочитает супернавороченным компьютерным чудесам. Он так и написал ей: «Надоело. Все считают, что самым молодым нобелевским лауреатом был Альбер Камю. И это в сорок четыре! Нет, нет и нет. Любой поисковик даст точный ответ: Редьярд Киплинг, 41 год».

Она окончательно поняла, что у него нет накачанной мускулатуры, индонезийских драконов по всему телу, квартиры в новом районе. Что вряд ли он скитался по джунглям и Северному полюсу, плавал в бассейне на девяностом этаже роскошного отеля и занимался любовью на последнем киносеансе. Игры закончились. Словом, она представила уже не подростка, а девяностолетнего старика (насколько могла представить), который экстремально развлекается перед смертью. Она не стала отвечать на сообщение про Камю и Киплинга. Переписка прервалась.

Через два года она вспомнила о Драконе, потому что завирусилось видео, где совершенно беспомощного человека доставляли в какой-то калифорнийский суд даже не в кресле, а на каталке. Он был одет в простыни и капельницу, изо рта торчала трубка, и вместе с ним в зал въехал массивный аппарат, который должен был помочь ему продержаться до окончания процесса. «Разве мертвые достойны справедливости меньше, чем живые?» — прочитала она. Кажется, это не над стариком издеваются. Кажется, это он вызвал систему на последний бой. Амазонка вовсе не приняла этого умирающего борца из Калифорнии за своего Дракона, просто ей показалось, что они в чем-то похожи. Дракон тоже дряхлый, но стойкий, прошаренный на современный лад и образованный в каком-то старинном понимании. Ей в первый раз подумалось, что он — пусть не самый, но близкий для нее человек. Амазонка не ожидала такого внезапного прозрения, отчего по спине пробежали табуны мурашек и зачесалась левая ладонь. «Может, встретимся?» — написала она. «Я не слышу и не говорю, — быстро ответил он. —  Я жестикулирую или пишу. Что скажешь теперь?» — «Это самое безобидное, что я о тебе могла нафантазировать», — тут же пришло сообщение от нее. После этого Дракон и Амазонка сговорились о времени и месте.

Встреча не состоялась. Увидев через просторное окно, что в кофейне сидит только один посетитель, и этот посетитель выглядит, как на фотографии в сети (цветущий плейбой чуть за двадцать), женщина испугалась и прошла мимо, а вернувшись домой, удалила свой профиль. Ей было пятьдесят или даже больше. С амазонкой она имела мало общего. Даже — ничего общего. Вообще ничего.

 


Метеорит

 

«…защищать от рака. Они всегда знают…» — сказал Первый канал. Переключил. «…что они ничего не знают. Но мы-то знаем, что они не знают. Это интересно», — сказала Россия. Переключил. «…или не очень. Игрок провел на газоне в общей сложности тринадцать минут пятьдесят секунд», — сказал Матч. Переключил. «Такая вот точность. И друзья — тоже. А значит, мы агитируем за…» — сказало НТВ. Переключил. «…трескотню языком, потому что трещать языком…» — сказал Петербург. Переключил. «…русскому человеку очень важно. Оперу Глинки теперь увидят…» — сказала Культура. Переключил. «…бывшие заключенные. Они оказывают неоценимую поддержку…» — сказала Россия 24. Переключил. «…и отправляются навсегда в Танзанию», — сказала Карусель. «Да уж», — сказал я Карусели. «Может, хватит себя изводить?» — спросила Карусель. «Я не извожу.  У меня какие-то предчувствия», — сказал я Карусели. «Предчувствия у него. Спи уже», — сказала Карусель. «Не твое дело», — ответил я Карусели и выключил телевизор.

Я закрываю глаза, и перед ними сразу же возникает человек, который разламывает небо на своей шарманке[10]. Кто это? Что это? Нет, сон не идет. Что-то путается в голове. Что-то чешется под левой лопаткой. Что-то шуршит в углу. Что-то скользит по потолку. Что-то танцует на стенах. Что-то опять путается в голове. Я устал. Я бесконечно устал. Вымотался. Но сон не идет. Что-то шаркает наверху. Что-то скулит внизу. Что-то скребется в окно. И шарманщик. И голова. Никогда не было такой путаной головы. Включил телевизор. А потом… поцеловал ее. Но от этого она не превратилась в царевну. Наоборот — я стал жабом. Сижу на кувшинке, склизкий пупырчатый жаб, и не знаю, что делать: целовать ее дальше или нырять в это бензиновое болото.

Получается, я все же забылся сном на минуту или вечность. Но вот — очнулся. Горел ночник. Мультяшные герои прыгали по экрану. «Тоже мне — умник», — сказал трехглазый. «Сам ты умник», — ответило бесформенное облако. Карусель. Выключил, пока она снова не полезла в мои дела.  «Я ворона я ворона нанананана», — послышалось откуда-то из кухни. Нашел. Нажал. «Привет, старик», — сказал телефон. Я так и не придумал, что ответить. «Пьешь горькую или рыдаешь над старыми фотографиями?» — спросил телефон. Я сел и протер глаза. «Поторопись, он вот-вот накроет всю планету, перекрестку Руставели — Гагарина тоже достанется по полной, не сомневайся», — сказал телефон. Я пошел отлить. «О, ты не узнал меня! Ну и ладно. Какая разница, ведь до столкновения с планетой ему осталось меньше часа», — сказал телефон. Я нажал на кнопку бачка — в унитазе закипела вода. «Ну, чао, временами ты был хорошим поэтом. И человеком. О мертвецах, как понимаешь, не принято говорить гадости. Хотя я и сам уже мертвец. Ну, почти», — сказал телефон. Я отмолчался.

Столкновение? Какое еще столкновение? Включил телевизор, но по всем каналам шел снег, а через минуту экран вообще погас. И ночник. Электричество вырубили, суки. Я выглянул в окно — до самого горизонта не светилось ни одного огонька. Набрал брата. Но телефон не соединял. Набрал Ермолина. Хрен там. А вдруг это правда? А вдруг через час никого уже не будет? Тогда — мне надо успеть. К ней. Попрощаться. Перед встречей. Попрощаться перед встречей? Ну и… А если родные души там не встречаются? А если нет никакого «там»? И все же — успеть. Признаться. Успеть. Успеть. Признаться.

Я выскочил в черный двор, завернул за черный угол, пробежал сто черных метров и оказался на черной улице Гагарина. Было пусто и черным-черно. Но не прошло и минуты, как со стороны озера Смолино показались одинокие фары, пробивавшие черный воздух. Я перегородил дорогу насколько мог, растопырив руки и ноги. Машина поддала газа, но прямо передо мной с визгом затормозила. За рулем сидел он — шарманщик из моего сна или забытья. «Дай свой телефон», — сказал водила, едва я втиснулся на заднее сиденье. Его, кажется, не волновали ни пустынные улицы, ни кромешная тьма, ни моя выходка. «Просто отдай его мне», — настойчиво повторил он спустя пять секунд, пронзая меня через зеркало. «Чего завис? Отдай — и все», — ерзая, потребовал он практически без паузы. «Ты играешь на шарманке?» — спросил я. «Какая еще шарманка? Телефон! Дай! Мне! Телефон!» — заорал водила. Со мной не было никого телефона — я оставил эту бесполезную вещь на диване. Но упускать последний шанс было нельзя. Поэтому я поднял что-то вроде монтировки (да-да, валялась на полу салона) и потребовал: «Едем!» Он выскочил из машины и побежал по Гагарина, крича что есть сил: «Полиция! Полиция! Ааааа!» Ключи, конечно, он успел прихватить. Да и что мне ключи? Я ни разу в жизни не сидел за рулем. А теперь уже и не посижу. «Отвези меня к ней, ублюдок! Я должен признаться!» — завопил я в черноту.

Прошло два года.

Подъехало такси. За рулем сидел он — шарманщик из моего старого сна или забытья. «Дай свой телефон», — сказал водила, едва я втиснулся на заднее сиденье. Я отдал без вопросов. «Смотри», — показал он литровый пакет от сока, почти разрезанный надвое, положил внутрь мой телефон, сомкнул половины и перемотал тетрапак скотчем. «Теперь — порядок. Подслушивают ведь, гады. А так и поговорить можно — никакая разведка не расшифрует», — улыбнулся водила в зеркало заднего вида. Встретившись со мной взглядом, он на секунду задумался, будто что-то пытался вспомнить. «Да, да, — торопливо сказал я, — ведущий региональных новостей Янис Грантс. Голова из телевизора. Так что не мучайтесь догадками».

Я вышел у торгового комплекса «Кольцо». Захотелось пройтись пешком. До Митрофановского кладбища — рукой подать. Свежий асфальт и такой же снег. Рыжеющие сосны и такое же небо. Здравствуй. Я рвался к тебе в тот вечер, а пришел через два года. Смешно? Да, смешно. Горько? Еще бы. Я здесь. Я с тобой. Я побуду немного. Или подольше. Или…  Я помню, что хотел тебе признаться, но уже не помню — в чем.


 



[1] Все стихи приводятся по книге «Поэзия Латинской Америки. Перевод с испанского, португальского и французского». Издательство «Художественная литература». М., 1975. Здесь: из стихотворения Жоана Кабрала де Мело Нето «Реклама для туристов в Ресифе». Перевод с португальского Марка Самаева.

 

[2] Из стихотворения Мануэля Маплеса Арсе «Революция». Перевод с испанского Алексея Эйснера.

 

[3] Из стихотворения Рикардо Хаймеса Фрейре «Странствующая Венера». Перевод с испанского Владимира Васильева.

 

[4] Из стихотворения Пабло Неруды «Аромат полей Лонкоче». Перевод с испанского Леонида Мартынова.

 

[5] Из стихотворения Габриэлы Мистраль «„Мыслитель” Родена». Перевод с испанского Инны Лиснянской.

 

[6] Из стихотворения Жоржи де Лимы «Эта черная Фуло». Перевод с португальского Павла Грушко.

 

[7] Из стихотворения Энрике Гонсалеса Мартинеса «Ты шею лебедю-обманщику сверни…» Перевод с испанского Майи Квятковской.

 

[8] Из стихотворения Синтио Витиера «Неутолимый». Перевод с испанского Анатолия Гелескула.

 

[9] Из стихотворения Сесара Вальехо «Дождь». Перевод с испанского Инны Чежеговой.

 

[10] Из стихотворения Хорхе Карреры Андраде «Современная история». Перевод с испанского Овадия Савича.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация