Кабинет
Игорь Вишневецкий

Magister Ludens

I.

 

Какая осень тёплая! — Пора

земных великолепных урожаев,

когда что с нами было здесь вчера,

а ныне перешло за «ныне» край и, в

иные формы не из серебра,

из золота отлившись и истаяв

 

здесь, — в большей полноте воплощено

там. Как вот эти начатые строфы,

какие там дописаны, оно

заполнено до верха, до краёв и

пределов звука тем, что нам темно

по смыслу, а влечёт. Нет облаков и

 

иных преград для солнечных лучей.

Весь залит светом мир. И в этом мире

в разнообразье огненных плащей,

что в ветре развеваются всё шире,

почти слетев c качаемых ветвей,

в плащах лесов, в их лиственной порфире,

 

что в эти дни, чуть-чуть полиловев,

с багрянцем или с пурпурным отливом

является в просторном октябре, в

котором — нехолодном и счастливом — 

мы понимаем, что принёс посев

по жизненным, разнообразным нивам

 

взошедший. Что же? То, чему настал

предел. Что исполняется. Отныне

оно — начало для других начал,

упавшее по счастью не в пустыне —

у леса, где любой некрепкий ствол,

нестройный мир колеблемых растений  

 

питается свершённого плодом;

итак, в плащеобразном платье леса —

местами изумрудном, золотом,

коричневом порой, в почти без веса

в движенье ветра взвившемся — тайком

видны (как будто сдёрнута завеса

 

листвы с той беспощадной наготы,

какая только с жизненной зимою

приходит) очень ясные черты

того, что воплощение земное

осуществляет — из неполноты  

что видится предзимней полнотою.

 

 

II.

 

Он умер двадцать третьего числа.

На третий день его похоронили.

Вся жизнь его туда перетекла,

о чём лишь обещания сквозили

в строках его — подобием тепла,

которое, читая, ощутили

 

не я один, а все, кто их читал, —

в строках стихов, но больше переводов.

Срок наступил, он в мягкий грунт упал,

в котором по весне немало всходов

заколосилось. Долго созревал

и, на исходе жизненного года в 

 

свершившегося панцирь заключён

навеки, стал всем тем, что становилось.

Теперь он не изменится. Здесь он

не он уже, а нечто, что примстилось

или примстится между строк как сон,

какого мало, сколько бы ни снилось

 

нам снов таких. Лет двадцать как тому

его с моей пересеклась дорога.

в том месте, где — не знаю почему — 

преподавали он и я и много

кто там ещё, и если по уму

судить, уже совсем серьёзно, строго,

 

то следовало бы преподавать

в каком-нибудь — куда известней — вузе,

но, коль по обстоятельствам сказать,

то не было ни у кого иллюзий,

на каждом из тогда была печать

(и в каждом — боль, подобная занозе)

 

неполной врощенности в мир того,

что за окном вовсю торжествовало

угрюмым жлобством, жизнь поправшим во

всех формах, что себя именовало

«свободным рынком», жизни вещество

своим унылым ядом отравляло.

 

 

III.

 

Тот вуз-ковчег придумал китаист,

Ду Фу перелагавший и романы

писавший о России, не речист,

но артистичен. И в когорте странной,

туда им приглашённой, каждый ист=

ов был по-своему: предмет, желанный

 

ему, для студиозусов ведя;

был Микушевич первым среди прочих —

Вергилием, подобием вождя

для юных душ, до знания охочих,

и вот, из полузнанья выводя

те души через пасмурную ночь, их

 

не беспокоившую (но не нас!) —

в лишённом ясных звёзд разливе водном —

кем был ещё он там для зрячих глаз, 

искавших выбора на несвободном,

не ими заданном пути? Не раз

он представлялся многим превосходным,

 

как сам сказал он: «Мастером игры»

(magister ludens)(1) — но игры серьёзной! —

в сознаниях, дремавших до поры,

воображенье пробуждавшим грозно,

распахивавшим в новые миры

врата из странной мглы анабиозной.

 

 

IV.

 

Мне нравилось то место. Там я был

в своей тарелке: милые девицы

и юноши (но юношам мой пыл

был чужд) — открыты сердцем, яснолицы.

И если я в то место приходил

с других работ, то мог не торопиться, 

 

идти кольцом Бульварным — не лететь

стремглав к метро от МХАТа или, скажем,

к Новослободской станции(2); успеть

возможно было чем-нибудь похожим

на творчество заняться, сочинить

в уме с десяток строк, когда погожим

 

деньком шагаешь центром: над тобой

безоблачное небо, что бывает

не то чтоб очень часто над Москвой.

И ничего души не омрачает.

А на душе — идёшь — такой покой,

как в юности, и сердце расцветает:

 

почти весна. И надо бы зайти

в любой из книжных, нотных магазинов

на в общем-то прогулочном пути.

Бумажник свой перед покупкой вынув,

вдруг понимаешь то, что к десяти

строкам — в уме примерно всё прикинув —

 

десятка два ты б смог присочинить

сейчас. Да скоро час занятий. Книгу

откладываешь, не купив. Спешить,

пора нам в институт, прибавив шагу

и площадь нервную переходить —

Никитские ворота. Понемногу

 

мы приближаемся к особняку 

(дом номер два в Калашном переулке —

дом, многих повидавший на веку

прозаиков, поэтов); входим в гулкий

и полный люду вестибюль; к рывку

по лестнице готовясь вверх (и с полки

 

сознания снимая книгу, где

прошедшее записано, стирая

с той книги пыль) — и вот в родной среде

на этаже втором стоишь, кивая

коллегам и студентам, мир идей,

какой бродил в тебе, перекипая

 

готов пролиться хмелем на умы

студентов удивлённые, а может,

что до того, как разойдёмся мы

по классам — метким отзывом обяжет

magister ludens: даст поддержку мы=

слям, что перед занятием тревожат

 

тебя. Как описать мне вид его?

Слегка похож на святочного деда —

но с грозным ликом. Взгляда одного

хватало, чтобы пресеклась беседа

пустая, да мы с ним и ничего

бессмысленного, ничего, что не до 

 

конца достойно обсужденья, и

не обсуждали в этом институте,

до лекций или лекции свои

окончив. Был восторг в любой минуте

общенья с Микушевичем, слои

ненужного снимавшим, голой сути

 

касавшимся. Прочтя мой «Ленинград»,

сказал: — «Теперь пора вам Сталинградом

заняться». — «Почему?» — «На мой-то взгляд —

тут нечего поставить даже рядом —

лишь в Сталинграде скрыто — странный клад! —

советское мистическое». Следом

 

как бы случайно, как бы à propos,

про сокровенное: — «При переводе 

(всё, в общем, перевод) критерий, по

которому ты следуешь природе

переведённого, что это по=

этически присваиваешь, вроде

 

и написал не сам, а в ряд своих

созданий без стыда легко поставишь.

И если стих, то он звучит как стих

твой собственный». Что к этому прибавишь?

Ведь пианист не свой, но строй чужих

гармоний создаёт ударом клавиш.

 

Он слова «гениальность» не любил.

Сказал мне как-то: «В общем гениальность —

метафора», обозначенье сил,

какие концентрирует реальность

довольно редко в тех, кто сам сумел

(и в этом — высшая инструментальность)

 

в один энергетический разряд

сложить в себе накопленное, чтобы

доступны прочим стали результат

и проясненье — самой высшей пробы.

В поэзии такое, говорят,

бывает раз в пять-шесть веков, и где бы

 

сейчас ни накоплялся сгусток всей

энергии, что разрешится томом

довольно неожиданных вещей —

поэзией в чистейшем и искомом

первоначальном смысле — нам родней

когда б те вещи русским языком, им

 

покуда трудным, оформлялись — нет,

я не недооцениваю наши

созвездия поэтов, но Поэт,

который бы собрал в единой чаше

весь данный в мысленном и в зримом свет —

как хмель — с таким Поэтом было б краше!

 

 

V.

 

Где Микушевич — там и русский дух.

Он даже водку пил по-молодецки,

покрякивая. Что иные вслух

не говорили, чуть не по-простецки

мог высказать. Бывал порою сух,

но чаще ласков. Впрочем, дух немецкий 

 

ему был тоже близок. В двух словах

не описать такого завихренья,

но, кажется, на русских берегах

он рос как очень странное растенье,

как некто наш в разительных чертах,

почти не пребывающий в смятенье,

 

но где-то в глубине своих глубин

смятенный и распахнутый подъёму 

в сверхчеловеческое — исполин

дыханьем и мятежный дух, какому

поверх родных лесов или равнин

хотелось бы взойти к необжитому.

 

Он не был горожанином, любил

с дней детских жизнь на даче, ближе к миру

естественному, что давала сил

и правильно настраивала лиру.

Когда же он с занятий уходил,

то ехал долго за город, к простору

 

у железнодорожного пути,

открытому полуночной России,

какой в своих стихах перевести

стремился не в верлибры, но в литые

по смыслу строфы... Помню, что идти

недолго было к даче: как другие

 

и я трапезничал и водку пил

в его дому малаховском. Сейчас же

я вижу весь театр ночных светил,

который ясной ночью при пейзаже

негородском, быть может, говорил

с ним и, махая тростью, в шапке, ражий  

 

magister ludens, верю, задирал

привычным жестом голову — а там и

сам Гёте с Гёльдерлином полыхал

не буквами — вселенскими  строками,

дыханием разбуженных начал,

оформленных в оптическое пламя —

 

пожар сознанья. Что зима, что смерть

перед такой сознанья панорамой,

какую разворачивает твердь

текучая в обличье Книги (самой

живой!), в которой смысл, присев на жердь,

упархивает тут же, и глазам о=

 

стаётся только недоумевать,

переводя (вся жизнь есть перевод) и

пытаясь в запись беглую ужать

процесс непостигаемого рода

проникновенья в то, чего печать

и сохранила на себе Природа!

 

 

VI.

 

Я тоже — не любитель городов.

Живу почти на выселках, но это

не обо мне ряд выстроенных строф,

а о судьбе учёного поэта,

учившего лишь тем, что был готов

всегда, везде важнейшего предмета

 

не избегать: о главном говоря,

зачем, к чему мы призваны, что наши

речь и сознанье, для чего творя

Творец нам не дал пить из полной чаши,

не тратя ни на что вниманья зря,

пренебрегая обстоятельств ношей.

 

Я видел, как однажды «посвящал»

студентку он, предлинною линейкой

её плеча коснувшись — ритуал

для «рыцарей» так требовал (сумей-ка

сымпровизировать!); похоже, знал

он чин; на нём, простите, кацавейка

 

была, совсем не мантия, но ей

сказал: — «Придётся на одно колено

вам встать». И встала. Двух больших детей,

вы скажете, игра, но постепенно

он добавлял серьёзности — ей-ей! —

в как бы игру, какой предстала сцена. 

 

— «Теперь вы в нашем ордене». О том

она сама его и попросила.

И той линейкой — будто бы мечом —

в неё перелилась сознанья сила

сверхмысленного (что же Фрейд о том

бы мог сказать оставим Фрейду). Пыл — и 

 

какой ещё! — редчайшего ума

был в нём — ума, всё познанное строго

сопрягшего, и вот, когда зима

посмертия, считайте, у порога

стоит, плоды в какие закрома

мы сложим до весны? Плодов-то много!

 

 

VII.

 

Был — ох, нелёгок, но — благословен

труд воссоздателя стихов: Петрарка,

величественно-мрачный Готфрид Бенн,

Шекспир и Спенсер, Гёльдерлин, так ярко

взошедший и угасший, и Кретьен,

который де Труа, подобьем парка

 

французский стих — деревья-словари

растут до мировой библиотеки,

где лучшее — Бодлер и Валери,

а рядом — снова лес германский, некий

Шварцвальд сознанья мощного, внутри

Бонавентура-Шеллинг; звук глубокий

 

иных деревьев изумляет нас,

Новалис, Ницше, Мёрике, вне чащи

чудесный Рильке — одинокий глас

другого мира, в общем предстоящий

сверхъязыку, который и сейчас,

и в будущем, и в прошлом, говорящий 

 

со всеми обо всём — речь Гёте, он

как философский камень трансмутаций

всё превращает в золото (закон

счастливой исключительности). Взяться

теперь пора за чтенье — восхищён

я тем, что перед нами — приподняться

 

над трепетным сокровищем, чей гул

как лесопарк осенний под дыханьем

ветров, в котором парк и полыхнул

на солнце златотканым одеяньем.

А скольких я и не упомянул!

Наследие его обняв сознаньем,

 

не позабудем прозу и стихи,

особенно сонеты — те сонеты

как бы вечнозелёные верхи

у корабельных сосен, как просветы

в другое измерение — сухи

на взгляд иной, а мне — так перегреты

 

тем жаром, что внутри, его теплом,

что согревало всё. И перед нами

огромный лес как выстроенный дом, 

а выше — звёзды острыми лучами

ощупывают мир, в каком живём

и говорим счастливыми словами.

 

 

23 — 29 октября 2024. Питтсбург

 

 

 

Примечания:

 

(1) Играющий учитель (лат.). Строго говоря, то, как именовал себя герой стихов — «мастер (или магистр) игры» (см. соответствующую передачу, которую он вел на телеканале «Культура») — является дословным переводом «ludi magister», термина эпохи Римской империи, которому в современном русском должен соответствовать «учитель начальных классов».

(2) Автор стихов в ту пору преподавал в Школе-студии МХАТ и в РГГУ и какое-то время был исполняющим обязанности директора в Музее С. С. Прокофьева (Российский национальный музей музыки) в Камергерском переулке.

 

 

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация