Кабинет
Дина Сапегина

Золотой час

Рассказы

Последнее лето юности

 

Большие квадраты света заливали пол пустой комнаты, а Джек тревожно носился из угла в угол, звонко клацал когтями по паркету, заглядывая мне в глаза: куда вы собрались? Куда уходите? Старого Джека не проведешь. Он все чует.

Мать стояла у окна, спиной ко мне. Она делала вид, что просто собирает волосы, поправляет выбившиеся прядки — и ничего больше. Я знала, что она плачет. Если бы я спросила: о чем ты думаешь? — она бы ответила: конечно, о детстве, о том, как осенью здесь жгут листья, о неспешных днях, когда тебя еще не было на свете, а я — была и нежилась на травке в этом саду, и солнце грело меня, и я была молодая и беззаботная. Тогда бы я спросила: о ком ты плачешь? И она бы сказала: я плачу о своих старых друзьях, об отце и матери, о своей любви и о том, что все уходит. Что тут поделаешь? Иногда человеку нужно поплакать, вот и все. Я поманила Джека за собой и вышла в сад.

Мы два раза обошли его кругом, и иногда я бросала мячик — Джек, позабыв свою тревогу, счастливый мчался через высокую траву в самые заросли. Мне вспомнились вечера, когда к нам приходили гости и в целом доме не оставалось ни одного свободного стула, а воздух на кухне наполнялся сигаретным дымом, и они неспешно говорили о всяком. О том, например, что приготовить на рождественский ужин, чтобы всем угодить, или что у старика на блошином рынке можно взять винил совсем по дешевке — всякое, всякое. Тогда я тихонько сидела в углу или в ногах у матери и слушала их разговоры. Мне казалось, что все вокруг знают какой-то большой секрет о том, как следует жить, и только одна я не посвящена в эту великую тайну, и вот я сидела там и надеялась подслушать ее. Расскажите мне, поделитесь со мной, и тогда я все сделаю правильно. Вместо этого тетка, что приехала погостить к нам из Иркутска, говорила:

— Зарина, крошечка, посмотри: мы приехали не просто так, мы привезли бруснику. Вот вы сделаете варенье и будете вспоминать о нас зимой, и вообще: приезжай и ты к нам в гости.

Да-да, говорила я, приеду, и брала чашку, наполненную красными ягодами.

— А сахарок?

— Конечно, детка, — и мне давали сахар.

Да, Джек, давно это было. А теперь я — погляди-ка — закончила школу, уезжаю из дома. Не скучай, дружок. Я села на корточки и потрепала его по голове. Джек вилял хвостом и улыбался. Это раньше я думала, что ничего-то он не понимает. Не понимает, о чем я говорю. Глупый Джек. Кроткий Джек. Добрый. Теперь-то я знаю, что старого пса не проведешь. На мгновение что-то поднялось в моей груди и тут же отступило. Из дома послышались голоса — значит уже пришел Казбек, новый хозяин Джека. У него славные дети. Он их с собой привел, мы оба их услышали — собачьи уши настороженно встрепенулись. Казбек последний из наших старых друзей, кто не забыл о нас.

— Вы делаете хорошее дело, — сказал он нам с матерью. — Так поступают хорошие люди. Что говорят врачи?

Пока мать объяснила, что врачи говорили про Тимура, из-за которого мы продали дом, Казбек слушал и грустно кивал. Я заметила еще в детстве, что он никогда не улыбается. Тогда я решила следить за ним очень внимательно, и, когда он улыбнется, я буду знать, что это — особенный момент, и в нем будет вся правда и сама жизнь. Но он не улыбался, и тогда я спросила у его детей, делает ли он это дома.

Соня обвила мою шею тоненькими ручками:

— У папы есть шкатулка, в которой сидит что-то, что не дает ему улыбаться.

Она загадочно смотрела куда-то в сторону, перебирала мои волосы и молчала. Давид прошептал мне на ухо, что там фотографии.

— Старые. Ее тоже зовут Соня, эту женщину. Там все подписано.

Вот как, думала я. Бедный Казбек, бедная жена Казбека, бедная Соня. Ветер донес до сада запах горячей выпечки — значит у булочной, что неподалеку, уже образовалась очередь, и я представила себе, как мальчишка с разбитыми коленками и заспанными глазами возвращается домой с буханкой хлеба и кусает его на ходу. Тимур давным-давно тоже был пекарем. Когда-то он жил с нами. В то время он уносил из дома материны серьги, столовое серебро и даже музыкальный проигрыватель, а вечерами возвращался пьяным, и глаза у него были виноватые и несчастные, и я боялась, что он в любой момент может заплакать. Что мне тогда говорить ему, как утешать?

— Ты меня не жалей, — говорил он, а я не могла не жалеть.

Тогда мое сердце еще не ожесточилось и не было таким, как сейчас. Это теперь я стала на него злиться и упрекать в безволии, а тогда потихоньку гладила по плечу и шептала добрые бессвязные слова.

— Помолись обо мне, Зайчик, — сказал он мне однажды. — Помолись о своем друге, ведь никто, кроме тебя, не знает, что я не плохой человек.

Я не спала всю ночь и лежала, зажав отцовский крестик в кулаке, но слова не шли, и я мучилась оттого, что никто не заступится за Тимура, никто не скажет о нем доброго слова.

Потом мать начала отбирать у него сигареты, а после того, как ему удалили одно легкое, он пропал на много лет. Иногда он мне снился. Иногда я думала, что все это оттого, что я плохо помолилась. А потом выяснилось, что живет он в небольшом приморском городке, и со здоровьем — а заодно и с деньгами — сделалось худо. Когда он попросил нас приехать, я в равной мере почувствовала облегчение и обиду.

— Что, Тимур, страшно тебе теперь? — думала я и сама удивлялась своей жестокости.

Скоро вещи были погружены в такси, а прощание получилось неловким и скомканным. Казбек еще раз сказал, что дело благое, Давид что-то буркнул себе под нос, а Соня не сказала ничего, потому что она была слишком маленькой для прощаний. Что до меня, так я все эти проводы терпеть не могу. Как рада я была, когда мы с матерью наконец сели в машину и она тронулась, и как свободно я вздохнула, когда поняла, что нет, не тяжело уезжать. Я в полном порядке, ничего такого. А потом залаял наш Джек, очень громко залаял и как-то высоко, как будто он не здоровый алабай, а вчерашний щенок. Мать уже не притворялась, будто она не плачет. Небо в тот день было высокое, прозрачное, и сирень, что росла под окнами нашего дома, только зацвела.

 

Не так уж плохо ехать в автобусе. Особенно ночью. Да, пожалуй, что мне это нравится больше всего: ехать куда-то, и, если бы мать не уснула или рядом со мной сидел друг, я бы сказала: послушай, а ведь здорово мы с тобой устроились? Не так уж плохо вот так сидеть и смотреть в окошко, как телеграфные столбы проносятся один за другим. Определенно лучше, чем уезжать откуда-то и приезжать куда-то, потому что так впереди еще целая дорога, десяток городов и несколько десятков деревень. Можно подумать обо всех, кто живет в этих городах и поселках, о людях, что встречаются на обочинах, — почему они всегда кажутся такими печальными? Можно подумать о детях, которые сонно идут по утрам из пекарни, потягиваясь и зевая, и несут горячий хлеб домой; о том, что их колени разбиты, а они даже не чувствуют этого, а если и чувствуют, то отмахиваются — «не велика беда», — и они будут носиться по улицам до поздней ночи, и потом матери будут баюкать их, напевать колыбельные, которые им напевали их матери давным-давно, и ветер будет шуметь в деревьях; еще обязательно нужно подумать про всех неспящих, таких же, как ты и я, — вот что я бы сказала. Но мать спала, а друга не было рядом, поэтому я молчала. Мысли были туманные, неторопливые, одна перетекала в другую тягуче и плавно, и я думала: вот я, еду и не сплю, трогаю отцовский крестик у себя на шее; и хорошо, что ночью в автобусе не получается грустить по-настоящему, ведь сейчас конец мая и сирень цветет у нашего дома.

Сосед спереди иногда оборачивался на меня. Лицо у него было скучающим, и даже скорее равнодушным, чем скучающим, и тени от проносящихся мимо фонарей скользили по нему тусклым светом; потом его скука пересилила равнодушие, и он спросил:

— В карты не играете?

Я ответила, что нет, не умею, не довелось научиться.

— И как вы вообще собрались играть здесь?

Но он уже отвернулся, а я запоздало подумала, что не отказалась бы от какой-нибудь истории.

— Куда вы едете? — шепотом спросила я, не дождалась ответа и стала смотреть на весеннюю ночь и думать про отца. Мать говорила, что мой настоящий отец — это Отец Небесный, вот что. Она очень религиозна. Дети иногда говорили про меня: смотрите-смотрите, дочь сектантки идет. Это, в общем-то, ничего. Нормально. Хуже, что всем нашим друзьям ее перерождение не понравилось. Я вот что поняла: хотите оборвать все связи — вступите в секту. Сами не заметите, как останетесь только вы и ваши новоиспеченные братья и сестры во Христе.

Но я все-таки ее достала — расскажи про отца, расскажи про отца.  В их общине крестиков никто не носил, но однажды она подошла и вложила его мне в руку. Она так и сказала: «Это крестик твоего отца». А больше и нет ничего.

 

Следующие две недели я пролежала в горячке. Первые дни не запомнились вообще: не знаю, как мы приехали, как добирались до дома, как мы с встретились с Тимуром, обнялись ли. Уже потом рассказывали, что температура у меня иногда поднималась до сорока градусов, и два раза приезжал врач из города, но и этого я не помнила. Помнила только то, что я все пыталась улечься поудобнее, а у меня не выходило — как ни повернись, будто все кости выламывает одновременно. Иногда я чувствовала, что сердце бьется тихо и слабо, и думала: неужели можно так умереть? Как вообще можно умереть в шестнадцать — вот что меня интересовало. Сперва я посмеивалась сама над собой, но вскоре начинала читать «Отче наш». Я путала слова и строчки и никак не могла вспомнить, что там было после «хлеба насущного», хотя до моих пятнадцати лет мы каждый вечер молились вместе с матерью перед сном. Потом я сказала ей, что больше не хочу. Я сказала:

— Не думаю, что хотя бы раз в жизни я молилась от сердца. Просто выучила слова, вот и все.

Она ответила:

— Тогда мы не сможем быть с тобой вместе в Царстве Божьем.

И заплакала.

 

Закончилось же все так внезапно, как и началось: я проснулась, а через окошко видно луну, и Тимур сидел на самом краю кровати.

— Это ты?

— Привет, дружок. — Он поцеловал меня в лоб. — Сторожу тебя.

— Очень душно. — Я приподнялась на подушке. — И голова как будто в банке. Открой окно, я уже не болею.

Когда он встал, я по-настоящему перепугалась. Тимур и в лучшие свои времена не отличался полнотой, но сейчас он был особенно и страшно худ.

Ночь была светлая, так что он увидел, какое у меня стало лицо.

— Ну да. — Он открыл обе створки пошире и попробовал пошутить. — Старенький я стал.

Ночной воздух понемногу наполнил комнату, и мне показалось, будто слышно шум волн. Я боюсь воды.

— Тимур. — Когда он сел обратно, я взяла его за руку. — Ты умираешь?

Он пожал плечами:

— Говорят.

— Тебе больно?

— Бывает иногда.

Мы обнялись и сидели так долго, очень долго.

 

Наутро я уже сама вставала, с аппетитом ела и думала: да разве сделалось бы мне что-нибудь по-настоящему плохое? Мать разводила руками: так редко я болела и никогда — так сильно.

— С чего бы это? — суетилась она, но вскоре мой вид окончательно успокоил ее, и она стала ходить в школу, где должна была работать с сентября.

Врач велел еще пару дней оставаться в постели, отчего я страшно мучилась и скучала. К счастью, Тимур часто сидел в эти дни у моей кровати и читал вслух. Это ничего, что он был таким тощим, ничего, что ходил осторожно и медленно. После нескольких прочитанных страниц ему нужно было время, чтобы восстановить дыхание, — это все не важно, потому что читал он просто превосходно. Любую книгу с любого места. Он бы и инструкцию к стиральной машинке прочел так, что заслушаешься. Тимур иногда смотрел на меня, и я видела в его глазах затаенный смех и еще что-то, но уже неуловимое и неназываемое.

Бывало, что я просыпалась ночью и не могла вспомнить, где нахожусь. Тогда я думала: «Что за черт?», и пыталась нащупать Джека, потому что обычно он спал у моей кровати. Чтобы все встало на свои места, надо было больно ущипнуть себя за руку. Потом я шла на цыпочках в другой конец дома и слушала, как дышит Тимур. Я просила: лишь бы он не закашлялся сейчас, потому что тогда я тут же войду и он поймет, что дела его настолько плохи, что я подслушиваю под дверью, как он дышит во сне.

К моменту, когда я поправилась окончательно, была середина июня, а к его концу я исходила этот маленький городишко вдоль и поперек.

Он держался особняком от городов-курортов, которые были в нескольких часах езды по обе стороны от него — вверх и вниз по побережью, — и вид имел довольно ветхий: косые крыши с посыпавшейся черепицей, серое здание администрации, школа, три закусочные, одна пивная, несколько магазинов, рынок, неработающий кинотеатр — все это осталось еще с советских времен и с тех самых пор больше не было тронуто; только природа брала свое, обвивала плющом стены и прорастала травой на крышах. Редкий турист оказывался здесь даже в самый разгар летнего сезона. По утрам рыбаки ходили к своим лодкам и уплывали далеко за буйки. Иногда они возвращались с пустыми ведрами и бывали притом злые как черти; иногда ведра были доверху забиты мелкой и средней рыбешкой — крупная здесь не водилась. Местные ездили на работу в соседние города, поэтому вставали рано, а приезжали затемно — уставшие, измученные, — и разве что дети носились по пляжу и залезали в старые, негодные уже лодки, что были свалены в кучу у пирса, да еще старики сидели перед своими домами, провожали глазами каждого прохожего и двигали беззубыми ртами.

По выходным парни и девушки сидели в закусочных, пили дешевое и гадкое вино — я знаю, потому что я сидела там с ними и тоже пила его, — а к ночи все стекались к пляжу, где разжигали костры и жарили рыбу. Море пугало меня до ужаса. Одна девчонка сказала мне:

— Сразу видно, что ты не умеешь плавать.

— Умею. — Я закопала ступни поглубже в песок. — Я быстрее всех проплыла пятьдесят метров на местных соревнованиях.

— Вот как. — Она встала и потянула меня за собой. — Тогда искупнемся?

Я осталась сидеть где сидела.

В такие дни я возвращалась домой под утро и думала, что рыбий запах просто отвратителен, и, наверное, скоро он впитается в мою кожу и волосы, и я перестану его ощущать, и весь этот город сам по себе отвратителен тоже, но тогда мне на пути обязательно попадался какой-нибудь двор, где на веревках сушились белые простыни, а из дома доносились детские голоса, и тогда я замирала. У меня тоже это все когда-то было.

Мать взяла на лето несколько отстающих учеников, и по понедельникам к нам домой приходил пятиклассник Леша — сын одного из рыбаков, а по средам — второклассники Ксюша и Андрей, которые были братом и сестрой. Я переживала, что эти занятия потревожат Тимура, который в последнее время все чаще стал заходиться приступами ночного кашля, но тот, напротив, был счастлив, и всякий раз щедрыми порциями сыпал сливы в рюкзак Андрею и говорил: «Вот, поделись с сестрой».

Леша меня сторонился, зато Андрей и Ксюша всегда крутились рядом, и, когда занятие заканчивалось, я провожала их до дома. Иногда по пути мы заскакивали на пляж, и я умоляла их не заходить в воду глубже, чем по щиколотку. Иногда мы просто устраивались на камнях и говорили о всякой ерунде. Однажды я ужасно обгорела, и они хохотали над тем, как больно мне было намазывать плечи солнцезащитным кремом.

— Это, значит, весело? Смотрите, как я тут корчусь, и радуетесь?

— Нет! — говорила Ксюша, и ее загорелые плечики сотрясались от смеха.

Я тоже разулыбалась:

— Ладно. Это правда немножко весело.

Я подумала, что им, рожденным и выросшим здесь, у моря, ни разу не приходилось обгорать до такой степени, что и футболку надеть становилось настоящим испытанием. Они были очень, очень хорошими, эти дети. Я постоянно спрашивала у них:

— Вы ведь знаете, какие вы славные?

— Да, — говорили они.

Я смотрела за ними так внимательно, чтобы они ни за что не заходили в море глубже, чем по щиколотку. Я только и делала, что глядела на волны, простирающиеся к детским ногам, чтобы вода не затянула их, чтобы не затянула их в глубину.

 

Довольно скоро мне надоело шататься без дела. До университета оставался еще целый год, который я отвела себе на то, чтобы «пожить как следует», но эта затея провалилась, потому что жить как следует у меня не получалось по разным причинам, а ожидаемая гора забот из-за Тимура сводилась к тому, чтобы утром ходить с ним по побережью, а вечерами сидеть во дворике да болтать о погоде или, скажем, о книжках.

— Тимур, мне скучно, — однажды сказала я, и он посоветовал мне что-нибудь написать.

За бессонную ночь я накатала рассказ, который ему не понравился.

— Не знаю, Зайчик. Этот парень… Он что, хочет убить своего отца просто потому, что тот его в детстве поколотил?

— Ну да. Но дело не в том, что ему было больно или еще что.

— То есть дело в унижении?

— Вроде как.

— То есть он вырос и хочет убить своего больного старика, потому что тот в детстве хорошенько его выпорол?

— Господи, Тимур. Когда ты так говоришь, то, конечно, нет.

— Но так и выходит. И вообще. Взять хоть меня — мне доставалось каждые выходные.

— Но и рассказ не про тебя.

— Нет, Зайчик. Дело не в этом. Лучше бы он пришел к своему старику и сказал ему, как он его любит. Расцеловал бы в обе щеки. Его старик тогда бы мигом сообразил, где и когда он поступил несправедливо. Вот такой рассказ я бы почитал.

В общем, я расхотела писать что бы то ни было, и вместо этого в тот же вечер напросилась к хозяйке «Погребка» в официантки, чтобы занять себя хоть чем-нибудь. Весь вечер я носилась с пивными кружками, и мне казалось, что это никогда не кончится; к закрытию я была не в себе и едва сдерживалась, чтобы не начать называть всех бездельниками и алкашами; поэтому, когда парень в дурацкой клетчатой рубашке с самоуверенным и невозмутимым видом полез ко мне, я выплеснула на него кружку пива, а через десять минут уже стояла на улице, потому как парень оказался хозяйским сыном. Я подумала, что прекрасно, а он вышел следом и протянул мне руку:

— Меня зовут Дима. Жаль, что тебя выперли.

— А ты, конечно, ничего не можешь с этим сделать.

— Ты не понравилась моей маме. — Он засмеялся, а потом поджал губы. — Я тут особо ничего не решаю. Это их бар.

Ну разумеется. Рубашка просто супер, — сказала я и пошла домой.

На следующее утро я пожаловалась Тимуру, но он сказал, что, вообще-то, этот Дима хороший парень, хоть и непутевый, что он никогда не смотрит холодно и не называет людей уродливыми.

При чем тут это, думала я, а через пару дней мы уже водились с ним вместе, и в своих сообщениях старым друзьям я рассказывала, что здесь есть хороший парень, и он никогда не смотрит холодно, и никогда не называет людей уродливыми, и даже Ане, которая работает на заправке и над которой все втихаря смеются, он ласково говорит: «Привет, милая, дай мне того-то и того-то», и она дает все, что ему угодно, и делает ему настоящий кофе, а не ту дрянь, что делает, например, мне.

Вскоре я возобновила попытки написать рассказ, который понравится Тимуру — мне, в общем-то, большего и не хотелось. Пусть он скажет: «Классный рассказ», на том я и успокоюсь. Вот я и сидела в нашем дворе под деревьями и писала по старинке — от руки, и когда приходил Дима, он говорил еще издалека:

— Эй там, надеюсь, сегодня у тебя есть что-нибудь хорошее для меня.

Он скидывал свои башмаки и садился рядом. Ему рассказы тоже не нравились, и он говорил, что я обалдела писать такое.

— У вас обоих просто нет сердца. Я тут душу выворачиваю и еще даю почитать…

— Ну, — он растянулся на траве во весь рост, — по крайней мере чем больше ты злишься, тем лучше пишешь.

Что с этим вообще можно сделать? Такой человек мог вырасти только рядом с морем. Вот что я думала. Во всяком другом месте он бы страдал. Но этому счастливцу повезло родиться ровно там, где следовало, и потому он такой, каким должен быть. Ходит себе и насвистывает старые песни, выкуривает по миллиону самокруток в день, почесывается на солнышке, пристает к девчонкам и делает всякое и по-всякому, но самое главное, что на всех и на все он смотрит тепло и ласково, и даже ругается так же.

Ксюша, Андрей и даже Леша тянулись к нему, а потому я страшно ревновала их, особенно когда видела, что они сидели вчетвером, рассматривали старые фотографии и разговаривали о чем-то своем.

— Погляди, как красиво, — говорили дети и показывали мне снимки один за другим так быстро, что я не успевала ничего толком рассмотреть, а Дима косился на меня по-хитрому, вроде как спрашивая «и что ты на это скажешь», а потом мчался на очередное свидание.

Иногда мы ездили собирать яблоки и потом сидели обессиленные в грязной и душной столовой, где не было ни льда, ни холодной воды, зато были хорошенькие официантки, и он рассказывал бесконечным монологом какие-то дикие истории, а я хотела сделаться точно такой, как он, чтобы смотреть на всех ласково и никогда — равнодушно.

 

В июле солнце начало палить по-серьезному. Земля сделалась сухая и вся в трещинках, трава желтела и чахла, и все опасались, как бы не начались опять пожары. Днем люди старались особо не появляться на пекле, и все сидели по домам, таскали из холодильников лед и мороженое и поливали друг друга из шлангов холодной водой. В такие дни мы с Димой устраивались у нас в гостиной, открывали все окна и двери, чтобы сделать сквозняк и не умереть от жары.

— Вот тут ничего. — Дима выбрал из десятка исписанных листов один и помахал им у меня перед лицом.

— А остальные? — тоскливо спрашивала я, вспоминая, сколько часов на это потрачено.

Дима говорил, что там я снова обалдела, и улыбался. Я знала, что он задолжал кому-то деньжат, поэтому теперь работал на заправке и, похоже, был доволен. Как-то я даже наведалась к нему в гости и убедилась, что он полностью в своей тарелке, и вообще, выходило, что он там за главного: ходит себе счастливый, командует, какую песню ставить, и подпевает громко и со всякими выкрутасами.

Однажды мы поехали в соседний город смотреть фильм, потому что там крутили черно-белую классику, а Джульетта Мазина необъяснимо напоминала мне собственную мать. В темном зале нас накрывали волны ностальгии по тем временам, когда ни меня, ни его не было на свете, и все поголовно еще не обзавелись смартфонами — ничего не имею против, обожаю эти игрушки — но фильм был что надо. А когда мы вернулись, то оказалось, что ночью один парень захлебнулся в море, потому что холодное течение усилилось, и, наверное, ему свело судорогами ноги или просто затянуло под воду — черт знает, но, когда его вытащили на берег, он лежал холодный и безразличный ко всему. Этого парня многие знали — время от времени он отключался, творил всякие безобразия и поджигал себе руки — короче, буйствовал, — а потом приходил в себя и ничего не помнил. Как бы там ни было, он уже никогда больше не дышал, и его похоронили на небольшом кладбище в нескольких километрах от нашего городка. Какое-то время все ходили понурые, особенно Тимур, который стал совсем неразговорчивым, и во время прогулок ни я, ни мать не могли вытянуть из него ни единого слова. Мне казалось, что он тогда один-единственный из всех понял, что именно пугает меня в большой воде.

 

Дождь пошел через пару недель после этого, как раз тогда, когда жара всех совсем измотала. Поздно вечером мы все сидели у распахнутого окна — я, мать и Тимур. Мы молчали, но, готова поклясться, что каждый соображал, как бы извернуться и зажить уже правильно, и что это вообще значит. Потом Тимур сказал, что сейчас было бы хорошо затянуться крепкой сигаретой, а если не крепкой, то хоть какой-нибудь, и мать ответила ему:

— Какая же ты сволочь.

Он посмотрел на меня:

— Что скажешь, Зайчик? Думаешь, что я сволочь?

— Думаю, что ты хочешь поссориться.

Мать сказала, ни к кому не обращаясь:

— Всю жизнь он меня мучает.

А потом на улице застучало, и мы все замолкли.

Через несколько минут поливало так, что Господи помилуй. Я высунулась по пояс из окна, и вода лилась мне в ладони. Мы втроем перебрались на крыльцо, и Тимур присвистнул — двор был затоплен, а дождь не собирался заканчиваться и становился только сильнее и громче; в соседних домах замерцал свет, захлопали двери. Все вышли поглядеть на ливень, на то, как тяжело он падает на землю; всем хотелось потрогать его руками.

— Тимур. — Я положила голову к нему на плечо.

— Что, детка?

— Как бы мне сделать все правильно?

— Не знаю, Зайчик. Просто будь хорошей девушкой. Живи чисто.

Мы постояли так какое-то время, и потом мать сказала:

— Хотите послушать, как я читаю Библию?

— Конечно. — Тимур погладил меня по щеке костяшками пальцев. — Библия — это хорошо.

 

Утром везде, куда ни глянь, стояли вода и свет. Воздух был совсем чистым и прозрачным, листья и травинки еще блестели; когда мы гуляли у моря, то увидели, что ночью был шторм и весь берег теперь усыпан водорослями и медузами, и ребятишки осторожно, сложив ладони лодочкой, подбирали их и носили обратно в воду. Мы завтракали во дворе — накануне мать принесла ящик с малиной, и я, как в детстве, залила тарелку с ягодами ледяным молоком. Я думала, что не так уж часто выпадает такое утро, когда тебе не до лампочки цветы и травинки, и ползущая гусеница, и все такое прочее.

И вот я ходила и разве что не прыгала, как козлик, и радовалась всяким пустякам вроде бочки с дождевой водой или маленькому паучку. Потом все, конечно же, пошло к черту, потому что так хорошо не может быть долго.

Тимур сидел на крыльце и курил глубокими, жадными затяжками. Курил эти свои чертовы красные «Мальборо». Я подошла к нему поближе.

— Ведь у тебя остался в груди последний кусок легкого. Ты даже не представляешь, что ты делаешь с нами.

И он опять смотрел на меня теми же глазами, какими смотрел много лет назад, и я подумала: «Ну только попробуй просить молиться за тебя». Вместо этого он спросил:

— Разве плохо, если я и теперь не боюсь жизни?

Я пошла на пляж. Все вокруг были счастливые — такие, как я с утра пораньше, — а я знала, что погодите-погодите, сейчас припрется Тимур и будет курить у вас под носом красные «Мальборо» или выкинет еще что похлеще — в общем, он это умеет; а если не припрется он, так обязательно найдется кто-нибудь еще, и у вас тоже произойдет какая-нибудь штука. Это волшебное утро испарится, ваше прозрение закончится, едва успев начаться, и вы так и не узнаете никакую истину и никакую правду.

Я разделась и полезла в воду. Из-за вчерашнего ливня море остыло, и меня до того пробрало, что я несколько раз клацнула зубами от холода. Когда воды стало по грудь, я оттолкнулась ото дна и поплыла кролем. Изредка я поднимала голову, чтобы прикинуть, далеко ли еще до буйков, а когда поравнялась с ними, поплыла дальше. Тот утонувший парень не шел у меня из головы. О чем он думал в последние секунды? Я начала представлять, как сводило ему ноги и затягивало в глубину; я знаю, как это бывает, знаю, как вода сходится над головой. С тех самых пор я впервые плыла. Я запаниковала. Глотнула воды, когда должна была глотнуть воздуха — один раз, другой, перестала плыть. Я посмотрела и увидела, что берег далеко-далеко. Вот в чем проблема — иногда забываешь, что плыть придется не только туда, но и обратно. Посмотрела еще — а там одна из тех рыбацких моторных лодок, и я обрадовалась, стала махать над головой руками, а они не видят, не видят меня, уплыли. Ладно, думаю. Сама, сама. Отдохнула на спине, восстановила дыхание, погребла — а что делать — и добралась до берега. Кое-как, но добралась. Потому что я умею плавать, вот почему. И всегда умела.

Там, на берегу уже, когда трусить меня перестало, я ощупала шею и поняла, что крестика на мне больше нет.

 

Вечером я сидела на ступеньках у Диминого подъезда до тех пор, пока не услышала, как он шаркает — вот он идет, пошатываясь, с разбитой физиономией; из носа хлещет кровь, а он утирается рукавом, ни слова не говорит и садится рядом.

— Кто тебя так?

Он отмахнулся, но смотрел, как обычно, ласково, и я знала, что если и есть на свете люди, которые чуют и понимают этот мир, то вот — один из них, сидит передо мной и плюется кровью. Я сказала:

— Мать говорит, что скоро Тимур переедет в больницу.

— Да, — Дима кивнул, — я слышал.

— Он знает, что ему нельзя курить, знает, что ему от этого будет.

— Он больше не станет. Не станет расстраивать тебя. — Дима сказал это, и я увидела, что он сам себе не поверил.

— Не хочу видеть его в больнице. В этом инвалидном кресле.

— Я знаю.

Он вытер мои слезы, и мы замолчали. Я прикрыла глаза. Не то чтобы я стала молиться, просто почувствовала что-то такое… Теперь я здесь живу, у этого моря, теперь это мой дом. Вот я под этим небом, сижу на ступеньках. Это я. Наверное, за целую жизнь только несколько раз такое почувствуешь. Может быть, и получится. Может быть, и можно все пережить. Свои плохие рассказы, и то, что нет у меня отца, и что мать скоро уволят, чтобы не учила детей сектантка; и раз Ты, Господи, есть, то и Тимур не умрет.

Ведь если Ты, Господи, есть — значит и смерти нет.

 

 

Золотой час

 

В день, когда умер Шамиль, Марика замолчала и ни слова не проронила до того мартовского вечера, когда мы сидели с ней на скамейке в глубине сада и смотрели, как малышка Лола, изогнувшись, вцепилась в края бочки с дождевой водой; она наклонилась, поднесла лицо почти вплотную, разве что носик не намочила.

— Что там такое, Лола? — спросила я.

— Ничего. Все черное.

Она выпрямилась и пошла в сторону дома. Тогда Марика сказала:

— Она там высматривает свою рыбку. Была у нее раньше, Глория.

Я знала, что она заговорила впервые со смерти Шамиля, потому что каждый вечер мы с отцом приезжали в этот дом, помогали сперва с похоронами, потом с девятинами. Отец занялся всеми делами, которыми кому-то необходимо бывает заняться после того, как в семье умирает мужчина, — начиная от юридических формальностей и заканчивая тем, что вот-вот должен был начаться сезон дождей, а в доме прохудилась крыша. Он спросил тогда: почему Марика не разговаривает?

— Потому, — ответила ее мать, — что она была папиной девочкой.

 

К ночи отец уставал настолько, что однажды уснул за ездой — ему посчастливилось въехать в придорожные кусты на маленькой скорости, и после этого он больше не рисковал садиться за руль на обратном пути; у меня же были права и хорошие способности к вождению, поэтому к семи часам я приходила к нему на производство, где всегда пахло деревом и пол был в опилках. Отец встречал меня во внутреннем дворике, и потом мы вместе заходили в мастерскую, чтобы он сменил рабочую одежду и вымыл руки. Когда я пришла впервые, один из столяров подошел ко мне с сочувственной улыбкой.

— Что, начудил твой дяхан?

Пока я соображала, как лучше ответить, на него накинулся другой столяр:

— Да Кот, ты думай, что говоришь! — Прежде, чем я успела поблагодарить его за чуткость, он постучал скрюченным пальцем себе по виску. — Шамиль ей не дяхан. Он Черын кент, а не брат.

— Хорош кент. — Кот ухмыльнулся и посмотрел на меня. — Приходил тут несколько раз пьяным, понтовался, дверь выломал. Я думал, Чера потому и не прибил его, что скидку на родственные узы сделал.

Потом лицо у него стало серьезным и озабоченным; он убедился, что отца нет поблизости, и спросил, понизив голос:

— Он вообще как? По нему непонятно. Нормально, нет?

— Нормально, — соврала я.

— Храни его Бог. — Кот расплылся в широкой улыбке, а потом спохватился и снова принял серьезный вид. — Соболезную. Если что надо, ты только скажи. Мы для Черы — что хочешь...

— Конечно, конечно.

Отец, кажется, сердцем почуял, что этот неловкий разговор больше не может продолжаться, и вышел из кабинета уже в чистой одежде и с портфелем в руках.

Оттуда мы отправлялись в дом Марики. Нас всегда встречала ее мать — женщина с отечным, тревожным лицом; при всех своих добродетелях отец никогда не отличался деликатностью, так что когда в один из таких вечеров фары выхватили из сумерек сгорбленную фигуру у калитки, он сказал с некоторой жестокостью, которую сам за собой и не заметил:

— Все же короток женский век, а?

Иногда у калитки была и Лола, которая так и осталась без настоящего праздника на свое шестилетие. Она стояла там в дубленке, которая явно была велика для таких узеньких плеч, и притаптывала снег сапожком. Завидев отца, она подходила к нему и совсем по-взрослому, по-деловому, сообщала важнейшие новости.

— У Беллы в кафе енот. Ты пойдешь смотреть енота?

— Какая ты хорошая девочка, Лола, — отец брал ее на руки, — ведь я и сам хотел посмотреть на него. Я только думал: «Вот бы малышка Лола позвала меня», одно это меня и останавливало. Ты очень, очень хорошая девочка, раз позвала старого Чермена поглядеть на енота.

Она сидела у него на руках с лицом маленькой королевской особы и почти что не слушала.

Марика же никогда не выходила встречать нас, и ее мать сообщала, почему-то обращаясь только ко мне:

— Все еще молчит.

Я вздыхала и думала: неужели она думает, будто разговорить Марику мне по плечу уже на тех только основаниях, что мы обе девушки и нам обеим по двадцать лет? С другой стороны, возлагать на меня эти надежды она могла и по другим причинам: например, десятилетие назад был август, когда мы с Марикой неосознанно, неуклюже — как умели — поддержали друг друга. Наши отцы тогда отправились добровольцами на Пятидневную войну; а мы еще не знали, что она будет пятидневной. Впрочем, мы вообще мало что знали, и прежде всего — вернутся ли.

 

За день до похорон Шамиля я впервые увидела ее после долгого, долгого времени. Был февраль, и она сидела тогда во дворе перед домом в какой-то немыслимой меховой шапке — просто сидела, не делала ничего.

— Что, Марика, не поговоришь со мной? — Я спросила без особой надежды, и она покачала головой.

Когда я смотрела на нее теперь, то при определенном повороте головы или в неуловимом движении губ я все еще могла узнать в ней девочку из того августа, но длилось это сущие мгновения, а потом она снова становилась незнакомкой и смотрела на меня спокойными и непроницаемыми глазами. В отличие от всех остальных, я не находила в ее молчании ничего неестественного или нездорового; в нем также не было ни капли бравады или страдания, выставленного напоказ. Если подумать, Марика очень любила поговорить, ей просто нужно было отдышаться. К тому же я знала очень ясно и твердо: рассказчику нужен слушатель, а слушателю нужен рассказчик.

И все же то обстоятельство, что заговорила она именно со мной, а не с кем-то из своих нынешних друзей, многочисленных ухажеров, родни разной степени дальности, наконец — не с матерью и не с возлюбленным — застало меня врасплох. Надо сказать, что к тому моменту сороковины были уже неделю как позади; и, не считая нас с отцом и двух теток по материнской линии, соболезнующие родственники, соседи и знакомые уже не появлялись в их доме. Тетки приехали из Сибири и задержались с тем, чтобы помочь своей овдовевшей сестре пережить нелегкие времена. Одна из них была маленькая и сухая, как веточка — большую часть времени она беззвучно плакала, отчего мать Марики тоже начинала плакать и бить себя руками по голове. Сильнее прочих эта тетка жалела Лолу; по крайней мере она постоянно норовила усадить ее к себе на колени.

В редкие минуты, когда глаза ее не были наполнены слезами, она тихонько цитировала что-то на свое усмотрение из святоотеческих книг; когда за общим столом возносили молитвы осетинским дзуарам, лицо ее было вежливо-напряженным.

Вторая тетка не плакала никогда, и если удавалось застать ее дома, то чаще всего это можно было сделать на заднем дворе — она расхаживала с сигаретой во рту в одном халате и шлепках, так, что можно было увидеть сетку синих и бордовых вен на ее ногах. Надо полагать, февраль в этой местности не сильно ее впечатлил. Отец говорил, что курит она «по-мужски».  В остальное время из дома она уходила, потому как с поразительной легкостью умела расположить к себе мужчин и женщин, и за какую-то неделю обзавелась таким количеством приятелей и приятельниц, какого у меня не было за всю жизнь; при этом едва ли у кого-то возникали мысли осудить ее за неуместное и легкомысленное поведение, потому что любой, кто стоял с ней рядом, безошибочно угадывал то, что эта женщина полна печали. Не знаю, откуда взялась ее печаль — уж это определить было бы совершенно невозможно. Шамиль не был ей кровным родственником, но много лет назад он прожил вместе со своей женой три года в ее родном городе. Быть может, этих трех лет хватило, чтобы тетка полюбила его так, как если бы он действительно был ее братом? Быть может, этих трех лет хватило, чтобы она его полюбила?.. С другой стороны, ее печаль могла быть и не связана с Шамилем, но могла же она жалеть осиротевших Лолу и Марику и свою овдовевшую сестру? Могла же она узнать в этой смерти смерть другую — ту, от которой так и не смогла оправиться и печать которой она теперь носила так, как носят некоторые женщины черный платок? Так или иначе, поводов для печали слишком много, чтобы доподлинно установить самый верный из них; вместо этого я задавала ей дежурные и пустые вопросы. «Как вам город?» «Вы пробовали десерты в таком-то кафе?» «Попробуйте, их там делают лучше всего».

В один из вечеров, когда я ждала отца возле машины, она, скрипнув калиткой, вышла ко мне и решительными движениями закутала меня в шерстяной платок так, как носят его старушки.

— Сибиряк не тот, кто не мерзнет, а тот, кто тепло одевается! — Она сказала это с той чрезмерной радостью, которая не может быть настоящей; с такой интонацией обычно поздравляют с днем рождения дальние родственники. Я вспомнила ее голые ноги в резиновых шлепанцах на снегу.

— Я так не ношу, спасибо. — Я попыталась снять платок, но она отвела от него мои руки.

— Уши отморозишь. — Она поменяла тон на простецки-грубоватый, по окружности обошла машину и постучала носком сапога по дискам, отчего я стала нервничать. — Ничего так колымага.

— Обычная. — Я наблюдала, как она смотрит на свое отражение в зеркало заднего вида и поправляет прическу. — Вы сами не замерзнете?

Вместо ответа она махнула рукой.

— А ты, конечно, хорошая девочка и не куришь.

Она выпрямилась, оценивающе осмотрела меня с ног до головы и, безо всякой на то причины, буднично сказала:

— Это именно то, чего можно было от него ожидать. Жестокий, жестокий человек.

— Зачем вы так?

— А ты посмотри, что он со всеми сделал. Я вот прямо сейчас смотрю. — Она кивнула в мою сторону. — Я потому и вышла, что выглядишь ты больно несчастной. У тебя, конечно, есть воспоминание, которое тебе не дает покоя. Ты думаешь: «Вот оно, вот это и был крик о помощи, и я его проглядела». Совестью мучаешься. Вот что я скажу: у нас у всех такое воспоминание есть, и нам теперь жить с ним до самого конца. Будь-он-проклят. — Она отчеканила каждое слово.

— У вас что, был роман? — Я спросила это с раздражением, которого сама от себя не ожидала.

— Нет. — Она рассмеялась на самую малость веселее, чем нужно было для того, чтобы поверить в искренность этого смеха. Потом подмигнула. — Но мог бы быть.

 

Итак, был мартовский вечер, мы сидели в глубине сада, и Марика заговорила, и сказала то, что она сказала про эту рыбку, Глорию.

Потом она вытянула руку и указала на два дерева, едва различимых в темноте.

— Эти вишни, — она сделала странный жест, как будто погрозила им пальцем, — эти вишни больше не зацветут.

Заговорила она так же естественно, как до этого молчала, но я едва сдержалась от того, чтобы сказать ей: не со мной, Марика. Внезапно мне захотелось отказаться от этого разговора, как хочется отказаться от чьего-то секрета, который по какой-то странной причине решили доверить именно тебе; но отказаться было нельзя. Марика ненадолго задумалась, а потом взяла меня за руку.

— Ты помнишь, — спросила она, — что наш сад очень плодоносный?

Ее рука была мягкой и приятной. Я кивнула.

— Так, — она тоже кивнула, — этот сад очень плодоносный. Сегодня первый день весны, а значит, через пару месяцев все деревья будут в цвету. У нас будет в избытке яблок и груш, наверняка мы даже заработаем немного денег и продадим несколько ящиков черешни и абрикосов, а детям будем просто говорить — берите, сколько сможете, и они будут уходить от нас с полными пригоршнями и карманами фруктов. Но прежде все зацветет. Кроме этих двух. Все деревья, кроме этих двух, посадил мой дед, а эти, — эти посадил Шамиль. Он вырастил их не из саженцев, а из косточек, и что забавно, так это то, как они к нему попали.

Мне захотелось уйти, но Марика почувствовала это и сжала мою руку чуть крепче. Она смотрела прямо на меня. Глаза у Марики раскосые и красивые, и скулы — монгольские.

— Отцу тогда еще не исполнилось и семнадцати, то есть сама понимаешь, — школа уже позади, а что делать дальше — он еще не придумал. Дед рассказывал, что в те годы он был порядочным бездельником, а поступать хотел или во ВГИК, или никуда. О местных институтах он не стал и слушать, а во ВГИК ему хотелось, но не так, чтобы к поступлению готовиться, а так, чтобы оно само. Его отправили в Москву, и он не поступил. Зато Москва ему понравилась, и даже не столько сама Москва, сколько большой и — что намного важнее — незнакомый город. Вот он и решил там остаться, устроился разнорабочим, и за полгода исходил Москву от центра и до окраин, и тогда Москва по-прежнему осталась большой, но перестала быть такой незнакомой. Это его огорчило, и он переехал в другой незнакомый город, а когда и тот перестал быть незнакомым, переехал снова. Так он менял города — не думай, что это давалась ему просто — и, в конце концов, к своим девятнадцати годам он оказался в Португалии.

Свет в одном окне моргнул и стал более приглушенным — значит, Луизу уложили спать и включили ей ночник. Марика тоже поглядела на это окно, и я снова увидела в ней девочку из того августа. Я хотела сказать ей, что мне уже пора, что отец наверняка ждет меня, и что дорога нам предстоит неблизкая; наверное, если бы она не держала меня за руку и если бы ее ладонь не была мягкой и приятной, так бы я и поступила. Марика снова посмотрела на меня, и выражение ее глаз было такое, как если бы она смеялась.

— Ты помнишь ту фотографию, где он стоит в порту на фоне белых кораблей? Зачем он отрастил тогда такие усы? — Теперь Марика действительно засмеялась, и смех у нее был хороший, и слушать его было хорошо. — Не знаю, помнишь ли ты такие подробности, но та фотография сделана в Синише, и он потому стоит на фоне грузового корабля, что на нем и работал. В Синише он был проездом, как и в любом другом прибрежном городе Португалии, и, думаю, это ему приходилось очень по душе — он мог смотреть на все эти города и даже проводить там дни и ночи, но этих дней и ночей было слишком мало, чтобы узнать какой-либо из них как следует, и потому они все еще представляли для него большой интерес. В одном из таких городов — мне почему-то нравится думать, что это был один из самых красивых городов того побережья — он сошел на берег с карманами, полными денег, потому что накануне ему выдали зарплату. И потому, что его карманы были полны денег, он пообедал в ресторане. Там же он познакомился с одним из местных, который оказался торговцем жинжиньей. Я не скажу тебе, что это был за ресторан, как выглядел тот торговец или какая была погода, — потому что и сама этого не знаю. В моем воображении все каждый раз по-новому: иногда я представляю себе, что отец сидит в первоклассном ресторане, который могут позволить себе только богатые горожане и туристы, он смотрит на Атлантический океан, а за соседним столиком сидят красивые иностранки. В другие дни я думаю о дешевой закусочной в глубине той части города, где люди живут скромно и не очень счастливо; и если он смотрит на Атлантический океан, то, конечно, ощущает добрый и приятный ветер, а если пробирается вглубь города по узким переулкам, то солнце над ним палящее и жестокое, и одежда от пота липнет к телу, и воздух такой горячий, что нет никакой возможности сделать глубокий и полный вдох. Торговец мне тоже видится по-разному: может, это трудолюбивый делец, который одним своим видом располагает к себе, то есть ты сразу узнаешь, что перед тобой человек, который работает честно и по совести; в другой раз я думаю, что наверняка то был торговец с лицом хитреца и обманщика — и лицо у него было такое оттого, что он и был хитрецом и обманщиком. Зато отец мне представляется неизменным. Только подумать — юный Шамиль! Ему девятнадцать, он зачем-то отрастил усы, которые ему страшно не идут, и он совсем как на той фотографии — загорелый и, кажется, счастливый.

Здесь Марика снова ненадолго задумалась, и я увидела, что она хмурится.

— Уж не знаю, как они сговорились, потому что португальский отца был очень плох и, по большей части, он научился обходиться одной только фразой — «Quanto custa?..» Quanto custa сигареты, quanto custa номер в гостинице, и все в таком духе. Что мне известно наверняка, так это то, что они с этим торговцем сыграли не один десяток партий в двадцать одно. Не знаю, согласишься ли ты, что играть намного интереснее, когда что-то поставлено на кон — пускай какая-то мелочь. Пускай монетка. Не знаю, согласишься ли ты, но они — согласились, и каждый положил на стол по одному эскудо. Несложно догадаться, что этим дело не кончилось и что кончилось оно плохо. Но как ему везло поначалу! За каких-то полчаса он выиграл столько, сколько получал за месяц тяжелой физической работы, а у торговца опустели карманы. Он объяснил отцу, что деньги у него есть, но не с собой, и они продолжили играть под его честное слово. За следующий час отец удвоил свой выигрыш. В порыве легкомысленного великодушия он, как умел, объяснил торговцу, что игру пора заканчивать и что в последней партии пусть тот ставит не деньги, а какую-нибудь безделицу или что под руку попадется — хоть почтовую марку, хоть сигарету. Что тут скажешь? Раньше я думала, что его опьянили деньги, теперь думаю, что удача; она покинула его, как только он принял ее как должное. Что было потом, ты уже и сама поняла. Торговец пошарил по карманам и достал сложенный лист бумаги, в котором были вишневые косточки. Сперва он отыграл все деньги, которые ставил под честное слово; затем — те, что имел при себе, и, наконец, конверт с зарплатой моего отца. Как этот торговец смеялся! Может, он смеялся так сильно оттого, что даже не был шулером? Может, он играл честно, и эта игра была свидетельством того, что удача — не выдумка и не абстрактная категория, и оба они за этим столом почти что физически дотронулись до нее? Он почему-то оставил на столе этот сверток с косточками, и отец его забрал. Таков уж был его выигрыш. Через год он вернулся домой. Почему — не спрашивай. Незнакомых ему городов оставалось все еще очень много, так что дело не в этом, а в чем — я и сама не знаю. Когда отец эти косточки здесь закапывал, он ни на что особо не надеялся. Их, к слову, было десять, а проросло только две.

Марика снова указала пальцем на деревья:

— Не зацветут.

Мы еще немного посидели и помолчали. Потом она отпустила мою руку. Я спросила:

— И что, Марика, это конец истории?

Она кивнула. Дверь дома открылась, и я увидела, что отец машет рукой. Перед тем, как уйти, я сказала Марике, что мне понравилась ее история, а она мне ответила, что жинжинья — это португальская вишневая настойка.

Было сильно за полночь, но спать мне не хотелось, в отличие от отца, который тяжело опустился на пассажирское сиденье; я видела, что ему нужно прилагать усилия для того, чтобы глаза оставались открытыми. У калитки стояла мать Марики, и я смотрела в зеркало заднего вида, как ее фигурка уменьшалась до тех пор, пока не пропала вовсе. Отец устроился поудобнее, и я без подробностей рассказала ему, что Марика заговорила. Он сказал: «Ну, слава Богу», а потом сразу же уснул — крепко и глубоко — и спал так до самого дома.

Когда дороги пустые, вести машину — одно удовольствие. Особенно ночью. В такие моменты я всегда представляю себе, что я — это не я, а Газданов в эмиграции. Сейчас я еду не по Турхане, а проезжаю площадь Святого Августина. За окном проносится не улица Васо Абаева, а avenue Henri Martin. Я написала так — латиницей, а не «проспект Анри Мартена» — потому что так написано у него в «Ночных дорогах». Как-то приятельница сказала мне: «Что мы носимся с этим Газдановым как с писаной торбой? Что мы вцепились в него? Или он нам должен?» Она сказала: «Это все комплексы малых народов. У нас все или нартский эпос, или Гергиев, или Газданов, а Газданов даже не осетинский писатель». Она сказала:  «В нем осетинского не больше, чем в любом другом писателе русского зарубежья».

Я не была ни во Франции, ни в Португалии — я вообще не была дальше этой республики. Вместо этого я знала, что в одном из дворов Кадиевки в определенное время дня можно встретить старика, который много лет назад убил человека; в разговоре он сперва скажет, что вот раньше — были понятия, а теперь одни понты, а потом, вопреки всякой логике, выдаст что-нибудь такое, что может сказать только такой человек, в котором когда-то было много греха, а теперь — много любви.

Я знаю и то, что старая торговка фруктами на центральном рынке каждый раз меня обсчитывает; я делаю вид, что не замечаю. Однажды она сказала мне:

— Вчера брата схоронила. А всего нас было семеро.

Потом она спросила:

—Ты какому богу молишься — осетинскому или Христу?

Я ответила. Она немного пожевала беззубым ртом, точно пробуя на вкус — подходит ей мой бог или нет, и сказала:

— За меня молиться будет некому — я последняя осталась; помолись хоть ты.

И когда ее не окажется за знакомым прилавком, я помолюсь.

Мне также известно, что на Турхане есть такой спуск к Тереку, о котором даже местные не знают, и если прийти туда, когда все еще синее и зябкое, посидеть среди прибрежного многотравья и поглядеть, как наступает утро, то сперва к тебе придет тоска, а потом — утешение. А в Париже — да, не побывала, как не побывала в Москве или в Синише. В Синише, кстати, и Шамиль не побывал. Не было никакой фотографии на фоне белых кораблей в Атлантическом океане. Все-то Марика выдумала.

 

«Я знал одного фермера, отца пятерых сыновей…» Из всех поэтов этого мира мой отец любит только Уитмена. Для любимого и единственного поэта выбор, если подумать, довольно странный.

— Выбирают картошку на рынке, — был мне ответ. Он это так сказал, как обычно говорят «эх ты».

Все дело было в том, что был осенний вечер, и он нашел «Листья травы» со страницами, волнистыми от дождя, на автобусной остановке. Я его спрашивала:

— И чем тебе Уитмен хорош?

— Козырной мужик — он козырной и есть. Остальные поэты — страдальцы, а этот на медведя с голыми руками пойдет.

Мне досталось много отеческой любви. Приятельница говорила — по тебе это сразу видно; нет в тебе того надлома, который безошибочно выдает безотцовщину. Пожалуй, что и так. По человеку часто бывает понятно, где ему недодали, а где он получил с избытком. В отце же любви было много по природе. Он любил наш дом, любил свою работу, любил могучего Уитмена. Любил меня. Еще: любил свою землю, любил народ, даже когда любить его было трудно. Более того — он знал и понимал его. Его знание шло далеко впереди моего, шло не от ума, а от сердца, и потому доходило до немыслимых тонкостей. Однажды взглянув на человека, он безошибочно определял: местный ли, из какого города, и даже — из какой слободки. Когда в его мастерскую приезжали забирать новый обеденный стол или кухонный гарнитур, он всегда мне подмигивал и говорил вполголоса: «это шалдонский» или «этот — с Молоканки», после чего помогал погрузить мебель и как бы невзначай спрашивал: «А что, далеко везете?» Ему называли улицу, и тогда он, не отрываясь от дела, отыскивал мое лицо и взглядом горделиво спрашивал: слыхала? В такие моменты он был очень доволен. «…Они были отцы сыновей — и те тоже отцы сыновей…» Я тоже полюбила Уитмена.

 

С тех пор как умер Шамиль, у отца поменялись глаза; такие бывают у того, кто навсегда остался в прошлом. Когда я смотрю на изменившиеся его глаза, я думаю: Господи, дай нам это извечное непонимание поколений, дай нам ссоры, дай убежденность, что каждый из нас мудрее другого; я с благодарностью приму это, и все, все остальное — лишь бы не видеть, как он, будучи живым, становится мертвым. Я слышала, он разговаривал по телефону. У его знакомого был день рождения, и отец говорил:

— Костя, я желаю тебе, чтобы все было как раньше. «Как раньше», Костя, это я о том, что нельзя назвать, но что было — а теперь прошло.

Слушать было невыносимо. В отце по природе много любви, но теперь и это — «было»? Что он видит впереди? Ничто, пустоту, дурную бесконечность? Мне становилось тошно.

Сложная система их взаимоотношений с Шамилем, балансирующая между истинной, полнокровной дружбой и такой же истинной и полнокровной враждой, была выше моего понимания — то есть чем-то таким, что всегда ускользало из поля зрения, что нельзя было определить до конца. Мне казалось, что им не хватило сущей мелочи, ничтожного пустяка для того, чтобы полюбить друг друга навеки — так, как если бы они стали братьями; одного не сказанного вовремя слова оказалось достаточно, чтобы этого не случилось. Потом момент был упущен, и они обращались друг к другу или в случае крайнего несчастья, или в случае Шамилевых запоев. Разделить же друг с другом радость или спокойную тихую жизнь они не умели. Когда-то они жили рядом, в соседних домах, и, вероятно, не поделили то, что обычно не могут поделить подростки.

— Чера, козел, — говорил ему Шамиль, — еще раз увижу тебя здесь, зубов недосчитаешься.

Это я себе так представляю. Думаю, и в действительности было что-то в этом духе. А когда в другой день отца окружили ухмыляющиеся подростковые лица из чужого двора и загнали его в тот тупик за гаражами, то Шамиль почему-то встал рядом с ним, и потом они оба сидели и плевались кровью; на следующий день Шамиль наверняка выдумал что-то вычурное и тупое. Например:

— Чера, подонок, не обольщайся. Только я могу тебя бить.

И потом они подрались. Иногда я думала, что не все ли равно, дружба это или вражда, если, с какой стороны не посмотри, это что-то истинное и полнокровное?

 

Был февраль, и мы занимались обычными утренними хлопотами: я повторяла доклад для университетской конференции, отец собирался в мастерскую и складывал сделанные за ночь чертежи в свой неизменный портфель — подарок моей матери. Если попробовать вообразить крайнюю степень раздражения — и даже нелюбви, — направленную на какой-либо неодушевленный предмет, то можно представить себе то, как я относилась к этому портфелю. Каждый раз, когда он попадался мне на глаза, я со странным и ядовитым злорадством подмечала: у нее отвратительный вкус. Портфель был уродливый. Я радовалась каждой новой потертости на коричневой коже, и, если один из двух замков выходил из строя, надеялась, что не найдется такого мастера, который смог бы его починить. Приятельница говорила: и это по тебе тоже видно; вырасти такой, как ты, можно только в том случае, когда перед глазами нет женской ролевой модели. Ушла «женская ролевая модель» тогда не к кому-то конкретному, а в пустоту. Я думала: пускай отец обругает ее последними словами, пускай проклянет, пускай возненавидит, да так, чтобы я своими глазами это увидала. Я ждала, что он сопьется, запустит мастерскую, влезет в долги, заведет любовниц, которых я смогла бы презирать. Ничего из этого не сбылось: жизнь его по-прежнему была сдержанной и размеренной, и все в ней было неизменно, кроме одного: он полюбил ее еще крепче и из всех женщин только ее и признал.  Я подарила ему три новых портфеля — один лучше другого. Третий из них был особенно дорогой; полгода мне пришлось писать за других доклады и курсовые, чтобы, наконец, преподнести его к отцовскому дню рождения; он не тронул его и пальцем, а только сказал с досадой:

— Уже хватит.

— Какая способная женщина. Даже талантливая. Сидит через океан от этого дома, но и так вьет из тебя веревки.

— Как и из тебя.

Эта непоколебимая сдержанность, это безупречное спокойствие. Мне хотелось кощунствовать и говорить гадости.

— Нашел из-за кого убиваться. Ты выбрал не ту женщину. Надо было выбрать такую, которая не струсит. Имелась у тебя такая на примете?

Отец подошел, и на секунду я решила, что он ударит меня впервые в жизни; но он обнял меня, как обнимал в детстве, а потом вытер мои слезы, как вытирал их, когда давным-давно умер наш старый пес Рэм. Руки у него шершавые, обветренные. Тогда я посмотрела на него как следует и впервые поняла, насколько он уже немолод. Конечно, стариком он не был, но я впервые заметила какую-то закостенелость во всей его фигуре, будто не может он уже выпрямиться во весь свой рост. Я все так же не люблю этот портфель, но с тех пор больше на него не покушаюсь; иногда мне кажется, что я не люблю уже не от души, а так — по инерции, по привычке. Я знаю, что мать жива и здорова; знаю и то, что ни отец, ни я больше ее не увидим. Тверже всего я знаю, что любить он ее не перестанет. Видимо, и вправду — «крепка, как смерть, любовь». Бывает же.

 

Отец уложил последний лист и мягко защелкнул магнитные замки. Конечно же, было прекрасное зимнее утро — как раз такое, чтобы на его фоне что-то необратимое и печальное выглядело еще более необратимым и печальным. Мы позавтракали, постояли у окна. Снег валил четыре дня подряд, а тут вдруг перестал, и пейзаж стал ясным, чистым, почти пушкинским; наш дом стоял за чертой города, в сотне метров чернела река и, если выйти на крыльцо, то можно было услышать непрерывный ее гул, усиливающийся к ночи и едва различимый днем. Я, по обыкновению, вышла расчистить дорожку перед крыльцом, а когда вернулась, увидела его глаза — такие бывают у того, кто навсегда остался в прошлом.

 

Что было потом — уже известно. Похороны были как похороны и поминки как поминки. Каждый вечер мы приезжали в этот дом на окраине, и Шамиль смотрел на всех с фотографии то ли строго, то ли саркастически. По чьей-то просьбе с его шеи неумело стерли шрам в фоторедакторе, и там, где в жизни была длинная неровная полоса зарубцевавшейся кожи, на фотографии было замылено и неестественно гладко. Когда я увидела эту фотографию в день похорон, то застыла — мыслимо ли такое?

— Хоть здесь… Помилуй его, Господи... — рядом оказались тетки из Сибири. Одна из них, с заплаканными глазами, погладила своей сухой рукой его портрет.

 

Шрам был моим первым воспоминанием о Шамиле. Он пришел к нам домой, и пока отец собирал на стол, я всеми силами старалась не глядеть на шею незнакомого гостя. Вместо этого получалось обратное.

— Что, страшный дядя? — Шамиль, уже начинающий трезветь, перехватил мой взгляд и нарочно приподнял подбородок, демонстрируя шрам во всей красе, от одного бока шеи до другого.

Я ответила, что нет, не страшный, — и не соврала. Шамиль это понял и покосился на меня со сдержанной симпатией.

— Тогда гляди. — Он цокнул языком, а потом поочередно закатал рукава свитера и вытянул ко мне руки ладонями верх, так, как если бы в каждой из них было по яблоку. На обеих руках от запястья и до локтевого сгиба было по шраму — все такие же неровные, как на шее, но и длиннее, и шире.

— Теперь страшный?

Страшно мне не было, и я спросила, можно ли их потрогать. Шамиль широко и тепло улыбнулся.

— Отчего же нельзя? Трогай.

На ощупь шрамы впечатляли меньше, чем на вид; под пальцами было неровно — только и всего. С другой стороны, чего я ожидала от этих бело-розовых рубцов на его руках?

Потом из кухни вышел отец, не оценил представшую перед ним картину и попросил Шамиля на выход. Тот сделал удивленное лицо.

— Чера, урод, выгоняешь, что ли?

— Берега знать надо, — спокойно ответил отец. — Вместе выйдем.

Я помню, как Шамиль вальяжно спустил рукава и вальяжно поднялся с кресла; он неторопливо надел куртку, а затем ботинки; он смахнул с плеча невидимую пылинку. Он делал все вызывающе медленно. Перед тем, как выйти он сказал:

— Как так получается, Чера, что дочь лучше отца?

Отец криво улыбнулся. Потом он тоже оделся и вышел следом; в окно я видела, что сперва они о чем-то поспорили, а потом сидели на крыльце, курили и разговаривали уже тихо — и совсем по-другому.

Спустя годы я узнала, что Шамиль получил свои шрамы, когда уехал на заработки. Это было не тем увлекательным и романтическим путешествием по живописным городам, каким придумала его Марика, и единственное, что в ее рассказе соответствовало правде, было то, что Шамиль закончил школу в свои неполные семнадцать лет. Быть может, Шамиль и хотел бы поступить в институт, но по самым прозаическим причинам он вместо этого устроился на местную стройку, где и проработал следующие два года. Когда ему исполнилось девятнадцать, он — через третьи руки — получил выгодное предложение. Знакомые знакомых сказали, что дело верное, и Шамиль, недолго думая, в дело вписался. История была — мутнее некуда, и свелась она к тому, что, в конце концов, он, со сломанным носом и без документов, оказался на огороженной территории в неизвестной местности. С ним было еще пятнадцать парней, и когда один из них тяжело повалился на землю с простреленной головой, оставшиеся быстро усвоили, что нескольких человек с огнестрелами может быть достаточно против безоружных пятнадцати. В первый день один из их надзирателей сказал весело и дружелюбно:

— Продали вас, братишки. Вы нанимались строить — так стройте.

Шамиля хватило на месяц. За этот месяц ничего построено не было, потому что прежде нужно было расчистить территорию, а это значило: вывезти тонны строительного мусора, разобрать остатки прежних построек неясного назначения, выкорчевать с десяток деревьев, потом — вырыть котлован; и только после этого началась бы стройка. Как-то Шамиль сказал:

— Вы бы хоть технику какую дали.

— А там, — надзиратель указал пальцем верх, — никуда не торопятся. Ручками, братик, ручками.

Шамиль никогда не рассказывал о тех, других парнях, но о себе говорил: спал мало и неудобно, зато ел много и хорошо. Он дважды пытался бежать, и дважды его возвращали; не убивали его только из соображений экономических. Тогда Шамиль припрятал крышку от консервов и при первой возможности разрезал свои руки и горло; так его глаза закрылись. Когда он их открыл снова, то обнаружил себя на мусорной свалке. Оттуда он, удивляясь своей относительной бодрости, как мог, доковылял до ближайшей дороги, где его подобрал водитель грузовика, от которого Шамиль с удивлением узнал, что находится в нескольких километрах от Ростова.

— На помойку меня свезли, сукины дети. — Он хохотнул. — Вот где «Любовь к жизни»! А то все — Лондон, Лондон. Что знает ваш Лондон? Нет, вы мне ответьте: что он знает?

— Конечно, — тихо говорил отец. — Только ты, любовь к жизни, сперва вскрылся, как пивная банка.

Шамиль мрачнел:

— Вот именно, что к жизни, Чера. К жизни. А это разве была жизнь?

 

На моей памяти то был единственный раз, когда Шамиль пришел просто, как приходит дорогой друг — без звонка, без повода и без претензии, и мы втроем просидели на кухне до утренних сумерек. Они немного выпили, и когда отец вышел покурить, я спросила:

— Как же ты кровью тогда не истек?

— Почему не истек? Истек. — Шамиль усмехнулся. — Истек, умер и воскрес.

Потом он посмотрел на меня долгим и внимательным взглядом.

— Что, подружка, совсем ты подросла? — Он немного помолчал. — Слушай, что скажу, только Чере не говори. Не скажешь?

Я подтвердила, что не скажу. Шамиль вздохнул и заговорил чужим голосом:

— Я спать не могу. Теперь мне все про себя известно. Сам, значит, спасся, Господь, значит, меня воскресил. Затем, может, и воскресил, чтобы их через меня спасти. Отчего же я их не искал?

Он замолчал, а потом неуместно и зло улыбнулся.

Я сказала ему: где было искать-то? Откуда узнать, как ты на этой свалке очутился? Сказала: если милиция не взялась, то как бы взялся ты? Я сказала еще много чего, но Шамиль не слушал.

 

В августе две тысячи восьмого мы с Марикой ничего не понимали до тех пор, пока моя мать, увидев наши беззаботные лица, не ударила себя по коленям и не крикнула срывающимся голосом:

— Да понимаете ли вы, что останетесь без отцов?!

В слезах она убежала в дальнюю комнату, а мать Марики, также в слезах, ушла ее успокаивать. На наши плечи тут же легло тяжелое предчувствие конца света. Полдня мы не знали, куда себя деть, а к вечеру придумали нехитрую игру, и к тому моменту, как все детали были обговорены, эта игра в нашем представлении стала неизбежной; отказаться от нее означало бы безоговорочное поражение — а ставки были высоки. Заключалась игра в том, что нам по очереди нужно было придумывать истории про своих отцов, и до тех пор, пока мы будем эти истории рассказывать, они будут целы и невредимы. Такова была ставка и таковы были правила. Мы чуть смягчили их, оставив немного времени на сон и еду, и тут же приступили. Марика была первой, и ее история была незатейлива, но хороша. Сюжет был такой: Шамиль сразился с лесным чудищем, победил его и тем самым спас маленький народец, обитающий в ветвях раскидистого дуба. И вот что интересно: пока я слушала историю Марики, мне все хотелось, чтобы поскорее настал мой черед говорить, но когда он и вправду настал, я открыла рот и с ужасом поняла, что слова не идут и сюжет не складывается — и это означало, что мой отец не вернется. Марика осознала мою немоту практически сразу и одновременно с тем, как слезы полились у меня из глаз, заговорила:

— Жил да был отважный воин, и звали его Чермен…

В следующие дни она придумала сотни историй — за себя и за меня, а я не придумала ни одной. Тогда я решила: раз у меня не выходит быть хорошим рассказчиком, я буду хорошим слушателем; и я была.

И Чера, и Шамиль вернулись. С Марикой мы стали встречаться все реже и реже, пока однажды я не осознала, что не видела ее вот уже больше года — мне было тогда двенадцать лет. Несколько раз после этого я замечала ее в городе — смеющейся в компании новых друзей или выходящей в одиночестве из книжного; в ней происходило столько изменений, что я была уверена — случится день, когда я больше ее не узнаю, даже если мы столкнемся лицом к лицу. При всем этом — смешно сказать — но и в двадцать лет мне казалось, что отец и Шамиль вернулись живыми благодаря ее историям; я полагала, что она обрекла их если не на бессмертие, то на удивительно долгую жизнь. Мне и в правду казалось так до тех пор, пока отец с изменившимися глазами не сказал, что Шамиля нашли в сарае, где он разрезал свои шрамы крышкой от консервной банки, и на этот раз уже не воскрес.

 

Кое-что для Марики

 

Вот как хорошо, что нас там было двое, на той скамейке в саду, и что мы можем свидетельствовать друг перед другом, как я сейчас свидетельствую перед тобой. Но прежде и я тебе кое-что расскажу. Я пишу «кое-что» потому, Марика, что это совсем не тянет на те трогательные и изобретательные истории, которые ты рассказывала десять лет назад. К тому же я не способна придумывать, а могу только фиксировать — имей это в виду, — поэтому я расскажу тебе кое-что, что случилось на самом деле.

То был единственный раз, когда Шамиль пришел просто, как приходит дорогой друг, и мы втроем просидели на кухне до утренних сумерек; оба они потягивали виски и разговаривали, а я только слушала. Об этом уже сказано. Но дальше — дальше Шамиль сказал: отвезите меня домой, и потому, что до этого они пили виски, я оказалась за рулем. Дороги были такие, какие мне нравится — тихие и спокойные; я негромко включила радио и попала на Дилана, который пел о девушке из северных земель. Что за песня, Марика! Ну и настроение у меня сделалось такое, какое делается от подобной песни на ночной дороге — невыносимо печальное и невыносимо светлое. Мы были уже почти у вашего дома, но Шамиль сказал: езжай туда-то и сверни там-то.

— Есть тут один спуск к Тереку, сходим, перекурим.

— Шамиль, авантюрист, — отец к тому моменту уже очень хотел спать, — здесь кури.

Но Шамиль не хотел курить «здесь», поэтому я поехала, куда было сказано. Когда я припарковалась, все еще было синее и зябкое. Мы шли за Шамилем сперва через дворы, а потом вдоль бетонного забора, пока не наткнулись на участок с отсутствующим блоком. Шамиль перелез через стрелку шлагбаума — мы сделали то же самое, — и город остался за плечами. Впереди была природная тропинка, а вокруг — коряги и болотца с лягушками. Я уже там слышала непрерывный гул Терека, хотя его еще нельзя было увидеть. Отец наступил в глубокую лужу и шел с хлюпающим ботинком.

— Кто увидит, решит — или барыги, или наркоманы. Тут и отдел недалеко. Оно нам надо, Шамиль? Ты, может, в отделах мало просидел?

В общем, Марика, к реке мы вышли довольно быстро, и к тому моменту утро уже не было синим. Когда мы расположились у самой воды на поваленном дереве, свет вокруг стал теплым и красноватым, и это означало, что наступил золотой час. Они закурили, а я отцепила от одежды несколько цветков репейника, сняла с плеча маленькую гусеницу и пошла трогать воду. Я перебрала несколько камешков со дна, выбрала самый красивый и показала им. Отец докурил сигарету за несколько глубоких затяжек и теперь клевал носом — кажется, он почти что заснул, а Шамиль сидел с таким лицом… Как бы объяснить? Мне, Марика, почему-то стало очень радостно. Свет был очень красивый, и Шамиль был красивый; он сидел там и курил как-то по-хозяйски, очень расслабленно и спокойно, так, что я вспомнила все любимые стихи моего отца, все его любимые строчки зазвучали у меня в голове. «…Он казался среди них самым красивым и сильным; вы хотели бы долго, долго быть с ним, сидеть с ним рядом в лодке, к нему прикасаясь».

Я процитировала это про себя, а он поглядел так, как если бы я сказала это вслух, — и улыбнулся. У Шамиля такая хорошая улыбка, когда она не злая.

Я вот что хочу сказать: видишь ли, нет ничего удивительного в том, что эти вишни и вправду не зацвели. Вот я пишу и свидетельствую — так оно и было. Я все еще воскрешаю в своей памяти тот август, и мать в льняном платье, и то, что у меня впервые появилась подруга с охапкой необыкновенных историй — и потому, что я хороший слушатель, я помню каждую из них, и каждую из них вызываю из прошлого, как стихи Уитмена или романы Газданова. Если я закрою глаза, то увижу не темноту, а теплый красноватый свет на еще не изувеченных руках Шамиля; увижу отца, в котором по-прежнему много любви; увижу твои, Марика, монгольские скулы и то, как мы сидим с тобой под плодоносными деревьями и ощущаем конец света от Севера до Юга, на всех горных хребтах, и ты держишь меня за руку и рассказываешь историю, пока все коптит и пылает на этой невообразимой, невообразимой земле.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация