Лучших качелей в моей жизни не было. Дедушка закинул вожжи на сук одной из двух старых, самых высоких сосен, приладил дощечку. Спинами мы влетали в заросли акации, в темное сухорукое царство, ногами — в небо над садом.
Плавный вольный размах, бесконечный, до параллельности спины — земле. Запах смолы и сена, в которое спрыгивали, заставляя вожжи бугриться и змеиться в воздухе, будто в них вселился безмолвный дух норовистого коня.
Все вечера, пока тень сосен не натянется на поляну перед садом и не населят ее холодеющий воздух комары, проводили мы тут с двоюродной сестрой.
Днем же солнце, ставшее над садом, слепило, опуская на глаза металлическую раскаленную заслонку, и качаться было не так приятно. А развернуться и влетать лицом в акацию — страшно.
— Финка! — сказала сестра, показав на ржавый клин, вбитый в ствол — для коновязи. Когда-то давно он заставил сосну исторгнуть смолу из раны — и место вхождения металла затянулось медом янтаря.
Ржавый, но гладкий, заглаженный кожей конской уздечки клин был вбит, конечно же, дедушкой, при помощи молотка. Раньше тут всегда и привязывали Синичку, пока не перевели ее ближе к новому хлеву, а хорошо вытоптанная поляна досталась нам.
Я сказала:
— Да. Финку воткнул Ладо. Он такой сильный, что никто не может ее вытащить, только он, Ладо.
Я сама верила, что это — меч-кладенец Ладо, грузинского племянника тети Нуну.
Ладо был нашим культурным героем. Мы приписывали ему всевозможные подвиги и деяния.
Сестра просила:
— Расскажи, что дедушка тебе про Ладо рассказывал!
И я, зная, что лгу, но надеясь, что угадываю правду, рассказывала то, что никогда мне дедушка не рассказывал.
Ладо построил наш дом, Ладо посадил нашу липовую аллею, Ладо даже вернул летчику отвалившееся крыло самолета.
— Это все правда? Смотри, а то я у дедушки спрошу! — хитро сужала глазки сестра, насладившись героикой и теперь желая заесть острым.
— Ну и спроси! Давай, спроси! — шла я ва-банк.
— Потом спрошу. Расскажи еще, что дедушка тебе про Ладо рассказывал. — Сестра хотела очарований, а не разочарований.
В ящике дедушкиного стола пахло старой карамелью и кислой клеенкой. Там лежала засвеченная фотография Ладо. На ней был Белый Свет в клетчатой рубашке с волнами почтового штампа на плече, в шлеме черных волос.
Свет смотрел черными дырами огромных глаз и улыбался невидимыми в сиянии губами.
Улыбка читалась по слегка расплывшемуся овалу лица, как бывает у людей с ямочками на щеках.
Свечение вокруг зрачков выщербило их снизу, как тень — луну в первые минуты затмения, и это означало, что Белый Свет немного прищурился.
Я до сих пор помню химический запах этого снимка и как глянец фотобумаги прилипает к языку.
У Ладо был старший брат Нико. Его старшинство казалось скучным, как чечевичная похлебка. Мы любили Ладо.
По просьбам сестры я врала о нем самозабвенно, не предполагая, что увижу его раньше, чем вырасту и стану красавицей.
Я не хотела познакомиться с Ладо сейчас, когда я — ребенок и причем залгавшийся. И одновременно вместе с сестрой жила томительным мечтанием о встрече.
Сестра говорила мне, что ее мамка (тетя Нуну) получила письмо от Ладо и скоро он приедет. Я не сомневалась, что она врет так же, как и я.
Однажды у меня заболел зуб, и я два дня жила в Епифани у тети Анюты, она водила меня в поликлинику.
Когда на третий день дядя вез меня обратно в кабине КАМАЗа, и я, зализывая новую шершавую пломбу, разглядывала в боковое зеркало свое лицо, обидно детское, с челкой, да еще с непрошедшим флюсом, мимо нас на дедушкиной Синичке проскакал человек.
Это даже нельзя было назвать скачкой. Полноватый мужчина сидел или скорее лежал на лошади так, будто откуда-то случайно свалился ей на спину, и заходился от смеха, а Синичка возмущенно разбрасывала копыта и мотала мордой с двигающимися ноздрями.
Я удивилась — дедушка никому не мог такого позволить, он берег Синичку.
А дядя сделал рукой странному всаднику (тот не заметил жеста) и сказал с одобрением:
— Ладо озаруя.
Я была потрясена. Это — Ладо. И это — Ладо?!
Только в первый день мы были оглоушены его неожиданным воплощением в образе взрослого полноватого мужчины с морщинами у рта. За ночь, пока мы спали, что-то изменилось, и утром Ладо предстал нам юным красавцем-витязем из наших мечтаний и моих рассказов.
Несколько дней я боялась, что сестра спросит Ладо, правда ли то, что я рассказывала о нем.
Я знала: она спросит, и предвидела, по какой причине это случится.
Ладо не обращал на нас ни малейшего внимания. Он постоянно говорил и смеялся с дедушкой, бабушкой, дядей и тетей Нуну и даже не смотрел на нас с сестрой.
А взрослые праздновали. Днями они увозили Ладо то на рыбалку, то в гости и не брали нас, а каждый вечер накрывался стол, за которым мы даже и сидели.
«Это детям», — с небрежным презрением говорила тетя Нуну и ставила на наш край стола кувшин с компотом.
Мы жались к углу дивана, потому что нас все время отсылали в спальню покачать в колыбели нашу младшую сестру. («Ну-ка, бежите, потрясите Катюшку!»)
Катюшка, по словам бабушки, была «скаженным ребенком» — она орала громче и как-то резче других детей, словно крик, вложенный в нее, был велик ей.
Обычно мы бежали качать Катюшку наперегонки, и хитренькая сестра всегда старалась сесть с самого-самого краю, чтобы прибежать первой.
Но в тот вечер она уселась в глубину дивана, и, рванув к Катюшке, я уже заподозрила предательство: у меня зачесалась кожа вокруг ушей, что бывает, когда они краснеют (а жизнь рушится).
— Ладо, а это правда, мне Таня говорила: ты финку в сосну воткнул и только ты можешь ее вынуть?
Я услышала эти слова сестры, произнесенные лукавым и будто бы тайно смеющимся голосом, стоя в дверях зала, в велюровой бордовой шторе с бахромой, ощущая, как она пахнет сыростью и как пол холодит мне пятки (пальцы — нет, ими я заступила палас в зале).
Я смотрела, как качаются подвески пластмассовой псевдохрустальной люстры, задетые дядиной головой и похожие на квашеную капусту, как скачут маленькие радуги по полировке шкафа (а посылают их рюмки со стола), как лежит лепестком розовый свет на щеке тети Нуну (бросил его рубиновый компот).
Я знала: все сейчас засмеются, в эту секунду, и Ладо, и сестра с ними, и так она окажется заодно со взрослыми, и сама взрослая. О, это счастье — смеяться с Ладо, я это так хорошо понимаю, что даже прощаю, но все же я навсегда остаюсь опозоренным, осмеянным ребенком…
Они не успели засмеяться, только надели на лица гримаски готовности, сделали что-то со ртами и бровями.
— Правда, — серьезно сказал Ладо. И тут же с каким-то вопросом обратился к дяде.
И я вошла, взрослая, посвященная во взрослые Ладо, и сказала устало и нежно:
— Катюшка уснула.
И села рядом с сестрой, оставшейся ребенком.
Второй раз я встретилась с Ладо на свадьбе сестры.
Он не проявился в моей реальности ни в ЗАГСе в Епифани, ни во время обязательных вымученных игрищ с бросанием разломанного бархатного футляра (кольца на пальцах, и он больше не нужен) с середины моста через Дон.
Не видела я его и в доме, за пиршественными столами. К вечеру свадьба выплеснулась в сад, где майские яблони ревновали ветер к невесте, а он ощипывал их, как кур, и осыпал невесту цветочным пухом, словно добавляя его к приданому, на перины.
Гости сидели на краях расстеленных в траве покрывал, сдернутых со всех кроватей и диванов, на покрывалах горбилась закуска, и каждый поигрывал рюмкой.
Ко мне наклонилась Катюшка — несколькими абзацами выше она качалась в колыбели, в скособоченном чепчике и записанных ползунках (сначала они были мои, потом сестры, потом соседского мальчика Алешки и только потом достались Катюшке). Теперь же она была красавицей-студенткой, будущим юристом, в чокере с шипами и блестящем черном платье, делающем ее похожей на ветку липы, обгоревшую посередине.
— Видишь, мужик на тебя весь день пялится? Чёренький? Это Ладо. Не узнала?
Я посмотрела наискосок — и удивилась. В моем воображении Ладо — пожилой, ведь я видела его взрослым, будучи ребенком. Но на этот раз Ладо воплотился в молодого красивого мужчину, похожего на актера Гомиашвили.
Я кивнула ему, и Ладо подсел ко мне. Ему было всего двадцать девять! Мне — двадцать.
«Взрослому» из моего детства — шестнадцать!
Ладо улыбнулся жемчугами (с одним, правда, золотым), и мы разговорились. Он рассказал, что учится заочно на философском факультете ЛГУ, живет в Атырау, там бизнес у Нико, и Ладо ему помогает.
Он писал диплом по Кьеркегору. Я — повесть об Аврааме, отце веры. Ладо лег на покрывало, невзирая на то, что его окружили огурцы, потрескавшиеся как пятки помидоры и тарелки с остатками еды, в которые падали лепестки яблонь (и напоминали вгрызшиеся зубы), подпер голову локтем и смотрел на меня снизу вверх. Белки его глаз тоже напоминали лепестки.
Со стороны мы выглядели как воркующая парочка, но говорили мы о том, что вера есть безумие и бессилие, и потерянная жизнь, но это ощущение связи с Богом, которое стоит Всего.
Жених сестры для меня все время терялся в толпе — если я не видела тряпичного цветка, пришпиленного к карману пиджака, то не узнавала его среди гостей и уж точно не отличала от свидетеля. Он был случаен, один из хороших деревенских парней, не алкоголик, не наркоман и не идиот.
Сестра была так одинока на собственной свадьбе — свадьбе с Судьбой.
— Плоха вера, зиждущаяся на знании, знании неверном или неполном, или на невежестве. Хорошая вера основана на личном опыте богообщения, про который ты во всю жизнь не узнаешь — было ли это встречей с Богом или с твоей собственной психикой. Нет фактов, которые могут подтвердить или опровергнуть веру, а если есть, то они подтверждают или опровергают только сами себя, но не веру. Никто никогда не докажет, что нет Бога. Можно доказать, что Бог не является «этим» или «тем», что Он не такой, но для веры это будет означать, что Бог является чем-то другим и обладает другими качествами, — говорит Ладо.
— Я тебе напишу, хочу твою диссертацию прочитать.
— Нет, не напишешь.
— Почему?
Ладо улыбается грустно, всезнающе.
— Вот и напишу, давай адресами обменяемся!
Ладо записывает адрес на свадебном приглашении — кто-то из гостей бросил.
А я вижу: дедушка сидит на скамейке и бережет пиджак — в нем его похоронят. Бабушка нарядилась в изумрудный платок с люрексом — ее праздничный аксессуар последних пятидесяти лет — и стала темнее лицом — зелень сообщила цвет и фактуру древесной коры ее коже.
Тетя Нуну — яблочно-румяная, расплескивает последние брызги молодости в пляске с каким-то усатым Лякиным. Дядя, по здоровью больше не пьющий, как Данте меж грешников бродит среди пьяных гостей и монументально хмурится.
Дедушку, бабушку и — неужели? — тетю Нуну я вижу в последний раз.
Прекрасна моя сестра-невеста. Ей не идет белое, и платье слишком пышное, как поплывший от жары торт, и вуаль напоминает дедушкин накомарник и кладет на лицо очень черную тень — будто под белой вуалью вторая, траурная. Глаза сестры опушены копотью и черны, с серебряным блеском, как уголь. Она словно испепелила взглядом кого-то. Такие глаза, будто из них вырвался огонь мгновение назад. И я знаю, кто испепелен. Ее первая любовь, Мишка, он пьян беспробудно не первый день и спит под яблоней, свернувшись вокруг ствола, упирается в него коленями.
Сестра в объятиях Судьбы и Мишка, обнимающий дерево, — вот две величины этой свадьбы, жених теряется в пене гостей и вечернем майском тумане.
Мы с Ладо поняли сестру, подняли Мишку и повлекли его в дом, с глаз гостей, жениха и Судьбы. Мишка перебирал ногами, не просыпаясь, улыбался — и одновременно на щеках его блестели дорожки, словно улитки проползли к подбородку.
Влача Мишку, уворачиваясь от его дыхания, мы вынужденно обнимались с Ладо через Мишкино растительное тело, и это было так нечаянно, так свято, так невинно, так по-родственному, и так приятно.
Мы протащили Мишку в спальню, не зажигая света, бросили на студнем заходившую под периной и одеялом (без покрывала) панцирную кровать и сковырнули с него ботинки с помощью карандашей — не пачкать руки. Мишкина черная фигура словно вмерзла в голубоватое как лед (это от полумрака) одеяло. Мы целовались с Ладо, словно поздравляя друг друга с выполненной миссией.
Мы целовались, стоя над кроватью, иногда поглядывали на нее — ведь можно сесть, — но там все еще был Мишка, и не садились.
Вдруг вспыхнул свет — как будто сменился кадр — это вошла бабушка. И мы отшатнулись друг от друга вместе с тенями, разбежавшимися по углам.
— Ой, рятуйте! И зачем вы этого остолопа взгромоздили сюда, на чистое? Лежал бы на паласе в зале, авось яму все равно.
И мы поднимали, перетаскивали и укладывали Мишку на палас в зале, и Ладо ложился рядом с ним, проверяя, где дует, где не дует.
— Ладо, ты чего на полу? Я тебя обыскалси. Вот с Лякиным в Епифань едешь? — сказал дядя уставшим и словно обиженным голосом — ведь все веселились, включая Ладо, а дядя не пил.
— Еду-еду, поезд сегодня, самолет утром. — И Ладо вынырнул из моей жизни.
Я ему не написала.
На свадьбе Катюшки не была — ездила по Англии с мужем.
На похоронах дедушки — тоже нет, лежала в роддоме с дочерью.
И похороны бабушки пропустила — попала в больницу с воспалением легких.
И вот приехала на похороны тети Нуну.
Как давно я не видела всех. Жизнь сложилась в Москве, затвердела и материком откололась от Пангеи. Я не ездила в деревню, мы забросили соцсети, на которые десятилетие назад накинулись и просидели в них лет пять, выкладывая фотографии и посылая друг другу сердечки, символы коммуникации вместо самой коммуникации, думая о другом.
Меня встречают на вокзале — сестры в черном издалека похожи на жен итальянской мафии: меха, каблуки, черные дыры очков. Но вблизи я замечаю кожу в морщинах и заснеженные грядки проборов в выжженных полях крашеных прядей.
Дети качаются в гамаках под их глазами, мужья, как рыбаки — сеть, потянули кожу на их щеках, и носогубные складки прошли волнами. Метеориты лет изрыли кожу, как поверхность Луны.
Я обнимаю их и вспоминаю — маленькую темную родинку у верхней губы сестры (стала белесой и выпуклой), и Катюшкины брови — ласточкины крылья (выщипаны).
И никто из нас не работает по профессии. Сестра с детства мечтала стать врачом и стала. Но сейчас она — глава сельского поселения. А Катюшка юристом не работала ни дня — вышла за фермера и каждый день доит своих коров — с такими ногтями? У меня никогда не было такого роскошного маникюра, со стразами.
Не сразу узнаю дядю — он словно из дерева выточен, так темен и морщинист, покрыт корой лет и горя. И как похож на бабушку!
И вот тетя Нуну утопает в белом атласе и лилиях, и желтая пыльца едва заметной пудрой лежит на ледяной гробовой подушке. В гробу она помолодела лет на сорок. Такой, похожей на Беатриче, ее встретил дядя на весовой, где она работала после школы, а он шоферил.
Тонет в гробу, как уснувшая в ванне.
В неестественной неподвижности чудится напряжение — будто тетя Нуну силится оторвать голову от атласа, вынырнуть из омута смерти.
Желтизна берез слоится за окнами церкви. Осень вошла в храм и стала там строгой, как в монахини постриглась — превратилась в золото иконостаса, окладов, утвари — свет крупой или манной оседает из-под купола.
Тетя Нуну в гробу — в волнах золотого света.
В церкви никто не плачет. Все, что делает священник с тетей Нуну, он как будто делает ради жизни ее души, как врач делает что-то ради жизни тела, — и там, и там не надо мешать, не надо плакать.
Но когда вынесли и повезли гроб на открытом пазике по черной рваной дороге и роща замельтешила вокруг, как золотая чешуя линяющего дракона, — тут смерть стала очевидной. Завыли сестры, будто в них вселились древние духи, завторили им незнакомые мне женщины, зарыдал, словно зашелся кашлем, дядя. Его обнял плачущий старик, седой, как мой дедушка! И пиджак сидел на нем, как на дедушке, будто сшит из коры.
Пазик остановился, и гроб понесли по кладбищенским тропам, это был и настоящий березовый лес, и лес крестов и надгробий.
Мы давили подберезовики, нас хлестали по лицам плети сорного березового подлеска, и сколько же знакомых лиц смотрело на нас с памятников.
Вот Мишка — его могила вся заросла желтым ковылем, и кто-то из нашей процессии походя сломал, свалил ковыль на бок, открыв овал на кресте. Тридцати лет умер от цирроза.
Вот Лякин. Почему здесь, вроде он из Епифани?
Вот тот соседский парень Леша, после которого носила ползунки Катюшка, — пьяный разбился на машине.
Наконец бабушка и дедушка в сером граните, и рядом черная, как бархатная, яма. И новая плита бабушки и дедушки так блестит, что мы все отражаемся в ней, как в зеркале.
За моей спиной тот седой старик, который так похож на дедушку. А я — в платке — на бабушку? Мы отражаемся рядом, как ожившие портреты покойных.
— Ладо.
— Я, — говорит Ладо и пожимает мою руку.
— Отсюда пара километров до старого дедушкиного дома, дойдем? Успеем вернуться к поминкам.
И мы идем с Ладо вглубь кладбища, оно все менее заметно, и лес пожирает его своим осенним огнем.
Кончились гранитные и мраморные плиты и отверстые раны свежих алых венков, пошли покосившиеся, крашеные серебрянкой и синькой оградки и кресты моего детства.
А потом и вовсе холмы и ямки, заполненные листвой, и что-то ржавое, вросшее в стволы деревьев.
Наконец две черные мраморные стелы — герой Крымской войны и обороны Севастополя Мартин Григорьевич Цицерон и жена его Раиса Ивановна Цицерон. Он в 1903, она в 1910-м.
Тут конец сельского кладбища и дальше просто лес — кладбище моих детских воспоминаний.
— У Нико все хорошо, двое ребятишек, старший женат, девочку его недавно крестил. А я развелся. Ушла жена, дочку увезла. Не видел ее. Давно. Не защитился. Из аспирантуры ушел, работать, семью кормить, вагоны разгружал. Все равно ушла. Пил. Инсульт. Бросил. Пенсия по инвалидности, вот, Нико помогаю, буду с племянницей как нянька сидеть, они работают. И у тебя дочь-невеста, знаю. Лучшее твое произведение.
Неприятно дернуло. Неужели и я — все, осень?
Пахло прелью и свежестью — только в лесу возможно такое сочетание. Верхний слой листвы шуршал чуть влажно, ниже — сухо хрустел, как что-то вкусное, печенье «хворост», может быть, а ниже мягко пружинила гниль прошлых листопадов.
Мы шли без дороги, ее не было уже много лет, лес широко шумел вверху и мелочно хрупал ветками вокруг нас.
Мы приближались к развалинам старого дедушкиного дома и вышли к одинокой сухой сосне. Рядом торчал высокий гнилой пень, мягкий, и древесина его выглядела уже скорее как шерсть.
— Финка! — И Ладо легко вынул из пня ржавый изъязвленный клин.