1
Лес был как лес — чистый, с редкими буреломами, по преимуществу еловый, а стало быть, довольно темный, не зеленый, а скорее бурый с долей серого — раздолье всяких мхов, заячьей капусты да чахлых ломких черничников, прерываемых там и сям то небольшими болотцами, то островками густого ольхового подлеска.
Начинался он от самого поселка — буквально от крайних домов, одним из которых был наш, — можно сказать, прямо от нашего крыльца. Как говаривал мой дед, сидя на этом самом крылечке и закуривая свои на редкость дурные папиросы (где только он их брал, такие вонючие, в каком лабазе покупал?), так вот, закуривая, он вещал так: дым из ноздрей — это только наполовину табак, а на вторую половину — воспоминания, чем больше куришь, тем меньше их в голове остается. И слава богу — чуть тише добавлял дед после короткой паузы — меньше тоски. Покурив, он обычно возвращался в дом, отрезал ломоть черного хлеба за четырнадцать копеек, обильно посыпал его крупной солью и с наслаждением ел всухомятку под укоризненные бабушкины взгляды. Говорили, что эта привычка у него завелась с войны.
Так вот, про наш лес, — сколько помню, взрослые никогда не запрещали нам в него уходить и в нем играть. Собственно, и вариантов-то других не было: в поселке только фабрика, продмаг да фельдшерский пункт, даже простенькой спортивной площадкой в нем удосужились обзавестись уже когда я вырос и уехал. Куда, спрашивается, нам было податься? Никто, похоже, об этом не думал. Говоря начистоту, взрослые в те времена вообще нас, пацанов, как-то не особо замечали: свалили из дома — ну и ладно, дома только тише стало, проголодаются — придут назад. Ну а мы, в свою очередь, пользовались этим безразличием в полный рост: уходили надолго, забирались черт-те куда, разводили там, в лесу, костры, грозя спалить всю округу, сидели у этих костров допоздна, уже в кромешной темноте, разговаривали о чем-то страшно важном, пекли украденную с огородов картошку и дроздов-рябинников, подбитых перед этим снайперскими выстрелами из рогатки и торопливо освежеванных…
Примерно в пяти километрах от поселка, как мы знали, лес рассекала железнодорожная ветка — какая-то странная одноколейка, идущая не пойми откуда не пойми куда — наш поселок она, словно бы чураясь, обходила сильно стороной. Чуть дальше она переваливала через ручей Колдунец по небольшому, заросшему мокрым мхом бетонному мосту и затем пропадала, уходя в прорубленную среди деревьев, прямую как выстрел, темно-зеленую бесконечность.
Линия была ничуть не заброшенная, как можно было бы предположить, а вполне себе действующая. Рельсы фасона Р-43, уложенные на высмоленные деревянные шпалы, блестели что твое зеркало, хотя поезд (это нам всем тоже было известно) пробегал по ним только раз в сутки. Точнее говоря — дважды в сутки: один раз — туда, другой — обратно. Кажется, в три и в шесть часов пополудни. Это всегда был пассажирский состав, четыре или, может, пять обычных зеленых вагонов, старых, скрипучих и неспешных, исправно отстукивающих положенное количество рельсовых стыков в темпе похоронного марша. Такое мы имели, с позволения сказать, регулярное представление в нашем небогатом зрелищами отрочестве: тоже своего рода театр или, может, литургия — не знаю, на что это похоже больше.
И вот же, действительно — представление: что-то необоримое заставляло нас время от времени приходить туда, стоять подолгу возле рельсов, ждать, когда в ненадежном просвете появится усталая морда старенького тепловоза, раздастся короткий простуженный свисток, если кто-то из нас подойдет слишком близко, виновник тут же отскочит на несколько шагов, и чуть погодя мимо прочухает, покачиваясь и приглушенно лязгая, эта странная искусственная гусеница.
Почему-то всем нам страшно хотелось увидеть пассажиров или машиниста этого поезда — и почему-то этого нам никогда не удавалось. Мы буквально впивались взглядами в черные с отбликами окна, провожали их недолгое время, перескакивая затем на следующие — и так до боли в глазницах — пока не отзовется положенным непарным ударом на стыке замыкающий вагон со всегдашними ребристыми красными фонарями по бокам и наглухо запертой торцевой дверью. Все было тщетно.
Впрочем, Костик утверждал, что все-таки видел как-то одного мужика в накинутом на плечи форменном железнодорожном пиджаке — тот курил в открытом тамбуре, равнодушно глядя перед собой. Костик клялся, что его проводник тоже заметил, даже улыбнулся ему и будто бы помахал рукой, — но все-таки веры в это было мало: выдумывать небылицы мы и сами были горазды.
Этот же Костик потом показал мне странную самодельную финку — с очень узким, неровно заточенным лезвием. На вопрос, что это и откуда, мне было сказано, что подобные финки вертит один пацан в Акчурино и продает совсем недорого. Но ему надо принести уже готовое лезвие, которое необходимо перед этим изготовить самим. А как? А вот так. Очень просто. Из гвоздя-двухсотки. Его надо положить под поезд, и тогда поезд этот гвоздь как следует расплющит. Сами гвозди, сказал Костик, у него уже есть — нашел у отца в сараюшке, лежали ненужные среди всякого барахла, — Костик тут же утащил по-тихому штук тридцать…
В том возрасте, как всем известно, расстояния между замыслами и их воплощением коротки как никогда после: кажется, не прошло и недели, как мы с Костиком предприняли экспедицию к «ветке» — так называли мы промеж себя эту лесную железную дорогу. Костик взял с собой десятка полтора длинных и толстых гвоздей, завернул их в какую-то тряпку и сунул в карман, я прихватил пару яблок и одну желейную конфету — все, что перед выходом удалось найти на родительской кухне. Экипировавшись подобным образом, мы углубились в лес и, наверное, часа через два были у цели. Разложили гвозди на рельсах (закрепить их там чем-нибудь нам в головы не пришло), спрятались в каких-то кустах и стали ждать.
Здесь, пожалуй, уместно сказать о моих тогдашних чувствах, представлявших собой некоторый чуднóй коктейль из, казалось бы, напрочь несовместимых компонентов. Понятно, что первенствовал среди них азарт — неотрывный спутник любого, даже самого нечаянного предпринимательства. В моей голове парили сладкие предвкушения обладания вожделенной финкой, и даже идея Костика купить сразу несколько штук и потом выменять на них у наших же пацанов что-нибудь ценное казалась мне вполне дельной и притягательной — и это при том, что на одну-то я денег смог наскрести с великим трудом. В общем, сидя в своей засаде, я в полной мере ощущал себя охотником — даже не грибником, а именно охотником, вышедшим на серьезную дичь.
Однако присутствовало и другое чувство. Некое подспудное ощущение ответственности, проступившее из каких-то недр воспитания ли? характера? школьно-пионерской дрессировки? — а черт его знает, откуда оно проступало… То, что потом сопровождало меня всю жизнь и чему я обязан длинной чредой неудач и неосуществленных возможностей. Ответственности за то, за что меня отвечать не просили и не уполномочивали — и за что никто из моих сверстников и не подумал бы отвечать, предпочитая сохранять для себя полную свободу рук. Впрочем, как знать, как знать: тот же Костик потом отсидел свое — меня же подобная участь миновала. Пока, во всяком случае.
В целом, ход мысли был у меня примерно таков. Где-то по телевизору, в каком-то кино про фашистов и партизан, я видел, как пускают под откос поезда — установив на рельсы ерундовый железный клинышек или еще какую-нибудь безделицу. Так вот, не станем ли мы с Костиком сейчас невольными партизанами? Костик, я уверен, вообразив что-нибудь такое, озадачился бы лишь одним: найдут его потом или не найдут. В моей же дурашливой голове это здравое беспокойство о собственной судьбе стало всего только третьим по важности моментом. Первым, со значительным отрывом, оказалось предвкушение восторга — воображение широкими мазками набросало картину наскакивающих друг на друга, а затем опрокидывающихся вагонов, вываливающихся из них людей с искаженными лицами (наконец-то мы их увидали!) и, почему-то, могучих языков пламени, вздымающихся к небу — словно бы пассажирский поезд перевозил на самом деле боеприпасы. Затем уже следовал момент сострадания: все же там — люди, живые люди, и им будет больно и страшно, и даже может кого-то убить насовсем. И лишь потом, после всего этого — какие-то банальные мысли о собственной безопасности и о возможном возмездии — они являлись почему-то всегда в образе нашего навязчивого участкового Лёхи, вечно нетрезвого, из всей своей милицейской формы предпочитавшего носить одни только сизые штаны с красной узкой полоской и фуражку с кокардой, да и ту набекрень.
…Мы сидели в этих кустах и ждали — час, другой, давно уже прошло время, когда, по нашим прикидкам, должен был появиться поезд, давно были съедены яблоки и неаккуратно разломанная пополам конфетка, мы замерзли и проголодались — а поезда все не было и не было, ни в ту, ни в другую сторону. Обратно мы двинулись, когда начало темнеть — обескураженные и вымотанные бессмысленным ожиданием — и вернулись в поселок уже сильно затемно, кажется, мне даже немного влетело.
Коли не путаю, все это было ранней осенью — потом мы вроде бы попытали счастья вновь, даже два или три раза кряду — однако все с тем же результатом. Еще через какое-то время пронесся слух, что поезда по нашей ветке теперь вообще не ходят. Не помню, кто его принес и в связи с чем. Приняв это объяснение наших неудач, мы оставили дальнейшие попытки. Затем и вовсе наступили холода, зима, выпал снег и стало не до лесных прогулок. Мы и забыли про нашу затею до весны.
Потом пришел май во всей своей предлетней прелести — благословенное время, когда все уже распустилось и зеленеет, но счет вакантным летним дням еще не начат. Однажды Костик сообщил мне, что умершая ветка вновь ожила, хотя движения поездов по ней по-прежнему нет. В ответ на мое недоумение он пояснил, что да, поезда не ходят, но теперь там ведутся какие-то работы — меняют рельсы или что-то вроде этого. Сам он, впрочем, не видел, но слышал от кого-то, поэтому зуба не даст, хотя источник информации в целом надежный, не трепло. Конечно, мы тут же постановили при первой возможности сходить туда и убедиться во всем самостоятельно.
И вот мы снова идем к ветке. Гвозди Костик на этот раз оставил дома. Идти легко и приятно: майский лес питает нас забытым за зиму прелым запахом старых грибниц, недавно сошедший снег оставил по себе память сплошной сыростью и даже, почернев, следами сохранился кое-где в оврагах и ямах, укрытый опавшей листвою и иголками…
Сведения, полученные Костиком, оказались верными — на ветке теперь действительно копошились какие-то люди. Сперва мы их увидели издалека, поскольку вышли к рельсам в стороне от того места, где в данный момент велись работы. Собственно, и рельсов-то никаких там уже не было — как, впрочем, и шпал — и даже гравий был убран куда-то. Помню, что как-то очень странно было шагать по этой неприбранной полоске земли, освобожденной от многолетнего стального бремени и еще не успевшей покрыться травой — она словно бы дышала, словно бы спешила насладиться теперь своей недолгой свободой, радовалась вновь почувствовать себя частью матушки-природы, законным куском Земного Шара, а не узником инженерной мысли, закованным в металл.
Наконец мы доковыляли до рабочих — у которых в этот час, как видно, настало время обеденного перерыва. Здесь полоса свободной от рельсов земли наконец прерывалась — за ней шли новенькие, еще не отшлифованные плети, установленные на бетонные шпалы. Чуть дальше на этих уже уложенных рельсах стоял агрегат, кажется, называемый дрезиной-рельсоукладчиком или как-то вроде того. Это была как бы грузовая платформа, оборудованная козловым краном и собственной кабинкой, — нагружена она была штабелем отрезков рельсошпальной решетки, каковые, как видно, и призвана была укладывать впереди себя. Прежних рельсов нигде видно не было — судя по всему, их уже вывезли для утилизации, — а вот старые деревянные шпалы были свалены тут же, чуть в стороне, образуя как бы такую странную, несуразно увеличенную бурую поленницу.
Как я уже сказал, рабочие в это время обедали. Ближе всего, спиной к свежеуложенным рельсам, сидел на скосе здоровенный мужик в рабочем комбинезоне и сдвинутом на затылок танковом шлеме. Поверх газетки перед ним была разложена нехитрая снедь: хлеб, какая-то колбаса, помидоры, еще что-то. В огромной своей вымазанной машинным маслом ручище он сжимал бутылку ряженки — я, разумеется, сразу определил ее по характерной форме и кремовому цвету жидкости. Не имея какого-либо внятного плана, мы с Костиком подошли и молча встали рядом — так, чтобы он нас видел — однако завязать разговор все же не решались. Мужик, конечно же, нас заметил, не мог не заметить, но тоже не спешил начать общение. Он знай себе трапезничал: подхватывал свободной рукою еду, откусывал хлебный шмат, запивал его ряженкой, утирая затем рот обратной стороной своей промасленной ладони…
Чуть погодя подошли еще двое рабочих, один из них был низенький, едва ли не мальчишеского сложения, но со сморщенным стариковским лицом. Молча сели на корточки перед нашим богатырем и его газеткой, достали чекушку.
— Будешь с нами, Кузьмич?
— Не, не хочу. Потом.
— Ну, было бы предложено… как знаешь…
Они вновь поднялись, спрятали чекушку и, ничего больше не говоря, чинно один за другим двинулись прочь.
Мы проводили их равнодушным взглядом.
— Чего, пацаны? Откуда? — Богатырь наконец обратил на нас внимание. — Из поселка или из Акчурино?
— С поселка… — ответил Костик.
— Вот оно что… далёко забрались… а чего хотите?
Мы пожали плечами.
Рабочий тоже пожал плечами в ответ — дескать, на нет и суда нету.
— Дядя, а скажите… — неожиданно выдавил из себя Костик, — а здесь поезда ходить будут?
Рабочий усмехнулся, икнув.
— А то! Для чего, по-вашему, мы все это делаем? Вона рельсы кладем, пятидесятку, новенькие. Скоро побегут здесь вагончики…
— А когда?
— Болтают, что в июле должны по плану… уже и расписание есть… здесь теперь ночной минский пустят, в объезд основного хода…
Он посмотрел на нас ставшим на миг серьезным взглядом.
— А какая вам-то разница? Станции здесь нету и не будет…
Мы замялись, что-то пробурчали в ответ и поторопились свалить прочь.
В ту эпоху почему-то ничто не происходило вовремя. Объявленные сроки, как правило, нарушались, всякие работы регулярно затягивались по непонятным причинам, обещания если и выполнялись — то после дождичка в четверг, поезда, отправленные по расписанию, стабильно задерживались прибытием уже на первую станцию. К чему я это — движение на нашей ветке, разумеется, восстановилось, но не в июле, конечно, а к концу сентября — и это еще были цветочки, как я понял, став несколько старше и равнодушнее.
Узнал же я эту новость в очередной раз от Костика. Поезд, как он слышал, действительно ходит ночью, как и прежде — ежедневно. Мы, конечно, тут же решили сходить на разведку, так сказать, «в ночное» — что, само собой, было сопряжено с гарантированными домашними неприятностями: никто, разумеется, нас на ночь в лес бы не отпустил. Однако охота была пуще неволи — и это мне сейчас невозможно объяснить даже себе самому. Иными словами, риск мы видели, но признали приемлемым — в конце концов, не убьют же нас родители, правда ведь?
Итак, как-то с вечера мы отправились в лес, соврав каждый у себя что-то умеренно правдоподобное и потеплее одевшись. Гвоздей, конечно, не взяли, но, слава богу, додумались обзавестись фонариком, даже двумя: батареечным (я) и механическим (Костик), светившим, когда нажатие пальцем на специальную туговатую педальку раскручивает генератор.
Помню, как мы заняли позицию возле тех самых деревянных шпал, которые так и не удосужились вывезти; помню их запах — странную смесь земли, плесени и какой-то смоляной синтетики — почему-то пришло в голову, что именно это и есть тот самый могильный запах, о котором доводилось читать в книгах из школьной программы… Стали ждать. Первое время, как обычно, болтали друг с другом о всякой всячине, но уже часа за два исчерпали все возможные темы и стало откровенно скучно. Еще какое-то время мы старательно выдавливали из себя коммуникацию хотя бы на уровне междометий, смешков, перемигивания фонариками и прочих бессловесных сигналов, наконец даже эти потуги иссякли напрочь — и теперь каждый остался один на один в своей личной борьбе со сном.
Бог ты мой, как же это было трудно! Как непривычно трудно! Какой шершавой становилась внутренняя поверхность век! Как тараканами разбегались мысли, путаясь и пересекая то и дело в обе стороны грань между явью и видениями! Видимо, я все же заснул, так как в какой-то момент мне вдруг стало удивительно хорошо и спокойно — но это был, конечно же, особый, половинчатый сон, каким спят животные или солдаты на передовой.
И вот это странное блаженство вдруг разорвал дальний гудок локомотива — что там почудилось машинисту среди ночного леса, что за кабан или любопытствующий лось вышел к линии — нам было узнать вовеки не суждено, но сон, разумеется, рассеялся во мгновение. Вернее, так: нам показалось, что сон ушел прочь, а еще точнее — мне показалось, поскольку чувства Костика я здесь описывать не уполномочен. Мы оба насторожились, взяли зачем-то в руки фонарики — и уже через пару минут произошло долгожданное чудо.
Сперва из темноты вырвался жирный световой сноп, в котором немедленно заиграли сказочные, словно бы в мультипликационном кино, силуэты ближайших к линии елей и берез. Еще несколько мгновений — и словно бы черная бесконечность ночного леса разверзлась, открыв нашим забывшим сон глазам какой-то другой инопланетный мир. Мир, полный синих, красных, желтых огней, мир люминесцентного света, обильно и равнодушно льющегося из квадратных вагонных окон, в которых мы, кажется, даже успевали разглядеть людей — вот они сидят друг перед другом, должно быть, за столиками вагона-ресторана, вот кто-то встал в своем купе, чтобы задвинуть форточку — впрочем, я, наверное, все же придумал это: едва ли мы успели тогда разглядеть пассажиров в ночном экспрессе. Мы не видели их, но, ей-богу, мы каким-то образом ощутили их присутствие, убедились, что они — там, и что они — из другого мира, и им дела нет до нас, даже если кто-то из них не спит, а смотрит через толстое стекло на непроницаемую стену нашего черного леса. Смотрит и думает, конечно же, не об этом лесе, а о своих непостижимых проблемах…
Поезд был длинным, уже не четыре вагона, как прежде — и, хотя ехал теперь довольно быстро, нам казалось, что прошла целая вечность, заполненная этим волшебным прохождением. Ошарашенные, мы еще с четверть часа простояли у рельсов — несмотря на вернувшуюся всеохватную темноту. И лишь постепенно отошли от наваждения — настолько, чтобы найти в себе силы на обратный путь через осенний ночной ельник.
2
Потом я поступил в техникум в Акчурино. Там была своя, неплохо для того места и времени оборудованная фотостудия, занятия в ней вел такой Василий Геннадьевич Гольянов, профессиональный фотограф, казавшийся нам пожилым, хотя он тогда вряд ли был сильно старше сорока. Это был долговязый, слегка сутулый, короткостриженый, с нарождающейся лысиной мужчина с очень длинными руками. Находясь в студии, загроможденной всевозможным инвентарем, он словно бы мог, не сходя с места, достать этими руками что угодно откуда угодно — из любого ее угла. В целом же он напоминал, как мне казалось, такого дореволюционного рабочего — вернее, не рабочего даже, а тогдашнего заводского мастера: носил аккуратную шерстяную жилетку навыпуск, чаплинские усики, говорил лаконично, медленно и просто, как бы даже слегка удивленно.
Не знаю, платили ли ему что-нибудь за руководство фотокружком. Кажется, он что-то еще преподавал у нас, а кроме того, имел фотографические подработки на стороне — ради которых без зазрения использовал возможности нашей же студии. Видимо, эти халтурки и составляли большую часть его доходов. Учеников он при этом не стеснялся, напротив, выполняя тот или иной заказ, охотно комментировал свои действия, что и для нас было весьма поучительно.
Вообще заниматься в студии мне нравилось, и я проводил там довольно много времени, наверное, больше, чем кто-либо еще из студийцев. Впрочем, к концу первого учебного года нас и осталось-то трое или четверо — и это, разумеется, вполне устраивало Василия Геннадьевича, воспринимавшего учеников главным образом как довесок к помещению, переданному в его распоряжение.
Что до самих наших занятий — то не откажу себе напомнить здесь, что в те былинные времена все приходилось делать своими руками. Не только проявлять и печатать (а мы к концу учебного года освоили даже цветной процесс), но и монтировать свет, делать съемные фоны из попавшихся под руку или добытых какими-то неисповедимыми путями материалов, даже неисправное механическое реле времени, найденное где-то на свалке, помню, неделю приводили сами в божеский вид и все-таки починили.
Меня Василий Геннадьевич вскоре выделил из других и стал относиться как-то иначе, менее дистанцированно, что ли, — и это мне, понятно, импонировало. Помню, однажды, оставшись со мной наедине, он рассказал про какого-то своего знакомого, который продает незадорого гэдээровскую камеру Praktica с металлическим затвором.
— Она без экспонометра, но тебе вполне сойдет на нынешнем этапе.
Мало-мальски приличной камеры у меня тогда действительно не было. Я, однако, лишь облизнулся, услыхав названную Василием Геннадьевичем цену.
— Не потянуть?
Я мотнул головой.
— Ясно, что ж. Хорошо. Придумаем что-нибудь.
Нахмурив брови, он принялся ходить из угла в угол — заложив руки за спину. Затем неожиданно остановился и резко повернулся ко мне.
— Вот что. Я дам тебе халтурку. Заработаешь себе на камеру.
— Что за халтурку?
— Халтурку как халтурку. Нормальную. Станешь садистом. Как и я.
— Кем-кем, Василий Геннадьевич, стану?
— Садистом. Что тут такого?
И он рассмеялся от души.
Суть дела оказалась вот в чем. Раз в году Василий Геннадьевич ездил куда-то в Гомельскую область «окучивать» местные детские сады. Дело было накатанным, там его знали и ждали. Фотограф снимал потоком детей, брал аванс, затем возвращался с пленками, запирался в студии дней на десять и печатал карточки. Потом отвозил напечатанное и возвращался с остатком денег. Аккорд был мощным, но предельно изматывающим — особенно эта его заключительная камеральная часть. Именно на нее Василий Геннадьевич меня и подрядил.
Кажется, это был мой первый опыт работы за деньги. Сперва мы трудились вдвоем, затем, убедившись, что я в должной степени ловок и аккуратен — причем не только с самими фотоматериалами, но с довольно сложной системой учета и фиксации сделанного, разнесенной по двум замусоленным толстым тетрадям (дальний аналог двойной бухгалтерской записи, ну да неважно) — так вот, убедившись, что я вполне освоился, ментор мой с радостью оставил меня наедине с увеличителями и глянцевателями, водрузив снаружи на дверную ручку картонную табличку: «Не входить! Идет фотографический процесс!» Несколько последующих суток лишились для меня временных реперов: я не отличал дня от ночи, пару раз предприняв даже обреченную попытку закупиться в ближайшей кулинарии в половине четвертого утра — впрочем, я и чувство голода в себе не особенно обнаруживал, скорее какое-то ощущение долга перед желудком, культурный шаблон, навязанный некими внешними правилами, знай себе твердившими, что нельзя прожить несколько дней на чае и сушках… И при всем при этом сверхдлинная одинокая ночь в тщательно затемненном душном помещении неожиданным пронзительным образом вдруг чем-то напомнила мне ту, давнюю, на ветке, в ожидании неведомого поезда, который не то придет, не то не придет, но на котором мне уж точно — не ехать. Чем-то… не знаю… должно быть, своей бессмысленной беззаконностью.
Так я стал счастливым обладателем камеры Praktica L с объективом Рanсolаr 1.8/50, а к нему прикупил еще советский телевик 135 мм и какой-то широкоугольник 28 мм — все под стандартную резьбу М 42. Экспонометр я тоже купил — как же без него. Пожалуй, именно тогда я впервые почувствовал себя фотографом — еще не умея снимать, не имея понятия, что снимать, как и зачем. Это было таким неожиданным эффектом сделанных инвестиций: оказалось, что они не просто влияют на твое материальное состояние и формируют планы на будущее, а как бы переделывают тебя самого, переставляют на какие-то иные рельсы восприятия, и ты теперь движешься по ним и глядишь теперь на мир соответствующими глазами. Впрочем, я и слова «инвестиции», наверное, тогда не знал.
Другое важное событие случилось несколько позже. Как-то вновь мы оказались в студии вдвоем с наставником, я, помнится, ковырялся в чем-то своем, не обращая ни на что внимания, Василий Геннадьевич сперва тоже занимался какими-то своими делами, но вдруг прервался, встал из-за стола, взял нашу короткую красно-синюю стремянку и, поставив ее около большого, во всю стену, стеллажа, полез на самый его верх — туда, где полка была завалена какими-то толстыми неведомыми нам книгами. Не без труда вытащил оттуда что-то и затем спустился вниз, едва удерживая в руках два на вид тяжеловесных крупноформатных издания, завернутых в пожелтевшие газеты.
— Вот, посмотри. Для общего развития.
Он подошел к моему столу, не глядя, одним резким движением отодвинул в сторону карточки, которые я до этого прилежно форматировал резаком, затем разложил передо мною обе эти книги, раскрыв наугад ту и эту и, встав рядом, выжидательно сложил на груди руки.
— На.
Я заглянул на страницы и обмер. Перелистнул несколько раз одну и другую — и обмер еще сильнее. С этих страниц на меня глядел какой-то совершенно невозможный, неведомый мир — вернее, я изумленно глядел на него, обнимая зрением эти странные портреты, искусственно созданные и остановленные мгновения, изящные бесконечные истории, рассказанные одним кадром, эту женскую наготу, говорящую о моде больше, чем коллекции одежды, эту иронию, не требующую слов, смущение, превосходящее любую храбрость, и решительность, побеждаемую робостью. Оказалось, что фотография — это не иллюстрация, не приложение к реальности, а и есть сама реальность, самодостаточная, многослойная и герметичная, засвидетельствованная объективом, а потому — бесспорная и никому не подвластная. Это и есть — свобода, и всякий, кто умеет создавать этот мир — сказочно, бесподобно свободен, на зависть всем остальным.
— Что это?
— Ньютон. Хельмут Ньютон. Вот этот. А это, где со змеей, — Ричард Аведон. Титаны ремесла. Это тебе не доходяга Плотников из Союзэкспортфильма.
Я с трудом подбирал слова.
— А вы… у вас… где вы это… достали?..
Василий Геннадьевич усмехнулся:
— Есть у меня… знакомец… в Москве, в венгерском посольстве… возит… это все подороже твоей «Практики» стоит.
Я кивнул, уважительно соглашаясь:
— Такое… да… а можно еще посмотреть?
— Смотри, чего там… я пока не ухожу никуда…
Я принялся листать, испытывая противоречивые чувства: мне разом хотелось и рассматривать в деталях каждую фотографию, и торопливо листать дальше, опасаясь, что терпение Василия Геннадьевича иссякнет и он отберет у меня сокровище. Видимо, он вполне понимал мое состояние, поскольку глядел на меня слегка насмешливо, как смотрят на домашнее животное, которому, допустим, дали редкое лакомство и которое при этом не понимает, что этим же лакомством вообще-то забит холодильник.
Все же в какой-то момент он посмотрел на часы и красноречиво хмыкнул.
— Ладно. Не переживай. Они будут здесь лежать как раньше. Потом досмотришь. Только не говори никому, а то упрут. И вообще ажиотаж… нам ажиотаж не нужен, правда ведь? Ажиотаж — не наш метод.
Я через силу оторвался.
— Хорошо. А можно тогда…
— Что можно?
— Можно мне… можно я… попробую переснять?
— Попробуй… — Василий Геннадьевич поморщился. — Попробуй, конечно, только получится не ах… сразу предупреждаю… полиграфию переснимать — то еще занятие… но все же лучше, чем ничего, да, тут ты прав.
Он забрал альбомы и, кряхтя, полез водружать их на прежнее место.
3
Славкино главное качество было — решимость. Непредсказуемая решимость, вернее — неожиданная решимость. Неожиданная не только для окружающих, но и для самой Славки. Словно бы следствие какой-то умственной малярии, я не знаю, бросающей периодически в лихорадку, а в остальное время никак себя не проявляющей.
Жила она в нашем поселке, а стало быть, ходили мы с ней в одну и ту же школу и, понятно, не могли не быть знакомы. Знакомы, но не более того: чего там — до техникума меня девчонки не интересовали совсем, я с ними вообще не водился. После школы она, как и я, поступила в этот акчуринский техникум, соответственно, на год позже — на библиотечное, что ли, отделение. И тут уже мы стали друг друга замечать — хотели мы того или нет. Просто потому, что трудно не замечать человека, вместе с которым день ото дня мерзнешь на остановке, ожидая автобуса.
Так и подружились. Ну, то есть как — подружились: до состояния, когда все вокруг говорят «он с ней ходит» (или «она ходит с ним») мы добирались очень неторопливо, и не факт, что вообще добрались. За это время мы, однако, успели о многом переговорить, Славка порой заглядывала в нашу студию, обнаружив там меня, занятого каким-то делом, садилась рядом и едва ли не молча смотрела, как я работаю. Я пытался сперва что-то ей объяснять — но вскоре понял, что ей эти объяснения совершенно до звезды. Глядя на то, как я, засунув обе руки в черные тканевые «штаны», наощупь заряжаю проявочный бачок или как в свете красного фонаря проступают в кювете изображения на листах фотобумаги, она словно бы думала о чем-то своем, получала какую-то иную информацию о мире, не ту, что получал я. Это было загадочно и как-то дьявольски привлекательно — и я догадывался, что никогда не пойму этого, и в то же время не хотел терять это как данность, перелистываемую временем. А значит, оставалось лишь одно — запечатлеть. Доверить мельчайшим серебряным зернышкам, расставляемым в пространстве, согласно плохо понятным мне самому законам химии и оптики. И тогда это останется со мной навсегда — и бог знает, может, потом когда-нибудь, когда я повзрослею и многому научусь, я наконец пойму то, что сейчас в моем сознании лишь саднит неспокойной сладкой занозой.
Я все-таки переснял альбом Хельмута Ньютона — втайне от всех, запершись на ночь в студии (со сторожем было несложно договориться, навесив ему лапши про необходимость затемнения и непрерываемую длительность фотопроцессов). Получилось, на мой взгляд, неплохо, Василий Геннадьевич, которому я тоже сделал по его просьбе комплект отпечатков, поморщившись, признал эксперимент в целом удачным. Сейчас не вспомню даже, забрал он у меня негативы или нет.
Забавно, что мне, кажется, и в голову не пришло превратить эту затею в деньги — как-то вообще не хотелось делиться с кем-либо, даже просто показывать кому-то из товарищей не тянуло, хотя бы и тем, кто вместе со мной занимался в нашей фотостудии. Надо ли объяснять при этом, что одному человеку (помимо Василия Геннадьевича, само собой) я все-таки показал переснятый альбом, и этим человеком была, конечно… Славка.
Состоялось это у нас дома, в поселке. Мои все куда-то сплыли, и мы сидели вдвоем и пили чай. Кажется, мы оба только что приехали — ввалились прямо с автобуса — собственно, я и зазвал девушку посмотреть на «кое-что интересное». Уверен, она подумала тогда о порнографии, о которой мы, впрочем, как и все почти наши сверстники, имели в то время весьма отдаленное представление. Мы сидели напротив друг друга, я отодвинул в сторону полупустые чашки, достал завернутую в старую прохудившуюся рубашку пачку отпечатков и, вынимая по одному листу, молча выкладывал их перед Славкой. Девушка принялась рассматривать их поочередно, откладывая затем в сторону, но, впрочем, иногда возвращаясь к уже просмотренному, словно бы сверяя что-то, — я же в это время смотрел на нее, на ее лицо. И я увидел тогда, как это лицо менялось — как загорелись влажными угольками глаза, как щеки покрылись бархатным легким румянцем… Очевидно, она испытывает сильные переживания — возможно, сродни тем, что испытал я, когда Василий Геннадьевич впервые выложил передо мной драгоценные альбомы. А возможно — совсем иные, и понять мне их не дано — так же точно, как тогда, в фотостудии.
Но что-то я, кажется, понял. Ощутил тем животным бессознательным чувством, которое все это время присутствовало во мне, хоронясь и выжидая своего часа. И этот час, возможно, настал.
— Что, нравится, да?
Она молча кивнула.
— Это Ньютон. Не физик который, а другой. Американский фотограф самый крутейший. Современный.
Славка продолжала молчать, держа в руках очередной лист и лишь слегка поворачивая его, чтобы уменьшить блики. Наконец она все же решилась и медленно произнесла еле слышно:
— Мне нравится… да… как он женщин снимает…
Я лишь хмыкнул.
— Еще бы! В мире номер раз по этой части.
— Прямо вот… как живые… вот-вот сюда войдут… или заговорят друг с другом прямо на снимке.
— Ага.
Я тут же почувствовал немедленный прилив радостного тепла — неизбежный в ситуации, когда кто-то неожиданно разделяет твой восторг.
— А кто эти девушки? Киноактрисы?
Я замотал головой.
— Не. Это называется — фотомодели. Специальная профессия. Миллионерши каждая. Им за такие съемки знаешь, сколько платят?
Славка понимающе кивнула.
— Да. Конечно. Они красивые.
— Ты тоже красивая. Не хуже.
У меня это вырвалось как-то вовсе невзначай.
— Я?
Девушка впервые подняла на меня глаза.
— Ты думаешь?
— Ну, да. А что такого? Хотела бы так сняться?
Кивнула молча. Но при этом — решительно.
— Хочешь, я тебя сниму?
Опустила голову.
— Да.
Но тут же подняла голову вновь. Влажные угольки в глазах теперь горели той самой малярийной решимостью.
— А когда? А где?
Я задумался. Можно было… конечно, можно было бы запереться в студии, допустим, на ночь, как я уже делал, когда переснимал Ньютона — если, конечно, Славкины родители позволят ей не ночевать дома. Можно было, но все же возникло чувство, что это — какой-то запасной вариант, наименее для меня интересный. Или, лучше сказать, дополнительный. А для основного, главного, надо было изобрести что-то свое… что-то, совсем ни на что не похожее, неожиданное, что-то, что будет как бы назло всем, абсолютно всем — и самому этому Ньютону с его нью-йоркскими студиями, и нашему Василию Геннадьевичу, и вообще всему техникуму с потрохами… Я принялся судорожно изобретать это «что-то», и, кажется, мой мозг не выдержал подобного упражнения — не выдержал и попросту отключился, спасая себя от перегрузки, подобно автомату электрического освещения, — он как бы отрешился от всего на свете, даже от этой девочки с горящими глазами, сидящей от меня через стол. Все куда-то поплыло, смешавшись в единую серую массу, и взамен проступило почему-то то давнее воспоминание от похода на ветку с Костиком и его гвоздями. Не столько образами проступило, сколько памятью эмоций — они вдруг вспомнились во всей своей полноте, так, словно бы то событие произошло вчера или даже сегодня, или и вовсе час назад.
— Ну, я знаю, где. Есть одно место. Но не знаю, как ты.
— Что — как я?
— Ну, это не в помещении, холодно.
— Плевать. Я холода не боюсь. А где?
— Даже без одежды?
— Ну а что? Смотря где.
— На ветке. У нас.
— В лесу?
— Да, в лесу. Там, где рельсы. Была там?
Она замотала головой.
— Не, никогда, а там что?
— Там хорошо. Вот увидишь.
— Ну хорошо, давай. А там люди?
— Нет, ну какие там люди? Просто рельсы идут через лес и все. Рельсы и шпалы. И вокруг — одни елки растут.
— А поезда?
— Поезд — ночью. А днем никого.
— Вообще никого?
— Ну да.
— Что, вообще-вообще никого?
— Ну ты задрала уже повторять…
Она согласилась, и вскоре мы отправились вдвоем на ветку — помню, это была середина сентября, вернее, чуть позже, вроде где-то в начале двадцатых чисел. Стояла на удивление теплая погода — что само собой подстегивало наши намерения. В назначенный час мы встретились и пошли в лес. Я при этом тащил на себе позаимствованный в студии штатив, а также рюкзак с камерой и всем прочим — кофр, настоящий, кожаный, появился у меня лишь годы спустя. К моему удивлению, и Славка была не налегке — неловко держала в руках сумку, явно не тяжелую, но большую. Я, однако, не стал спрашивать, что в ней лежит, — я вообще пребывал в понятном смятении чувств.
Проще говоря, я даже в тот момент не был ни в чем уверен. Не уверен, что давешние Славкины слова означали ее согласие сниматься голой (успокаивая себя тем, что и другие варианты меня устроят тоже), не уверен в том, что у меня получится хорошо — и даже настолько хорошо, чтобы понравилось самой Славке, насмотревшейся Ньютона у меня на кухне…
Помню, всю дорогу она без умолку говорила о чем-то, тогда как я главным образом молчал — кажется, язык не вполне подчинялся мне, помимо этого волнение выдавало себя едва заметной дрожью, как бы тремором губ — что тоже не располагало к говорению. Отвечал я ей редко, коротко и при этом каким-то сурово-нарочитым басом. Короче, делал все, чтобы убить у девушки решимость — слава богу, ее оказалось у Славки все-таки больше, чем у меня, и дело в итоге сделалось.
Наконец мы пришли. Скинули у насыпи свои пожитки. Оставшись налегке, Славка тут же встала между рельсов, вытянула вверх руки и, глядя вдаль, на обрывающийся у горизонта путь, вдруг завыла, подражая локомотиву:
— Уу-у…
— Чего ты воешь?
— Да так. Я поезд.
Я усмехнулся.
— Нравится здесь?
— Прикольно, чё.
Она осмотрелась с любопытством по сторонам.
— Не холодно?
Замотала головой.
— Не. Я морозостойкая. И термос с чаем взяла.
— Ну, хорошо. Раздевайся тогда.
Сказав это на удивление спокойно, я принялся доставать из рюкзака свои вещи, проверил камеру, включил и выключил экспонометр, перетащил штатив и, расправив его ноги, установил между шпал. Удивительным образом волнение отступило — нет, оно не прошло вовсе, но именно что отступило, это будет точным словом — отступило, перестало командовать моими руками, языком, мыслями. Я поднял голову и взглянул на Славку, успевшую за это время скинуть с себя все, кроме трусиков. Сейчас она возилась со своей сумкой, в которой, кажется, заела молния. Наконец молния была побеждена, и девушка извлекла оттуда сперва большой китайский термос с белыми лебедями, летящими, изгибая шеи, друг за другом по бесконечному небесному кругу — из тех, которые продавались в годы молодости наших родителей, а вслед за ним — зеленый махровый халат. У меня дома имелся примерно такой же, и ничто, конечно же, не мешало мне самому позаботиться о модели. Укол стыда был пронзителен, но короток — и вот уже я разглядываю девушку, и внутренний кураж лишь помогает мне на ходу размышлять о главном — о том, как снимать, что и зачем.
Ну что начнем да… ага… ты встань вот так… просто встань… а теперь повернись… я посмотрю только… надо экспозицию померить… а теперь отсюда… да... нет-нет стой на месте… вот хорошо… не холодно?.. нет?.. ты говори если холодно… да, я скажу, я тогда халат надену… вот да, давай так… если что можно прерваться когда хочешь… где у тебя чай?.. здесь?.. вон там термос… ага, поставь чуть в сторону, а то в кадр попадет… да, нормально… ну все давай… ты эта (я чуть замялся) ну сними с себя все… а? не знаю, ну кинь сюда, я положу… вот… теперь встань просто… да просто встань как обычно… ну не знаю как… как обычно… ага… а вот вытянись как ты тогда сама делала… да отлично… теперь повернись и то же самое в другую сторону… теперь на корточках… ну хорошо теперь сама встань как хочешь… да-да, вот отлично… ха-ха и так тоже… классно… устала? Все можешь накинуть халат — у меня пленка кончилась сейчас перезаряжусь… да можно чаю… и мне немного оставь… ух ты хорошо чай… спасибо… хорошо что сладкий… не-не не крепкий в самый раз… ты заваривала или мама?.. все пошли снова… скидывай халат… так… теперь давай вот что… вот как сделаем… давай ты сядешь… куда-куда? прямо сюда… да на рельсы… а что?.. холодно жопке?.. ну потерпи хорошо?.. разотрешь потом… вот так… ага-ага, теперь волосы откинь… и на эту сторону… да… чудненько… и вот так… и вытяни ножку… да на меня прямо на меня... пальчиками пошевели ага ага… а теперь дотянись попробуй дотянуться туда и сюда как будто ты гимнастка… отлично… что еще?.. ну хорошо можно и с термосом… так да хорошо… опаньки и эту пленку добили… хочешь теперь в цвете — орво-колор — я одну прихватил?.. все надевай халат пока… что ты смеешься, а? Ну так странно все… Что странно?.. Ну у меня знаешь… такое чувство… вот что ты меня сейчас просто потрогал руками! Честное слово!.. Всю истрогал как на рынке помидор.
Что было дальше? А вот… Как говорил Паша Рубинчик, мой первый начальник в НИИ Водного транспорта, во всяком хорошем деле найдется место для небольшого водевиля. Обнаружилось оно тогда и у нашей затеи.
А было так: едва отщелкал я все, что принес с собой, явилось пред очей диво-дивное — чудо-чудное. Чуть ли не прямо на нас из лесу вдруг вывалили три резиновых истукана, лишь в малой степени напоминавшие людей, — попросту говоря, грибники. Впереди шел длинный лысый очкастый мужик в общевойсковом защитном костюме с опущенным капюшоном, за ним — вперевалочку — две грузные тетки, одетые в какие-то немыслимые ветровки и детские резиновые сапожки. Взяв равнение налево, они так и продефилировали мимо нас с раскрытыми от изумления ртами — не меняя шага, будто какие-то верблюды в Каракумах, идущие за своим вожаком.
Надо сказать, что у Славки, по-прежнему абсолютно голой, их появление вызвало прямо-таки дьявольский приступ смеха: она принялась энергично махать грибникам ладошкой, а когда они окончательно исчезли в ельнике, вдруг выскочила на рельсы и начала танцевать в тишине, причудливо изгибая руки, ноги, туловище. Ошалев от этого первого в моей жизни стриптиза, я, разумеется, горько пожалел, что пленка кончилась, — и это вместо того чтоб пожалеть собственную неопытность, вовремя не подсказавшую дать модели соответствующее задание! Я сидел на шпалах и молча сокрушался, дожидаясь, когда девушка натанцуется — наконец она утомилась, вернулась туда, где лежит ее сумка, села рядом с ней на корточки и достала оттуда бутерброды, о наличии которых я и не подозревал.
— Будешь?
Я протянул руку.
Славка расстелила прямо на шпалы халат и, взяв свой бутерброд, села рядом со мной.
— А хорошо так оказывается… голой ходить… так бы и ходила, пока никто не видит… жаль, негде, только дома, когда никого нет.
— Понравилось, ага?
— Ну так!
Я хмыкнул.
— И не замерзла?
— Так тепло же.
— А как же эти… с корзинками?
Пузырьки непонятной мне самому ревности побежали по всему телу, словно быстрая углекислота в откупоренной лимонадной бутылке.
— А, эти-то, резиновые? Да ну их…
— А что?
— Ну они вроде как и не люди… а так… лесные жители… типа оленей. Никто ж не стесняется оленей!
И засмеялась непринужденно.
Неделю спустя я попытался ее поцеловать, но получил резкий и быстрый отпор. Славка немедленно отвернулась, грубо отстранив мою руку, начавшую было хозяйничать у нее под блузкой. Мы вновь заперлись в фотостудии и печатали там отснятое — я посчитал это занятие вполне располагающим к нежной атаке и вот, оказывается, ошибся. Причем на этот-то раз я был уверен в себе и никак не ожидал сопротивления — а потому не знал теперь, что делать и что сказать. Лишь дышал прерывисто, краснея невидимым в красной же подсветке румянцем.
Однако и Славка дышала прерывисто — и, видимо, больше моего ощущала потребность в словах. Отодвинув от меня свой стул, она откинулась на спинку так, что его передние ножки повисли в воздухе, оторвавшись от пола. Девушка поправила волосы на сторону и, кажется, с легким заиканием произнесла:
— Не н-надо… слышишь…
Обеими руками она схватилась за край сидения.
— Ты не… ты не думай… что что-то там было… если… то это всерьез… это другое!
…передние ножки со стуком опустились на пол…
— Короче, нельзя и все… понял?
Я, кажется, понял. Но все же она и не думала уходить, а в глазах по-прежнему горели давешние влажные угольки. А значит, не все еще было потеряно!