Кабинет
Анна Аликевич

Не называй их нашими именами

(Григорий Князев. Последнее лето)

Григорий Князев. Последнее лето. СПб., «Сборка», 2024. 112 стр.

 

Выпустив восемь поэтических книг, новгородец Григорий Князев остается мало известен молодому читателю, хотя в «Журнальном зале», то есть в профессиональной литературной среде, он активно присутствует уже более 10 лет. Его фигура представляется напрасно недооцененной к тому рубежу, когда многие отечественные классики уже заканчивали или по крайней мере видоизменяли свой творческий путь. После девяностых, с выходом концептуализма из подполья и окончательным узаконением андеграунда, мы как-то стали сживаться с мыслью, что нет никакого «кромешного стыда» в том, что человек может только «входить в пору» на поэтической стезе к тому возрасту, когда Лермонтов, Веневитинов и Рыжий уже ее оставили.

Однако к названному направлению Григорий Князев, конечно же, не принадлежит — совсем напротив. Он один из немногих современных продолжателей созерцательно-метафизической гумилевской (а не только рубцовской, как может сначала показаться) линии. Кстати, влившейся в советскую поэзию тоже «подпольно», «полузапрещенно», по иронии, обогатившей именно ее ортодоксальную, вполне приемлемую для печати сферу и проросшей в настоящее время. К неопочвенничеству или неокрестьянству, по моему мнению, поэзия Князева не имеет отношения, а традиции рубцовской лирики, заимствованные в его стихах, унаследованы как раз в «городской» части. Мы как-то «забыли», что Рубцов — поэт «граней», а не только целины. Предки Князева, как мы узнаем из печальных и пронзительных строк о матери героя, растерянно ищущей своих родственников на ленинградском еврейском кладбище («Не уйти — город мертвых без края. / Осторожно! Дай руку мне, ма…»), к сельской культуре и податному сословию, скорее всего, отношения не имели. Таким образом, перед нами, как ни удивительно, певец и наследник городской цитадели.

 

Всякий раз поздним летом на даче

На пороге осеннего дня

Ночи цвет, то вороний, то грачий,

И влечет, и пугает меня.

 

То безумных сверчков перекличка,

То оглохшая вмиг тишина.

Там, за лесом, свистит электричка —

Без двенадцати полночь слышна.

 

Некоторые литераторы (Исмаил Мустапаев, Елена Севрюгина, Арман Комаров), высказываясь о творчестве Князева, подчеркивают, что поэзия такого рода, при кажущейся традиционности (чтобы не сказать каноничности), и формальной, и сюжетной, при ее фетовской ясности, лермонтовской задумчивости, отнюдь не проста. Напротив, это умышленное создание понятного, комфортного для читателя космоса, где сложные вещи подаются доступно. Должна сказать, что внешние приметы поэзии Князева (поэтика) могут быть сравнимы с инструментарием почвенников Григория Шувалова или Александра Дьячкова. Но если оба вышеназванных поэта с философской точки зрения достаточно прозрачны, несмотря на влияния модернизма, на работу с затекстом, с аллюзиями, — то Князев концептуально сложнее. У него под слоем еще слой, и он похож то на одно, то на другое, а в итоге мы понимаем, что этот исповедальный лирик — чуть ли не хамелеон. Недаром манеру Князева обозреватели сравнивают почти со всеми отечественными классиками — и с Пушкиным, и с Тютчевым, и с Гумилевым, и с Лермонтовым[1], и в этом есть нечто от персонажа «с лицом всех героев Достоевского». Хотя, конечно, авторы хотят сказать о наследовании традиции русской классики, а не о разноголосице. Тем не менее никто не указал, что опосредованно Князев наследует еще и советскую ортодоксальную поэзию. Не соцреализм бравурный, разумеется. А ее «душевное» ответвление. И, возможно, он — своего рода опора еще одной ветви нынешнего литературного поля — камерной, тихой, но отнюдь не безыдейной, не эстетской лирики. Определенное сентиментальное начало, учительское зерно, нравственный посыл, как это еще называется в юношеской литературе, — очень умеренно присутствуют в поэзии Князева, которая в первую очередь память и печаль, и только затем — наблюдение и вывод. Таким образом, можно сформулировать, что он продолжает не только Тютчева и Рубцова, но, скажем, Соколова и Самойлова.

Ведь вспомним — советская, так называемая массовая послевоенная поэзия, опираясь отчасти на запрещенный акмеизм, в то же время — по иронии — современному молодому читателю знакома гораздо хуже, чем творчество шестидесятников или Серебряный век!

«Возвращенная» литература успешно возвратилась, а многое, современное ей здесь, на Родине, ушло. Конечно, есть такое понятие, как естественный отбор, в том числе с точки зрения истории. Но известно, что будущее нередко растет из второго ряда, и мне кажется, что влияние «добротной» советской традиции на поэзию Князева больше, чем хотят это показать. Он несколько особняком — с его старомодностью, подчеркнутым нежеланием быть в тенденции модернизма, не представитель неокрестьянства, не религиозный (в общем-то, за исключением некоторых стихов) лирик. Однако с образом «кабинетного» советского поэта, ставшего «мэтром» в мирную эпоху, его фигура, как ни парадоксально, иногда сближается, хотя в гражданской ноте и слышен «бунтарь» Юрий Кузнецов. Ничто не проходит бесследно.

 

Невыразимость ночи зимней.

На ветках скованных дерев

Лежит, не тает сонный иней,

И время встало, замерев.

 

Фонарь, как древняя лампада,

В проеме узкого окна.

Мрак оживляет силой взгляда

И силой слуха — тишина.

 

Книга «Последнее лето» издана очень красиво и дополнена иллюстрациями покойной супруги поэта. Сначала возникает ощущение, что вещь посвящена в первую очередь памяти жены Григория Юрьевича, для которой срок написания этого сборника оказался последним. Однако стихотворение с одноименным названием адресовано матери Князева. Эта особенность, возможно, объясняется тем, что на долю поэта выпало потерять еще и отца, таким образом, родительница остается единственной, к кому он может обратиться. Жизнь автора (признаем, что здесь мы практически отождествляем его с персонажем), состоящая из череды потерь и только одного «приобретения» — из-за инвалидности по зрению его на фронт не берут, — слагается в минорную, но не безнадежную поэму. В ней «лето» также символ тепла, радости цветения и жизни, которые более невозможны в сумерках горестного года. Катаклизмы внешние — эпидемия и военные события — совпали для автора с внезапными личными утратами. Христианское упование на Бога не позволяет ему впасть в ропот. Таким образом, композиционно перед нами нечто вроде оплакивания из множества глав, книга — переживание горя.

Есть некоторая поэтапность в том, как события и чувства приходят к поэту, образуя стройную анфиладу возрастания и убывания. Стихотворение «Маленькое чудо» в начале книги — почти детское, но и немного жуткое, словно бы мы попадаем в роковое время, — повествует об оживших вдруг часах дедушки, словно бы «Дедушка рядом где-то. / Знаком жизни иной / Вышел на связь со мной, / Чтобы сказать мне нечто: / Неразборчива речь-то!» В тексте «Засыпая на даче» некий призрак или неприкаянная душа странным звуком беспокоит лирического героя, пробуждая в нем «древний страх». Стихи «Памяти кота Тимоши», сродни реквиему по свинке Софизе у Даны Курской, вызывают двойственное чувство. По логике сборника, от малой или закономерной потери мы движемся к большей и несправедливой; в то же время, даже для Рубцова или Есенина, по мнению литературоведов, жалевших лисицу или корову, потому что оба классика символически отождествляли себя с ними, немыслимо буквальное восприятие животного как «другого человека». Это принес XXI век: не метафору, а реальность, в которой кот, с коим ты двадцать лет, уже член семьи в прямом смысле. И такой мир был, конечно, невозможен для Сергея Есенина, например, а «шапка из кота» была ему в жизни куда сподручнее — о, ирония. «Так тяжко душе беззащитной одной / Осмыслить реальность жестокую эту: / Еще он вчера был живой и со мной, / Пусть даже беспомощный, слабый, больной, / Сегодня не верю, что нет его, нету!» Разве подобное мог сказать Рубцов, называвший лошадь «существом» и жалевший ворону с ее «горем»? Нет, мир изменился, автор с его чувствами существенно трансформировался, а мы все, как тот старик, примеряем вчерашний день.

 

Будто пришла не осень, но зрелость

Знанием острым: «Я тоже умру»,

Лишь бы легко и радостно пелось

На сумасшедшем ветру.

 

И безнадежно, и неизбежно

Желтою скатертью с черной каймой

Медлится-длится сумрак бесснежный

Перед зимой.

 

Мотив противоборства жизни и смерти, зарождающийся в стихах о синицах («Как маленькие музыкантши…») и рыбьем нересте («Почему этот дождь, эта вьюга…»), достигает кульминации в романсном, созвучном с мандельштамовской балладой итогом «В старинной книжке телефонной…» Если вначале мальчик задумывается об уходе деда и кота, то здесь речь уже о целом поколении, «маленьком народе» тех, кто теперь «Вне зоны действия сети…» нет ли их больше на свете, или просто стали они чужими для героя? Сидя над смыслом собственного бытия, поэт узнает о смерти вологодской поэтессы Ольги Фокиной, и слишком злободневные строки возвращают нас в реальность: «Печальная улыбка Бога, / Печать живущих на миру — / Узнать, увы, из некролога / Стихи собрата по перу». Пиком книги (биографической, в сущности, подобия дневника и одновременно летописи того самого года) становятся две трагедии — предчувствуемая гибель отца, отразившаяся в «Прощальном цикле», и неожиданная и оттого еще более страшная смерть жены (цикл «Памяти Насти»). После этого хора скорби книга идет «на спад», выходя на мотивы смирения и необходимости жить дальше. Важно, что композиция имеет две линии — внутренняя биографическая и внешняя историческая. Речь не о том, что поэт в своем горе не видит страданий внешнего мира. Напротив, это параллельные реальности — вторая интересная особенность книги.

Как раз социально-историческое обрамление я бы сопоставила с эстетикой группы «Разговор», упомянув и такого далекого по поэтике автора, как Дмитрий Гаричев, потому что это тот самый (пост)перестроечный мир, который сменил советское, хотя бы относительно «психологически комфортное» пространство 80-х. Если во «внутренних» мотивах мы считываем «привычное»: Рубцова, и Кузнецова, и Соколова, то за окном все стало другим. Князев — поэт кажимости, его консервативная составляющая обманчива, иллюзия того, что пришел кто-то, похожий на прежних классиков, пусть даже и «советских», — всего лишь дань форме. Именно в таких вещах, как «Городская окраина», «Апокалиптическая песнь», «Вдруг встретишь на прогулке девочку…», «На вокзале», «Благодарю мироустройство», — мы отчетливо слышим гуманистическую, сострадательную ноту современных неопочвенников (Александр Дьячков, Григорий Шувалов, Александр Иванов), с которыми автор, как уже говорилось, порой созвучен.

Если мы попытаемся проанализировать маргинальную интонацию у Князева, то и тут окажется, что она призрачная. Да, мотивы неустроенности, бедности, житейской скорби есть у поэта, но время и место обитания героя располагают к наблюдению за жизнью более, нежели к участию в ней, это куда чаще взгляд из окна. Окна квартиры, окна поезда, увы, больничного окна. До поры поэт участвовал лишь в «детских делах», говоря языком Мандельштама: ловле рыбы, уходе за больным котом, переездах, обучении грамоте «особенной» девочки… Не хочется употреблять выражение «домашний человек», для которого путешествие по ленинградскому кладбищу — темный лес, полный жути, но факт очевиден. Для современной эпохи потрясений лирический герой Князева выглядит именно таким — не созданным для «мужских свершений». Он оплакивает, молится, ухаживает за страждущими, совершает христианское делание, учит детей, сочувствует старикам — но если соотносить его с представлением об акторе, «пилоте своего времени», то это будет совсем другой образ. Не хулиган (Александр Дьячков), не воин (Дмитрий Артис), даже не артистический голос эпохи (Борис Рыжий), а интеллигентный наблюдатель. На его глазах мать провожает сына в поход, растет и заканчивает школу чужая дочь, пустеет телефонная книжка, старуха ищет могилы предков, неблагополучный парень с района сводит счеты с жизнью… «Слышу — значит существую», — пишет автор.

 

От тверди до небесных высей

Среди лесов в земной глуши

Живые фрески Дионисий

Оставил на помин души.

 

Куда бы ни вела дорога

И как бы ни терялся след,

Нет в мире мест пустых для Бога,

Как мертвых душ для Бога нет.

 

А кого же слышим в нем мы? В «момент времени», когда метамодернизм и наследие концептуализма встретились, публицистическая поэзия возродила себя, все протоки открылись и авангард сверкает раешным стихом и трудно вообразимым жанром «патриотического верлибра», — поэзия Князева словно бы стоит в стороне от этих бурь. И в мыслях у нас нет, чтобы привязать к его стихам травмоговорение, «эстетику Эроса и Танатоса», рассуждать об их «интимном пространстве», — хотя это книга о работе горя, хотя в ней есть любовь и смерть, хоть она камерная и сокровенная. Нам неловко применять к ней привычную для нас критическую терминологию — это связано с несветской тональностью лирики Князева. Действительно, при обращении к душе читателя, словно бы в беседе один на один, автор странным образом остается скрытым от нас. Мы не можем вообразить, чтобы он рассказал постороннему про размолвку с подругой, уверяющей: мужчина, встреченный ею на вокзале, ее близкий родственник (как у Рубцова). Тем более мы не можем представить ситуацию, чтобы к автору явилась обнаженная пассия далеких лет и обличила его в недостойной жизни, как в стихах Кузнецова! Уж не говорю о том, что лирического героя невозможно соотнести с гулякой Шувалова, ворчащим: «Я очень плохо понимаю, / Зачем вообще мы вместе спим…», или с прилюдно исповедующимся во всех грехах alter ego Александра Дьячкова. Автор не кричит о своих убеждениях, тем паче о православных идеалах, но по образу его героя и самих даже стихов (поскольку между содержанием и формой есть связь, это не свободный выбор платья) для нас очевиден совсем другой персонаж, условно говоря, образ праведника. Редко такое встретишь в отечественной поэзии, согласитесь. Чем может быть интересен подобный тип, если он даже не вероучительствует? Наверное, не перипетиями и приключениями, не «сюжетом», а в качестве зеркала других судеб и своего времени. Для этого необходим культурный багаж и способность прозревать будущее, наитие — и вот тут мы понимаем, что ткань поэта вовсе не естественна в своей непосредственности, что она растет из культурного пласта.

Возьмем самое простое: «Как переменчива ныне погода: / Листья бросает то в жар, то в озноб. / Свитер колючий достав из комода, / Взять да в осеннее выйти кино». Читатель ждет уж рифмы розы, а она совсем другая — поэт не просто добродушно подшучивает, но выражает свое жизненное кредо — принятие бытия и радость от красоты мира. Стихотворение «Маленькое чудо» в основе сюжета имеет мотив знака с того света: незримый дедушка запускает сломанные часы. В современной литературе есть сходная по концепции вещь — это «Стрекоза» Кушнера: вдова, которой умирающий муж обещал после смерти прилететь к ней стрекозой как знак того, что потусторонний мир есть, слышит в телефонной трубке слово «стрекоза». Конечно, всячески распространяется есенинский мотив «Не злодей я и не грабил лесом…», но вернее будет сегодня назвать его общегуманистическим, нежели привязывать к конкретному классику: «И больше, больше никогда / Я не ловил вас, лещ и окунь, / Гладь озера и тишь пруда, / Не бил я ваших светлых окон». В «Глубоком обмороке души» из «Морозной ночи» мы слышим мандельштамовское «Глубокой обморок сирени»; «Время встало, замерев» — это перекличка с нашей современницей Луневской: «Воздух стоит — мы ноги ему связали…» Порой мы и вовсе слышим детского классика, недаром стихи Князева (редкое сегодня явление!) для всех возрастов: «Как сильные рабочие / Все били-били-били — / Гвоздями-молоточками / Ночную тишь дробили». Узнали? Одна из самых сильных перекличек — с Твардовским. Это «Ледяные коммунальные квартиры» на еврейском кладбище, куда герой пришел с матерью, ищущей предков. Именно этот образ использует Александр Трифонович в цикле «Памяти матери», которая переехала «На вечную квартиру коммунальную». Именно здесь мы понимаем круг чтения поэта — ведь такого Твардовского знают и любят далеко не все… Кстати, в этом же цикле мы встречаем и практически пушкинское «Вечная природа не скорбит» («И равнодушная природа…»), что само по себе смелое обращение.

 

И соблазнишься, и пойдешь,

Прислушиваясь к диким травам.

Вдруг в ледяную бросит дрожь,

Как перед призрачным составом.

 

Заветный, заповедный край,

Не эти ли глухие дали —

Забытый рай, заросший рай,

Что мы когда-то потеряли?

 

Вероятно, проходя по сборнику от опушки до гущи, как по лесу, рецензенты находят самые разные классические переклички. Это ведь и есть аллюзивность, модернистская примета, просто мы ожидали встретить ее не такой широкой. Не всегда перекличка умышленна, автор не может прочесть всего, это тоже нужно учитывать. Контекст — контекстом, а знакомое и близкое (именно этим привлекательна аллюзивность — где-то ты уже нечто подобное читал, и, возможно, тебе нравились эти стихи; значит, и тут нечто хорошее — это прием-связь, не только между авторами, но и между автором и читателем, такой договор о заочном знакомстве: ты меня еще не знаешь, но уже понял, на что я похож и про что буду говорить) — лишь часть поэта. «Вторая половина» — именно его.  И вот в «непохожести» Князев неожиданный, его язык и те детали, на которые он обращает внимание, — это порой взгляд ребенка. «С немыми омутами глаз / Дрожащих рыб мне стало жалко…» (Разве так видит рыбалку мужчина?); «Ну, наконец-то наша улица / Машиной с громкоговорителем / И патрулем не караулится / На радость заточенным жителям». Это взгляд ребенка из окна высотного дома, для которого «Из нашего окошка / Только улицы немножко», а полицейский экипаж именуется «машиной с громкоговорителем», жильцы же подобны узникам в замке. Такое мышление можно назвать игровым, не говоря уже о том, что воображаемый дракон правопорядка значим для послушного обывателя лишь в том случае, если он признает его власть и соблюдает все предписания (попробуем вообразить в этой праведной роли героя Дьячкова, к примеру, и все станет ясно). В удивительном стихотворении, посвященном современной архангельской поэтессе Варваре Заборцевой, мы видим, как внимательное и вместе с тем ассоциативное разглядывание небольшого фрагмента реальности рождает тройную метафору — детский образный мир соединяется с поэтическим языком взрослого. Не об этом ли говорил в недавнем интервью Александр Переверзин[2], что версификатор может придумать изощренную метафору, но только поэт может создать целокупный образ всего стихотворения? Подобно тому, как река перетекает в горизонт, и речь человеческая одухотворяет мир, такой малый фрагмент бытия, как чаепитие, становится копией, образом большого, происходящего во Вселенной:

 

Вот — река. Как назвать: какая?

Как мне суть уловить ее?

А она ветвится, втекая

В голубое небо свое. <…>

 

Оглядишься — и все иначе,

Чем в упор, под углом прямым.

С даром речи моя задача

Дать слова голосам немым —

 

И они зазвучат, польются

И найдут себя невзначай.

Так ручьем в золотое блюдце

За беседой струится чай.

 



[1] Мы можем найти эти параллели в статьях Елены Севрюгиной «Между зверем и Богом» («Южное сияние», № 46 за 2023 год), Исмаила Мустапаева (рецензия на книгу «Живые буквы» в «Звезде» за июль 2023 года), Дмитрия Шеварова «Держась за сердце» (материал на «Годе литературы» от 5 апреля 2024 года) и т. д.

 

[2] «Вопросы литературы», 2024, № 5, интервью «На сцену снова выходит авторская индивидуальность».

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация