* * *
За окошком клубится
непонятная дрожь.
Как зовут тебя, птица,
и о чём ты поёшь?
Это странное пенье
слишком уж по-людски:
мало самозабвенья,
но — избыток тоски.
Музыка не спасает —
утешает она.
И душа воскресает,
даже если больна.
Оттого эта песня
согревает Москву
то ли из поднебесья,
то ли просто в мозгу.
* * *
Вскорости стемнеет — а пока
Он глядит на землю с высоты.
По реке сплавляют облака,
как большие белые плоты.
Правильно ли брошено зерно?
Но Создатель знает наперёд,
что Творение обречено
длиться. И вовеки не умрёт.
Fuimus[1]
Государь сквозь дым табашный
теребит кошачий ус.
«Вынешь книгу — рухнет башня», —
утверждал премудрый Брюс.
А когда царя не стало —
потускнело волшебство.
Брюс, нахохлившись устало,
бальзамировал его.
Во дворце кипели страсти,
истерил прекрасный пол.
Брюс отринул искус власти
и в затворники ушёл.
Приучился жить без друга.
Книг собрал — не перечесть…
Боже мой, какая скука!
(Если Ты и вправду есть.)
Для птенцов гнезда Петрова
разум — пуще волшебства.
Не с кем перемолвить слова:
легковесны все слова.
Сытый славою вчерашней,
волен и трудолюбив,
Брюс на Сухаревой башне
честно воплощался в миф.
Не легенда, так интрига
манит нас исподтишка.
Башня рухнула — а книга
не прочитана пока.
Три сонета
Veteris vestigia flammae
Publius Vergilius Maro
I
С тех пор, как ты переменила стрижку,
жизнь исподволь утратила объём:
я перестал быть взрослым существом
и тщился спрятаться назад, в мальчишку.
Любовь — отверстый световой проём,
а страсть напоминает фотовспышку.
Поскольку тьма приносит передышку —
мы свету доверять перестаём.
Я не страшусь, что вытащил пустышку:
руины жизни, пущенной на слом, —
легли фундаментом под эту книжку.
Безвкусно утешаться мастерством,
а самоутверждаться — ну́жды нет,
когда в душе — лишь музыка и свет.
II
Как различить щекотку против шерсти
и футурологический прогноз?
Ушибла ногу — весь в корнях откос —
тем летом на Карельском перешейке.
Взял на руки: «Здесь близко, не вопрос…»
Оскальзывался в хвое порыжелой,
едва не сдох, хрипел от напряженья,
но до вершины — так и не донёс.
Жаль, подостлавшийся под пораженье
самоуверенный молокосос
так и не понял: непосилен жернов…
Любовь — существованье наизнос.
Тень будущего юным ни к чему —
им слаще заглянуть в иную тьму.
III
Жизнь — что, казалось, полностью пропета,
чтоб наконец утратить связь со мной, —
ещё фланирует вдоль парапета
и желчно комментирует: «Не ной».
Она давным-давно иным согрета:
терпеньем, благодарностью, виной.
Но всё не отступаюсь от сюжета,
как соловей какой-то заводной.
К чему довоплощение портрета
не ставшей ни подругой, ни женой,
ни просто другом? Рассказать «про это»
и взбаламутить тени за спиной?
Ступаю на остывшие следы
бестрепетно. Шаги мои тверды.
* * *
Раньше я хотел всего лишь курева
да вниманья юных афродит,
а теперь — повадился ошкуривать
безнадёжно позабытый быт.
Как природный северянин окая,
пробую на вкус приблудный звук.
«Это — дело волчье, одинокое…» —
просвещал когда-то старший друг.
С юных лет прослыв стилягой адовым
(по сей день — большой оригинал),
прежде он проказничал с Довлатовым,
Бродского чему-то обучал.
Но потом всё это стало трендами,
паттернами, прочей мутотой,
обросло адептами, клевретами —
наступил очередной застой.
Самоутверждаются и дразнятся,
гордые величием своим.
Брезготно (и, в сущности, без разницы):
в партию вступать или в мэйнстрим.
Редкий — следует своей дорогою
и не требует особых прав.
«Это — дело волчье, одинокое…» —
тут Женюра, безусловно, прав.
* * *
Памяти Магомеда Ахмедова
Очертания гор вдалеке,
где отчётлива каждая складка, —
отпечатаны здесь в языке…
До чего это всё-таки сладко:
просыпаться часов эдак в семь
и курить, наслаждаясь пейзажем.
Здесь пространство — иное совсем,
а о времени — позже расскажем.
Мир — в реальности укоренён.
Кажется, шлифовались веками
бирюзовый Сулакский каньон,
исполинские лица из камня.
Видя, как пролетают орлы
у тебя под ногами в ущелье,
понимаешь, насколько малы
городские комфортные кельи.
Воздух — сладостнее пастилы.
Под конец с изумленьем узнал,
что Кавказ — это юные горы,
где подвижны пещеры и норы
в складках внешне незыблемых скал:
мир, взрослеющий вместе с Творцом.
В камне скрытые Бога частицы
к небу тянутся каждым зубцом,
подтверждая: творение длится.
* * *
Мне голос был…
А. А.
«Человек для человека — снедь.
Чаще — телу, иногда — уму.
Ничего не надо объяснять
никому.
Никому не стоит помогать,
потому как в следующий раз,
если помощь станут вымогать —
просто не сумеешь дать отказ.
Опасайся ближнего жалеть,
помогая выйти из пике.
Жалость унижает, словно плеть, —
даже если в любящей руке.
Никого не дóлжно обвинять,
призывать к оплате по счетам.
Уворованного — не вернуть.
За доверие — в ответе сам.
Никого не следует прощать:
ведь прощённый, подпустив слезу,
требовать прощения опять
примется на голубом глазу.
Человек — несовершенный вид,
разоряющий своё гнездо.
Постарайся ближних не щадить —
ведь тебя не пощадит никто.
Мир наш погружается во мрак,
близясь к роковому рубежу…»
Всё одно: жалею, как дурак.
Всё одно: прощаю и щажу.
* * *
Похоже, близится зимовье,
а значит: пó боку уют.
Я репетирую безмолвье —
тяжёлый повседневный труд.
Опять в зобу дыханье спёрло
и песня хлынула из горла.
Пущай никто не внемлет ей,
но всё же — как-то веселей.
Лекарства, книжки, гаджет, снедь —
глядишь, и день почти что прожит.
Жизнь всё бессмысленней и проще,
сходя на нет.
Страх смерти — знобкая основа
словес, что искажают Слово.
Ars Poetica
Из непостижимого века,
где мир был и вправду велик,
бредёт по февральскому снегу
усталый бессонный мужик.
По чёрным полям подсознанья,
где стелется Дантовый Ад,
несёт он в страну замерзанья
ещё не прозревших котят.
Котятам, наверное, жутко:
в утробе им было теплей.
Но, чтоб не лишиться рассудка,
пора превращаться в людей.
Здесь смертью пронизано время,
всегда не хватает любви,
но это для стихотворенья —
отмашка: люби и живи.
Однажды тебя прочитают
и, может быть, даже поймут.
Тогда и простят шалопаю
бессмысленный яростный труд.