Мама приехала к обеду. После нескольких часов в дороге ей пришлось долго томиться в казарме, ожидая, пока меня отпустят. Разрешение на увольнение я получил еще в прошлую субботу, но уйти сейчас не мог — находилось множество дел, где я был нужен. Стрелка часов дошла до римской цифры два и, пока нас водили на обед, а после — гоняли по плацу, незаметно перескочила на цифру три.
Мама сидела в учебной комнате у окна. Усталая, голодная, она грустила и скучала по мне. И, конечно, слышала гневные окрики и матерщину сержантов. Слышал это и замкомвзвода. Знал он и о том, что Ермакова Т. Н., как значилось в отпускном свидетельстве, терпеливо ждет сына.
Сын, отмаршировав, разбирал и чистил автомат. Потом слушал монотонное чтение устава. Стрелка часов двигалась и не хотела останавливаться: четыре, четыре тридцать, пять, пять тридцать…
Мы шли рядом по скрипучему снегу. Но сил для радости уже не оставалось. Когда проходили мимо магазина, мама предложила туда зайти.
Я отказался.
— Может, ты газировки хочешь? Может, печенья? — беспокоясь, спросила она.
Не стали заходить и на почту. Пришлось соврать, что конверты выдают.
Проходя мимо недавно срубленной, пахнущей свежим деревом и морозом церкви с маленькой, крытой зеленой жестью луковкой, плохо сочетавшейся с тусклой позолотой креста, мама с надеждой посмотрела на меня. Может… А мне хотелось скорее покинуть заснеженные улицы, укрыться в тепле нанятой квартиры и не козырять встречавшимся сержантам и офицерам.
В военном поселке было два десятка однотипных пятиэтажных домов, отличавшихся друг от друга выветренными и выдожденными надписями на щербатых панельных плитах — «Слава вооруженным силам!» и «Миру — мир!».
В квартире среди старых вещей выделялся серебристый двухстворчатый холодильник.
Я робко ходил по скрипучим зашарканным половицам.
Долго смотрел на голубые квадраты кафеля на стене кухни.
Мыл руки над чугунной, в желтых разводах ванной.
У молодой хозяйки, жены офицера, были большие, неженские, плотничьи — подумалось — руки. Она ходила, откинувшись назад, держа их на животе. Простуженным голосом женщина пыталась рассказывать о своих путешествиях по святым местам, заметив, что я разглядываю прикрепленные на дверцу холодильника иконки и магнитики с изображениями монастырей и храмов.
Рассказывать ей было тяжело.
Мне было тяжело слушать.
Пока мама жарила картошку, я вышел на лестничную площадку и там разговорился с служившим в танковом батальоне солдатом. Он оказался сыном женщины, которая сняла комнату в соседней квартире.
Танкист курил одну за другой сигареты и жаловался, что тяжело дается служба, что совсем без матери плохо, что так привык к ней, даже сбежать хотел, но вот она приехала. Он все еще был в военной форме, меж тем как моя, уже выстиранная, сушилась на чугунной батарее. Солдат этот, имени которого я не спросил, в своей тоске и горечи не замечал, что пепел с сигареты стряхивает прямо на брюки.
Я не стал ему об этом говорить. Не стал и спрашивать про сбитые костяшки пальцев и забинтованное запястье левой руки.
Ночью я часто просыпался от кашля.
— Ты не болеешь? — каждый раз с тревогой спрашивала мама.
— Нет, — отвечал я.
Всю ночь донимали воспоминания.
Припомнилось темное морозное утро февраля, маленький мальчик в полушубке, и мама ведет его в детский сад.
Вспомнилось, как мальчик забирался на земляные отвалы около деревни и кричал куда-то:
— Мама!
Она была уже далеко, дорога уходила на станцию, а мальчику нужно было еще целое лето жить в деревне у бабушки и слушать шум проходящих за лесом поездов. Мама оглядывалась и махала рукой.
А вот они едут вечером на троллейбусе. Мальчику хочется домой, и он, прижавшись щекой к оконному стеклу, с печалью смотрит на медленно тянущийся вдоль троллейбусной линии город. Мама гладит мальчика по голове, и мальчик слышит: «Потерпи чуть-чуть».
Заснуть удалось только под утро. Когда я проснулся, мамы в комнате не было. С кухни тянуло дымным запахом жареной картошки. Слышалось, как шкворчит масло на сковородке. Военная форма лежала на табуретке, выглаженная и аккуратно сложенная — так, как мне никогда не удавалось. Из-за этого сержанты будили среди ночи и уводили в сушилку.
В голове чувствовалась тяжесть, есть не хотелось. Я долго лежал и, поднявшись, первым делом посмотрел в окно.
Ветер носил снежную пыль по двору. В квадрате панельных коробок, среди автомобилей, ушедших в сугробы скамеек, ржавых детских качелей, заснеженных деревьев, среди непогашенных уличных фонарей, высвещавших заметенные тротуары, не было ни одного человека…
Обратно пошли в четыре. Утренняя хмарь рассеялась, солнце догорало уныло и тоскливо, почти по-октябрьски. Солдаты лениво чистили улицы, и мы шли, слушая их веселую ругань.
Мне хотелось плакать. Слезились глаза и у мамы. Пуховик тоскливо и жалостливо висел на ней.
Она молчала.
Молчал и я.
Мама привезла большой пакет с конфетами и маленькую клетчатую сумку цвета сигарет «Балканская звезда». Там были три банки смородинового варенья.
— Это от бабушки, — сказала она.
Мама уговаривала взять сумку с собой, но я не хотел этого делать.
Банки оставили под трубой теплотрассы.
Перед открытой дверью казармы мама сказала, как будто на прощанье:
— Слушайся там всех, — и отвернулась, чтобы я не видел слез.
Я быстро вбежал по лестнице на второй этаж. Дверь роты была распахнута, рядом с тумбочкой дневального толпились, поджидая меня, сослуживцы.
В ротной канцелярии лейтенант Ибрагимов долго шарил в пакете, выбирая, что понравится. Потом в каптерке то же самое делали сержанты. Остатки я отдал товарищам.
Мне так и не удалось посмотреть в окно и увидеть, как мама уходит по заснеженному, тоскливо скрипящему тротуару, наверное, утирая глаза.
На ужине есть не хотелось. Свиной жир, сухую гречневую кашу и окаменевшие галеты из просроченных сухпайков я отдал земляку Вове Гилевскому. Он, неделю назад ходивший в увольнение, похлопал меня по плечу и сказал, что тоже тогда есть не хотел.
Утром следующего дня я немного поковырял перловку. А вечером спокойно и безропотно ел тушеную капусту и костлявый кусок какой-то рыбы.
Февраль был малоснежным и морозным. Снегири быстро объели рябины, не пожалев даже затоптанную красную падалицу. По утрам с окрестных болот наползал мутный, медленно рассеивающийся туман.
В начале марта пошло капать с крыш. За неделю сугробы осели. На дорогах снег быстро стаивал, выбрасываемый солдатскими лопатами на уже открывшийся асфальт. К восьми рассветало. Солнце все реже скупилось на свет и тепло, и стало почти радостно существовать в грубой казарменной жизни.
Но потом столбик термометра за окном скользнул вниз. Закружило, завьюжило, занесло мартовские проталины, и вновь навалило сугробов, обессмыслив и без того бессмысленный солдатский труд.
Сыпало всю неделю. В субботу нас повели убирать от снега военный поселок. Сержанты поразбрелись кто куда, и все утро мы толпились у магазина, весело толкались у почтового отделения, передавали друг другу бутылки с газировкой, тянули печенье из осевших в карманах пакетов.
К вечеру, когда мелочи не удалось собрать даже на десяток пряников, мы ушли греться на почту, побросав лопаты и метлы в снег — под вывеску, приделанную к мерзлым плитам дома.
Три недели нас водили в военный поселок. Но в очередную субботу убирать его я не пошел — ко мне опять приехала мама.
Из окна я видел, как вороны прогоняли с голых рябин снегирей, а солдаты лениво ковыряли лопатами рыхлые и колючие сугробы.
Мы были в квартире одни. В комнате, на стене, обклеенной бумажными, оторванными по углам обоями, висел узорчатый ковер. Скрипучий пол прикрывал пыльный, видимо, давно не чищенный разноцветный палас. С побеленного потолка на него смотрела лунообразная желтая люстра.
Мы много молчали.
Мама пожарила на сковородке котлеты и, пока я ел, постирала в тазике форму.
Мама долго сидела напротив и смотрела, как я пью пакетированный чай, казавшийся необычайно вкусным после подкрашенной столовской воды. Я заметил, как она похудела, а лицо, дорогое лицо, сильно осунулось.
У мамы подрагивали веки. Я вымученно улыбался.
Ночью плохо спалось. Я часто вставал и пил воду.
— Саша, ты чего? — спрашивала мама.
— Да так… — протягивал я, силясь найти ответ.
— Может, ты кушать хочешь? — жалостливо спрашивала она.
И мне хотелось заплакать. Хотелось сказать что-нибудь, вспомнить…
В детстве, каждый год перед началом школы, мы ездили покупать ботинки в город, где родилась мама. Тогда он казался большим. Родители почему-то считали, что покупать костюм надо раз в несколько лет, а ботинки — каждый год. Практической надобности в том не было — обувь не изнашивалась, да и рос я медленно.
Но каждый год мы ездили по одним и тем же магазинам, разбросанным по разным районам. И долго не получалось найти заветные ботинки. Где-то не подходили, где-то не нравились. Где-то подходили, но не нравились. Где-то нравились. Но не подходили.
Это было большое мучение счастливого и теплого детства — ездить по обувным магазинам. И мама, тогда жизнерадостная и веселая, в этот день всегда была грустна.
И вот, лежа на брошенном на пол матрасе в старой и печальной квартире, я впервые подумал о том, каково было маме ехать по городу, где она родилась, где прошли ее юность, молодость, смотреть на то, как он изменился, вспоминать что-то…
Мне она об этом не рассказывала. И о прошлой маминой жизни там я почти ничего не знал. А спрашивать почему-то боялся.
Часто оказывалось, что подходящие ботинки находились только в самом далеком магазине. Ехать туда нужно было на шестом троллейбусе. Я, уставший, глядел в окно, прижимаясь щекой к подрагивающему стеклу. Мама гладила меня по голове и повторяла «Потерпи чуть-чуть».
Наутро я проснулся разбитый, было горестно, тоскливо — как тогда, когда мы ехали на шестом троллейбусе за ботинками. Есть не хотелось, но я пересилил себя и ел все, приготовленное мамой…
Варенье она на этот раз не привезла. Проходя около теплотрассы, мы невольно посмотрели друг на друга и засмеялись.
Вечером, перед отбоем, я позвонил маме.
— Помнишь, мама, мы ездили на шестом троллейбусе… — начал я.
И заплакал.