Евгений Водолазкин. Чагин. Роман. М., «АСТ», Редакция Елены Шубиной, 2022. 378 стр.
Читатели, знакомые с прежними романами Евгения Водолазкина, найдут в «Чагине» знакомые мотивы и ситуации. Автор сообщил в одном из интервью: «Мой друг, замечательный писатель Леонид Юзефович, однажды сказал мне, что мои романы не похожи один на другой, а я не похож на свои романы»[1]. Не решусь оценивать второе из этих суждений, но с первым согласиться никак не могу. (Хочу оговориться: в похожести, в повторяемости схем и мотивов нет ничего предосудительного; в конце концов, варьировал же Пушкин в «Капитанской дочке» сюжетную модель, выстроенную Вальтером Скоттом и освоенную в России Загоскиным; и Тургенев строил свои романы по одному сюжетному алгоритму.) Как в «Соловьеве и Ларионове», одном из первых произведений писателя, в «Чагине» имеется молодой ученый-исследователь, читающий воспоминания или дневник умершего — старшего современника или человека, вся жизнь которого принадлежала другой, далекой эпохе. И здесь и там молодой герой внезапно знакомится с девушкой, как-то связанной с тем, кто является предметом его исследовательского интереса. Мещерский из «Чагина» — с Никой, Соловьев — с Зоей. И тут и там девушка становится возлюбленной героя, но вскоре его оставляет. Но в «Соловьеве и Ларионове» эта роль героини, хранящей частицу тайны о мемуарах Ларионова, разделена между переменчивой, жестоко насмешливой и вздорной Зоей и покорной, верной Лизой — первой любовью историка. А в «Чагине» такой раздвоенности нет: в романе нет женского персонажа — антипода Ники. Однако как Соловьева охватывает стремление вернуть свою первую любовь, так и Мещерский стремится вернуть Нику, оставившую его то ли из-за конфликта с ершистой младшей сестрой героя, то ли из-за неуверенности в серьезности их отношений. Соединение, новая встреча в обоих случаях оставлены за границами текста, но представлены несомненными.
Не менее явно и сходство с романом «Авиатор». Как его центральный персонаж Иннокентий Платонов, замороженный в тридцатых годах прошлого века в лаборатории Соловецкого лагеря и «воскрешенный» уже в постсоветский период, стремился собрать память о прошлом, а тем самым и свое я, так Мещерский пытается постичь личность Чагина по свидетельствам его дневника и рассказам знакомых. В обоих романах в судьбе двух героев присутствует преступление или вина. Соблазненный сотрудниками ГБ возможностью получить работу и остаться в Ленинграде, боясь разлуки с возлюбленной Верой, Чагин, которому предстоит распределение в далекий Иркутск, внедряется в полудиссидентский Шлимановский кружок и доносит на его руководителя Вельского. Платонов убивает соседа по коммунальной квартире Зарецкого, чей донос погубил отца Анастасии — девушки, которую главный герой «Авиатора» платонически (фамилия здесь тоже не случайна) любил. Еще одно, казалось бы, частное, но значимое совпадение: круг чтения персонажей. Любимая детская книга Платонова — «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо; ее же читают взрослые Чагин и Вера. Впрочем, функции этого сочинения в двух романах не одинаковы: в «Авиаторе» «обнаруживается обратный параллелизм этих нарративов. Если любимому литературному герою Платонова предстояло сохранить свою человеческую идентичность, в чем и состояла нарративная интрига произведения Даниэля Дефо, то герою Авиатора предстоит ее воссоздать»[2]. В новом романе Робинзон — недостижимый для Чагина пример волевой, героической личности, от которого этот «маленький человек», объект воздействия исторических сил, а не субъект истории, безмерно далек. А мечта обустроить с Верой собственный остров в океане жестокой жизни оказывается несбыточной.
Мотив воспоминаний в творчестве Водолазкина сквозной: мемуары пишет бывший белый генерал Ларионов; возвращаясь в мир детства, в материнский дом, вспоминает пережитое Соловьев (эти прекрасные страницы, как мне представляется, лучшие в романе о генерале и историке-аспиранте); реконструкция прошлого — досоветского, раннесоветского, лагерного — основа сюжета «Авиатора»; о природе памяти и о сущности помнящего рефлектирует герой «Лавра»: «Я более не ощущаю единства моей жизни, сказал Лавр. Я был Арсением, Устином, Амвросием, а теперь вот стал Лавром. Жизнь моя прожита четырьмя непохожими друг на друга людьми, имеющими разные тела и разные имена. Что общего между мною и светловолосым мальчиком из Рукиной слободки? Память? Но чем дольше я живу, тем больше мои воспоминания кажутся мне выдумкой. Я перестаю им верить, и оттого они не в силах связать меня с теми, кто в разное время был мной. Жизнь напоминает мозаику и рассыпается на части»[3].
Однако в «Чагине» и в более ранних романах Водолазкина тема памяти трактована во многом по-разному. Как заметил польский исследователь о «Лавре», в произведении «письмо удостоверяет случившееся, придавая ему легитимность и настоящее (но текстовое) бытие, так как человеческое сознание неоднородно, нелинейно и мозаично»[4]. При всей ограниченности и ущербности память и хранящие ее документы были представлены как носители значимых свидетельств. Воспоминания бывшего ларионовского денщика могли маскироваться под фольклорное предание, но от этого не переставали быть истинными, память Иннокентия Платонова могла сбиваться и умалчивать о многом, но из-за этого не становилась разительным искажением прошлого. Иное в «Чагине».
Между Платоновым и Чагиным есть одно разительное различие: первый из них стремился восстановить прошлое и тем самым прежний, дореволюционный, давно умерший мир в своем сознании. (Подспорьем в этом уже не для героя, а для автора оказываются «Другие берега» Набокова, интертекстуальный след которых в воспоминаниях водолазкинского персонажа, связанных с Вырицей, проступает отчетливо.) Как точно подметили филологи Татьяна Кучина и Дарья Ахапкина, «в своем стоическом противостоянии времени и стремлении преодолеть его линейность Homo scribens у Е. Водолазкина все же преуспевает. Письмо запускает обратный отсчет времени: заключительные страницы „Авиатора” вновь представляют бабушку, читающую маленькому Платонову „Робинзона Крузо”, а к статуэтке Фемиды возвращаются отломанные весы — и теперь она законно „излучает справедливость” <…>. Лишь „человеку пишущему” дано сохранить бывшее — для еще не явившихся на свет, обратить небывшее — в подлинную явь, будущее воспоминание, автобиографический сюжет»[5]. Чагин же, наделенный даром мнемониста, способный запоминать огромные объемы текста и длинные ряды цифр, начинает тяготиться этим даром (принесшим ему известность и некоторое материальное благополучие) и учится забывать. Не только потому, что его, очевидно, тяготит вина за доносительство, признание в котором, сделанное Вере, привело к разрыву и ее замужеству с другим участником Шлимановского кружка, Альбертом, который, по злой иронии жизни, был абсолютно циничным профессиональным осведомителем госбезопасности. Тотальная память о прежде произошедшем, увиденном, прочитанном приводит к вытеснению живого, непосредственного переживания настоящего, убивает чувство жизни, предстающей, разворачивающейся здесь и сейчас.
Что же касается документа, то дневник Чагина, изложение и цитаты из которого содержатся в первой части романа, оценивается как недостоверный Никой, узнавшей и автора записей на закате его жизни, и Веру незадолго до ее смерти. Недостоверный не фактически, а психологически, дающий ложное представление об авторе. И Ника дневник уничтожает, объясняя в письме Павлу Мещерскому свой поступок так: «…я его сожгла. <…> Исидор сам хотел его уничтожить, а я это сделала. <…> Для него это было очень важно, понимаешь?
Он говорил, что хочет иначе изложить свою жизнь. Что после этого его Дневник будет только вреден. Дневник — это как бы итог всего пережитого, а он хотел другого итога.
Я спросила:
— Там будет другой взгляд на события вашей жизни?
— Да, другой, — ответил он. — Может быть, и другие события.
Не сказать, чтобы я это особенно поняла, но переспрашивать не стала. Человек имеет право видеть свою жизнь так, как считает нужным. И уж конечно, вправе уничтожить свой дневник».
«Варварский» поступок любимой находит у Мещерского (историка-архивиста, которому было поручено изучение чагинского дневника!) полное понимание. «Все верно. Ты права, даже если бы не была права», — пишет он в ответ и цитирует чагинскую гекзаметрическую поэму: «Не всякая выдумка — ложь, и не всякая правда — реальность».
Мысль Чагина разъяснена в его высказываниях, сохраненных артистом-конферансье Григоренко (Григом): «— Фантазия — это увеличительное стекло, — повторил он после раздумья. — Чтобы лучше разглядеть предмет, понимаешь?» Развивая эту идею, заглавный герой замечает: «— Ты смотришь на человека сквозь призму его биографии. А биография от него не зависит… зависит, конечно, — поправился Исидор, — но в довольно небольшой степени. Она не отражает, скажем, его дарований. Или — мечтаний. Я вот что скажу: о человеке нужно судить по его мечтам… Смешно?» На скептическую реплику собеседника «Ты хочешь сказать, что для правильного представления о человеке нужно, чтобы он выдумал себе биографию?» Чагин отвечает: «— Ну, не так чтобы уж совсем выдумал… Просто в каких-то местах довел бы линии, которые прерываются. Подредактировал как бы, понимаешь? Чтобы так было, как задумывалось! <…> Ведь замысел человека — это самое точное его, человека, отражение. А на результате лежит проклятие реальности…»
Сама по себе эта мысль банальна. Но нетривиально ее развертывание в романе. Получается, что более достоверным свидетельством о Чагине оказывается вовсе не дневник, а его гекзаметрическая поэма, автор которой представляет себя странником Одиссеем. Но наиболее точное и самое содержательное свидетельство — сам роман об Исидоре Чагине. Впрочем, глубина этого понимания относительна, как и его истинность. Но об этом — немного позже.
Идея Чагина, что полнее всего человек раскрывается в его мечтах, в его замысле (или в замысле Бога о нем?), разделяемая автором, чревата соблазном нравственного релятивизма: осуждать героя за доносительство никто (ни автор, ни читатель) не вправе. А покаяние оказывается бессмысленным, ненужным: Вера, с отвращением отворачиваясь от Исидора, выходит замуж за настоящего негодяя Альберта, свою роль доносителя тщательно скрывавшего; Вельский Чагина не прощает — в отличие от автора. Мотив прощения в творчестве Водолазкина постоянный: не случайно центрального персонажа «Авиатора», некогда убившего доносчика Зарецкого, зовут Иннокентий, что по-латыни значит «невинный». Так же не случайно он, воскрешенный к жизни спустя много лет, готов понять и этого несчастного, ущербного человечка, ворующего на фабрике колбасу, и завистливого и трусливого кузена Севу, ставшего чекистом и обрекшего двоюродного брата на соловецкий ад[6]. Милосердное или, может быть, скорее снисходительное отношение к человеку в его слабости — такова позиция автора. Идея милости к падшим естественна для христианства и традиционна для русской классической литературы. Однако если в ней падение, вина, преступление становятся предметом писательских размышлений, то у Водолазкина ничего этого нет. Он пишет не об этом.
Структура романа о мнемонисте Чагине более сложна, чем в прежних произведениях Водолазкина. В нем представлен не один взгляд на героя, а четыре точки зрения. Первая: взгляд на себя самого Чагина, частично выраженный во фрагментах из дневника, частично излагаемый его читателем Павлом Мещерским (первая глава под названием «Дневник Чагина»). Вторая: восприятие Чагина сошедшим с ума гэбистом Николаем Ивановичем, которому чудится, что он отправил Исидора в Лондон для похищения из Британского музея раритетного Синайского кодекса (глава вторая — «Операция „Биг-Бен”»). Этакие записки сумасшедшего. К слову, гротескная линия двух сотрудников госбезопасности — Николая Ивановича и Николая Петровича, представляющихся сотрудниками Библиотеки (привет Борхесу с его «Вавилонской библиотекой» — моделью универсума), выглядит довольно искусственно. Третья точка зрения: воспоминания о Чагине, и о собственной жизни, принадлежащие конферансье и миму Григоренко (глава третья — «Незабываемое»). Здесь речи, слову противостоят жест и молчание, а лейтмотив — жизнь как игра перед единственным, подлинным зрителем — Богом и игра как жизнь. Четвертая точка зрения: свидетельства о последних годах жизни Чагина, принадлежащие Нике или отысканные Павлом, посетившим Тотьму — город, в котором закончилось земное странствие бывшего мнемониста и сотрудника петербургского архива (последняя глава с названием «Лета и Эвноя»).
Соотнесенность этих точек зрения несколько размыта, а в результате их скрещения, взаимодействия обнаруживается не столько истина, сколько проблема. Гротескное повествование о мнимых приключениях Чагина в Лондоне о реальном Исидоре ничего не сообщает, а приобщение Чагина (сведения о чем добыл Мещерский), переселившегося в Тотьму, к «нутряной» народной жизни выглядит неожиданным и необъяснимым. Что же касается мима Грига, то он видит лишь внешнюю сторону существования своего приятеля, я, личность которого остаются для него закрытыми. Записи же, принадлежащие самому Чагину, говорят о нем слишком мало, тем более что повествование от первого лица постоянно замещается пересказом-толкованием, принадлежащим Мещерскому: на речь автора дневника накладывается, заглушая ее, голос интерпретатора. При этом Мещерский превращается во всеведущего автора-повествователя, сообщая о Чагине то, что сам Исидор никак не мог бы описать. Как, например, в сцене расставания с Верой после признания в предательстве: «За окном проехала машина. Исидор запрокинул голову, чтобы не дать скатиться слезам. Через мгновение уже чувствовал их на щеках. Он закрыл лицо руками». Автор незаметно проникает в ткань повествования, становится его демиургом. Нечто подобное происходило еще в «Соловьеве и Ларионове», где многие сцены из жизни генерала не могли быть описаны им самим и, соответственно, не могли быть реконструированы, домыслены историком Соловьевым. Однако авторское «всеведение» в «Чагине» очень относительное: воссоздаются эмоции и жесты, но не духовный портрет, воссоздать который оказывается невозможно.
Жизнь Чагина — это череда метаморфоз: иркутский мальчик — ленинградский студент — возлюбленный Веры — предатель-доносчик — мнемонист-эстрадник — добрый знакомец гэбистов Николая Ивановича и Николая Петровича — сотрудник архива — старый человек, погрузившийся в толщу народной жизни. В этих превращениях-переменах недостает стержня, единства я, и сами они часто выглядят немотивированными: как Чагин мог приятельствовать с сотрудниками госбезопасности, чье вмешательство разрушило его жизнь? Почему он внезапно уехал в Тотьму? Вдобавок ко всему его жизнь протекает, проходит вне исторического контекста: Чагин показан и во времена «застоя», и в годы «перестройки», и в постсоветское время. Но сам он никак не соотнесен с этими временами и не несет на себе их отпечаток. Мало того: сами эти времена лишены исторических примет, неотличимы друг от друга, что особенно очевидно при сравнении, например, с тематически отчасти близкой прозой Юрия Трифонова (со «Стариком» или с «Домом на набережной»), с «Письмовником» Михаила Шишкина или с акунинским «Семейным альбомом». Однако эти изъяны в полном соответствии с давней идеей русских формалистов о возможности для ошибки превратиться в литературный прием приобретают особенный, символический смысл: я, ядро, сущность человека — «вещь в себе», непознаваемая или познаваемая лишь отчасти. Позиция Водолазкина в этом отношении если не агностическая, то скептическая. А его герои — не характеры, не персонажи в традиционном смысле, но их знаки, абрисы. И время не обтачивает, не формирует их, а словно протекает сквозь. А время для Водолазкина — категория не столько историческая, сколько философская. Различие эпох с этой высокой, над-исторической (словно присущей авиатору или мыслителю по имени Платон) точки обзора просто не видно.
В центре внимания писателя три судьбы: история Чагина, теряющего Веру, но в старости вновь обретающего возлюбленную; линия Мещерского, оставленного Никой, решающей, впрочем, вернуться к нему после размышления об Исидоре и Вере; события жизни Генриха Шлимана, лишившегося Минны, но нашедшего Трою. Судьбы аукаются, выстраиваясь в анфиладу: Чагин читает об археологе-любителе и частично повторяет его жизнь, Мещерский знакомится с дневником Исидора, также словно варьируя его в событиях биографии. Эти «судьбы скрещенья» обдумываются в размышлениях Мещерского: «Занимаясь Дневником Чагина, я почувствовал, что события его жизни могут войти в резонанс с моими. <…> Происходившее с Исидором бросало трагический отблеск и на мою жизнь. Но допустимо ведь рассматривать дело и наоборот. Может быть, как раз нынешний уход Ники что-то разрушил в тогдашнем мире Исидора. Все происходило ведь в одном и том же пространстве. Порыв ветра залетел в квартиру сегодняшнюю, но обрушился на нее тогдашнюю — образца 1964 года». (Год не случаен: между прочим, здесь художественный текст перекликается с жизнью самого автора, родившегося в 1964 году.) Эта риторически эффектная, но содержательно малообоснованная мысль является своеобразной декларацией — ключом к композиции романа. Две главные истории — Чагина и Веры, Мещерского и Ники — связаны не только образами, но и именами героинь: Вера и Ника, соединенные вместе, образуют имя Вероника, в котором содержится и мотив веры. Полное имя возлюбленной Павла, скорее всего, именно Вероника, а имя Мещерского соотносит его с апостолом Павлом, чудесным образом обретшим веру. Любовь, как и время, — сквозные темы творчества Водолазкина, и в «Чагине» любовь противостоит забвению, небытию. Не случайно последняя глава романа названа «Лета и Эвноя»: с мифологической рекой забвения, беспамятства соотнесена река, дарующая память о счастливых деяниях и событиях. Две реки, описанные в 127 — 132 строках XXVIII песни «Чистилища» из дантовской «Божественной комедии», — два русла одного потока:
Струясь сюда — он память согрешений
Снимает у людей; струясь туда —
Дарует память всех благих свершений.
Здесь — Лета; там — Эвноя; но всегда
И здесь, и там сперва отведать надо,
Чтоб оказалась действенной вода[7].
Сущность этих вод открывает Данте прекрасная женщина, подобная Венере, уязвленной стрелой Амура. Любовь способна изгладить вину, подарив ее забвение, и даровать память о добрых, светлых поступках. Сюжетные ситуации в романе подбираются под эту идею. Такая конструкция производит впечатление некоторой неорганичности, «сделанности». Однако это не столько недостаток, сколько проявление осознанной стратегии автора. Ощутимость, некоторая заданность, характерные и для других романов Евгения Водолзакина, с одной стороны, можно объяснить его первой профессией: известный филолог-медиевист, он знает, как «делается литература». С другой же стороны, это свойство — отпечаток ситуации постмодерна, когда изящная словесность презентует себя именно как сделанную, сконструированную[8]. Можно по-разному относиться к творчеству автора романа, но своих читателей он нашел и даже стал для многих из них писателем, как принято изъясняться, культовым, фигурой знаковой. Уверен, и «Чагин» найдет своих ценителей и поклонников.
Завершу строками гекзаметра в подражание мнемонисту Исидору Чагину и его создателю Евгению Водолазкину:
Кончен мой текст о романе, о времени и о забвенье.
Книгу, читатель, открой и оцени ее сам.
[1] Водолазкин Е. Вопросы на ответы. — Евгений Водолазкин. Коллективная монография под ред. А. Скотницкой и Я. Свежего. Kraków, «Wydawnictwo Uniwersytetu Jagiellońskiego», 2019, стр. 577. (Знаковые имена современной русской литературы. Т. II).
[2] Тюпа В. Интрига идентичности в романе Евгения Водолазкина «Авиатор». — Евгений Водолазкин. Коллективная монография, стр. 346 — 347.
[3] Водолазкин Е. Лавр. М., «АСТ», 2017, стр. 401.
[4] Яворски М. Борьба за сохранение памяти: о письме и речи в Лавре Евгения Водолазкина. — Евгений Водолазкин. Коллективная монография, стр. 221.
[5] Кучина Т. Г., Ахапкина Д. Н. «Конвертировать бытие в слово»: Homo scribens в прозе Евгения Водолазкина. — Вестник Костромского государственного университета, 2016, т. 22, № 6, стр. 108.
[6] См. об этом мотиве в более ранних романах Водолазкина: Говорухина Ю. Мотив проще(а)ния в прозе Евгения Водолазкина. — Евгений Водолазкин. Коллективная монография, стр. 67 — 82.
[7] Перевод Михаила Лозинского.
[8] Поэтика Водолазкина, как показал на примере романа «Лавр» Марк Липовецкий, скорее модернистская, чем постмодернистская. См.: Липовецкий М. Анахронизмы в Лавре Евгения Водолазкина, или Насколько серьезна «новая серьезность». — Евгений Водолазкин. Коллективная монография, стр. 49 — 66. Однако постмодернистский след в его произведениях тоже виден.