Конкурс эссе к 140-летию Корнея Чуковского
Конкурс эссе, посвященный 140-летию Корнея Чуковского проводился с 20 января по 1 марта 2022 года. Любой читатель и автор «Нового мира» мог прислать на конкурс свою работу. На конкурс было принято 31 эссе. Они все размещены на официальном сайте «Нового мира»[1].
Прошедший Конкурс был одним из самых высоких по качеству присланных материалов изо всех юбилейных конкурсов, которые уже семь лет проводит «Новый мир». Практически все присланные работы достойны публикации. Но, к сожалению, журнальные площади ограничены.
Решением главного редактора Андрея Василевского было выбрано 11 эссе. Победители конкурса в порядке поступления эссе: Иван Образцов, Александр Костерев, Елена Кудрина, Василий Супрун, Татьяна Зверева, Евгений Кремчуков, Никита Тимофеев, Наталья Нагорнова, Игорь Сухих, Илья Александров, Филипп Хорват.
Поздравляем лауреатов и благодарим всех участников. Эссе публикуются в порядке поступления.
Владимир Губайловский, модератор конкурса
*
Иван Образцов, писатель. Барнаул.
САТОРИ ДЛЯ ФЕДОРЫ
Метаэссе
Общий читательский фонд для подавляющего большинства взрослого населения России составляют сегодня тексты «старого» советского фонда литературы «для детей». Эта более-менее возможная реальность совершенно исключительного положения «детской» литературы напрямую связана (и даже из этого вытекает) с отсутствием единого для граждан Российского государства сакрального текста. Что касается вопроса о сакральной «главной книге» в современной России, то отсутствие таковой очевидно по причине многонациональности и многоконфессиональности государства, и даже его конституционно-формальной светскости.
Период глобального государственного атеизма сменился периодом глобальной всевозможности вероисповеданий, другими словами, сакральных «главных книг» стало много, а атеизм (научный, кухонный и проч.) конституционно уравнен с ними в правах. Множественность «сакральных» книг, так же как и тотальный запрет на вероисповедания, имеет общую тенденцию развиваться в человеческом обществе в тотальную неспособность формирования единого читательского культурного фонда. Проще говоря, вырастая из детства, гражданин России совершенно не имеет никакого общего с таким же россиянином повода для культурного сознания (создания) некоего единого пространства смыслов. По крайней мере у граждан единого государства есть все основания не понимать друг друга с самого детского возраста. И вот здесь-то и возрастает фундаментальная общекультурная роль и социальное значение художественной литературы для детей, как единственного текста, потенциально формирующего социум людей многонационального и многоконфессионального государства. Говорить сегодня о едином чтении для детей не приходится по причине разновекторных книжно-издательских политик продвижения авторов, потому намного продуктивнее будет поговорить об успешном литературном опыте советского литфонда, так как затасканная уже формулировка о «проверке временем» как никогда оказалась единственно верной для общественного сознания. Но почему эту «проверку временем» выдержали лишь избранные произведения «для детей», среди которых одно из ключевых мест занимают стихотворения Корнея Чуковского?
Настоящее эссе обусловлено философско-психологическим взглядом на предмет обсуждения и, соответственно, не ставит целью сделать какие-либо филологические или лингвистические открытия.
Корней Иванович Чуковский неоднократно указывал на технические нюансы, спонтанно открываемые им при работе над произведениями, вот, например, о «Федорином горе»: «Передо мной внезапно возник каскад взбунтовавшихся, ошалелых вещей, вырвавшихся на волю из долгого плена, — великое множество вилок, стаканов, чайников, ведер, корыт, утюгов и ножей, в панике бегущих друг за дружкой. Причем во время этого отчаянно быстрого бегства каждая тарелка зазвучала совершенно иначе, чем, скажем, сковорода или чашка. Бойкая и легковесная кастрюля пронеслась лихим четырехстопным хореем мимо отставшего от нее утюга».
Стихотворение «Федорино горе» начинается с бега бытовых предметов, но в беге ли и его удачной стихотворно-содержательной фиксации дело, точнее, эти ли особенности сохранили стихотворение в культурном коде, в корпусе основных, значимых литературных текстов? Отчего бы не сказать так: ответ здесь неоднозначно возможен и он лежит далеко от областей языкознательных. Вполне в духе традиционного метафизического направления поисков в русской литературной традиции.
Во-первых, надо понимать, что любое противостояние неизменно стремиться быть разрешенным. Разрешенным и в смысле узаконенности постановки вопросов (в нашем случае эта узаконенность актуализирована культурой повседневного быта), но и в смысле разрешения конфликта неким итогом, рождением определенного плода примирения, покорения или компромисса.
Подобные вышесказанным слова, термины, понятия, даже их подчиненности внутри предложений совершенно немыслимы в таком виде для «детских» книжек, просто потому что непонятны потенциальному читателю. Но в том и феноменальность поэтического голоса Чуковского, что он находит необходимый язык для беседы с детским сознанием на серьезные «взрослые» темы.
«Куд-куда! Куд-куда!
Вы откуда и куда?!»
И ответила посуда:
«Было нам у бабы худо,
Не любила нас она,
Била, била нас она,
Запылила, закоптила,
Загубила нас она!..»
Характерно, что предметы вначале разъясняют причину своего поведения и только потом отвечают на вопрос курицы:
«Оттого-то мы от бабы
Убежали, как от жабы...»
Дело в том, что при ответе на вопрос «Вы откуда и куда?!» становится очевидной бессмысленность побега, ведь гуляя по полям, по болотам и лугам предметы явно не становятся чище. Действительно, единственным персонажем стихотворения, способным выполнять функции по обслуживанию и уходу за бытовыми предметами, является Федора. То есть цель побега предметов — вовсе не побег сам по себе, а устрашающая акция, принуждающая Федору осознать степень ее нужды в предметах быта.
В шестой части стихотворения к вещам приходит осознание собственной зависимости от Федоры. Теперь есть все предпосылки для взаимовыгодного разрешения конфликта. Ключевым является уточнение о качестве произошедших с Федорой изменений:
Но чудо случилося с ней:
Стала Федора добрей!
Другими словами, халатное отношение к выполнению своих перед предметами обязанностей было вызвано недостаточной степенью доброты Федоры. Более того, мораль стихотворения с этого момента выходит за рамки обучения только нормам поведения в социуме. С этого момента стихотворение становится доступной и наглядной для ребенка демонстрацией и разъяснением таких понятий, как «чудо» и «добро». Тома исписаны в попытках разъяснить такие явления, но Чуковский дает поразительно простую и эффективную формулу — чудо случилось, потому что стала добрей. То есть если человек становится добрым, то это чудо, не волшебство (лакированный суррогат для бедных), не колдовство (фастфуд для психически расслабленных личностей), но именно Чудо!
Предложенная Чуковским метафора оказалась тем надвременным языком, что и прост, и невероятно точен в серьезном разговоре «отцов» с «детьми». Действительно, неприятно иметь дело с неряшливым человеком, ведь такой человек прежде всего не вызывает доверия. Кроме того, если мы посмотрим еще шире, распространив данную метафору на отношение человека к культурному наследию, к исторической памяти, то «била, запылила, закоптила, загубила» становится вообще крайне актуальным для любого исторического периода описанием «синдрома Федоры», проявляющегося в безразличном отношении человека к человеку, человека к культуре, человека к исторической памяти.
Александр Костерев, инженер, автор стихов, песен, пародий, коротких рассказов. Санкт-Петербург.
«ПРОЩАЙ, МОЕ ВДОХНОВЕНЬЕ!», ИЛИ ОДА АНГЛИЙСКОМУ ШИЛЛИНГУ
В 1907 году в издании «Кружка молодых» при Петербургском университете увидела свет первая книга переводов Корнея Чуковского — «Мой Уитмен».
История формирования личности Корнея Чуковского как переводчика и его глубокого увлечения англоязычной литературой весьма поучительна и позволяет в полной мере оценить живой и непредсказуемый характер писателя-исследователя.
Известно, что с 1901 года Чуковский начал писать статьи для «Одесских новостей», а в 1903 году — как единственный корреспондент газеты, условно знающий английский язык (которому обучился по книге «Самоизученiе иностранныхъ языковъ» профессора Оллендорфа, популярной в среде русской разночинной интеллигенции), а главное, соблазнившись высокими гонорарами (до 100 рублей ежемесячно) — отправился собственным корреспондентом газеты в Лондон.
Однако гонорары из России поступали нерегулярно, а вскоре и вовсе прекратились, но Чуковскому, благодаря настойчивости и трудолюбию, удалось получить подработку переписчиком каталогов русской литературы библиотеки Британского музея, с посуточной оплатой в один шиллинг. Именно это более чем скромное жалованье позволило Чуковскому еще несколько месяцев продержаться в Лондоне, отдавая все силы и время основательному учению в оригиналах классической англоязычной литературы — Диккенса, Теккерея, Свифта, Уайльда и других.
Напомним, что толчком к самостоятельному изучению писателем английского языка послужила покупка им в 1901 году книги Уолта Уитмена — поэта-великана, как позднее охарактеризовал его Чуковский, у заезжего матроса в одесском порту.
С этого времени Чуковским овладела подлинная страсть к переводу, хотя писатель признается, что его переводы, опубликованные в первом издании книги «Мой Уитмен», были крайне слабы и беспомощны. Единственный плюсом выхода книги он находит пробуждение интереса к поэзии Уитмена в России.
По возвращению в Россию Чуковский не только много переводил (М. Твен, О. Уайльд, Р. Киплинг, У. Уитмен, О. Генри), но и разрабатывал теоретические аспекты художественного перевода в сборниках «Принципы художественного перевода» (издания 1919-го и 1920 годов со статьями Гумилева, Чуковского, Батюшкова), «Искусство перевода» (издания 1930-го и 1936 годов), «Высокое искусство» (издания 1941-го, 1964-го, 1966-го, 1968 годов).
Как мы понимаем, особое место в длинном ряду англоязычных писателей, любимых и охотно переводимых Чуковским, занимало творчество Уолта Уитмена.
Книга Чуковского «Мой Уитмен» выдержала до 1944 года десять переработанных изданий, при этом собственно поэзия Уитмена наиболее полно представлена в сборниках переводов его книги «Листья травы», вышедших в 1953-м и 1955 годах.
Ранние стихи Уитмена — новатора свободного стиха, стяжавшего к концу жизни славу первого общенационального поэта США, — довольно невнятные предвестники рождения оригинального самобытного поэта, который смело заявил о себе после выхода в 1855 году в Нью-Йорке сборника «Листья травы».
Можно предположить, что увлечение Чуковского, открытого для всего нового, творчеством Уитмена объясняется не только оригинальностью восприятия поэтом мира, включая антиэстетическое, порою весьма натуралистическое, полное подчеркнутых физиологизмов отношение к человеку, но и системой индустриальных образов, занимающих главенствующее место в поэзии Уитмена: фабричные трубы, домны, станки, паровозы, что сделало его предтечей так называемой урбанистической поэзии.
Оценка Чуковским творчества Уитмена, безусловно, менялась с годами от потрясения уитменовской картиной мира до взвешенного понимания достоинств и недостатков его стихов.
В интервью журналу «Вопросы литературы» в 1965 году Чуковский так сформулирует свое зрелое отношение к творчеству американского поэта: «Ни об одном писателе не было выдумано столько эффектных и лживых легенд, как о моем любимом Уолте Уитмене. Но едва Уолт Уитмен предстал перед нами не в обличии мудреца и пророка, а таким же смертным, как и мы, он стал для нас гораздо милее и ближе».
Взаимодействие Уитмена с представителями русской литературы происходило последовательно по линиям проникновения: Уитмен — Тургенев, Уитмен — Лев Толстой, Уитмен — футуристы (Хлебников, Маяковский).
Тургенев, отметив, что «Ничего более поразительного себе представить нельзя», настолько увлекся поэзией Уитмена, что в 1872 году перевел несколько его стихотворений. В свою очередь Уитмен с сожалением отзывался о том, что «благородному и грустному Тургеневу» не пришлось побывать в Соединенных Штатах.
Отношение Толстого к поэзии Уитмена, в части глубоких мыслей последнего, было тем более близким, чем сама эта система мыслей соответствовала гуманитарным воззрениям и установкам Льва Николаевича, о чем можно судить по его дневниковым записям. 11 июня 1889 года Толстой запишет: «Получил книги: Уитмен, стихи нелепые». 27 октября 1889 года отметит стихотворение «Приснился мне город», позднее — «Читая книгу», а в дневнике напишет: «Читал опять присланного Уитмена. Много напыщенного, пустого, но кое-что я уже нашел хорошего». В 1890 году характер его оценок меняется: «…книжечка весьма оригинального и смелого поэта Уолта Уитмена. И статья о нем с выборкой переведенных его стихотворений будет, я думаю, принята всяким журналом…» Безусловно, говорить о сближении творчества Толстого и Уитмена сегодня нет достаточных оснований, хотя подобные сравнения имели место в журналистике конца XIX — начала XX века.
Маяковский не был подражателем Уитмена, но его стиль, полный гипербол, эксцентрики и метафор, во многом схож со стилем Уитмена.
Поэма Хлебникова «Зверинец» является нам в образе одного из наиболее типичных произведений Уитмена, напоминая отрывок «Песни о себе», причем у Уитмена заимствована не только структура стиха, но и многие его мысли.
В предисловии к последнему изданию книги «Мой Уитмен» 1966 года Чуковский напишет: «Но странное дело! — недавно, перечитывая новейшие русские издания Уолта Уитмена, я, к своему удивлению, увидел, что уже не чувствую в его стихотворениях той магии, того „магнетизма”, которые так чаровали меня, когда я читал их молодыми глазами. Кое-что даже показалось мне скучным».
Примечательно, что одним из стихотворений Уитмена, которым он простился с миром, было — «Прощай, мое Вдохновенье!» с пророческими словами: «Долго мы жили вместе, радуя и лаская друг друга…»
На этом этапе писатель и его переводчик простились с творчеством друг друга, но мы, я надеюсь, откроем еще много удивительного в стихах Уитмена в блистательных переводах Корнея Чуковского.
— Здравствуйте, мистер Уитмен! Давайте вместе строить наш город…
Приснился мне город, который нельзя одолеть, хотя бы
напали на него все страны вселенной,
Мне снилось, что это был город Друзей, какого еще
никогда не бывало,
И превыше всего в этом городе крепкая ценилась
Любовь,
И каждый час она сказывалась в каждом поступке
жителей этого города,
В каждом их слове и взгляде.
(Уолт Уитмен в переводе Корнея Чуковского)
Елена Кудрина, филолог, старший научный сотрудник ИМЛИ РАН, Москва.
НЕОСУЩЕСТВЛЕННЫЕ ЗАМЫСЛЫ
Не было такого дня, когда бы я был доволен собою, своей работой и только теперь, через тысячу лет, я вижу, как добросовестно и старательно я работал.
К. И. Чуковский — Л. К. Чуковской, 30 октября 1968
Неосуществленных замыслов в творческой биографии К. И. Чуковского было несколько, и каждый позволяет лучше понять Чуковского-художника в потоке меняющегося времени.
Первый замысел, о котором пойдет речь, — трагикомическая пьеса, обещанная в январе 1926 года Вс. Мейерхольду, — «Госпогода». О том, как люди со временем научатся управлять ветрами, дождями и солнечными лучами под надзором «Главного управления туч и ветров». К августу было написано первое действие, однако работа у «липового драматурга», как называл себя сам Чуковский, застопорилась. Вскоре от своего замысла Чуковский предпочел отказаться, сославшись на то, что Борис Житков, привлеченный в соавторы, слишком занят срочной работой. Начавшаяся в 1928 году травля писателя тоже внесла свои коррективы. В октябре 1933 года Чуковский вновь вернулся к этой теме: заключил договор с кино и приглашал сына совместно написать фантастический сценарий, действие в котором должно было происходить на Беломорканале. Затем обратился за поддержкой к М. Горькому. Горький с радостью откликнулся, предложил свою помощь. Чуковский, по всей видимости, не испугался «советов» Горького «коснуться» льдов Арктики, лесных массивов и тундры Севера, «вечной мерзлоты» и «всякой всячины этого рода в наше время, когда гипотетическое мышление становится все более обычным и — „безумным”», — и принялся за работу, однако дело продвигалось медленно. В 1939 году Чуковский отнес «Госпогоду» на ленинградскую кинофабрику, и через месяц получил ответ, что произведение не подходит по идеологическим соображениям. Работа над этим произведением, которое наверняка бы пополнило коллекцию шедевров Корнея Ивановича, затянулась и совпала с переменой политического и идеологического курса. Замысел 1920-х годов потерял свою актуальность в предвоенные годы. Сатирическое, фантасмагорическое отвергалось, им не было места в новом мире «индустриализации творчества». И Чуковский отступил.
Другой неосуществленный замысел касался выполнения Чуковским политического заказа и взятого на себя обязательства.
30 декабря 1929 года в «Литературной газете» было опубликовано заявление, подписанное К. Чуковским. В нем были такие строки: «Я понял, что колхозное строительство в 2-3 года так изменит лицо старорусской деревни, как это лицо не менялось и в тысячу лет. Я понял, что всякий, кто уклоняется сейчас от участия в коллективной работе по созданию нового быта, есть или преступник, или труп». Смело! А далее следовали слова, в которых именитый детский писатель отрекался от своих «старинных» книг и своих прежних устаревших тем. «Мне хочется разрабатывать новые темы, волнующие новых читателей». Чуковский брал на себя обязательство написать нацеленное на будущее, актуальное произведение. Им должна была стать «Детская колхозия (для детей от 10-12 лет)» — «книга нового типа: календарь, энциклопедия, хрестоматия, сборник новых колхозных пословиц, песен, поговорок, прибауток, загадок». Другими словами — жанровый ералаш. К составлению сборника нового «небывалого» фольклора Чуковский решил привлечь молодых поэтов и крестьянских писателей: «подчинить их распыленные силы строгому и стройному плану», цель которого — создание новой «чуковщины». Он планировал «предвосхитить» стихийные процессы сотворением профессионалами «народных детских песен». Категорично и иронично звучали его слова.
И Чуковский, действительно, начинает собирать материал о колхозах. Беседует с Ю. Н. Тыняновым о колхозах, о Сталине как авторе колхозов — «величайшем из гениев, перестраивавших мир». Едет в колхоз, организованный в 12 километрах от Алупки, беседует с местным татарским населением, своими глазами видит проблемы деревни. Читает народническую литературу, изучает труды Н. Михайловского, Н. Успенского, А. Эртеля, В. Слепцова, Г. Успенского. И в итоге в 1930 году записывает в дневнике: «…когда вчитаешься во все это, изучишь от А до Z, только тогда увидишь, что колхоз — это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране! Замечательно, что во всей народнической литературе ни одному даже самому мудрому из народников, даже Щедрину, даже Чернышевскому — ни на секунду не привиделся колхоз. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически — и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и все это благодаря колхозам. Некрасов — ошибался, когда писал:
...нужны не годы —
Нужны столетья, и кровь, и борьба,
Чтоб человека создать из раба.
Столетий не понадобилось. К 1950 году производительность колхозной деревни повысится вчетверо».
Здесь и серьезные размышления о поставленной задаче, и ирония, и неразрешимые противоречия — все свойства его беспокойной, мятущейся, ищущей личности.
Спустя 39 лет после появления покаянного письма в «Литературной газете», 30 июня 1968 года, в дневнике Чуковский вспомнил и описал этот «малодушный поступок». Обвинил некоего Ханина в том, что именно он заставил его, Чуковского, растерянного, одинокого, доведенного травлей до отчаяния, подписать постыдную бумагу с отречением от своих произведений. Он называет фамилию «искусителя» шесть раз и каждый раз сопровождает ее нелестными эпитетами. Так или иначе знакомый со всеми участниками литературного процесса того времени, Чуковский не мог не знать заведующего отделом детской и юношеской литературы Госиздата Давида Марковича Ханина. Этот Ханин, резко высказывавшийся против Чуковского на собраниях в 1929-м, в дневнике 1968 года удостаивается звания «казенной сволочи».
Эпизод из прошлого мучил Чуковского, не давал покоя. Кроме того, мука с «Колхозией» совпала по времени с тяжелой болезнью любимой дочери Мурочки. Смерть ребенка в сознании отца стала «возмездием» за малодушие. Многолетнюю боль он доверил бумаге — своему дневнику, — спустя десятилетия освобождался от непосильной ноши. Исповедовался.
«Детскую колхозию» Чуковский не написал. Это был честный поступок писателя: не проникся он идеями коллективизации, не смог о ней написать. «И с той поры раз навсегда взял себе за правило: не поддаваться никаким увещаниям омерзительных Ханиных, темных и наглых бандитов, выполняющих волю своих атаманов». Всецело посвятил себя переводам, научной и редакторской деятельности.
Третий неосуществленный замысел — издание книги «Вавилонская башня» под редакцией Чуковского. К нему как авторитетному человеку в литературе со смелой инициативой обратилась в 1962 году дирекция детского издательства с предложением возглавить новый проект. Это был первый в Советском Союзе пересказ Библии «без религиозной сущности», появиться на свет которому помешали внешнеполитические события (Шестидневная война в июне 1967 года между Израилем и арабскими странами и «культурная революция» в Китае). Полностью подготовленная к печати, книга сперва была задержана цензурой, а затем уничтожена в 1968 году. Чуковский не увидел своего «сборника библейских легенд в форме сказок», написанных «артелью даровитых молодых литераторов». Он как редактор предпринимал попытки реанимации издания: написал председателю Комитета по делам печати Н. А. Михайлову обстоятельное письмо. В нем, ссылаясь на заместителя министра просвещения А. И. Маркушевича и главного редактора издательства «Детская литература» В. Г. Компанийца, Чуковский писал о вынужденном своем согласии возглавить издание и желании довести дело до конца. Однако «Вавилонская башня» в полной мере оправдала свое название. Вышедшие в 1990‑е годы многотиражные републикации были далеки от оригинала и морально устарели. Подмена Бога волшебником Ягве, ошибки исторические и стилистические были слишком очевидны.
Неосуществленные замыслы переживались Чуковским трагически. Рефлексирующее сознание подсказывало выход, диктовало необходимую тактику поведения. Фантастически экспериментальная «Госпогода» не могла быть издана в условиях борьбы с творческим инакомыслием. Навязанная «Детская колхозия» не могла быть написана против воли художника. Старательно выстроенная по заказу «Вавилонская башня» рухнула. Интуитивно предчувствуя неуспех, писатель отступился от своих замыслов, но они остались в художественном мире Чуковского в качестве свидетелей его неустанных творческих исканий.
Василий Супрун, доктор филологических наук, профессор Волгоградского государственного социально-педагогического университета. Волгоград.
ЛАСКОВЫЕ ИМЕНА В ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВЕ КОРНЕЯ ЧУКОВСКОГО
Корней Иванович Чуковский всю свою жизнь был ономатургом, создателем имен. Всем, конечно, известно, как он придумал себе имя и фамилию. Юноша разделил фамилию матери на два части: в первой восстановил этимологическую основу антропонима, образованного от личного имени Корней с добавлением украинского фамильного суффикса -чук и русского суффикса -ов, а вторую часть преобразовал в новую фамилию добавлением суффикса -ский. Такие фамилии были известны в Одессе, где начинающий писатель решил опубликовать статью с этим псевдонимом. Его друг еще по детскому саду мадам Бухтеевой, а потом и по гимназии «никопольский мещанин Владимир Евгеньев Жаботинский» носил фамилию с таким суффиксом. А еще ранее, 8 апреля 1882 года, при крещении младенца Коли Корнейчукова во Владимировской церкви в Санкт-Петербурге восприемником стал кандидат Новороссийского университета Василий Владимирович Бочковский, фамилия которого от псевдонима отличалась всего парой звуков.
А вот с отчеством не все понятно. Старшая сестра Николая Маруся носила, как и положено, отчество Мануиловна или Эммануиловна. А Николай не захотел именоваться по отцу Эммануилу Соломоновичу Левенсону. В разных источниках он называется то Васильевичем, то Емельяновичем, а то и Степановичем. Первое отчество можно считать закономерным: у незаконнорожденных детей оно часто давалась в честь крестного отца. Можно объяснить и второе отчество: по дореволюционной орфографии имя Эммануил могло быть записано с начальным Е, а наиболее подходящей расшифровкой возникшего инициала было Емельянович. Но почему Степанович? Биографы писателя на этот счет молчат. В конце концов Корней подобрал для своей полной антропонимической формулы, которая после революции стала его официальным ФИО, отчество Иванович, видимо, как наиболее распространенное в России и не вызывающее лишних расспросов.
Тема отца была для Чуковского на протяжении всей жизни болезненной. Дочь Лида вспоминала, как однажды мать собрала детей и строго наказала: «Запомните, дети, спрашивать папу о его папе, вашем дедушке, нельзя. Никогда не спрашивайте ничего». Когда семья жила в финском местечке Куоккала, Чуковский неожиданно привел в дом Эммануила Соломоновича. Предполагалось, что тот погостит у них несколько дней, но Корней, побеседовав с отцом в кабинете, неожиданно выгнал его. Скрывая свою боль, он непринужденно обратился к растерянным домашним: «Почему никто не обедает?»
Так он и прожил всю свою жизнь: с виду открытый, жизнерадостный, веселый, доброжелательный, а внутри с печальной памятью о безотцовщине, трудном одесском детстве, нелегкой судьбе матери. Наверное, и ласковые имена его домашних и героев произведений было стремлением скрыть эту внутреннюю печаль. По крайней мере он заложил традицию именования родных и близких краткими и ласкательными именами, часто образованными по необычным для языка моделям, а потом перенес это в свое творчество.
Автобиографическая повесть Лидии Корнеевны Чуковской «Прочерк» содержит многие краткие и ласкательные антропонимы родных и близких: «Это будет приятно Цезарю: он гордился знакомством с „Митей” — как все они называли Матвея Петровича тогда. <…> Коля — приятель Льва Гумилева, вынул счастливый жребий — народный суд; Лева же без суда был отправлен в лагерь. <…> И я, и братья мои (оба, и Коля и Боба, тоже учились в Тенишевском) на школьных переменках по любому поводу, а то и „просто так” навещали во „Всемирке” отца... <…> Мурочка, моя маленькая сестра, умирала от туберкулеза в Крыму, в Алупке, безо всякой надежды на спасение. <…> Я Мурку очень любила. <…> Оправившись после скарлатины, Люша росла здоровым ребенком веселого и спокойного нрава. <…> Незадолго до этой моей мольбы, в июне 27-го, навестил меня в Саратове старший брат, Николай, Коля. Привез кое-какую одежку, банки варенья, сласти, книги, приветы, фотографии Мурочки, письма родных и друзей. <…> В Ташкенте я узнала, что убит под Можайском наш Боба. (Впоследствии более точно: под деревней Уваровкой.) <…> Мама — а на коленях у нее длинненькая смешная беззубая Мурочка. Мурке — уже 7 лет».
Весь текст насыщен домашними именами с закономерными и необычными формами: Мария — Мурка, Мурочка, Николай — Коля, Лев — Лева, Борис — Боба, Елена — Люша, Матвей — Митя.
Николай Васильевич Корнейчуков и Мария Борисовна Гольдфельд были повенчаны 26 мая 1903 года в Крестовоздвиженской церкви в Одессе. За два дня до этого Мария Аронова-Берова, «иудейского закона», была там же крещена. Старший сын родился через год, 20 мая 1904 года, был записан Николаем Николаевичем Корнейчуковым. Уже после революции он стал Николаем Корнеевичем Чуковским. Лида родилась в 1907 году уже в Санкт-Петербурге, она тоже была записана Лидией Николаевной Корнейчуковой, Чуковской стала позже. Борис появился на свет три года спустя. Дети подрастали, писатель любил проводить время с ними, многие его произведения появились благодаря общению с малышами.
Однажды по пути домой из Хельсинки в поезде сын Коля заболел, стал капризничать и плакать. И тогда отец начал ему рассказывать историю про Крокодила: «Жил да был Крокодил, / Он по улицам ходил, / Папиросы курил, / По-турецки говорил, / Крокодил, Крокодил Крокодилович!» Мальчик успокоился, а утром, проснувшись, попросил продолжить историю. Так появилась первая детская сказка писателя «Крокодил», которая позже, спустя 12 лет, стала причиной зубодробительной критики в газете «Правда», а в наши дни является классикой детской литературы.
Но больше всего произведений Корнея Ивановича было написано для Мурочки, любимой младшей дочери, названной, видимо, в честь матери. Чуковский писал в дневнике о ней: «Долгожданное чадо, которое — черт его знает — зачем, захотело родиться в 1920 году, в эпоху Горохра и тифа». Домашнее имя Мура образовано с помощью суффикса -ура, который характерен для севернорусских говоров, но в некоторых именах закрепился и по всей России: Анна — Нюра, Александр — Саша — Сашура — Шура, Анастасия — Настюра — Стюра.
Мура вдохновляла писателя на создание детских стихов. В 1925 году им была издана тиражом 10 тысяч экземпляров «Муркина книга», в которой почти на каждой странице девочка является героиней стихотворений: «Мура туфельку снимала, / В огороде закопала; Бутерброд, / Сумасброд, / Не ходи из ворот, / А пойдешь, — / Пропадешь, / Муре в рот попадешь; Испугалась Мурочка, / Побежала к заиньке». Мария умерла в 11-летнем возрасте, что стало трагедией семьи Чуковских.
Ласковые имена появляются во многих произведениях писателя для детей. В «Крокодиле» действуют доблестный Ваня Васильчиков, Ванюша, милая девочка Лялечка, Ляля, крокодильчики Тотоша, Кокоша, Кокошенька, Лелешенька. И даже грязнуля Федора из «Федорина горя», от которой убежала посуда, в конце концов получает ласкательное имя Федорушка.
Так и жил, так и творил Корней Иванович Чуковский, глубоко скрывая печаль в своем сердце, но наполняя мир вокруг себя добротой и счастьем, радостью и весельем, в том числе и за счет использования уменьшительно-ласкательных имен героев произведений.
Татьяна Зверева, доктор филологических наук, профессор Удмуртского государственного университета. Ижевск.
К. ЧУКОВСКИЙ В ФОКУСЕ ДВОЙНОГО ВЗГЛЯДА
Быть может, четверым детям Корня Чуковского судьба отводила роль евангелистов — именно им было суждено написать историю их необыкновенного отца. Но боги завистливы, а Большая история безжалостна — крошечный Эдем в Куоккале рухнет под ветрами революционных перемен, а из четверых детей с патриархом детской литературы останется лишь Лидия Чуковская. Мария-Мура на руках у родителей умрет от тяжелой болезни, Борис-Боб канет без вести на фронтах Великой Отечественной войны, а Николай-Коля уйдет из этой жизни во сне, оставив после себя большое литературное наследство. Теплота семейной атмосферы по-своему будет хранить этих — очень разных — людей. Отец стал Сталкером, который привел всех своих детей в мир русской культуры ХХ века, ставшим для них колыбелью.
Только двое из четверых оставят свои воспоминания об отце. Свидетельства Лидии и Николая Чуковских интересны в своей парности — это два взгляда на детство, два восприятия прошлого, растворившегося в дымке Былого. У нас нет возможности (да мы и не вправе) судить о реальных семейных отношениях, поскольку прошлое уклончиво и обманчиво, а вымысел всегда подлиннее реальности. Так, вопреки творимому Лидией Корнеевной мифу косвенные свидетельства указывают на то, что ее восприятие отца было разным, не всегда таким, каким она показывает его в «Памяти детства». Поэтому более важно, как Лидия и Николай творчески переосмысляют действительность, какой миф они конструируют о Корнее Чуковском.
В «Памяти детства» Лидии Чуковской отец занимает присущее детскому взгляду место Творца. Он — Первочеловек. Он — мера всех вещей — им измеряется мир. Он — первородная тьма/утроба, спасающая от зимней стужи. Он — человек-Книга, и звучание исполняемых им стихов покоряет морскую стихию: «— Зыбь ты великая! Зыбь ты морская! — начинал он, закидывая весла и чуть-чуть раскачиваясь. — Чей это праздник так празднуешь ты?
Волны несутся, гремя и сверкая,
Чуткие звезды горят с высоты».
Сквозь многочисленные характеристики прорывается дочерняя завороженность отцом (мать почти не фигурирует в воспоминаниях).
«Он награжден каким-то вечным детством», — эти ахматовские строчки о Пастернаке легко можно переадресовать Корнею Чуковскому. Он охотно играл со своими детьми (в шахматы и шашки, палочку-выручалочку, снежки, смешные переводы с английского, песчаные замки и крепости, «кучу-малу», перегонки, «Царя Пузана», стихи и загадки…). «Счастье, счастье, счастье…» — пишет о своем детстве Лидия Чуковская. Да, Корнею Чуковскому удалось создать для своих детей «Элизий земной», омываемый «морем и стихами», «стихами и морем»…
Однако за радостью светлого дня почти всегда стояли темные бессонные ночи. Бессонница была мучительной; по признанию самого Чуковского, он бегал по комнате и «выл часами» от невозможности уснуть. И свою миссию по отношению к отцу Лида рано начинает осознавать как жертвенную. Чуковский легче засыпает под чтение книг, и она на ночь подолгу читает ему книги. Они с удовольствием меняются ролями — отец играет роль избалованного ребенка, Лида — роль взрослой, заботящейся о своем неразумном дитяте. Впрочем, именно это игра определяет реальные отношения дочери и отца — дочь всегда сочувствовала «странностям» Корнея Чуковского, прощала и оправдывала их. В своей дальнейшей жизни Лидия Корнеевна всегда будет занимать вот эту — уготованную ей в детстве позицию Свидетеля и Служителя. Исток главного ее труда — будущих «Записок об Анной Ахматовой» — в куаоккальских ночных бдениях. Здесь закладывается бесконечное терпение по отношению к тому, кто выше и талантливее тебя.
Николай Чуковский мемуаров об отце не оставил. Его «Литературные воспоминания» включают множество имен — А. Блока, Н. Гумилева, О. Мандельштама, К. Вагинова, Н. Заболоцкого, Е. Шварца, Ю. Тынянова и пр. — за исключением имени самого главного человека в его жизни. В этих воспоминаниях отец — фигура отсутствия («минус-прием», как выразились бы структуралисты). Если Лидии Чуковской важно сказать о первостепенности отца в ее жизни, то писательская стратегия Николая Чуковского противоположна — он почти не говорит о семье. Безусловно, именно отец распахнул для него мир русской культуры. В. Маяковский, В. Каменский, И. Репин, Л. Андреев, Ф. Шаляпин и пр. — окружение отца, которое было настолько естественным и обыденным, что не воспринималось детьми в качестве особенного. Знаменитый очерк «Я видел Блока» начинается с эпизода, когда семилетний Коля видит высокого человека, «в мокром от дождя макинтоше». «Когда мы остались одни, папа сказал мне:
— Это поэт Блок. Он совершенно пьян».
Но очень рано старший сын начинает утверждать собственное право на пребывание в пространстве культуры. Ему важны свои оценки, свои впечатления, свои суждения. С чем это связано? В отличие от Лиды у Коли с детства было узаконенное отцом «право мечтать», т. е. находиться в собственных мирах (впоследствии «морские мечтания» найдут свое воплощение в «морских романах»). Открытая отцом связь «стихии и стихов» навсегда запечатлеется в творческой душе сына.
Впрочем, несмотря на сочувствие к творческой натуре Коли, отец им чаще недоволен — в своем сыне он хотел бы видеть даже не продолжение себя, а, как это часто бывает, «лучшего себя». С редким занудством и назидательностью Чуковский пытается направлять жизнь Коли: «Ни разу не было, чтобы ты сам, своей волей, захотел узнать, наконец, как следует этот язык, которым я стал заниматься в 17 лет, один, без учителей, без учебников, без всякой поддержки. Да я на твоем месте проглотил бы в одно лето всего Шекспира, Байрона, Мура, Браунинга…» В отличие от брата и сестер Николай с детства претендовал на роль Поэта. Эти юношеские притязания подчас не венчались успехом (вспомним убийственный отзыв О. Мандельштама, которому он читает свои стихи: «Каким гуттаперчевым голосом эти стихи ни читай, они все равно плохие»). Известность отца в литературных кругах, его слава критика, переводчика, а впоследствии и детского писателя могли, пусть даже неосознанно, мешать сыну. Отношения внутри этой большей семьи всегда отличались теплотой и доброжелательностью, но в качестве значимых для собственной судьбы лиц Николай определяет — М. Волошина, К. Вагинова, Е. Шварца, Н. Заболоцкого. А отец… Отец присутствует, но в качестве фона, на котором еще ярче выписываются портреты других.
Время по-своему распорядилось посмертными судьбами детей Корнея Чуковского. Чем далее, тем более имя Николая Чуковского растворяется в дымке прошлого, становясь знаком ушедшей эпохи. Имя Лидии Чуковской, дожившей до времен «перестройки и гласности», оставившей «Записки об Анне Ахматовой» и «Софью Петровну», по-прежнему прочно вписано в контекст русской культуры ХХ в. А за детьми стоит неугасимая слава их отца, удостоенного главной награды богов, — детей, продолживших поэтическое дело, обретших подлинную «религию в 66 сонете Шекспира».
Евгений Кремчуков, поэт. Чебоксары.
СОВЕРШЕННАЯ МИСТЕРИЯ О МУХЕ-ЦОКОТУХЕ
Необычайно жарким и душным днем 29 августа 1923 года «в раскаленном, как печь, Петрограде» Корней Чуковский возвращался Невским проспектом в свою пустую — поскольку семья еще не приехала с загородной дачи — квартиру на Кирочной. Без малого полвека спустя он будет вспоминать о случившемся с ним в тот день так же отчетливо и ясно, словно это произошло вчера (пожалуй, даже яснее и отчетливее, чем если бы это произошло с ним вчера): «Не знаю, бывали ли у вас такие беспричинные приливы веселья, а я без них, кажется, пропал бы совсем в иные наиболее тоскливые периоды жизни. Идешь по улице и, бессмысленно радуясь всему, что ты видишь, — вывескам, трамваям, воробьям, — готов расцеловаться с каждым встречным». В один такой день, вспоминает Чуковский, «я внезапно на Невском пережил наитие этого необыкновенного чувства и так обрадовался факту своего бытия на земле... Флаги моей радости нисколько не никли, а, напротив, развевались с каждым шагом все шире, и, чувствуя себя человеком, который может творить чудеса, я не взбежал, а взлетел, как на крыльях, в нашу пустую квартиру на Кирочной и, схватив какой-то запыленный бумажный клочок и с трудом отыскав карандаш, стал набрасывать строка за строкой (неожиданно для себя самого) веселую поэму о мухиной свадьбе, причем чувствовал себя на этой свадьбе женихом».
Исчезли все привычные приметы того, что мы обыкновенно называем временем и пространством: день недели и год, погода и время суток, и возраст, и чувства, и окружающая обстановка. Август, среду, и духоту, и самый раскаленный камень Петрограда за стенами квартиры в доме № 6 по Манежному переулку — все легко смахнула единой внезапной, великой волной стихия всепоглощающей и священной радости. «Поэму я задумал давно, — вспоминает на девятом десятке лет Чуковский, — и раз десять принимался за нее, но больше двух строчек не мог сочинить. Выходили вымученные, анемичные, мертворожденные строки, идущие от головы, но не от сердца. А теперь я исписал без малейших усилий весь листок с двух сторон и, не найдя в комнате чистой бумаги, сорвал в коридоре большую полосу отставших обоев и с тем же чувством бездумного счастья писал безоглядно строку за строкой, словно под чью-то диктовку». Когда же насекомый народ сказки после победы добра над злом затевает лихие свадебные танцы — срывается в пляс и воображающий их творец: «Очень удивился бы тот, кто, войдя в мою квартиру, увидел бы меня, отца семейства, 42-летнего, седоватого, обремененного многолетним поденным трудом, как я ношусь по квартире в дикой шаманской пляске и выкрикиваю звонкие слова и записываю их на корявой и пыльной полоске содранных со стенки обоев».
В основе этой сказочной (и возникшей, как видим, чудесным образом, словно по мановению волшебной палочки) поэмы лежит универсальный сюжет о деве в беде, а если взглянуть глубже — миф о гибели/исчезновении и спасении/возвращении богини. Механизм неизбежного проявления онтологического зла запускается в сюжете обретением проклятого сокровища, той самой найденной в поле «денежки», что форсированно предопределяет всю цепочку роковых событий: покупку самовара; чаепитие в честь именин; дары собравшихся гостей; явление злодея-паука, похищение им добродетельной, чистой, наивной и невинной героини-инженю, оказавшейся у самой погибели в сокровенной тьме «уголка»-предсмертия; полные последнего ужаса смертельные ее мучения («Зубы острые в самое сердце вонзает / И кровь у нее выпивает»); выход на сцену спасителя — носителя частицы света святого («маленький фонарик»), убивающего злодея и освобождающего героиню, которая возвращается с ним в пространство света и жизни: «Муху за руку берет / И к окошечку ведет»; торжество насекомого народца и финальную свадьбу героев.
Нас не должна вводить в заблуждение дважды демонстрируемая наречием «вдруг» якобы «случайность» ключевых перипетий: «Вдруг какой-то старичок / Паучок / Нашу Муху в уголок / Поволок»; и так же «Вдруг откуда-то летит / Маленький Комарик» — неожиданны они лишь для самих действующих лиц «внутри» истории, однако внимательный читатель-зритель совершающейся мистерии обнаруживает здесь всецело предрешенное и в некотором смысле «ритуальное» действо. Прошедшая через первозданную радость, падение в приоткрывшийся на миг смертный мрак и счастливое возвращение к жизни крохотная крылатая душа на тот же краткий миг возвышается до священного катарсиса. И хотя сам Чуковский, вспоминая день создания сказочной поэмы, пишет: «В этой сказке два праздника: именины и свадьба. Я всею душою отпраздновал оба. Но чуть только исписал всю бумагу и сочинил последние слова своей сказки, беспамятство счастья мгновенно ушло от меня, и я превратился в безмерно усталого и очень голодного дачного мужа, приехавшего в город для мелких и тягостных дел», — а все-таки след этого прикосновения к иррациональному празднику радости (вообще говоря — к чуду) сохраняет не только аккуратный почерк пристально вглядывающейся в прошедшее памяти, но и самое сердце. Сердце, для которого, по странной его природе, все бывшее, и сущее, и грядущее — всегда настоящее.
В конце концов, как раз подобные явления чуда изредка дарят-таки нам прекрасную, хоть и напрасную надежду на то, что мироздание пылко, на то, что это не частицы добра бессмысленно разбросаны в холодном и бездушном мире, но что — напротив — именно зло частично, а добро всеобъемлюще и целокупно.
Никита Тимофеев, кандидат филологических наук. Москва.
УХОДЯЩИЙ СВЕТ
(24 октября 1958 года в жизни К. И. Чуковского)
Как приятно и успокоительно бывает после бессонницы не солнечное, а невзрачное, серое утро, без резкого света, блеска и пестроты. Открыть ненадолго окно. Кабинет наполняется осенним холодом. Моросящий дождь невидим — только в воздухе легкое мерцание. Листопад на исходе, сад потускнел, лишь светятся кое-где уцелевшие листья.
Внизу голоса, оживление. Корней Иванович, или «Дед», как зовут его дома, встает из-за стола, спускается по лестнице. Шаги его гулки, он по обыкновению бодр, шутлив, любезен.
— Что скажете хорошенького?
Но вот вспыхивают, как молния, слова секретаря: «Нобелевская премия».
Обычное утро преображается: будто сегодня праздник, о котором случайно забыли. Наперебой обсуждают. Внучка предлагает послать телеграмму, но «Дед» говорит:
— Поздравим сами, по-соседски. Идем!
Дождь устал и превратился в исчезающую тонкую водяную пыль. Ветер беспокоит деревья, с дружным шорохом срываются капли, мягко стуча по мокрой палой листве. На даче у Константина Александровича сумрачно, но, кажется, потаенно мелькнул в окне желтый огонь между шторами. Тянется длинный, темный от дождей забор, а справа — простор пустого поля, и только бредет кто-то вдалеке к погосту сгорбившись...
В доме лауреата — шум, суета. Накрывают на стол, звенят посудой. Растерянный, перескакивая с одного на другое, Борис Леонидович наспех рассказывает новости. Он помолодел, смеется, сияет, перебивает сам себя, кивает кому-то через плечо Корнея Ивановича, делает умоляющие жесты, а сам пятится в боковую комнатку:
— Сюда, на минутку...
Заходят. Притворив дверь, Борис Леонидович показывает поздравительные телеграммы и, весь лучась, гудит что-то невнятно, будто не может вспомнить, о чем хотел рассказать. Губы дрожат извиняющейся улыбкой. Наконец он преодолевает немоту и с несколько напряженным юмором сообщает, что недавно заходил Константин Александрович, очень мрачный, и убеждал отказаться от премии, отмежеваться.
Корней Иванович слушает смех, с которым Борис Леонидович говорит это, и сам, взвинченный общей радостью и суетой, хохочет тоже, восприняв случай с Константином Александровичем как анекдотический:
— Отказаться от Нобелевской? Помилуйте!
Смеясь и в избытке чувств хватая друг друга за руки, как-то топчась, теснясь, выходят в коридор. Борис Леонидович, смущаясь репортеров, приглашает гостей к столу, роняет обрывки фраз, невидящими глазами ищет бокалы, берет их и без цели переставляет, пока жена с сердитой иронией не предлагает ему наконец налить всем вина.
Корней Иванович произносит тост, все чокаются, шумят. Щелкают фотоаппараты. После застолья Борис Леонидович набрасывает пальто и идет проводить гостей. Речь его, как всегда, похожа на беспорядочно скачущий горный поток, и дед с внучкой улыбаются этой его вечной, молодой бодрости. Внезапно Борис Леонидович начинает отдаляться и на ходу второпях извиняется: ему еще нужно идти к кому-то по делам и потому он вынужден проститься.
На даче Константина Александровича все так же сумрачно, ни звука, ни движения. Расставшись с внучкой, Корней Иванович заходит к нему.
В кабинете хозяин, будто потревоженный старый ворон, шевелится за столом, тяжело встает и в мучительной маяте начинает бродить по комнате, потирая озябшие руки, хмуро посматривает, двигая пушистыми бровями. Он говорит о том, что история с премией добром не кончится не только для Бориса Леонидовича, ведущего себя неосмотрительно, но и для всех, всех... Корнею Ивановичу делается не по себе.
Возвращаясь домой после этого разговора, он чувствует, как наваливается противная слабость, усталость. Раздражает налетевшая морось, холодной мошкарой щекочущая лицо. За шумящими соснами клубятся дождевые облака. Где-то прерывисто гудит автомобиль, назойливо, нескончаемо, и звук этот тоже бьет по нервам. Уже неловко и совестно за свой недавний смех, шутки, веселье: будто навлекли этой беззаботностью нехорошее.
Дома ждала повестка: уже завтра заседание по поводу премии! «Дед» молча показал ее домашним, этим молчанием как бы не допуская ненужных обсуждений там, где все и так ясно. Он поднялся в кабинет, намереваясь что-то предпринять и не зная — что, и это соединение готовности яро броситься на помощь с чувством растерянности, бессилия было горько и унизительно. Он опустился в кресло и, не зажигая лампы, долго сидел так у пасмурного окна. Еще только третий час, а дневного света уже мало. Как быстро уходит осенью свет.
— Провели двадцатый съезд — и опять по-старому... — страстным шепотом говорил кто-то внизу и, услышав шаги «Деда» на лестнице, поспешно оборвал себя на полуслове, но Корней Иванович сделал вид, что ничего не слышал, и на ходу будничным тоном предупредил, что идет по делам.
Опять те же сосны, тот же шум, то же мокрое шоссе. Ветер трепал деревья, бешеной стаей неслись сорванные листья, в безумии летя поперек дороги. Корней Иванович вспомнил себя в 1929-м, когда свирепо топтали, вспомнил свою свинцовую тоску, метания, попытки спастись, вдруг на миг показалось, что увидел эти бегущие листья как при магниевой вспышке — с каким-то особым ужасом, будто и не нынешними, а теми, более молодыми глазами... Сердце тяжело ухало, перехватило дыхание, надо было постоять, отдышаться. Он стоял и смотрел: опять пустое осеннее поле и опять бредет кто-то вдалеке у погоста.
Когда он шагнул в ярко освещенную столовую, Борис Леонидович, его семья и гости как раз застыли в том внезапном молчании, которое на миг возникает, как общий гипноз, в разгаре бурного, нервного разговора. Все посмотрели на Корнея Ивановича, будто он вышел минуту назад и вот вернулся. Едва он рассказал о повестке — тотчас, точно нарочно, явился посыльный и передал такую же Борису Леонидовичу. Он пробежал текст, отвернулся и без единого слова ушел в кабинет. Время ползло, спотыкалось, неизвестно, сколько его минуло, когда Борис Леонидович, бледный, вновь возник в столовой, явившись из полумрака коридора. Корней Иванович стал излагать свои варианты спасительных действий. Борис Леонидович мотал головой, то сбивчиво возражал, то неуверенно соглашался. Наконец пообещал написать одно письмо — и вскоре принес его: то было письмо человека, который пытается пойти на уступки, но возвышает голос до отчаянно звенящих нот.
— Это не то... — сказал слабым голосом Корней Иванович и стал прощаться, чувствуя, что сегодня больше нет сил ни на что. Кто-то жал руку, что-то говорил, но он все видел как в тумане и очнулся, только когда уже брел к калитке. Голову освежил холодный ветер. Один из гостей догнал Корнея Ивановича и предложил машину, видя, как тяжело он идет.
Дома в окнах горел свет: «Деда» ждали, волновались, но ему не хотелось расспросов, хотелось немного тишины. Машина давно уехала, никого не было вблизи, и можно было еще минуту постоять одному в темноте.
Наталья Нагорнова, психолог, кандидат психологических наук. Самара.
РАСПИСАНИЕ ОТ ЧУКОВСКОГО
Многим интересна организация творческого процесса писателя: техники, приемы, условия работы, позволяющие не спугнуть музу.
Как сложилась песня у меня?
И сама не знаю, что сказать!
Я сама стараюсь у огня
По частям снежинку разобрать!
(Новелла Матвеева)
У писателей встречаются высказывания о необходимости экологии, чистоты пространства вокруг себя, изоляции от потока информации на какое-то время, разграничении уединения и активности.
«Сейчас эту чудесную картинку… как смотрю на звезды в ночном небе — смело бы в единый миг звонком мобильного телефона. Я была бы взмахом дурной волшебной палочки изъята из блаженного личного пространства и перенесена туда, где все. Туда, где тебя могут достать в любой момент. Но тогда… еще дозволено было настоящее уединение» (Татьяна Москвина, «Обмани смерть»).
«…Мы все время сидим и ждем, чтобы через нас текст пошел… нужна некая чистка ушей, это — тишина, событие, которое через тебя хочет проговорить, какой-то сюжет. Внешний информационный поток эту тишину замутняет» (Татьяна Толстая, видеоинтервью).
Самая близкая формула распорядка творческой работы Корнея Чуковского, на мой взгляд, у Фазиля Искандера («Поэт»): «Нужно движение, беспрерывное трение о мир, чтобы задымилась искра мысли, а потом нужны тишина и одиночество, чтобы эту искру раздуть». Заметно именно такое регулярное чередование «трения о мир» и уединения.
Я обратилась к дневникам Корнея Ивановича и его дочери Лидии Чуковской, в которых описываемые события отражаются друг в друге, как в зеркалах, и можно увидеть происходящее с разных сторон.
Почерк Чуковского в них научный, трагический, свойственный творческому типу личности. Ранее летящие спонтанные линии со временем тяжелеют, появляются подтеки, напряжение, жесткость, ломаность, как скопившиеся подавляемые переживания, агрессия, непереработанные эмоции. Однажды ему приснилось, как Чехов вносил поправки в издание, Корней Иванович даже запомнил, каким почерком, — видимо, он придавал значение письму от руки, стимулирующему творческий процесс.
Работая с текстом, Чуковский погружался в изоляцию, тишину. Дочь Лидия описывает такие периоды с завистью к дачникам: «...к ним всегда, в любую минуту, приходят гости, их дома не заколдованы, как наш, двумя словами: „папа занимается”… Мы-то уже обученные. Мы-то усвоили давно, накрепко, что перебивать нельзя не только чтение вслух, а иногда и молчание. Притащишь ему зимою на чужую дачу в мороз — он убегал туда кончать статью, — притащишь кастрюлю супу или чайник кипятку, а он сидит с карандашом в руке и молчит — и этого молчания прерывать нельзя. Ставь еду на подоконник и скорей уходи. Молча. Если невпопад заговоришь — он как рявкнет!»
«Он убегал из тепло вытопленной своей дачи, от благоустроенного письменного стола, в чью-нибудь чужую, нежилую, пустую, в промерзший дощатый сарай и часами, а то и сутками писал там, без стола, в пальто, в валенках и шапке, сидя на полу, на газете, притулившись к стене. Один, в полной отрешенности от людей. <…> В руках дощечка с бумагой, опертая на острые колени, и карандаш. Кругом, на полу, раскиданы книги и исписанные листы. Изо рта валит пар. В те часы и сутки, когда он писал статью или, по его ощущению, поэму, он жаждал одиночества: книга, о которой он пишет; поэма, которую он пишет; свеча, запас бумаги, чернил, карандашей — и чтобы ни единой живой души рядом. Никого поблизости — ни чужих, ни своих. Он требовал полной тишины, и притом защищенной, надежной. Как в броне» (Лидия Чуковская, «Памяти детства»).
Пока Чуковский работал, от детей требовалось «провалиться сквозь землю». В эти часы «отец превращался в угрюмого, озлобленного, чужого господина средних лет — желчного, недовольного всем на свете и требующего от всех одного: не приставать к нему, не заговаривать с ним». Супруга иногда отправляла детей на берег, откуда их не было слышно.
Дочь писателя рассказывала, что быть детьми человека, который занимается художественным трудом, это очень большое счастье, сопряженное, однако, с трудностями: когда он начинал сочинять свои статьи, он чрезвычайно менялся. Корней Иванович был счастлив отдельному кабинету в Переделкине, разгонялся в своей работе, не желая прерываться на посетителей. Однажды она застала его с булькающими звуками из телефонной трубки: собеседник не мог остановиться и все говорил, а отец писал, не мог прерваться.
Периоды погружения в работу сменялись прогулками, на которых писатель общался, отвлекался, набирался сил — «трение о мир». В поселке была уникальная возможность творить, дружить и обсуждать творчество, сохраняя при этом необходимую автономию.
Известно, что, если человек день за днем находится в неизменной обстановке, в мозге угнетаются центры, отвечающие за ориентацию в пространстве, они же отвечают и за принятие решений. Поэтому идеи, точные формулировки легче возникают в движении, на ходу — мозг стимулируется разнообразными картинками. А в привычном интерьере обыденность не находит препятствий, и человек упрощается.
В дневнике он писал: «Тоска!! Переутомление!.. От тоски, от корректур, от безлюдья, от сознания полной своей неприкаянности — я побрел к… У меня есть особый способ лечиться от тоски и тревоги: созвать к себе детей и провести с ними часов пять, шесть, семь… они очень утомили меня — но сердце отдохнуло». Корней Иванович жаждал общения с детьми, черпал из него впечатления, слова, ситуации, как из природного источника.
Внучка писателя Елена Чуковская вспоминала: «Он был человеком очень общительным, либо работал, либо был окружен множеством людей. Как только он выходил на дорогу — обрастал толпами детей, встреченных знакомых». Это была чаша, уравновешивающая другую — писательскую работу, а обе составляли единое целое, как две стороны одной медали.
В дневниках Корней Иванович подробно описывает гуляние по Переделкину с указанием: с кем, о чем говорили, сколько по времени, что чувствовал, какими были настроение, погода: «встретил… блуждали… подошел… гуляли… зашел по пути… вышел на улицу… прошлись… был у меня… познакомился…»
Упомяну еще об одной прогулке, записи о которой в дневниках я не нашла, но о ней упоминает кто-то из переделкинцев. Как-то, гуляя по Переделкину, Чуковский произнес: «Еще раз услышу, что кто-то из жителей нашего поселка не склоняет Переделкино, буду ставить вопрос перед администрацией о выселении» (из радиобеседы с М. Н. Русецкой) — русские слова среднего рода, оканчивающиеся на -о, -е, склоняются, хотя сегодня нормативным считается и несклоняемый вариант.
Бывает, литераторы чередуют писательство с чтением, с живописью, что тоже — наедине с собой. А у Чуковского продуктивность, на мой взгляд, поддерживалась именно чередованием общения и уединения. Такой режим позволял бурлить сочинительству полноводным потоком, не затопляя берега жизни, а писателю до 87 лет не расставаться с творчеством и сохранять теплые отношения с окружающими.
Игорь Сухих, критик, литературовед, доктор филологических наук, профессор СПбГУ. Санкт-Петербург.
«МОЙ ЧЕХОВ» ЧУКОВСКОГО (1905 — 1969)
Он был верен своему герою, как вассал сюзерену, как рыцарь — королю[1]. Шестьдесят четыре года. Всю свою литературную жизнь.
Первая книга К. Чуковского называлась «От Чехова до наших дней» (1905) и начиналась с десятистраничного «А. П. Чехова». В предреволюционное десятилетие критик пишет еще десяток статей, отмечая новые публикации и развивая собственные мысли. Он откликается на сборник чеховских писем, анализирует публикацию «Записных книжек», пристрастно разбирает английский перевод, критикует критиков-социологов («Чехов и пролетарствующее мещанство») и предпочитает иные, неожиданные ракурсы («Чехов и христианство»).
Но, главное, Чехов постоянно находится у него под рукой. В двух томах дореволюционной критики (1901 — 1915) писатель по разным поводам упоминается более двухсот раз.
Чехов (а не модернисты и даже не Лев Толстой!) становится для Чуковского барометром литературной погоды (его выражение из статьи «Проклятый род»).
Блестящая критическая карьера оборвалась в начале двадцатых годов. Чуковский перековывается/превращается в историка литературы, детского поэта, наставника молодых дарований.
Возвращение к Чехову происходит лишь через два десятилетия и растягивается на четверть века.
«Я пишу книгу о Чехове, написал листа 3-4…» — внучке и будущей наследнице (Е. Ц. Чуковской, 15 июля 1943).
Этому первоначальному наброску была уготовлена странная судьба. Отвергнутый журналом «Знамя» за «искажение облика Чехова» и даже «прямую издевку над марксизмом», он был переведен на английский и лишь в 1957 году опубликован другим журналом, недавно созданной «Москвой», а потом вышел и отдельным изданием (1958).
Одна их попутных дневниковых записей (их было много): «Сволочь я, что не пишу о Чехове» (7 декабря 1964).
Однако прошло еще несколько лет до того, как Чуковский сообщит английской переводчице: «Я только что закончил книгу — вернее, книжку — „Чехов и его мастерство”» (М. Гинзбург, 15 октября 1966).
Но и это закончил — еще не конец. Уже после публикации отдельного издания (1967), меньше чем за год до кончины (ему 86 лет!), он признается близкой знакомой: «Я снова взялся за „Чехова”. Готовлю новое издание, вписываю целые страницы. Нынче ночью даже не прилег — так приятно и весело было писать» (Т. М. Литвиновой, после 12 ноября 1968).
Окончательный вариант «О Чехове. Человек и мастер» (1971) появился уже после его ухода, причем в издательстве «Детская литература».
Итог такого сизифова труда показался автору парадоксальным: «О Чехове я скажу Вам один секрет: сейчас, в 1959 году, я случайно наткнулся на свои статьи о нем, напечатанные в 1914 и в 1915 — и там сказано буквально то самое, что сказано в книжке „Чехов”, которую я посылаю Вам сейчас. Для меня это величайший сюрприз. Насколько я был тогда умнее, чем сейчас», — то ли каялся, то ли гордился он еще в одном письме писателю-приятелю (Л. Н. Радищеву, 4 февраля 1959).
Диагноз Чуковского точен. Книгу, вышедшую в 1968 году, убрав лишь несколько упоминаний о фашистских застенках, осатанелых садистах и лагерях массовой смерти, можно представить и в 1916-м.
Пред нами тот же критик Чуковский, работающий, как заметил В. Брюсов, методом шаржа. В творчестве подопечного писателя он выделяет несколько характерных примет, свойств, черт и подтверждает их огромными списками, перечнями примеров.
Чехов Чуковского — небывалый талант и великий труженик, предъявляющий непомерные требования к себе и в то же время поэтизирующий прямо противоположный тип — «слабых, безвольных людей, не умеющих постоять за себя, справиться со своей тяжелой судьбой, преодолеть те невзгоды, которыми терзает их жизнь». Таков парадокс Чехова-человека, обозначенный еще в начале века. Разница лишь в том, что в 1905 году таким Чеховым ранний Чуковский восхищался, в 1968-м скорее удивляется и чуть ли не кается: «…эти дряблые души, при всех своих грехах и падениях, представлялись нам — я говорю о своих сверстниках, людях минувшего века — как бы озаренными милосердием Чехова».
Любопытно взглянуть на другого главного героя советских штудий Чуковского, недавнего юбиляра Н. А. Некрасова. В изучении творчества автора «Кому на Руси жить хорошо» он двигался в потоке, менялся во времени — и не всегда в лучшую сторону. Увенчанная Ленинской премией итоговая книга «Мастерство Некрасова» явно уступает задиристым работам 1920-х годов, очеркам «Поэт и палач» или «Кнутом иссеченная муза»[2].
В книге о Чехове Чуковский, напротив, твердо стоял на месте, настаивал на идеях десятых годов (буквально то самое). Однако существенно иной контекст этого -ведения сегодня вызывает вздох; ах, лучше бы менялся.
Советское некрасоведение вплоть до семидесятых годов было скучным, периферийным, прямолинейно социологическим. Ранние работы Чуковского на общем фоне выглядели ярким пятном, еретическим вызовом.
Иначе было с Чеховым. Наряду с доминирующими клише коллективного Ермилова (поэт сумерек или борец с мещанстовом) уже в двадцатые, а затем начиная с середины сороковых появлялись глубокие, тонкие, увлекательные исследования, посвященные разным аспектам чеховского мира.
Однако диалог с другими понимателями Чехова в книге «О Чехове» парадоксален. Чуковский страстно обличает и разоблачает критиков-современников Чехова. «„Двадцать лет непонимания” — лучшее заглавие для статей и рецензий о Чехове, печатавшихся в современной ему журналистике».
Может, и лучшее, но очень одностороннее и вряд ли справедливое. А как же тогда быть с Андреевским, который уже/еще в 1895 году замечал, что многие видят в Чехове «общепризнанного принца наших литературных королей»? Даже Н. К. Михайловский, который, по мнению Чуковского, «на протяжении пятнадцати лет третировал Чехова как поверхностного, безыдейного писателя», на самом деле был не таким. Его отношение к писателю менялось, не принимая одно, он высоко оценивал чеховское другое. Прочитав «Степь», он написал молодому писателю письмо, назвав его «силачом» и предсказывая ему «блестящую будущность» (при выполнении некоторых условий). Чехов в свою очередь в 1901 году выступал за избрание критика в почетные академики[3]. Конечно, это отношение мало похоже на «третирование», «назойливое брюзжание», тем более включение Михайловского в лагерь «врагов».
Еще сложнее — с советскими современниками Чуковского сороковых-шестидесятых годов. В книге встречается несколько ритуальных ссылок на работы А. Дермана, С. Балухатого. С почтением упоминаются составитель «Летописи жизни и творчества» Н. И. Гитович, публикатор записных книжек Е. Н. Коншина, краеведческие и сравнительные работы («Чехов на Сахалине», «Чехов в Англии») — и это все. Но даже таких формальных ссылок не набирается и десятка — чтобы отстали.
В январе 1959 года Чуковский (в больнице!) читает только что вышедшую книгу А. П. Скафтымова, куда вошли замечательные статьи о Чехове, написанные еще в середине 1940-х годов, и отправляет автору огромное письмо, фактически — панегирическую рецензию: «Мне кричать хотелось от восторга, когда я — ночью, в палате санатория — перечитывал эти страницы. Какая точность сложнейших формулировок, в создании которых Вы непревзойденно сильны». Но в книге «О Чехове» никаких следов чтения Скафтымова нет. Нет и А. И. Роскина, Г. А. Бялого, Б. М. Эйхенбаума, Н. Я. Берковского.
В годы, когда Виктор Шкловский менял сферу деятельности и даже кожу — поставив «Памятник научной ошибке», пытался «есть марксисткой ложкой», — Осип Брик язвительно пошутил по поводу его историко-литературных работ: «Когда-то Витя вступил в неизвестную страну теории литературы и стал давать вещам имена. Получалось очень сильно. Но по истории нельзя ходить как по новой земле. И вещи там не нуждаются в назывании, так как имеют библиографию» (Запись Л. Я. Гинзбург, 1932).
Отношения Шкловского и Чуковского в последние десятилетия были враждебными. Но в этой точке они вдруг совпали. В критике Чуковский предпочитал тоже ходить по неосвоенной земле и давать имена. Библиография ему только мешала. Размышления о Чехове не последних ученых двух следующих поколений ему не понадобились.
Возможно, еще по одной причине. Чехов для этого «белого волка» (заглавие мемуарного очерка Е. Шварца) был не объектом критического анализа, а самым родным человеком. Быть может, потому, что Чуковский любил его на расстоянии.
Биографические проговорки в книге немногочисленны. Но их расширяют и поясняют дневниковые записи.
«…И опять сердце залило как вином, и я понял, что по-прежнему Чехов — мой единственный писатель» (5 февраля 1921).
«Пятьдесят лет со дня смерти Чехова. Ровно 50 лет тому назад, живя в Лондоне, я вычитал об этом в „Daily News” и всю ночь ходил вокруг решетки Bedford Square’a — и плакал как сумасшедший — до всхлипов. Это была самая большая моя потеря в жизни. <…> Прошло 50 лет, а моя любовь к нему не изменилась — к его лицу, к его творчеству» (15 июля 1954).
Даже в снах он видел не близких, а его.
«Мне всю ночь снился Чехов. Будто я разговариваю с ним, и он (я даже помню, каким почерком) внес поправки в издание Гослита. Проснувшись, я еще помнил, какие поправки, но теперь, через час, забыл» (22 декабря 1953).
«Снился мне до полной осязательности Чехов. Он живет в гостинице, страшно худой, с ним какая-то пошлая женщина, знающая, что он через 2-3 недели умрет. Он показал мне черновик рассказа: вот видите, я пишу сначала без „атмосферы”, но в нижней части листка выписываю все детали, которые нужно сказать мимоходом в придаточных предложениях, чтобы создалась атмосфера. Живу я, будто, в гостинице — и забыл, в котором номере. Предо мной то и дело мелькают три неразлучные молодые веселые женщины. Одна из них моя жена. Я не знаю, которая из них, и спрашиваю об этом коридорного. Чехов пригласил меня кататься в коляске. И та пошлячка, которая состоит при нем, говорит: — Ты бы, Антоша, купил Кадиляк. И я думаю во сне: какая стерва! Ведь знает, что он умрет и машина останется ей. И поцеловал у Чехова руку. А он у меня» (21 апреля 1960).
Чехов Чуковского остается примером упрямства, верности, любви.
Примечания
[1] «Он был гостеприимен, как магнат», — первая фраза книги К. Чуковского «О Чехове».
[2] Об этом я недавно писал, см.: Сухих И. Н. Корней Чуковский: полвека с Некрасовым <https://www.chukfamily.ru/kornei/bibliografiya/articles-bibliografiya/i-n-suxix-kornej-chukovskij-po...>.
[3] Подлинную картину оценки Чехова современной критикой можно представить хотя бы по антологии: А. П. Чехов: pro et contra. Творчество А. П. Чехова в русской мысли конца ХIХ — начала ХХ века (1887 — 1914). СПб., РХГИ, 2002.
Илья Александров, кандидат филологических наук, доцент. Москва.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ФЕДОРЫ — ВОЗВРАЩЕНИЕ ПОСУДЫ
Желание анализировать детские стихи Чуковского настолько же естественно, насколько и воспринимать их с детской непосредственностью. «Ловкий и гибкий», как писал Юрий Тынянов в одноименном очерке, простой и в тоже время насыщенный, по-настоящему модернистский стих Корнея Чуковского приглашает пуститься в чехарду звука и образа. Велик (и оправдан!) соблазн начать с «Крокодила» или «Тараканища», ранних текстов автора, имеющих политическую подложку и поэтому соединяющих детское и взрослое, веселое и страшное. Мир слонов и бегемотов обезоруживает нас своим обаянием, и мы с головой уходим в «крокодилиаду». «Федорино горе» выбивается из всего списка сказок. Сюжет о русской бабушке-неряхе, имя которой связано с Богом («Федора» с греческого переводится как «Божий дар»), лишен экзотизма. А между тем произведение не уступает другим сказкам по своей мифологической силе, хотя и кажется устроенным проще, чем, к примеру, близкий по «гигиенической» проблематике «Мойдодыр».
Сказка «Федорино горе» — это история возвращения. Эдакая бытовая «Одиссея», если обращаться к идее Борхеса о четырех сюжетах мировой литературы. Героиня потеряла дом, остался без дома и предметный мир. Умалчиваемая адресация детям только внешне снижает такой высокий нарратив. Хотя, быть может, именно в силу все той же значимости он не дает развернуться прямой педагогической назидательности, мойдодыровскому «А нечистым трубочистам стыд и срам…» Цель же возвращения связана с восстановлением привычного и логичного порядка вещей, и главное, любви. Чем «Федорино горе» не притча о блудном сыне, а точнее, дочери? Но только отношения здесь построены в разрезе сказочного перевертыша: если блудный сын осознал ошибку и вернулся к отцу, то здесь вразумление (которое божественно, материально не мотивировано, ибо Корней Чуковский не пишет, почему «стала Федора добрей», а объясняет это лишь «чудом») происходит у Федоры, причем по отношению к миру, иерархически уступающему человеку: к посуде, утюгам и самовару. Тут есть соблазн заподозрить автора в реверансе пошлости и даже нэповскому мещанству — произведение написано в 1926 году, тяжелом в материальном плане для самого автора. Но, во-первых, не будем вторить известным нападкам Надежды Крупской, а во-вторых, примем тот факт, что в «Федорином горе» показан мир, в котором горьковское «человек — это звучит гордо» не довлеет ни над личностью, ни над предметом. По всей видимости, мир сам по себе предполагает единство, а трещина в отношениях — не что иное, как результат оплошности и беспечности главной героини. Оплошности оскорбительной, но поправимой. Поэтому одномоментно с возвращением к Федоре доброты желание простить посещает и всю утварь: «И заплакали блюдца: не лучше ль вернуться?»
Возвращение — это сюжет переосмысления ценности утраченного или брошенного, а следовательно, история взросления. Как правило, наша речь является зеркалом взросления. Фрагментарные отрывистые реплики чайника, блюдец и корыта в начале отражают инфантильный характер их непоследовательных и необдуманных действий. Поход не имел конечной цели, участники его оказались глухи даже к предостережению соседских котов, мудро увещевавших о возможной гибели. Но какой спрос с подобных беглецов? В первую очередь причина бегства кроется в незрелости (читай: инфантильности) Федоры, «запустившей и закоптившей» посуду. Корней Чуковский дает героине шанс на внутреннее взросление. И вновь изменение психологического возраста в конкретной ситуации отражается посредством языка. Очевидно качественное отличие речи Федоры, буквальное ее преображение: если в начале произведения мы слышим россыпь междометий «ой-ой-ой», то в переломном моменте конфликта звучит «тихая песня». В русской культуре песня выражает самое чистое и сокровенное, в нее вкладывается душа. Мотив тишины связывает сюжетный поворот с христианской традицией, наполняет сцену лаской и миром. «Бедная баба» просит прощения у своих детей, и в этот момент мы становимся свидетелями обратного перехода героини в родительскую ипостась. В этом видится воплощение сказочного жанра — чудо глобально и внезапно. Федора становится матерью, а кухонные насельники теряют сиротскую сущность. Добро и любовь рождают семью.
Все тот же Юрий Тынянов, доказывая масштабность дарования поэта, называл Корнея Чуковского создателем «детского комического эпоса». Пожалуй, «Федорино горе» — это драматический эпос. «Горе», конечно, слишком обязывающее понятие. Ситуация потери не позволяет даже при благополучном исходе дела назвать сказку комедией. Но комическое начало все-таки проявляет себя. Тем ценней, что не в открытую, а с расчетом на узнавание просвещенческих представлений о добре и зле. Разумеется, Федора далека от фонвизинского Митрофанушки. Но чем нерадивость не смягченная степень злонравия? Это и есть сатирический смех, который «облегчает» горе и задает именно драматический лад, подслащивает трагическую пилюлю несчастья. К тому же последняя строка сказки по-особенному оптимистична. Она как бы завершает сюжет возвращения взрослой ипостаси героини, которая уже не «баба Федора», а «Федора Егоровна» («Кушай, кушай Федора Егоровна!»). Композиция замыкается: была Федора при горе, а теперь величай по имени-отчеству.
Разве у такой героини заведутся тараканы? Только у быков и носорогов. А мы чаю попьем.
Филипп Хорват, писатель, литературный обозреватель. Бат-Ям, Израиль.
СУДЬБА «ВОЕННОГО» АЙБОЛИТА
…Наверное, с этим миром происходит что-то не то, раз дети жгут книги, в том числе и те бесконечно драгоценные, родные ему, вдохновлявшие Корнея Ивановича Чуковского на написание собственных детских книг.
А случилось это в июле 1943 года. Приехавший на свою дачу в Переделкине Чуковский обнаружил в доме неимоверный хаос. В особенности неприятно поразило полнейшее разграбление библиотеки: снова, как и двадцать лет назад в Куоккале, под ногами утрамбованный солдатскими сапогами книжный наст — печальное свидетельство того, что война обесценивает вечное, то есть прежде всего искусство.
Дальше, впрочем, еще хуже. Вышедший на прогулку к лесу Корней Иванович замечает в чаще отблески костра. И, подступив к его свету, обнаруживает ватагу детей, которые тут же разбегаются, оставив груды книг и журналов — эти тоже из библиотеки писателя. И как тут не загрустить Чуковскому, ведь растопкой служат редкие английские книги XVII века, в том числе издания Стерна и Свифта, любимая американская детская «Think of it» и журнальные номера «Детской литературы»[1].
Особая горечь по поводу детей у Чуковского в 1943 году — непонятном, смутном, все еще перемалывающем в молохе жестокой войны людские жизни. Война страшна прежде всего обесчеловечиванием, но страшнее вдвойне, когда человеческое теряют дети. Они ведь жертвы невольные: видя цинизм и жестокость окружающей жизни, впитывают в себя все зло, как губка. И сами ступают на преступную тропу просто потому, что добра не видят, не знают.
Об этом писал чуть ранее в том же году Корней Иванович в письме, адресованном лично товарищу Сталину[2].
«Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!
После долгих колебаний я наконец-то решился написать Вам это письмо. Его тема — советские дети.
Нужно быть слепым, чтобы не видеть, что в огромном своем большинстве они благородны и мужественны. Уже одно движение тимуровцев, подобного которому не существует нигде на земле, является великим триумфом всей нашей воспитательной системы.
Но именно потому, что я всей душой восхищаюсь невиданной в истории сплоченностью и нравственной силой наших детей, я считаю своим долгом советского писателя сказать Вам, что в условиях военного времени образовалась обширная группа детей, моральное разложение которых внушает мне большую тревогу.
Хуже всего то, что эти разложившиеся дети являются опасной заразой для своих товарищей по школе. Между тем школьные коллективы далеко не всегда имеют возможность избавиться от этих социально опасных детей».
Дальше Чуковский рассказывает советскому вождю о некоторых случаях встреч с этими социально опасными детьми. Здесь и история о карманнике Шагае, который бьет свою мать, и описание банды хулиганов из 3В класса 135-й московской школы, есть даже воспоминания о ташкентских мальчишках[3], издевавшихся в зоологическом саду над обезьянками.
По мнению детского писателя, профилактические беседы в комнатах милиции с такими подростками ничем не помогают — это дети войны, в чьих сердцах зло укоренилось очень плотно. Однако, по мысли Чуковского, исправлению ситуации поспособствовала бы организация «трудколоний с суровым военным режимом типа колонии Антона Макаренко».
Вот как можно было бы организовать это дело (далее опять цитированная выдержка из письма):
«Режим в этих колониях должен быть гораздо более строг, чем в ремесленных училищах. Основное занятие колоний — земледельческий труд.
Во главе каждой колонии нужно поставить военного. Для управления трудколониями должно быть создано особое ведомство — нечто вроде Наркомата Безнадзорных детей. В качестве педагогов должны быть привлечены лучшие мастера этого дела, в том числе бывшие воспитанники колонии Макаренко.
При наличии этих колоний можно произвести тщательную чистку каждой школы: изъять оттуда всех социально опасных детей и тем спасти от заразы основные кадры учащихся. А хулиганов — в колонии, чтобы по прошествии определенного срока сделать из них добросовестных, дисциплинированных и трудолюбивых советских людей!»
Жестко? Не то слово — можно ли вообще ожидать чего-то подобного от сердечного, добрейшего детского писателя, автора замечательных сказок «Доктор Айболит», «Мойдодыр», «Муха-Цокотуха»?
Письмо Чуковского, к сожалению, подлинное. Известно, что Сталин на него не откликнулся, никак не отреагировал. Однако возникает вопрос: а что послужило причиной для этого письма, отправленного в Кремль именно в мае 1943 года? Ведь ни до этого момента, ни после Корней Иванович напрямую к Сталину не обращался.
Для понимания биографического контекста стоит упомянуть, что в это время Чуковский переживал далеко не лучший в творческом плане период жизни. Связан этот период был прежде всего с внезапно сгустившимися над детским писателем тучами: недавно написанную сказку «Одолеем Бармалея» затянуло в водоворот неопределенности.
Написанная в 1942 году сказка завершала цикл стихотворных и прозаических произведений о докторе Айболите, но сама по себе резко выделялась на фоне прочих текстов. Задуманная в качестве символического отражения Великой Отечественной войны, сказка повествует о противостоянии «маленькой страны Айболитии» «звериному царству Свирепии» и при этом наполнена довольно шокирующими сценами насилия, жестокости и беспощадной мести врагу.
Для понимания вот небольшая цитата из сказки:
Оробел, обомлел Бармалей
И, как мел, побелел Бармалей,
И зарыдал Бармалей,
И пред Ваней упал Бармалей:
«Не губи ты меня,
Не руби ты меня,
Пожалей ты меня, пожалей!»
Но Ванюша усмехнулся,
Вправо-влево повернулся
И спросил у медведей,
У орлов и лебедей:
«Пощадить ли Бармалея,
Кровожадного злодея?»
И сейчас же из лесов
Триста тысяч голосов
Закричали: «Нет! нет! нет!
Да погибнет людоед!
Палачу пощады нет!»
И примчалися на танке
Три орлицы-партизанки
И суровым промолвили голосом:
«Ты предатель и убийца,
Мародер и живодер!
Ты послушай, кровопийца,
Всенародный приговор:
НЕНАВИСТНОГО ПИРАТА
РАССТРЕЛЯТЬ ИЗ АВТОМАТА
НЕМЕДЛЕННО!»
И сразу же в тихое утро осеннее,
В восемь часов в воскресение
Был приговор приведен в исполнение.
Несмотря на то, что «Одолеем Бармалея» вышла отдельными изданиями в Ереване, в Ташкенте и в Пензе (в 1942 году), сказку чуть позже разгромили в советской печати. Так, в изданиях «Правда» и «Литература и искусство» ее окрестили «шутовским побоищем» и «аттракционом в зоопарке».
Однако окончательный крест на судьбе сказки поставил, видимо, Сталин, собственноручно вычеркнувший ее из антологии советской поэзии. Не исключено, что письмо Чуковского, написанное совсем по другому поводу, на самом деле маскировало попытку робкого установления контакта с вождем, стремление узнать отношение Иосифа Виссарионовича к себе в нелегкий период травли.
И хотя Сталин на это письмо никак не отреагировал, но и Чуковского не обидел — ни в годы войны, ни позже. А действительно неудачная, странная и довольно жесткая военная сказка «Одолеем Бармалея» увидела целиком и полностью свет только в 2001 году[4].
Примечания
[1] Вольное переложение содержания «Дневника К. Чуковского, 1930 — 1969 годы» (М., «Современный писатель», 1994, стр. 165).
[2] Письмо поступило в Общий сектор ЦК ВКП(б) 17 мая 1943 года.
[3] Чуковский вернулся в Москву из ташкентской эвакуации в начале 1943 года.
[4] Отдельные отрывки из сказки («Айболит и воробей» и «Радость») выходили в качестве самостоятельных произведений.
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ, ИЛИ ПРАЗДНИК БЛАГОДАРЕНИЯ
Однажды мне довелось держать в руках печальный и светлый документ —
завещание 87-летнего Корнея Чуковского. Он подписал его за два дня до своей кончины.
Под убористым текстом и еле угадываемым автографом уходящего в вечность всенародного литератора — инскрипт: «Подпись руки больного Чуковского К. И. заверяю. Дежурный врач…» Среди прочего в завещании Корнея Ивановича есть и такое (цитирую по скану оригинала): «Благословляю всех своих милых родных и благодарю их за неизменную любовь и нежность, которую они дарили мне в течение всей моей долгой жизни. Благодарю и друзей. Я думаю, что никто не имел таких крепких друзей, как я…»
А в дневнике, как и всякий мастер, круглосуточно погруженный в свой кропотливый и почти всегда мучительный труд, он не раз и не два горестно вздыхал о своем одиночестве.
«Очень мало стяжал я любви: ни одного друга, ни одного близкого…»
К счастью, это не так: преданный Корнею Чуковскому читатель его разножанровых книг не покидал своего писателя никогда.
Это я к тому, что три десятка авторов эссе, присланных в наш журнал, — из тех самых, как я вижу, драгоценных друзей Чуковского: творческих, внимательных к его личности, биографии и трудам. Писатели и филологи, инженеры и педагоги, поэты и психологи.
Уверен, что душа Корнея Ивановича радуется. И то сказать: читая, замечаешь, что наши авторы хорошо знакомы с редкими по своей плотности дневниками Чуковского, что они заглядывали и в биографические книги о нем, а главное, с головою погружались в оригинальное чуковское письмо.
Думаю, что Корней Иванович, вечно сражавшийся с филологами-формалистами и одновременно по-своему любивший их, весело улыбался бы, читая сегодняшние разборы своей единственной «деревенской» сказки о Федоре (поэма оказалась палимпсестом по отношению к так и не вызревшей «Метле и лопате»). И как, я вижу, внимательны москвич Илья Александров и сибиряк Иван Образцов, рассуждая о спасительном чуде, случившемся с Федорой Егоровной (из черновика, кстати, следует, что это явление — «Но чудо случилося с ней: / стала Федора добрей» — произошло далеко не сразу[2]).
...И, словно бы развивая Юрия Тынянова, эта вещь зорко обозначена ныне как драматический эпос с комическим началом.
Проницательно, иначе и не скажешь, рассуждает профессор Татьяна Зверева о «сталкерстве» Чуковского по отношению к своим детям, создававшим впоследствии целительную мифологию об их родном «Первочеловеке» («Памяти детства» Лидии Чуковской).
Правда, оговорюсь, что, издавна любя творчество незабвенной Лидии Корнеевны, я все-таки не соглашусь в том, что «чем далее, тем более имя Николая Чуковского растворяется в дымке прошлого, становясь знаком ушедшей эпохи». Лучшие книги Николая Корнеевича издаются не реже, чем произведения его сестры. И «Балтийское небо» с яркими описаниями воздушных боев и драматичными блокадными сценами. И ставший народным перевод «Острова сокровищ». И с отрочества любимые мною «Водители фрегатов» (давеча слышал в такси, как их читали по радио).
Изучая тексты победителей конкурса, я думал, например, и о том, что мне совершенно не хочется поправлять питерского инженера и литератора Александра Костерева, обозначившего самую первую книгу переводов Чуковского как «Мой Уитмен».
На самом-то деле так называлась самая последняя книга чуковской «уитменианы» (1966, 1969), первая звалась — «Поэт-анархист Уот Уитмен» (1907).
Однако в данном случае это не принципиально. Радостно, что наш автор с увлечением прочитал, а не пролистал чуковский труд о великом американце, вот что ценно.
Пишу это все — и сразу же хочется аукнуться с филологом Еленой Кудриной (эссе «Неосуществленные замыслы»). Интересно, как оценила уважаемая Елена Викторовна, напомнившая нам о сборнике «Вавилонская башня», — кропотливое исследование ее коллеги по ИМЛИ РАН Ольги Симоновой (напечатанное в 2017-м в научном журнале «Детские чтения», а затем представленное на сайте chukfamily.ru[3])?
Ей-богу, вослед эссе Кудриной я проглотил работу Симоновой как детектив.
И как же рад увлекательному тексту Игоря Сухих о чуковском Чехове!
Вот редкий пример, так сказать, «сочувственного несогласия». Сам я, конечно, ни за что не приму мысль о том, что Чехов был для К. Ч. только «самым родным человеком» — но никак «не объектом критического анализа»…
Нет, поэтике Чехова (кстати, у самого И. Н. Сухих есть знаковый труд на эту тему) Чуковский посвятил не менее половины своей книги, в подзаголовке которой сказано же «человек и мастер». И в эссе «„Мой Чехов” Чуковского (1905 — 1969)» о корнейчуковской аналитике творчества «подопечного писателя» — вполне прописано. Но тонкие рассуждения о парадоксальности «диалога с другими понимателями Чехова», о страсти хождения «по неосвоенной земле», о том, что чеховская библиография Чуковскому-де только мешала…
О, тут есть над чем подумать.
Между тем общие принципы чуковедения и чуколюбия — как говаривала Елена Цезаревна Чуковская — заставляют меня решительно поправить Филиппа Хорвата (эссе «Судьба „военного” Айболита»). В бумажном изводе 15-томного собрания сочинений К. Ч. так называемое «письмо Чуковского Сталину» действительно напечатано[4]. А вот в электронном переиздании собрания (2-е изд., испр., М., Агентство ФТМ, Лтд., 2013) оно бесповоротно дезавуировано составителями собрания.
На месте бывшей публикации обозначено: «Вместо письма И. В. Сталину».
И далее — то, что было опубликовано сначала в газете под названием «Оправдание Мойдодыра» («Книжное обозрение», № 7 (2331) / 2012[5]).
Это важно и, кажется, актуально.
Завершая мое послесловие к чуковскому конкурсу и благодарно кланяясь нашим авторам, я в который раз вспомню известное bon mot юбиляра: «В России надо жить долго».
И добавлю: не только в земной жизни, но и за ее порогом. Спасибо.
Павел Крючков, ведущий научный сотрудник отдела ГМИРЛИ имени В. И. Даля «Дом-музей К.И. Чуковского в Переделкине»
[1] Все эссе на Конкурс к 140-летию Корнея Чуковского </News16_210/Default.aspx>.
[2] В рабочей тетради Чуковского (благодарю наследника — Дмитрия Дмитриевича, который показал мне ее) первоначально вопрошалось: «…Но что это сталося с ней?»
[3] <https://www.chukfamily.ru/kornei/bibliografiya/articles-bibliografiya/olga-simonova-vavilonskaya-bas...;.
[4] К о р н е й Ч у к о в с к и й. Письма. 1926 — 1969. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Т. 15. М., «Терра-Книжный клуб», 2009, стр. 343 — 346.
