Кабинет
Илья Кочергин

Михаил Пришвин

Главы из книги

Несколько лет назад я писал детскую книжку для младших школьников о заповедниках и заказниках. Нужны были истории об интересных людях, посвятивших себя заповедному делу. Мне попалась история о Германе Михайловиче Крепсе — основателе Лапландского заповедника на Кольском полуострове.

Он рос в Петербурге в семье известного врача-уролога, учился вместе с братом Евгением в знаменитой Тенишевской гимназии. В ней в эти же годы учился и Осип Мандельштам[1].

 Во время учебы в гимназии Герман прочитал книгу «Очерки Выговского края» Михаила Пришвина[2], которая в последующих изданиях выходила под названием «В краю непуганых птиц». Прочитал, «заболел» Севером и посвятил ему свою жизнь. Да и выбор профессии агронома вряд ли можно назвать случайным, возможно, и здесь прослеживается влияние Пришвина.

 Семья Крепсов жила в доме в Демидовом переулке, который соседствует со зданием Географического общества, у них в гостях часто бывали путешественники и литераторы, поэтому неудивительно, что юному гимназисту попалось это сочинение — Михаил Пришвин сам был членом ИРГО[3], ему была даже присуждена Малая серебряная медаль этого общества как раз за «Очерки Выговского края». В 30-е годы на Севере, в Хибинах произошло и личное знакомство Крепса с Пришвиным. Позже писатель, по свидетельству супруги Германа Михайловича, бывал в их московской квартире, обсуждал отношения человека и природы и советовался по поводу планов новых путешествий на Север.

Герман Крепс стал известным исследователем Севера, ученым и путешественником. Он стоял у истоков Полярного отделения Всесоюзного института растениеводства. Затем в составе Северной научно-промысловой экспедиции собрал огромный материал о климате, географии, животном мире, полезных ископаемых Кольского полуострова, о быте, культуре и обычаях коренного населения Лапландии — саамов. И, наконец, для сохранения поголовья дикого северного оленя стараниями Германа Крепса был организован Лапландский заповедник, первым директором которого стал он сам. Он завещал похоронить себя на территории заповедника, где сейчас и находится его могила.

Я решил, что это прекрасная история для детской книжки. Мало того, что это история об увлеченном человеке, подвижнике природоохраны, основателе заповедной территории, так еще именно прочитанная в детстве книга помогла ему стать тем, кем он был.

А потом, пролистывая свою вышедшую книжку, рассматривая иллюстрации, на одной из которых был портрет Германа Михайловича, я почувствовал смущение оттого, что историю детям я рассказал хорошую, но сам при этом не знаю, о чем идет речь в судьбоносном для Крепса «Краю непуганых птиц».

Да и вообще, к своему удивлению, я не смог припомнить ни одного прочитанного пришвинского произведения. Как же так произошло?

Думаю, что я не один такой, кого отпугнула от Пришвина школьная программа. Я не любил школу и довольно плохо учился. А упражнения из учебника, нашпигованные цитатами из Пришвина, Паустовского и Бианки, наводили на мысль, что эти авторы писали исключительно для того, чтобы усложнить жизнь ребенку.

В домашней библиотеке Пришвина, кажется, не было, в школьной мне бы и в голову не пришло спрашивать такого вредного писателя. Я умудрился проскочить мимо его произведений даже окончив Литературный институт.

Кем представлялся мне этот писатель? Какой образ возникал у меня, когда я слышал его фамилию?

Что-то советское, официально-детское, официально-доброе, бородатенькое, представленное в черно-белом изображении. Брюки с высокой талией (как у Хрущёва) и шляпа. Писатель, рассказывающий младшим школьникам о собаках, цветах, белочках и о Ленине на охоте.

Я попросил языковую модель DeepSeek описать внешность Михаила Пришвина. Вот примеры тех фраз, которые она сгенерировала на основании больших текстовых данных: «Пришвин выглядел как добрый и мудрый деревенский дед…» или «…добрый взгляд его светлых глаз, контрастирующий с седой бородой патриарха».

Неудивительно, что моя читательская встреча с этим писателем, родившимся, подобно Лао Цзы, сразу мудрым и добрым стариком, так долго откладывалась.

Но вот я открыл книгу, которая определила судьбу Германа Крепса и о которой рассказал детям. На удивление быстро и с удовольствием проглотил ее и взялся за следующий северный очерк Пришвина «За волшебным колобком», потом не отрываясь прочитал «Черного араба», «Женьшень» и принялся за «Кащееву цепь». А затем погрузился в Дневник — неторопливо, с карандашом и огромным интересом.

Как же хорошо открывать для себя новые неисследованные материки, так долго скрывавшиеся у тебя под носом! Хотя, конечно, этот материк был неисследованным только для меня. И мне захотелось поделиться своим открытием, пусть это даже открытие велосипеда — общественные заблуждения стойкая вещь (что продемонстрировало мое обращение к большой языковой модели), и, возможно, мое открытие кого-то тоже вдохновит пересмотреть свой взгляд на Пришвина.

Есть фигуры прошлого, которые приходится буквально извлекать из небытия или из тумана легенд, скрывающих их настоящее лицо — легенд, выстроенных современниками или же созданных о себе самими объектами изучения. О Михаиле Пришвине и его литературном наследии, напротив, существует очень много воспоминаний, исследований, не так давно у Алексея Варламова (специалиста по Пришвину) вышла прекрасная и очень подробная биография под названием «Охотник за счастьем»[4]. Да и знаменитый Дневник, который писатель вел почти полвека, достаточно подробно рассказывает о его жизни.

И я совершенно не претендую на то, чтобы составить жизнеописание Пришвина или открыть какие-то новые страницы его биографии. Это скорее история моего открытия писателя, история выявления каких-то личных, дружеских, географических, профессиональных, почти родственных связей с автором, который жил и писал столетие назад.

Ну и, конечно, любопытно подсмотреть пришвинские охотничьи секреты, с помощью которых счастье так удачно преследовалось и добывалось этим удачливым охотником в один из самых непростых периодов нашей истории.


 

1. Над немым пространством чернозема


 

Михаил Михайлович Пришвин родился в 1873 году в усадьбе Хрущёво неподалеку от Ельца.

1873 год. Если откинуть такую несущественную мелочь, как столетие, мы с Пришвиным почти сверстники, он младше меня всего на два с половиной года. Бунин с Куприным — мои ровесники. Зинаида Гиппиус — на год старше, Горький — на два. Допущение кажется глупым, но литературные фигуры конца XIX — начала XX века вдруг выстраиваются вокруг моего 70-го года рождения каким-то более ясным для меня образом. Блок с Белым младше на десяток лет, а в девяностых высыпала плеяда поэтов следующего поколения — Есенин, Маяковский, Цветаева, которые годятся нам с Пришвиным в дети.  У Пришвина с Толстым примерно такая же разница в возрасте, как у меня с Виктором Астафьевым. А Кнут Гамсун, книги которого так повлияли на русских писателей начала прошлого века, родился в 59-м, как мой старший брат.

Никаких параллелей тут, конечно, проводить нельзя, но почему-то мне легче ориентироваться и легче вообразить Пришвина в этом множестве фигур, в этой тусовке столетней давности, — я не только представляю портрет писателя или поэта, но и прикидываю сразу, старше они нас с Пришвиным или младше, и насколько.

А затем я смотрю на место рождения.

Вообще-то это несколько напоминает способ знакомства, с которым я часто сталкивался во время моего юношеского расширения географии — в различных экспедициях, в поездах, деревнях, маленьких аэропортах, гостиничках, на пастушьих стоянках. У тебя спрашивалось имя, год рождения, и следовал, конечно, вопрос «сам-то откуда?», причем в зависимости от места рождения нередко предполагался даже какой-то определенный набор твоих личных качеств. Мое место рождения — Москва — ничего доброго обо мне не говорило, иногда даже удивляло собеседников: «Вроде и не скажешь, что москвич».

Что же может прийти в голову, когда узнаешь, что Михаил Пришвин был из-под Ельца? Может быть, стоит окинуть взглядом Елецкий ландшафт и попытаться представить, каково это — провести детство в усадьбе Хрущёво?

Так мы с женой и сделали — отправились туда в ясный день в начале мая. Ехали вдоль когда-то существовавшей Засечной черты, отделявшей русские поселения от Дикого Поля, где хозяевами были кочевники. Наш дом, в котором мы живем последние полтора десятка лет, стоит на бывшей Рязанской «украйне», а Елец во времена Засечной черты являлся форпостом Московской «украйны», «за Сосной начиналась татарщина» (река Быстрая Сосна протекает через Елец). По всему этому пограничью постоянно происходили стычки со степняками.

«Весь подвал Елецкого собора лет 15 тому назад был завален железными репейками, которые кидали в старину под ноги неприятельской коннице» — писал в середине XIX века Михаил Александрович Стахович[5], хозяин имения, соседнего с Хрущёвым. Его племянник, полный тезка своего дяди, был другом Михаила Пришвина.

А недалеко от нашего дома еще стоит последний «сторожевой» дуб, с которого караульщики выглядывали приближающийся набег. И наши места тоже отличаются пышным черноземом.

Потом граница стремительно ушла на юг. Но еще в середине XVIII столетия эти богатые земли были не полностью заселены и стоили довольно дешево, отчасти занятые только богатыми помещиками-дворянами или крестьянами-однодворцами — потомками служивых людей, несших когда-то дозорную и сторожевую службу на этом фронтире и не получивших дворянского звания. Однако население быстро росло, и к началу ХХ века здешнее, по выражению Бунина, Подстепье уже было переосвоено и страдало от последствий малоземелья и чересполосицы.

Жирный чернозем (целый кубический метр его был доставлен на Всемирную выставку в Париже 1889 года и вызвал неподдельный восторг) был полностью распахан, зачастую совершенно бездумно — повдоль распахивались даже склоны, из-за чего поля покрывались глубокими глинистыми оврагами. Крестьянская земля делилась общиной на узкие полоски, неудобные для обработки, выпасов не хватало, лес был сведен, что приводило к высыханию почв. Засухи конца XIX века стали из-за этого настоящим бедствием.

Удивительно, как бедно жило земледельческое население на самой богатой в мире почве. Причем бедно даже по сравнению со многими менее плодородными землями России. «Кто знаком только с нашими степными да черноземными деревнями, в голову тому не придет, как чисто, опрятно живут заволжане»  (П. И. Мельников-Печерский. «В лесах»). Это же отмечает и Тургенев, сравнивая орловского и калужского оброчных мужиков в «Записках охотника».

«Москвичи смеются над степняками, называют их лапотниками, сермяжниками, степняками, вохлаками и неотесанными; существует даже народная пословица: „Вохлаки по той стороне Окиˮ т. е. за Серпуховым и Тулою»  (М. А. Стахович. «История, этнография…»).

А вот слова самого Пришвина из его Дневника за 1916 год:

«Вы, конечно, замечали, если путешествовали по Руси, что чем лучше у нас почва, тем хуже на ней живут люди. Вероятно, это потому, что за хорошую почву было больше борьбы человека с человеком, помещика с мужиком. Малоземелье, община в связи с правовым порядком истощили мужика, а вместе с тем истощили и помещика. Как пример, до чего русский человек не земледелец, я могу указать на тот факт, что в нашей деревне есть только два человека, которые могут хорошо насадить косу, и к этим двум ходят все присаживать».

Когда жизнь на богатых природных ресурсах приносила счастье человеку? Золотая лихорадка, нефтяная игла…

«Сапожковский уезд очень богатый был, земля тут очень хорошая, жили раньше хорошо, — рассказывает экскурсовод в нашем районном музее. — Также интересно, что процент крепостных у нас был выше, чем в других уездах Рязанской губернии».

«А почему выше?» — спрашиваю я.

«Так я ж говорю — земля хорошая, жили очень богато».

Быстро свернутые реформы 1861 года не успели поправить ситуацию с пользованием землей. После упразднения крепостного права противостояние между крестьянами и помещиками только возросло. Мелкое помещичье землевладение стало по большей части невыгодным, многие оставляли землю и уезжали на службу в города, и лишь некоторые талантливые и упорные хозяева умудрялись получать хороший доход.

Детальное и очень яркое описание 1870-х годов в помещичье-крестьянском мире оставил нам в своих письмах «Из деревни» Александр Николаевич Энгельгардт[6] — химик, профессор Земледельческого института, лауреат Ломоносовской премии Академии наук, высланный из Петербурга к себе в имение на Смоленщине в связи со студенческими волнениями. Энгельгардт успешно нашел подход к крестьянам и организовал «рациональное хозяйство», хотя и сам признавал, что успех этого хозяйства зиждется на бедственном положении мужика.

«Лежит земля, по природе своей самая плодородная в мире, вся разделенная на мельчайшие полоски, выпаханная, истощенная, и так, что поверх ее лениво и неуютно ковыряет сохой человек, а внизу черт пашет свои овраги, все изрезал, все изрыто, разделено оврагами, и все рушится в этом овраге: черная земля падает, камни, лозинки, дороги и даже избушки. На этой земле благословенные островки стоят — усадьбы помещиков, окруженные оврагами и злобой людской», — записывал 15 мая 1917 года в своем Дневнике Пришвин.

Усадьба Хрущёво, наверное, и являлась таким благословенным островком для маленького Михаила Пришвина, трех его братьев и сестры. Странное это, пожалуй, детство — на зыбком благословенном острове среди «бескрайних черноземных полей» волнующейся злобы и нищеты.

«Живя в деревне, хозяйничая, находясь в самых близких отношениях к мужику, вы постоянно чувствуете это затаенное чувство, и вот это-то и делает деревенскую жизнь тяжелою до крайности... Согласитесь, что тяжело жить среди общества, все члены которого, если не к вам лично, то к вам, как к пану, относятся неприязненно», — писал Энгельгардт.

Немного напоминает отношение к москвичам, которое я чувствовал всю свою жизнь, мотаясь по стране.

Странно нам с женой было теперь находиться в Хрущёво. Волны злобы отсюда схлынули, наступило, можно сказать, безлюдье и безразличие. Прозрачный весенний день, свежая листва на ивах и черноклене, песни птиц. О присутствии человека в пейзаже напоминают только старые колеи в яркой траве, мусор у воды, еле видные остатки фундаментов и своды погребов. Крестьяне выгнали с этого благословенного острова помещиков в жажде земли, а через полсотни лет ушли и сами от нелюбимого земледельческого труда. «Поумнеют люди и землю побросают. Кто землю работает? Дураки» (М. Пришвин. «Кащеева цепь»).

Мы пили чай из термоса, закусывали бутербродами и оглядывались, вживаясь в пейзаж, окружавший маленького Пришвина, пытаясь дорисовать то, что исчезло. Селище заросло кустами, крапивой и бодыльем, оплелось хмелем. Воздух свеж и лишен густых деревенских запахов. Отсюда даже не стало видно «уходящих в бесконечность полей» — обзору мешает дикая поросль. Песни работающих на земле умолкли, мы бы при всем желании не смогли услышать рожок пастуха или увидеть сеятелей, да и просто заметить в поле пешего человека ни в нашей Рязанской области, ни здесь уже невозможно.

«…в поле, где, смотря по времени, или пашут, то есть идут и идут, качаясь, оступаясь в мягкой борозде… разутые, без шапок мужики, или выпалывают то просо, то картошки, несметные девки, радующие своей пестротой, бойкостью, смехом, песнями, или на зное косят, со свистом, размашисто, приседая и раскорячиваясь, валят густую стену жаркой желтой ржи косцы с почерневшими от пота спинами, с расстегнутыми воротами, с ремешками вокруг головы, а следом за ними работают граблями и, сгибаясь, наклоняясь, борются с колкими головастыми снопами, пахнущими разогретой на солнце золотой ржаной соломой, мнут их коленом и туго вяжут подоткнутые бабы…» (И. Бунин. «Жизнь Арсеньева»).

Продолжающий деградировать чернозем по случайному пророчеству Мережковского стал действительно «немым пространством». Исчезли крестьянские межи на полях, исчезли с полей люди, исчезают даже полевые дороги — земельные паи, оставшиеся у населения после распада колхозов, давно проданы агрохолдингам с их мощной техникой, которая, заменив труд тысяч людей и лошадей, появляется в ландшафте на короткое время и исчезает до сбора урожая. Человеку, если он не работает в агрохолдинге, практически стало нечего делать в полях — этих отчужденных местах, превратившихся в производственные площади. Население стянулось к асфальту, поселкам и городам. Разыскивая Хрущёво, мы ехали по безлюдной ровной культивированной земле, по которой после распашки немного накатали путь широкие колеса тракторов «John Deer». Хорошо, что стояла сухая погода, пройди тогда хороший дождь — и не выехать нам никуда с родины Пришвина.

«Мне выпала доля родиться в усадьбе с двумя белыми каменными столбами вместо ворот, с прудом перед усадьбой и за прудом — уходящими в бесконечность черноземными полями».

Может быть, для птиц, которые выводят здесь птенцов в гнездах на одичавших яблонях, этот пейзаж кажется идеальным, но нам для «благословенного острова» не хватало большого двухэтажного дома с балконами и «пристройками, растянутыми как крылья птицы во весь двор» — конюшнями, амбарами, сараями, погребом и помещением для служащих. Не хватало знаменитого вишенника и сада, тенистого парка, в котором старая липовая аллея вела бы от пруда к террасе, а еловая — от террасы к горке с розами и беседкой.

Однако дорисовать все это в воображении оказалось невозможно — заросли не давали простора для взгляда. Оставалось признать, что легче представить себе усадьбу Хрущёво и окрестности с книжкой в руках, чем на местности.

«Благословенный остров» можно детально увидеть, прочитав начало бунинской «Жизни Арсеньева», поскольку имение Пришвиных — от интерьеров дома до организации хозяйственной деятельности — по воспоминаниям двоюродной племянницы Михаила Пришвина Т. И. Игнатовой-Коншиной мало чем существенным отличалось от имений других «степных» помещиков, не имевших никакого другого достатка кроме земли. За отработку на барской земле крестьянам сдавались покосы и озимые, определенный доход приносили и сдаваемые в аренду сады.

Убранство самого дома также было традиционно — длинная анфилада комнат, длинные диваны вдоль стен в диванной, на стенах кабинета картины известного в то время художника Сверчкова с изображениями лошадей.

Отличие, наверное, было только в ощущении связи рода с этой землей. Предкам Бунина земля была пожалована за службу государю, а предок Пришвина, его дед, разбогатевший елецкий купец — купил это имение с двумястами десятин земли. «…Купцы полезли на землю зачем? Что им земля? — Хотят жить как господа!»

Само происхождение фамилии Пришвиных какое-то приземленное, прозаическое: «пришва» — часть ткацкого станка, длинный деревянный вал, на который наматывается готовое полотно. Такая здоровая палка с утолщением на одном конце.

Отец писателя увлекся разведением рысаков (отсюда картины Сверчкова), промотал состояние, продал конный завод, перезаложил имение и умер, оставив жену в долгах с пятью детьми, когда Михаилу исполнилось восемь лет.  И матери Пришвина пришлось посвятить свою жизнь усердному хозяйствованию на земле. Ей удалось выкупить закладные и обеспечить образование своих детей.

«С малолетства я чувствовал себя в этой усадьбе ряженым принцем, и всегда мне хотелось раздеться и быть просто мужиком или сделаться настоящим принцем…»

Да уж, ни наследное право владеть землей не прочувствуешь толком, ни затаенную злобу на барина, — ни на то, ни на другое как будто прав у тебя нет. Вот это раннее чувство некоторой маргинальности, отдельности, неполноценности, мне кажется, стоит отметить и запомнить в Пришвине. Оно принесет будущему писателю массу страданий и неудач. Но, в то же время, помноженное на купеческую пассионарность, подкрепленное амбициями, талантом, крепким здоровьем и удачливостью, а может, и наследной стойкостью жителей степного пограничья, оно поможет найти тот самый свой, особенный путь и в литературе, и в жизни.

В двух километрах от Хрущёво усадьба дворян Стаховичей, где останавливался Пушкин по дороге в Арзрум, где гостил Лев Толстой, где Репин писал на балконе «Вид с балкона».

Видных Стаховичей было много. Александр Александрович Стахович читал Гоголю его «Ревизора» и «Женитьбу». Упомянутому выше Михаилу Александровичу Стаховичу Лев Толстой с благодарностью за сюжет посвятил «Холстомера». Цветаева целый цикл стихотворений и очерк «Смерть Стаховича» посвятила Алексею Александровичу Стаховичу, ценителю муз, «арбитру изящного» и другу Станиславского.

На одном берегу речки Пальны каменный особняк с колоннами, усадебный парк, на другом — мавзолей в стиле позднего классицизма, псевдоготика Дома актера, всякие охотничьи домики и два болгарских дуба, которые в бытность свою саженцами обогревались печками.

Это не мелкопоместное дворянство, это элита.

Неистовое восемнадцатое столетие, блистательное начало девятнадцатого, компания 1812 года, класс манер, светского поведения и благородной выправки — «bon ton, maintien, tenue», библиотека, переводы Гейне и Гёте, фрейлины, камердинеры, обер-шталмейстеры, речи о свободе совести, выговор от государя императора, паленские орловские рысаки, паленские чистокровные английские скакуны, творение Жилярди на ковыряемом сохой черноземе.

Эта усадьба воплощает все то, что справедливо вызывало восхищение и ненависть.

Вот трепет Цветаевой в «Отзвуке Стаховича» — «О, откровеннейшее из сокровищ: Порода! — узнаю Тебя…» А вот крестьяне после революции топят в реке стоявший в парке бюст Пушкина (один из первых в России памятников поэту был выполнен И. Витали), приняв его за изображение самого барина.

Пришвин в 1924 году запишет в Дневнике:

«...это мое же былое чувство неприязни к дворянам аристократам (наши соседи Стаховичи)... откуда, отчего это взялось у меня самого?»

Наверное, оттуда, из детства, в котором он был переодетым принцем.

Но и к столь распространенному «народобожию» Пришвин не был склонен и писал, что хотел бы уехать «с деревьями, рощей и травами туда, где нет мужиков». Не поместный дворянин и не мужик. Эта его метапозиция, если можно так выразиться, хорошо видна в рассказе «Господа умилились» 1907 года, где он описывает события двухлетней давности у Стаховичей — крестьяне силой отнимают помещичью землю. В этом рассказе он ни за тех, ни за других. Он — тот, кто наблюдает и сочувствует.

Сейчас усадьба Пальна-Михайловка глохнет потихоньку, «погружена в тихую дрему», говоря словами Тургенева. Некоторые постройки стоят заколоченные, парк одичал. Туда стоит приехать, чтобы пройти по тропинке, изображенной на картине Репина, и промурлыкать вслух Бальмонта «Памяти Тургенева».

 

Дворянских гнезд заветные аллеи.

Забытый сад, полузаросший пруд.

Как хорошо, как все знакомо тут!

Сирень, и резеда, и эпомеи,

И георгины гордые цветут.

Затмилась ночь. Чуть слышен листьев ропот.

За рощей чуть горит луны эмаль.

И в сердце молодом встает печаль.

И слышен чей-то странный, грустный шепот.

Кому-то в этот час чего-то жаль.

 

Что же я имею в итоге этой поездки на родину Пришвина и размышлений по поводу увиденного?

Да, было детство в усадьбе, где «бархатом чернеется земля». Был «благословенный остров», устроенный по модели Эдема, где человек живет в согласии с божеством. Рукотворное гнездо — дом — наиболее упорядоченное место, центр усадьбы. Вокруг дома прирученная и окультуренная природа — сад, источник эстетических ценностей, созданный для любовного возделывания земли, томления под соловья и волнительных rendez-vous. И вокруг этого рая, с которым человек извечно обречен на прощание, волнуется почти что хаос — изувеченная природа, «темных изб подгнившая солома» и мужики.

Хочешь — вливайся в «усадебный текст» русской литературы, который потом откроют структуралисты, уже найдены для него приемы и хронотопы, уже выверена элегическая интонация. У тебя есть прекрасная уходящая натура — «лучшее, прекрасное место, какого и не бывало на свете», есть сад, где тебе «дороги все эти деревья, с которыми вырос, все эти яблоньки и липки, похожие на теток и бабушек», знаменитый вишенник, горка с розами, беседка, дом, кажущийся старым из-за заслоняющих его лип — они дают такой «легкий для дыхания воздух».

Есть Тургенев, есть Фет, есть Гончаров, скоро будет Бунин. «Знаете, что такое Тургенев? — спрашивал Писемский. — Тургенев — это благоухающий сад. И в нем беседка. Вы сидите в ней, а над вами витают светлые тени его женщин».

А хочешь — служи народу и описывай несчастную жизнь мужика.

Черноземное детство — прекрасная почва для развития таланта, недаром Подстепье дало столько ярких имен по сравнению с другими землями России, да и продолжает, в общем-то, давать. Но ни грусть по утрачиваемому раю, ни справедливое желание разорить этот рай — не могут быть разделены Пришвиным полностью.

Мне кажется, что Пришвин как автор примет участие в написании «усадебного текста», но очень по-своему, по-особенному — он решит расширить идею усадьбы до целой страны, в которой человек будущего сможет выступить как рачительный помещик. Герой его будет обращен не назад, в «Золотой век» — прекрасный и невозвратимый, а повернется вперед, будет испытывать не лирическую отраду или меланхолическую грусть, а чистую радость от общения с природой. И усадебный дом станет не укрытием от внешнего хаоса, а мастерской художника.

Как человек, Пришвин тоже попытается создать свою особенную модель усадьбы — не помещичьей и не мужицкой. Получит специальность агронома, попробует даже быть писателем, самостоятельно пашущим свою землю. Это произойдет здесь, под Ельцом, накануне революции, когда он обоснуется на собственном хуторе (устроенном после смерти матери и раздела имения), выстроит на литературные гонорары дом, начнет обрабатывать землю и возделывать сад без помощи нанятых рабочих. Но «страшный наш чернозем, судьба его темная», как говорила мать Курымушки в «Кащеевой цепи», — Пришвин потерпит фиаско, его сгонят с его земли мужики.

И под конец жизни, вместе с концом «усадебного текста» русской литературы, последняя пришвинская усадьба в Дунино под Звенигородом необратимо превратится в дачу.

Но и дачники (сужу по своему опыту), те, для которых плодородное Подстепье является пусть даже не родным, но вмещающим и кормящим ландшафтом, ощущают странную смесь любви и давящей тоски, привязывающую человека к чернозему.


 

2. От гимназиста до агронома


 

Первый год Михаил Пришвин обучается в сельской школе рядом с домом, а в возрасте десяти лет его отправляют в город, и он поступает в первый класс Елецкой классической гимназии.

С учебой не задалось.

Блок в 1918 году в «Исповеди язычника» говорит о своих гимназических годах: «Времена были деляновские; толстовская классическая система преподавания вырождалась и умирала… но, вырождаясь, как это всегда бывает, особенно свирепствовала».

В марте 1881 года произошло убийство народовольцами Александра II, а в марте следующего года министром народного просвещения был назначен Иван Давидович Делянов, о котором позже Владимир Короленко напишет: «…умер Делянов, уже много лет лежавший гнилой колодой поперек дороги народного образования в России. Только у нас и возможны десятки лет министерства выжившего из ума и впавшего в детство человека».

Удавшийся теракт против царя, коллективные беспорядки и «бесчинства» в гимназиях и училищах вызвали «закручивание гаек» в системе образования, много внимания стало уделяться дисциплине и борьбе со всяким своеволием и своемыслием. За год до поступления Пришвина в гимназию Делянов выпускает циркуляр, в котором рекомендует «принимать все меры, необходимые для исправления строптивых и нерадивых учеников».

Единственной приемлемой оценкой по поведению стала «пятерка». При «четверке» учащийся брался под негласный надзор, при «тройке» — подлежал исключению без права поступления в любое другое среднее учебное заведение. Атмосфера в школах была довольно тягостная и для учеников, и для педагогов.

Вот как описывает эту атмосферу преподаватель географии в Орловской гимназии Федор Дмитриевич Крюков[7]: «Так дело и тянется бессмысленно и вяло, насильственно, бесплодно, однообразно и скучно. И учителя тяготятся своим делом, обманувшим их надежды, и молодое поколение учится без интереса, плутует, остается ленивым и невежественным. Оно не любит учителей, не желает понять их, бранит, не знает, сколько терзающей боли и недоумений лежит тяжким бременем на их усталых душах, отравленных стыдом бессилия. Оно не понимает и не хочет понять их, да и они сами постепенно теряют чутье и понимание молодежи…»

Пылким и свободолюбивым юношам приходилось тяжело. Для успешной учебы в таких условиях, наверное, требовалось четкое понимание — для чего эта учеба тебе необходима. Такое понимание продемонстрировал, например, товарищ Пришвина с первого класса Елецкой гимназии — Николай Семашко, будущий революционер, профессор медицины, нарком здравоохранения РСФСР, выведенный в «Кащеевой цепи» под фамилией Несговоров. «…И еще он был врач и лечил людей, и еще он был очень добрый человек и всем, кто к нему обращался за советом, во всем помогал», — писал Пришвин, с которым Семашко поддерживал отношения до конца жизни. И тут же критиковал ресентимент обиженных, рвущихся к революционному достижению всеобщей справедливости «семашек».

Не все дети способны осознанно встроиться в жесткую систему и старательно учиться. Михаил Пришвин плохо успевает, два раза остается на второй год. А в возрасте двенадцати лет совершает с товарищами побег в Азию на лодке по реке Быстрой Сосне — отправляется в свою первую в жизни экспедицию открывать новые страны. На третий день мальчиков поймал становой и вернул домой, и становится особенно жалко маленького Пришвина, когда узнаешь, как он плачет и кается, представ перед учителями. Система образования пугает его больше, чем опасности неведомой Азии, и превращает из отважного путешественника в провинившегося мальчишку.

Через год после исхода детей в Азию совершает свой побег из системы ученик четвертого класса Елецкой гимназии Иван Бунин — он просто отказывается возвращаться из рождественского отпуска.

Еще одним способом ухода из гимназической реальности были книги, «эти легкие кораблики для странствий во времени и пространстве и за их пределами». В «Кащеевой цепи» упоминается, как посаженный в «карцер» первоклассник Курымушка, во многом списанный с автора, первым делом раскрывает «Всадника без головы» Майн Рида.

Любопытны два противоречащих друг другу взгляда на ушедших из гимназической реальности в мечты «книжных» мальчиков.

«Само собою разумеется, что если школа дика и безобразна (увы, еще так недавно мы имели только такую!), то „увлечение чтениемˮ, уводя мальчика из этой школы в мир хотя и фантастический, но всегда благородный, не низший, — спасает его душу. Так были „спасены душиˮ тысяч русских мальчиков в пору ужасной толстовско-деляновской гимназии: спасены единственно обильным чтением, „до самозабвенияˮ» (А. Блок. «Исповедь язычника», 1918).

«Но если от 10 до 16 лет он… с индейцами сдирает скальпы с „светлокожихˮ, или погружается с Жюль-Верном на дно океана, взлетает на луну и опускается в потухшие вулканы: то его „комнаткаˮ, его родные, его уроки, все учителя и воспитательницы покажутся ему до того „неинтереснымиˮ... Мальчик никогда не поймет серьезно жизни своих родителей, он никогда не почувствует серьезно своей школы, наконец, и это главное, он сам не проживает серьезно своей жизни… Из мальчика вырастет „бумажный геройˮ, сам бессильный что-нибудь сделать, даже сделать обыкновенное хорошее, например честно исполнить всякое дело… А ведь весь русский юношеский героизм таков…» (В. В. Розанов. «Об отроческом и юношеском чтении», 1910).

Именно тридцатилетний Василий Розанов приезжает в 1887 году в Елец, и начинает вести в гимназии географию, и именно с ним у Пришвина возникает конфликт, в результате которого следует отчисление из четвертого класса с «волчьим билетом».

Все происходит по описанию Крюкова: «бессмысленно, насильственно, бесплодно». Бессмысленный подростковый бунт и излишне жесткая реакция педагога. Пришвин выходит из этого столкновения униженным, и Розанов становится для него важной фигурой, «роман» (так обозначает он свои отношения в Дневнике) с ним продолжается даже после смерти самого Розанова в 1919 году. Алексей Варламов называет Розанова «демоном» Пришвина (сам Пришвин называл его своим «вечным спутником»), детально и захватывающе описывает некоторую одержимость Пришвина этим человеком, указывает точки, в которых он пытается как-то преодолеть Розанова, вплоть до работы учителем в Елецкой гимназии или приобретения письменного стола, за которым работал Василий Васильевич. Думается, что это типичный перенос на старшего мужчину фигуры отца и попытка конкурировать с ним, что вполне нормально для мальчика, так рано лишившегося настоящего отца. Не исключено, что желание «преодолеть» Розанова отчасти склоняло Пришвина и к выбору пути писателя.

Так или иначе, первое столкновение в «Эдиповой войне» оставило юношу разбитым в пух и прах. И важно, как он сумел перенести это поражение.

Мария Ивановна Пришвина отправляет непутевого сына в Тюмень к своему старшему брату Ивану Ивановичу Игнатову — пароходчику, предпринимателю и меценату. Иван Иванович начинал свою деятельность в Сибири с нуля и к тому времени стал крупной и яркой фигурой в Тюмени. Электрификация города и первый водопровод Сибири, один из первых судостроительных заводов, издательское дело, попечительство учебных заведений. По дядиной протекции Михаила Пришвина зачисляют в Александровское реальное училище, которое ему удается окончить вполне достойно — ровно, успешно, без особых отличий или нареканий. То ли вынесенный из проигранной схватки с системой урок позволяет ему к девятнадцати годам получить среднее образование, то ли наличие рядом доброго и сильного мужчины, то ли новые горизонты достигнутой, наконец, Азии.

«И как же вдруг сердце запрыгало… Азия сама пришла».

«…Все ново и странно, в глубине сердца как-то знакомо, будто сам когда-то ездил в караванах через пустыни и кочевал, перегоняя баранов с летнего пастбища на зимнее стойбище». Книжный мальчик узнает еще невиданное, но уже знакомое из книг.

Вот еще незначительное событие, которое, однако, вошло в семейную историю — в 1889-м Миша Пришвин обучен дядей Иваном Игнатовым охоте на «тетеревей». А затем охота забывается на шестнадцать лет.

После окончания училища дальнейшее освоение Сибири Пришвин откладывает на потом, хотя дядя и предлагает ему остаться. Юноша хочет студенческих погон и студенческой фуражки и в поисках подходящего учебного заведения стремительно откатывается обратно на Запад — Красноуфимск, который после Ельца и Тюмени мог показаться захолустным, затем маленькая Елабуга, а затем вдруг Рига — практически мегаполис, Европа. Выбрано сельскохозяйственное отделение политехнического училища, в котором преподавание велось европейскими профессорами на немецком языке. Через четыре года (в год окончания его Пришвиным) это училище преобразуется в институт. Неплохой выбор в деле хорошего образования. Принимают все сословия на платное обучение.

В годы жизни в Риге, как нагрузка к обучению, появилось и увлечение марксизмом. Это, пожалуй, естественный выход для неуверенного в себе, но амбициозного молодого человека, отличное укрытие от преследующего тебя стыда — уход в субкультуру, агрессивно настроенную по отношению к окружающему обществу. Внутри этой субкультуры, разделяя ее идеи, ты одним махом без большой затраты усилий переходишь от ощущения ничтожности к ощущению превосходства над обычными людьми. А вдобавок к этому учение Маркса научно объясняет неизбежность падения старого мира (не оценившего тебя в должной мере) и скорого перехода к новому миру, двигателем и провозвестником которого ты являешься.

Ты не ловок с девушками? Это все издержки старой жизни. Тебя ждет прекрасное будущее и рожденная этим будущим твоя невеста. А пока что естественным, легким и красивым выходом является добровольный целибат во имя народа. И Пришвин азартно берется за перевод с немецкого труда Бебеля «Женщина и социализм».

«…Я честно переживал судьбу рядового марксиста, поэта в душе, вовлекаемого в революцию… Идея моих соловьиных чувств была та, что в настоящем для нас женщины нет, что только женщина будущего будет наша, и это будущее не так далеко» (очерк «Большая звезда»).

Итогом этого увлечения после окончания училища стал арест и год тюремного заключения за распространение запрещенной литературы и запрет жить в столичных и университетских городах Российской империи.

Позже в Дневнике Пришвина встречаются размышления о его марксистской юности, он часто вспоминает это свое увлечение, изучая русское сектантское движение или, после революции, глядя на дела, творимые революционерами или новой властью.

В 1928 году он пишет: «Дело в том, что марксизм-материализм не должен являться предметом веры, а только знания. Русский марксизм как смесь знания и веры несет в себе при развитии личности яд, которым отравляются и знание и вера».

А в 1921-м он отзывается о марксизме как о некоторой болезни, через которую прошла его неокрепшая психика: «Я пережил Маркса в юности.  И я наверное знаю, что все, верящие теперь в Маркса, как только соприкоснутся с личным творчеством в жизни, оставят это мрачное учение».

Также в эти годы произошло еще одно событие — во время прохождения летней практики-подработки на Кавказе, где студенты обследовали виноградники на предмет зараженности жучком филлоксерой, Михаил Пришвин очутился в гористом ландшафте. И неожиданно эта резкая смена пейзажа послужила причиной того, что он впервые увидел окружающую природу.

«Удивительно мне теперь вспомнить, что в то время природу я не понимал: я просто глазел, но не видел, как теперь. И что еще удивительней: потом, прямо после Кавказа, я начал видеть природу у себя на родине. Как будто вышло так, что горы меня взяли в свои недра, закрыли все горизонты, и, когда выпустили, — я все увидел, и с каждым годом и до сих пор вижу все больше и больше».

Можно сказать, что Пришвин разглядел природу раньше, чем женщину.  Но все же еще не очень ясно разглядел. Именно женщина даст ему острую писательскую наблюдательность.

После Лифляндской тюрьмы, а затем одиночной камеры в Митавской тюрьме Михаил Пришвин был отпущен, вернулся на два года в Елец. Пытался подать прошение для зачисления в Рижский политехнический теперь уже институт, но был сочтен неблагонадежным. Не пристроился ни к какому делу, вел достаточно беззаботную жизнь. И, наконец, Мария Ивановна оплатила учебу в Германии, где российский запрет учиться в университетах не действовал.  И в 1900 году Пришвин отправляется в заграничную поездку, которая продлится два года.

За границей Пришвин приобрел высшее образование, шрам на губе и скол на зубе в память о студенческом поединке на шлегерах[8], а также печальный опыт неразделенной любви со студенткой Сорбонны Варварой Петровной Измалковой. А дальше последовало возвращение на родину со специальностью агронома и работа в нескольких местах — на Балахонском хуторе в Тульской губернии, на складе сельхозтехники в Клинском земстве, в Петровской (будущей Тимирязевской) академии. Он агитирует крестьян переходить от устаревшего трехполья к высеву клевера на парах, пишет статьи по аграрным вопросам. Его монография «Картофель в огородной и полевой культуре» (выйдет в издательстве Альфреда Девриена в 1908) высоко оценивается специалистами и пользуется популярностью еще четверть века.

Вскоре после возвращения, в 1902 году он знакомится с крестьянкой Ефросиньей Павловной Смогалевой (Бадыкиной) и начинает с ней сожительствовать. Они проживут вместе больше тридцати лет.

У Ефросиньи Павловны сын Яков (он погибнет в Гражданскую войну, воюя за красных), она убежала от мужа, за которого выдана против воли. Она хороша, открыта, ловка в хозяйстве, неприхотлива. Ее практическая сметка и крестьянские умения будут опорой семье во время скитаний по России до революции и во время голодных послереволюционных лет. Она знает много песен, сказок, поговорок.

У них рождается и умирает сын Сережа.

В России эпоха затишья перед бурей.

«Мы теперь, оглушенные падением царства, с большим трудом можем определиться в этой эпохе без ярких событий перед японской войной: помнится смутно расцвет винной монополии, окончание Великого Сибирского пути, выборы в земствах, волнения на Юге крестьян, унылая песня умирающей чеховской интеллигенции и крик буревестника, прославляющего людей, не имеющих никакого положения в обществе», — пишет Пришвин в «Кащеевой цепи».

И наконец наступает 1905 год, год первой русской революции и революции в жизни Пришвина, когда заканчивается его затянувшаяся юность-молодость и начинается литературная деятельность. Да и в самой литературе время было вполне революционным. А также с этого года берет отсчет записям его знаменитый Дневник — главный труд жизни писателя, который велся им почти полвека и дошел до нас в объеме 18 томов, несмотря на некоторые утраты.

Пришвину 32 года. «Я выступил в литературе в таком возрасте, когда миновала острая нужда в позе…» С этого момента разворачивается, кажется, самое интересное в его жизни. Все ошибки, неудачи и травмы предыдущей жизни, вся прежняя неустроенность и неприкаянность — все это постепенно превращается в чудесный материал для творчества.

Вряд ли порхающая бабочка скучает по тому времени, когда она была личинкой и куколкой — слишком увлекателен сейчас полет, слишком яркие цветы вокруг. Пришвин, кажется, и не скучал о своем детстве и о своей юности — в «Кащеевой цепи» он отмечает: «Почему-то не хотелось бы помолодеть и начинать все с начала, а тем более еще желать сыну путь, на котором лишь редкий не свернет себе шею».

Удивительное чувство, что тебе повезло счастливо миновать прибрежные скалы и отмели, подростковые бунты и унижения и выйти на открытый морской простор. На тебя уже не действует реклама великих социальных преобразований и равного распределения счастья, у тебя от них прививка, ты сможешь слышать более слабые, нежные сигналы этого прекрасного мира. Ты пережил великую любовь, не сошел от нее с ума, и она осталась с тобой. Ты образован, здоров, еще романтичен, ты в расцвете сил и готов свернуть горы, делая нужное тебе и другим дело. Как можно при этом скучать о детстве и юности?

Однако же Пришвин часто пишет и думает и о том, и о другом. И это, наверное, не противоречие. Вот две записи в Дневнике — от июля 1929 и мая 1937 года, которые, по-моему, хорошо объясняют его отношение:

«Дорожу своими воспоминаниями вовсе не из-за их сладости, — дело не в этом, а в совершенно необходимом материале детства для художественного понимания текущей минуты жизни, потому что художник... возрождает в своем творчестве себя, как ребенка…»

«Лицемерно вздыхают о детстве, что оно „прошлоˮ. Но спросить их, — зачем они дали ему „пройтиˮ. <…> ...Я охраняю детство своей души…»


 

3. Журавль и синица


 

Перед тем как перейти к новому этапу жизни Пришвина, наверное, стоит подробнее остановиться на его отношениях с двумя важными в его жизни людьми. С теми, кто помог ему обратиться к творчеству, разглядеть в себе писателя, найти наконец свой путь и состояться. На его отношениях с Варварой Измалковой и Ефросиньей Смогалевой. Этим двум женщинам мы, пожалуй, больше всего обязаны за то, что у нас есть писатель Пришвин.

Находящийся за границей на излечении от юношеского впадания в марксизм Пришвин знакомится в Париже с Варей Измалковой. Пылкие беседы о философии и о чувствах в Jardin des Plantes и Jardin de Luxembourg, записки, письма, встречи «на том же месте при любой погоде», признания, поцелуи. Намечтанная «женщина будущего» неожиданно досталась ему еще до наступления будущего, и что теперь с ней делать — совершенно не ясно. Пришвин решил по крайней мере не «унижать ее животным чувством» и рассказывал о Канте.

Тут сразу вспоминаются известные стихи Блока:

 

Едва дойдя до пузырей земли,

О которых я не могу говорить без волнения,

Я заметил, что она тоже волнуется

И внимательно смотрит в окно…

 

«Розовая, с розовым бантом, маленькая», «невиданный лоб, такой большой, прекрасный». Воспитанница Смольного института благородных девиц, студентка Сорбонны. Потомок графов Девиеров, состояла в дальнем родстве с соратником Петра Великого Александром Даниловичем Меншиковым.

«Она молчала, а я все говорил и говорил. Я боялся, что она что-нибудь скажет и перебьет меня... Я говорил ей до самой калитки. Она уже хотела было протянуть руку к звонку, но вдруг, откинув голову назад, поцеловала... И исчезла…

Но на следующий день все опять заколебалось. Она мне сказала:

— Нет, я не могу решить окончательно, кажется, вы слишком большой фантазер, чтобы на вас положиться. Вы живете той повышенной жизнью, которой живут художники, артисты…» (Дневник. 4 мая 1908).

Наверное, было ощущение большого чувства и одновременно большого несовпадения. Роман длился две с половиной недели. Потом несколько писем издалека друг другу. Потом Варя Измалкова становится воспоминанием, фигурой из снов, мечтой, музой.

Варвару Петровну можно понять. Еще незрелый, пылкий юноша, не нашедший своего дела, без положения в обществе, романтик.

« — Что же мы с вами будем делать? — спросила она.

— Как что, — отвечаю я… — Мы уедем с вами в родные края, поселимся вместе и будем жить так прекрасно, что Свет будет от нас исходить. Мы будем радоваться жизни, и все вокруг нас будет радоваться…» (Дневник. 4 мая 1908).

«Я ее так полюбил, навсегда, что потом, не видя ее, не имея писем о ней, четыре года болел ею и моментами был безумным совершенно, и удивляюсь, как не попал в сумасшедший дом» (Дневник. 17 сентября 1906).

Через три года в письме она назначает ему свидание. Бедная Варвара Петровна по неизвестной причине (мне кажется, что трезвомыслящую девушку на это ее толкнули добрые воспоминания и одновременно какие-то критические обстоятельства в ее жизни) отваживается на такой шаг, но ведь она забыла, что пишет письмо человеку, живущему «повышенной жизнью». Пришвин, взволнованный, сломя голову, мчится на свидание, но путает дату и является с опозданием в один день.

Им предпринимаются какие-то попытки найти ее — получив от нее письмо из Стокгольма, Пришвин собирается изучать скотоводство и маслоделие в Дании (Дания ближе к Швеции, чем Россия) и даже находит для этого источник средств. В 1912 году Пришвин узнает ее адрес в Англии и посылает свои книги. Но ответные письма останавливают его попытки продолжать общение.

Даже на вышедшие книги ставшего писателем Пришвина ее реакция несколько отстраненная: «...трудно даже настроить свою душу так, чтобы читать с пониманием о психологии людей, столь далеких от меня во всех отношениях... Почему Вы не пишете о чем-нибудь более ежедневном и близком? В. П.»

Варвара Петровна окончила курсы бизнеса школы Питмана в Лондоне. После революции работала переводчицей и секретарем в издательстве «Всемирная литература» — ее привел туда Чуковский, а может быть, Замятин или Гумилев. Позже работала на кафедре иностранных языков в технологическом институте в Ленинграде. В конце жизни преподавала в Пушно-меховом институте в Балашихе, скорее всего, видела часто бывавшего там Пришвина. Но не напоминала о себе напрямую. Просто регулярно, в течение всей жизни снилась ему: «...ночью приходила... и поцелуи были именно те, я их совсем забыл, и изумительно, как через 9 лет они так точно вспомнились во сне…» (Дневник. 17 января 1912). «30 лет верности чувству» (Дневник. 11 сент. 1935).

Варвара Петровна — «прекрасная дама» странствующего рыцаря, не тускнеющий бесплотный идеал, постоянный раздражитель сердца, таинственная звезда Лувияарь.

 

Длиннее дни, алей рассвет,

Нежнее пенье птицы дальней,

Май наступил, спешу я вслед

За сладостной любовью дальней.

 

Так пел в XII веке провансальский трубадур Жофре Рюдель о чувствах Пришвина к Варваре Петровне Измалковой.

Мне представляется, что роман с Измалковой и последующая разлука как сильные и тяжелые переживания обострили чувства Пришвина, как бы приподняли несколько над землей и земными повседневными делами и так не слишком заземленного человека — он был готов лететь к ней, помани она его пальцем, и жил «как на вулкане». Вот, что он чувствовал, вернувшись в деревню после расставания с Варварой Петровной: «Люди все те же, все те же хижины, но как страшно переменился весь свет... Я вижу теперь все, что есть в них внутри... Мало того, я вижу даже вещи... Каждый камень говорит мне свою душу…» Ему открылось то «родственное внимание», о котором он потом говорил, как о своем писательском инструменте. Женщина научила его смотреть и видеть.

Мне вспомнилось стихотворение Валерия Черешни, которое я даже отважусь привести здесь полностью.

 

Послушай, невозможно написать,

как дерево… послушай, невозможно,

оглянешься, вздохнешь неосторожно,

и можешь вновь и вновь припоминать

тот город маленький от дома до вокзала,

сухую пыль, песчаную дорожку

и дом пятиэтажный, где стояла

такая тишь, как у лесной сторожки,

где в полутемной комнате жужжала

большая муха, тыкаясь в подушку,

где мы с тобой раздетые лежали

не только потому, что было душно.

А ближе к вечеру, на узеньком балконе,

ты пробавлялась болтовней ненужной,

и был вдали пейзаж, как у Джорджоне,

окутан синей дымкою воздушной.

Я понимал и чувствовал вполсилы,

и нас оставил ангел наш, хранитель, —

собрались тучи и заморосило…

 

И вот тогда я дерево увидел.

 

Говорят, что становлению шаманом предшествует «шаманская болезнь», которая прекращается только при условии, что человек встал на предназначенный ему путь. «…Я погас и заболел непонятной мне душевной болезнью. Корни этой болезни, несомненно, питались моей мучительной и неудавшейся любовью к исчезнувшей невесте». Однако Пришвину, наверное, не удалось бы встать на предназначенный ему путь и удержаться на нем, если бы не вторая женщина — земная, заземляющая.

Ефросинья Павловна — абсолютная противоположность Варваре Петровне. Эти две женщины представляются мне совершенно разными, но одновременно и взаимодополняющими друг друга как инь и ян.

Неграмотная деревенская баба с ребенком. Прямая, практичная, смелая, умелая во всех крестьянских работах, сметливая, выносливая. Опора Пришвина, кормилица, надежный спутник в скитаниях по России, мать его детей. «Если бы она была в деревне за мужиком, то была бы первой женщиной…» Когда читаешь Дневник, часто кажется, что без этого верного Санчо Панса романтичный и порывистый писатель не смог бы оставаться писателем в тяжелые годы Гражданской войны или в голодное начало 30-х.

Итак, мучимый «шаманской болезнью», Пришвин попадает в надежные руки, которые устраивают ему дом, семью, к тому же, по его словам, он снимает «физическое раздражение путем сожительства с Павловной». И, видимо, в этой ситуации создается тот баланс нервного возбуждения и бытовой устойчивости, который позволяет начать заниматься искусством (если считать литературу за искусство) и успешно действовать на этом пути.

Несомненно, Ефросинья Павловна (Фрося, часто просто Павловна) заземляла творческого, порывистого, романтического мужа, но начало отношений так же, как и в случае восторженных чувств к Варе Измалковой, строилось Пришвиным на несколько «книжных», идеализированных основах: «Мне казалось, что ребенок облагораживал наш союз, что союз можно превратить в семью, и подчас пронизывало счастливое режущее чувство чего-то святого в личном совершенствовании с такой женой... Она стала моей женой. Но, кажется, я никогда не отделаюсь от двойственного чувства к ней: мне кажется, что все это не то, и одной частью своей души не признаю ее тем, что мне нужно, но другой стороной люблю».

Пришвин как всегда выбрал очень особенный, трудный и не всем понятный путь (особенно непонятный для его матери), умудрившись в личной жизни одной рукой ухватиться за журавля в небе, а в другой зажать синицу — «…не будь Ф., я бы погиб: одиночество духа невоплощенного. Не будь В., я бы стал обывателем».

 И все же эта несколько искусственная, вымученная схема оказалась слишком сложной и нежизнеспособной. Прежде всего она стала давать сбой в отношениях с Ефросиньей Павловной, счастливый брак барина с крестьянкой — трудновыполнимая вещь. Ощущающая неполную любовь со стороны мужа, неравенство положения, не допущенная в творческую лабораторию женщина в любом случае почувствует себя обделенной. В 1934 году он признается себе в Дневнике: «...пропустил личность жены: даже пренебрег».

Писательство Пришвина, видимо, поначалу возникло как средство удержания связи с исчезнувшей любимой и поддержания своего душевного здоровья. «И вот остается одна паутинка тонкая-претонкая, серебряная, дрожит, колышется, вот-вот оборвется», но упорная литературная работа не даст ей порваться. А дальше пришло понимание того, что это и есть единственный путь, на котором он может быть действительно успешным, состоявшимся человеком. И писатель очень ответственно относится к творчеству как к работе, ревниво оберегает его, воспринимает его как главную ценность в жизни. Оберегает свою творческую независимость, свой распорядок дня, тайну своего Дневника от всего мира, но в том числе и от самых близких ему людей, и от Ефросиньи Павловны.

Вопросам семьи и любви в Дневнике Пришвина уделено достаточно много внимания, отношения с женой, поведение самого писателя рассматриваются довольно критично и старательно осмысляются. Мы обязательно остановимся на семейных отношениях Пришвина, но чуть позже. Сейчас же мы находимся у самого волнительного момента — у начала писательского пути.

Все мы творческие, нет нетворческих людей. Но только некоторые из нас набираются смелости следовать за своим странным желанием (да еще надо осознать его). Впереди — тревожно, впереди дорога, по которой пройдет лишь упорный везунчик, внимательный к себе и миру. Ему помогут медведица с медвежатами, орлица с орлятами и морская щука. Они добудут ему кащееву иглу. Это самая настоящая сказка, в которую отважно отправляется герой.

И, кажется, медведица на его пути уже встретилась. Она будет ему надежным и сильным помощником, будет ждать из далеких поездок, сопровождать на охотах, жить с ним до осени на сеновалах, рассказывать сказки, следовать за ним по лесам и весям. Пока не разъярится, и тут уж никакой Иван-царевич не справится с обиженной медведицей. А все равно перед смертью в больнице будет с удовольствием и радостью читать от него письма.

Пришвин переживет Ефросинью Павловну на год.


 

4. Расширение географии


 

В 1905 году начинается Петербургский период Михаила Пришвина и его литературная карьера. Он приезжает в Петербург в 1904-м, когда заканчивается запрет на его пребывание в столице, но временем начала своей литературной деятельности указывает именно 1905 год. И продолжается этот период до 1917 года, хотя не все это время он живет в Петербурге.

Вот как он сам представляет себе и нам это свое писательское начало в очерке «Город света»:

«Я начал свою литературную жизнь… тем, что снял в 1905 году себе деревянное жилище в четыре комнаты за четырнадцать рублей в месяц на Киновийском проспекте Малой Охты. Этот проспект был крайней улицей города и выходил между вонючими свинарниками в пригородное болото. Грязь была на этом „проспектеˮ такая, что, помню, один редактор так и не доехал до меня: извозчик отказался ехать еще на Марьиной улице, и гость пришел ко мне, утопая по колено в грязи… …Я был счастлив, я был очарован мыслью о том, что мое прекраснейшее ремесло открывало мне путь к безграничной свободе…

Начав свое любимое дело на Киновийском проспекте, я за него крепко уцепился, и оно стало мне делом жизни».

Робея лично показаться в издательствах, он опускал бандерольки со своими рассказами в почтовый ящик на Малой Охте. Ефросинья Павловна вспоминала, как Пришвин перед отправкой в издательство попросил ее благословить один из рассказов. «Каждый отрицательный ответ был отрицанием меня самого, моей свободы, моего куска хлеба, это вызвало во мне злобу».

Первым опубликованным рассказом стал «Сашок».

«Случилось, наконец, что редактор детского журнала Родник, старый полковник Альмединген, принял мой рассказик, обласкал, похвалил, и, когда я открыл ему, что рассказ обошел все редакции, что это мне доставило много мученья, он ответил мне: „Нужно завоевать себе имяˮ» («Журавлиная родина»).

Вспоминая это наставление, Пришвин говорит, что оно его ободрило, он покинул редакцию, повторяя про себя «воевать, воевать!»

Видимо, совет оказался удачным, подходящим молодому автору по складу характера. Пришвин нетерпеливый, амбициозный, непосредственный, пылкий, даже взрывной, любящий делать все быстро, сходу, «на атаке». И внешность была под стать — невысокий, чернявый, несколько цыганского вида. Человек с «железными ногами» и довольно слабыми руками, как он сам себя характеризовал.

Полковник Альмединген попал в яблочко. В 1933 году Пришвин признается в Дневнике: «...я секретно желал бы больше всего на свете, это какого-нибудь военного дела — этой военной славы: и вот такое мальчишеское желание на старости лет!» Наверное, что-то подобное не было чуждо ему и в более молодом возрасте.

С боем ворваться в литературу «на плечах неприятеля» и укрепиться там, отвоевав себе «независимость от начальников в казенной службе и возможность как-нибудь прокормиться» — то, что надо. И начинать потихоньку, постепенно, с рассказов для детских журналов — наверное, не слишком решительная атака. Тем более, что Серебряный век русской литературы — эпоха ярких талантов, необычных, гениальных людей, которые вспыхивали мгновенно и мощно блистали, а не тихо творили для вечности.

И какой же военный маневр был задуман для покорения литературной твердыни?

«Летом 1906 г. задумал съездить на Север М. М. Пришвин, и по моей настоятельной рекомендации ему обособленного, глухого и как бы законченного, со своеобразной жизнью Выговского Края, съездил именно туда», — пишет этнограф, фольклорист Николай Ончуков[9].

Кажется, это идеальный выбор места и формата — Север, Карелия. Атака спланирована прекрасно, хотя, наверное, интуитивно, на порыве.

Из «центра умственной жизни» поехать в край, где записаны русские былины, где еще живы сказители этих былин, где как будто еще жива русская старина. И одновременно — это край достаточно дикой природы не так уж далеко от Петербурга. Добыть в диком краю богатый материал, вернуться в столицу и мостить литературные болота «епанчицами, и кожухами, и разными узорочьями» — вот это молодечество.

«...Имея в своем распоряжении два свободных месяца, я вздумал отвести свою душу так, чтобы уже не оставалось сомнений в окружающей меня природе, чтобы сами люди, эти опаснейшие враги природы, ничего не имели общего с городом, почти не знали о нем и не отличались от природы…

…Выгоднее поселиться где-нибудь в их характерном уголку... составить более верное суждение о всем крае, чем при настоящем путешествии…»

Предлог для поездки — собрать сказки. Цель — написать свой литературный текст, не тратя сил и времени на выдумывание темы и сюжета. Меньше работать головой, а больше — ногами, ушами, глазами, чувством, словом. Меньше риск «засмыслить» свое сочинение, перестараться с идеями.

Облегчая задачу, ты можешь уменьшить страх «начинателя игры». И это прекрасно сработало!

Что же увидел Пришвин в Выговском крае? Нет, прежде всего, еще раз — куда же он ехал?

За семьдесят лет до описываемых событий Элиас Леннрот опубликовал знаменитую «Калевалу», записанную в Карелии, ее русский перевод опубликован, когда Пришвину было пятнадцать. В 1860-е ссыльный Павел Рыбников в Заонежье впервые записал древнерусские былины. Его дело в 1870-е продолжил Александр Гильфердинг, добыв около трех сотен текстов от семидесяти певцов.

Олонецкий край стал своеобразной «Исландией русского эпоса», сокровищницей для ученых, которые с началом пароходного сообщения между Петербургом и Петрозаводском — с 1860-х годов — все чаще отправляются в Карелию и пишут затем о своих впечатлениях. С. Н. Дурылин, А. А. Шахматов, Ф. Ф. Фортунатов, Н. Е. Ончуков, С. В. Максимов — это только самые известные путешественники — этнографы и собиратели фольклора. К. К. Случевский в 1897 году выпускает первую книгу об этом крае, иллюстрированную фотографиями из его экспедиций. На рубеже веков ученые экспедиции и исследователи разных направлений отправляются туда практически ежегодно.

Да и просто туристов, желающих взглянуть на северные красоты, приезжает все больше и больше. Север становится модным. На Валааме побывали Чайковский, Менделеев и даже Дюма-отец, водопад Кивач посещал сам Великий князь. Карелия считается живописной. В начале ХХ века через Петрозаводск (2 дня пути от столицы) проезжают в год по несколько сот человек, желающих взглянуть, как «в Кареле рано над лесами сребро и бисеры блестят… и тихо озера лежат на рудяных своих постелях».

На Север едут художники К. Коровин и В. Серов, Н. Клодт, В. Переплетчиков, А. Архипов, С. Виноградов, А. Борисов, Л. Туржанский. В 1903 году пишет свой соловецкий цикл М. Нестеров.

И, конечно, паломничество в северные монастыри. Это не только и не столько культурная публика, а все сословия. В конце XIX века ежегодное количество паломников только на Соловки достигало 15 тысяч человек.

Однако Олонецкая и Архангельская губернии остаются при этом довольно дикими местами, особенно на северах. Всего за полста лет до пришвинского путешествия писатель и охотник Н. Эюс стрелял в черте города Петрозаводска куропаток, белок и даже бил волков. Все путешественники хором жалуются на отсутствие нормальных дорог. На десять тысяч человек имеется один врач. Восклицание Федора Глинки «Дика, Карелия, дика!» остается актуальным.

Так что Выговский край — экзотика для культурного сообщества, но, вместе с тем, публика хорошо подготовлена к восприятию этой экзотики, прочувствовала ее вкус. Русский Север и русская старина «в тренде» и вызывают интерес.

В течение пары летних месяцев Пришвин записывает 33 текста сказок, вышедших позднее в сборнике этнографа Ончукова «Северные сказки» (1908). Однако главное — ему удается разглядеть северную природу, живущих там людей и создать свой особенный очерк «В краю непуганых птиц», позволяющий читателю присваивать себе этот край и влюбляться в него. Вдохновивший, например, Германа Крепса посвятить жизнь Северу.

Что же Пришвин увидел и как сумел описать?

Сперва, как всегда, наверное, бросается в глаза что-то необычное для степного помещика и столичного читателя — «мрачный край леса, воды и камня, среди угрюмых елей», «остатки чистой, не испорченной рабством народной души», полесовики, староверы и колдуны, живая память о великих подвижниках — пустынножителях. Но очень быстро, в результате пришвинского отказа быть традиционным путешественником-туристом или же ученым, убирающим из всего увиденного субъективность, появляется то самое ласковое «родственное внимание», которое станет его основным рабочим инструментом на протяжении творческой жизни. «Не успеешь оглянуться — исчезла иллюзия, исчезла страна непуганых птиц: живут себе люди как люди», а экзотика превратилась в реальность, увиденную не чужим глазом, не со стороны, а вблизи и по-детски непосредственно.

Я сам впервые попал в те места гораздо раньше Пришвина — не тридцатилетним, а десятилетним, но поразительно, насколько некоторые вещи одинаково увиделись, запечатлелись нашими с Пришвиным детскими глазами. Вот картинка острова на озере: «...из водной глади... вырастают кучки угрюмых елей. Они тесно жмутся друг к другу и будто что-то скрывают между собой» — я разглядывал такие похожие на ощетинившихся ежей острова на озерах, пока отец мерно махал веслами, и точно знал, что острова скрывают старинные тайны.

«…И тут так же что-то выдвигается белое», — видит рассказчик, вспомнивший вдруг беклиновский «Остров мертвых». — «Что это? Семья лебедей». И я тоже с десятилетнего возраста вижу лебедей как несколько потусторонних, даже зловещих птиц, могущих унести тебя как Иванушку на такой остров.  И «Остров смерти» я увидел позднее, чем карельские озерные острова. Я видел огромных богатырей, встающих из волн и идущих к берегу (они оказались лодками), видел опустевшие деревни на морском берегу с побелевшими венцами домов, видел деревянные плотины для молевого сплава, видел сам ужас молевого сплава, когда озера были покрыты плавающим лесом, ждущим весеннего паводка.

«Острова кажутся могилами». А упавшие могильные кресты с кровельками голубцов — вросшими в мох лодками. Бабочки и горностаи — покинувшими тело душами. Люди «пошевеливают сохою» каменистую землю, ловят рыбу, воруют у соседей жито, встречают домовых, дворовых и лесовиков, влюбляются, женятся, растят детей, оплакивают и хоронят друг друга. Охотники считают свой путь болотами «моховинами», колдуны «отпускают» скотину, чтобы ее не «ронил» медведь. «Полунощное солнце — красное, устало, не блестит, но светит, белые птицы рядами уселись на черных скалах и смотрятся в воду. Все замерло в хрустальной прозрачности, только далеко сверкает серебристое крыло…»

Девяносто процентов текста здесь — о людях, о их жизни, работе, радостях и горестях. Почему же Зинаида Гиппиус, прочитав его северные очерки, вынесла вердикт: «бесчеловечный писатель»?

Наверное, что-то ей сложно было принять в этих текстах, что-то зацепило, что заставило именно так сформулировать отзыв. Мне кажется, это как-то связано с тем, что Пришвину удалось мягко и осторожно, но все же представить человека — жителей Выговского края — как часть ландшафта. Нам интересны прежде всего нам подобные, поэтому он пишет о людях, но эти люди — всего лишь одна из составляющих этого края. Такое вот (во всяком случае, у меня) возникло послевкусие.

Звучит это довольно банально, но ведь даже сейчас, спустя сто с лишним лет дихотомия «природа — культура» не преодолена, и большой, интересный мир остается «окружающей человека средой», задником, на фоне которого действует некто настоящий, созданный по образу и подобию Божию. Особенно для книжных людей. Вообще, в теме отношений человека и нечеловеческого есть много болезненных моментов, много табуированности, много вопросов, которые по негласной договоренности не проговариваются.

А уж в самом начале ХХ века даже очень осторожный отход от привычного «обольщения антропоцентризмом» наверняка очень сильно действовал на читателя — раздражал, удивлял, очаровывал, но в любом случае не оставлял равнодушным.

В этом первом очерке Пришвин умело, хотя, наверное, неосознанно (так само получилось) практически убирает себя из рассказа. Автор остается лишь субъектом, на которого реагирует бережно описываемое окружающее — люди и природа. Путешественник не является представителем просвещенного мира в экзотических, дикарских декорациях — он, как будто следуя заветам «новой антропологии» конца ХХ века, старается показать ту картину мира, какую ему предлагает эта земля и населяющие ее люди.

Посмотрите, как он описывает свою реакцию на магические действия колдуна Микулаича, который «промывает» в озере ружье, чтобы оно хорошо било: «Озеро было тихое, красивое, и во мне шевельнулось что-то, требующее уважения к обряду». Здесь ландшафт явно диктует свои правила восприятия реальности.

А вот описание доклада Пришвина о путешествии по Заволжью в Русском географическом обществе, данное биологом Константином Николаевичем Давыдовым[10], который, по словам самого писателя, был «по духу отчасти сродни» ему:

«Зал был переполнен „избраннойˮ публикой (присутствовал даже один из великих князей). И вот, характеризуя женское население изученного района, докладчик рассказывал о какой-то „девке Матрешкеˮ, которая, несмотря на свою незаурядную религиозность, сделалась будто бы добычей темных сил.

— Эта Матрешка, — рассказывал докладчик, — как-то исчезла из дома, пропадала трое суток и, вернувшись, объяснила свое отсутствие тем, что ее запер где-то в землянке леший, который ее там подковал подковами.

Шокированный зал разразился хохотом. Но Пришвин ничуть не смутился.

— Вот вы смеетесь, — сказал он не без сарказма, — вы, разумеется, скажете, что лешего не существует. Согласен, здесь, в этом зале, может быть, он и не появляется, но там… Впрочем, — добавил он, оглянув залу победоносным взглядом, — если лешего вообще нет, то объясните мне, пожалуйста, кто же подковал Матрешку?

О впечатлении, произведенном на публику этим ядовитым замечанием, предоставляю судить читателю, скажу только, что председателю пришлось неоднократно хвататься за звонок…»

Сам Пришвин так описывает свой метод спустя сорок лет, в конце октября 1947 года: «Писатель, не обладающий этой возможностью „выхода из себяˮ, обречен на самолюбование, потому что всякая радость от природы, направляемая в себя, приводит к самолюбованию в зеркале природы. <…> …Коренной вопрос в живописи, гармоническое сочетание человека и природы, каким-то образом стал и моим коренным вопросом в моей литературной живописи».

Юноша Герман Крепс без оглядки влюбляется в «Край непуганых птиц», состоявшийся литератор Зинаида Гиппиус чувствует инстинктивную настороженность к тому, что может поколебать устойчивую картину мира. Блок не может сформулировать то новое, что есть в первых очерках Пришвина, но чувствует поэзию «и еще что-то».

Возможно, Пришвин к концу своей жизни сам удачно подобрал те слова, которые не смог подобрать Блок: «И только теперь, в 77 лет, я и сам понял, и от Ляли слышу, что во мне живет чувство нового времени… Мало того! я могу надеяться, что это великое чувство жизни, замаскированное охотой, я оставил в своих книгах».

Итак, в 1906 году Пришвин совершает первое литературное путешествие, видит опубликованным свой первый маленький рассказ «Сашок», и у него рождается сын Лев. Ну и еще, конечно, совершаются очень важные события. Он интуитивно нащупывает свой главный жанр — очерк. Открывает для себя лес — как кладовую писательского материала и как область, в которою возможен «уход» для самосохранения. Открывает свою не истоптанную литературную поляну, на которой можно вволю пастись, пространство, наполненное ждущими открытия чудесами, общественными табу, в них можно аккуратно тыкать палочкой для привлечения внимания и интереса. Открывает для себя Север, как люди открывают для себя голландских мастеров, китайскую поэзию или прозу того же Пришвина.

Ибо тут тоже нужна «насмотренность», как и в восприятии искусства. Современное искусство будет восприниматься с трудом, если ты ни разу не наведывался в Эрмитаж или Третьяковку. И Пришвин не станет Пришвиным, если не расширит свою географию, не присвоит самые разные ландшафты, не распробует разных пейзажей, чтобы потом по-настоящему увидеть подмосковную речку Дубну или леса Залесья вокруг Плещеева озера.

И Север, конечно, важен здесь как край, где «отрадна безнадежность» (Бунин обронил в стихах это наблюдение в тот самый год, когда Пришвин совершал свое второе северное путешествие).

«Эта северная природа потому и волнует, потому так и тоскует, что в ней глубокая старость, почти смерть вплотную стоит к зеленой юности, перешептывается с ней. И одно не бежит от другого…»

Еще много неуверенности и сомнений у начинающего писателя, но впереди, как мне отчетливо представляется, неимоверно широкий горизонт, манящие литературные и лесные дали, и чем дальше ты будешь идти этим распахнувшимся перед тобой путем, чем дальше ты отойдешь от набитых дорог, тем большим ты будешь первопроходцем в эту эпоху великих литературных открытий. И этот путь полон удивительных встреч-событий, дающих опыт контакта с деревом, птицей, человеком или целым краем. Этот бесценный опыт контакта с Другим — человеком или чем-то нечеловеческим — и является драгоценным материалом для художника.

Как уже успел написать Бунин:

 

Впереди большак, подвода,

Старый пес у колеса,

Счастье, молодость, свобода,

Солнце, степи, небеса.

 

В следующем 1907 году «Очерки Выговского края» выходят в издательстве Альфреда Девриена с иллюстрациями автора (не зря таскал с собой громоздкий фотографический аппарат), а Пришвин продолжает развивать свой успех (пока что основывающийся больше на самоощущении, чем на признании читателей и профессионального сообщества) — отправляется как корреспондент «Русских ведомостей» в новую поездку на Север. Здесь уже настоящее путешествие — по Сухоне и Северной Двине в Архангельск, потом Соловки, Кандалакша, Лапландия, Мурман, просторы Баренцева моря где-то за Каниным Носом, Норвегия, а в качестве навигатора выбрана интуиция, выраженная в образе колобка. Куда покатится, туда и пойдем.

В результате — новый очерк «За волшебным колобком», несколько утративший цельность прошлогоднего текста. Пришвин иногда отваживается вынырнуть в рассказе со своими оценками и соображениями, иногда его чуть клонит в символизм, автор словно пробует на вкус — каково это? Добавляет ли это насыщенности и широты в очерк или делает более старомодным?

В этом очерке в принципе больше пространства, разных пространств — укромных лесных, обжитых, намоленных, морских, океанских, озерных, горных. В каких-то местах живет смерть, в каких-то можно увидеть, как проходит время, услышать, как смеется озеро, иные наполнены таинственными сновидениями. При этом все они все же предельно реальны и существуют посейчас. И они вполне «присвоены» Пришвиным, хотя, в зависимости от настроения, могут казаться ему то близкими, то более чужими. Вот две цитаты:

«Много в жизни своей я бродяжничал, но в какое бы новое место ни приходил, везде мне хотелось построить тут себе дом и жить долго» («Неодетая весна»).

«Сколько ни бродил на Севере, а все-таки он так и остается для меня холодной чужой стороной» (Дневник, 19 марта 1909).

Но какую бы эмоцию ни диктовало настроение, Север с его прарусской древностью и мифопоэтикой рождения и молодости мира, с необыкновенно близким к земле небом, этот «край плывущего камня» (согласно саамским легендам) и край священнобезмолвия (согласно этнографу и богослову С. Н. Дурылину) прочно вошел в мир Пришвина. А через него открылся и многим читателям, например, лучшему рассказчику второй половины ХХ века, писателю Юрию Казакову, который прошел путем Пришвина берегом Белого моря.

«Много раз с упоением перечитывал „Колобокˮ Пришвина, удивлялся сказочной его поэзии и прозрачности. По Пришвину и еще, пожалуй, по К. Гамсуну и Э. Григу создалось у меня впечатление о Севере. Теперь я сам здесь, именно в тех местах, где 50 лет назад проходил молодой тогда Пришвин со своей тоской по неизвестной родине, по прекрасному. И мне, если я не слеп как крот и не глух, если я способен видеть все поэтически, предстоит теперь самому окунуться в этот чистейший мир моря, Севера и особенных людей» (Ю. Казаков. Поселок Пертоминск, 29 авг. 1956 г.).

«Прочитай „Колобокˮ Пришвина, сделай поправку на сегодня, т. е. преобразуй деревни в колхозы и т. п., и вот тебе точная картина жизни теперешних поморов, а мысли и ощущения Пришвина — мои мысли и ощущения!» (Ю. Казаков. Письмо к Тамаре Жирмунской от 26 сент. 1958 г.).

В путешествии 1907 года на Летнем берегу Белого моря с Пришвиным происходит важное в его жизни событие — он увлекается охотой. Об охоте мы еще поговорим.

Очерк об этой поездке выходит годом позже «Края непуганых птиц», в 1908 году, а Пришвин в это время уже в Заволжье странствует по густым Керженским лесам, в которых живут староверы и приверженцы разных сектантских течений. Мережковский тоже здесь путешествовал в 1902 году, изучал, как в народе ищут бога. Пришвину кажется, что в некоторых сектах и у декадентов этот процесс происходит похоже — начинают с того, что богом объявляют себя. Мережковский предлагает это и Пришвину — «нужно пережить безумие. А вы здоровый…»

Переживать безумие организованным строем, по чужому сценарию — не пришвинский путь. У этого с одной стороны «глубоко культурного, серьезного и современного» человека были свои способы быть достаточно безумным. Некоторые его проекты были (по словам К. Н. Давыдова) «монстрюозны, аморальны, безобразны» с точки зрения обычного человека. Рубеж веков, глубинный надлом русской жизни, fin de siècle, рождение ХХ-го нечеловечески жестокого столетия, возможно, обрекает художников на некоторую увлеченность безумием. И снова Пришвину удалось счастливо пройти по узкой грани между нормальностью и девиантным поведением.

Вместо того, чтобы окунаться в сектантско-декадентское безумие, Пришвин отправляется в Заиртышские степи. 1909 год. Третье в жизни путешествие в Азию (если первым считать побег из гимназии) — теперь уже более осмысленное и удачное. Едет как корреспондент «Русских ведомостей» изучать быт столыпинских переселенцев. Правительственная программа, направленная на решение вопроса малоземелья в центральных областях, интересна писателю, выросшему на скудеющем черноземе, да и вообще интересна сама по себе. Правда, истинную цель этого азиатского путешествия мы не узнаем, вполне возможно, что он искал следы похищенной серым волком царевны, на поиски которой отправился Иван-царевич. Царевна бросала по пути перышки, чтобы облегчить поиски любимому. И Пришвин, неожиданно изменив маршрут поездки, оказывается в Каркаралинске — городке, имя которому дал женский головной убор, украшенный перьями цапли.

Двумя перышками для Ивана-царевича он даже хвалился потом в Петербурге. Чем не безумие? Но такой вид безумия мне лично гораздо милее возвышенного самообожествления.

Про черные перышки нам поведал в своих воспоминаниях уже цитировавшийся К. Н. Давыдов, сам Пришвин о них не упоминает и настаивает, что в Каркаралинск он отправился с мечтой о горных баранах — архарах. Пусть будет так. Не так уж и важно, какая именно сказка зовет тебя в странствие, главное — что ты можешь очаровываться этой сказкой и смело пускаться в путь, а потом возвращаться с отличными литературными трофеями.

На Восток, навстречу солнцу, в поисках земли, лучшей жизни, молочных рек с кисельными берегами, свободы от крестьянской общины, в поисках счастливой страны под названием Беловодье едут сотни тысяч крестьян. Туда же параллельно тянется и поток старообрядцев, ищущих укрытия в пустынях, и в горах, и в вертепах, и в пропастех земных, но только желательно, чтобы в «пустынях и пропастех» была хорошая пахотная земля. Правительство организует перевозку по железной дороге, готовит специальные вагоны, устраивает пункты питания, освобождает новопоселенцев от налогов, дает подъемные деньги. Уж в Сибири-то земли должно быть много, «такая ширь, что страшно за страну». Но на самом деле на местах часто ничего не готово, свободной земли нет или ее приходится отнимать у местных скотоводов и обрекать их на нищету. Треть крестьян возвращается обратно.

Пришвин смотрит на все это, беседует с переселенцами, листает на пароходе, везущем его по Иртышу на Алтай, восемнадцатый том «Полного географического описания нашего отечества» под редакцией П. П. Семёнова-Тянь-Шанского «Киргизский край» (эта серия выходила в том же издательстве Девриена, где печатались и книги Пришвина).

«Я вылез на палубу из вонючего пароходного подвала, где были сгружены переселенцы. От моих ста рублей не осталось и половины, а я ничего не мог написать о переселенцах. Это были несчастные, жалкие люди, и я понял, что писать надо не о них, а о похождениях переселенческих чиновников, и что для этого требуется длительное изучение на местности.

Интереснейшие степные картины мало-помалу обратили на себя мое внимание, я принялся, кроме того, просматривать единственную взятую с собой книгу — географию Семенова — и скоро вычитал там, что где-то около Каркаралинска в степных горах водятся архары».

Книга послужила «волшебным колобком» в этой поездке, против желания поохотиться на горных баранов — архаров устоять невозможно. «Плюнуть на переселенцев и заняться архарами».

Пришвин ссаживается на берег, задешево покупает место в повозке и трясется 365 верст по солончаковой степи, отмечая «открытое большое, богатое, степное солнце» и занося свои наблюдения в тетрадь в черной клеенчатой обложке.

«Как жутко, — пишет он. — Эта степь странная и эти люди, все практичные, а я один так зря. Безумие это путешествие, у меня никакого дела… все спрашивают зачем? Я сам не знаю зачем…»

В Каркаралинске[11], уездном городе на 4000 жителей, где, по данным «Полного описания отечества», вся жизнь населения «целиком сосредотачивается около своих делов», из-за излишней осторожности местного начальства, привыкшего иметь дело с политическими ссыльными, Пришвин попадает под подписку о невыезде. Записывает легенды, посещает интересные места в окрестностях, даже берет (или собирается брать) уроки киргизского языка (киргизами тогда называли разные южно-сибирские народы, в данном случае речь идет, конечно, о казахах и казахском языке). «И я буду здесь жить и войду внутрь этой пастушьей жизни, где люди даже хлеб не едят».

Затем действительно охотится в горах на архаров, принимает участие в охоте с беркутами, посещает летние стоянки скотоводов, ночует в юртах. Результат — присвоение нового, чуждого ему ландшафта — вместе с людьми и животными, населяющими его. «Не хочу оторваться... степь живая... только теперь понимаю ее жизнь, раньше — пустыня…» И еще, конечно, очерки и рассказы. «Книга будет такая же, как „Колобокˮ, но цельная, выдержанная.  Избежать ошибки „Колобкаˮ: невыдержанность и провалы в этнографию. Избежать ошибок „Невидимого градаˮ: подчинение художественного голой идее… Ведь я хочу рассказать, сколько потеряло человечество, оседая…»

А на обратном пути, в Москве он уже держит в руках первый экземпляр книги «У стен града невидимого», которая стала итогом прошлогоднего путешествия.

В этом же 1909 году у Пришвина рождается младший сын Петр. А результатом поездки стали несколько рассказов и два очерка — «служебный» очерк «Адам и Ева» (через месяц после возвращения уже отправленный в «Русские ведомости») и «свободный и праздничный» «Черный араб», так восхитивший Горького. «Вчера ночью взял книжку „Р[усской] М[ысли]ˮ и на полчаса забылся в глубоком восхищении — тo же, думаю, будет и с Вами, когда Вы прочтете превосходную вещь Пришвина „Черный арабˮ! Вот как надо писать путевое, мимо идущее. Этот Пришвин вообще — талант»[12]. Вскоре впечатленный Горький предложит Пришвину напечататься в своем издательстве «Знание».

В одиннадцатом номере журнала «Русская мысль», заставившем Горького «на полчаса забыться», под названием «Степные эскизы» была напечатана основная часть глав «Черного араба». К сожалению, большой рукописный материал, также являвшийся частью произведения, был, по словам Пришвина, утрачен при пожаре.

Последним путешествием петербургского этапа жизни Пришвина была поездка в Крым в феврале 1913 года. Она дала очерк «Славны бубны». Название — часть поговорки «Славны бубны за горами», смысл которой в том, что хорошо там, где нас нет. В это путешествие он отправляется уже достаточно известным писателем, у него уже вышло полное собрание сочинений.

«Какой Крым? Что-то вкусное, сладкое, похожее на крем представлялось мне, когда я старался вообразить себе Крым на Невском. Была масленица и царские дни. Я спешил к севастопольскому поезду с припасенным задолго еще билетом в кармане. Началось одно из моих весенних путешествий в новые, неведомые мне страны. Чудесным до сих пор кажется мне это весеннее соприкосновение моего тайного, никому не интересного мира с миром большим, интересным…

Необходимость сказки — вот что заставило меня ехать на юг, это детская сказка о разноцветных камешках…»

Кажется, сказки заставляли его отправляться во все путешествия. И в этом был его способ небольшого, вполне даже контролируемого безумия, которое, наверное, можно назвать очарованностью.

«Если бы не уставать! Объездил бы я весь свет, обошел бы все земли пешком, все моря, реки, растения, людей всех бы видел, знал бы и чувствовал весь земной шар как свою планету».

Все мы творческие, даже талантливые, особенно в благословенное время Серебряного века русской литературы. «Кажется, скоро, чтобы не быть, как все, надо будет не иметь таланта», — отмечал Мережковский. «В русской литературе теперь только „генииˮ», — восклицал Бунин.

«Волна, уносящая передовых людей к творчеству, всегда забывает на отливе множество людей, мечтающих о творчестве, с лицом, обращенным к морю будущего: из этих людей выходят преподаватели гимназий и всех других учебных заведений. И всегда тут бывает как будто какая-нибудь внешняя причина: что-то помешало, что-то придержало, и смотришь, остался на отливе, и Бог знает, где бежит впереди волна, разгоняя белые гребни» (Дневник. 10 февр. 1914).

Чтобы не остаться на отливе, чтобы стать Пришвиным, надо, наверное, еще иметь смелость, чтобы так увлеченно следовать за своим талантом, уметь безоглядно очаровываться и так страстно добывать материал. Ехать в одиночку в дикие места, пить вино с колдунами, чтобы узнать слова заговоров, плыть в лодке по открытому северному морю или трястись в повозке по бескрайней степи, ночевать в саамской веже или в казахской юрте.

А может, это другое, и нам, современным людям, помешанным на комфорте и эффективности, незачем упрекать самих себя за отсутствие смелости и неумение очаровываться? Может, тут во всем виновато пришвинское детское нежелание чувствовать себя переодетым принцем? В деревне он барин, среди петербургских интеллектуалов — маргинал, а в лесу, в дороге — лишь один из путников.

 

…Страннические ноги,

Топчут кремень и грязь…

Кто на ветру — убогий?

Всяк на большой дороге —

Переодетый князь!..

 

               Марина Цветаева

 

Мне хорошо знакомо это чувство, когда ты, сомневающийся, закомплексованный, но молодой и здоровый, попадаешь в лес. Звери бегут от тебя ничуть не медленнее, чем от любого другого человека, птицы разлетаются так же стремительно, комары пьют чью-то голубую и твою обычную красную кровь с одинаковым удовольствием, дождь мочит тебя, мороз морозит ничем не хуже других людей. И ты получаешь раз от раза положительный опыт бытия равным другим людям. А потом ты возвращаешься в столицу и снова пробуешь себя в человеческом, важном для тебя коллективе.

Ну и в конце разговора о ранних путешествиях Михаила Пришвина, наверное, уместно будет взглянуть, как изменились места, им описанные. Пожалуй, лучше всего обстоят дела в окрестностях Каркаралинска в Казахстане. Рядом с городом почти нет промышленных производств, а также организован национальный природный парк, в котором сейчас живут около двух сотен архаров.

Пришвинскому Русскому Северу повезло меньше. Через Выговский край, где происходили поиски «края непуганых птиц», прошел Беломорский канал (на строительстве которого позже побывал писатель), Выгозеро было подпружено, его уровень поднялся на семь метров. Карельский остров, где Пришвин жил в одноименной деревне, теперь представляет из себя крохотный островок в сотню метров диаметром. Воицкий падун обмелел. Лесные деревни Пулозеро и Хижозеро оставлены жителями. Лес вокруг этих деревень местами вырублен. Удивительно, но Карелия, край чистейших озер, по данным Роспотребнадзора, входит в число регионов России с самым низким качеством питьевой воды.

Имандра, еще одно большое и красивое озеро, описанное Пришвиным, по которому он путешествовал с саамами, было тоже подпружено и сильно пострадало от загрязнения промышленными сточными водами. «Имандра — это мать, молодая, спокойная. Быть может, и я когда-нибудь здесь родился, у этого пустынного спокойного озера, окруженного чуть видными черными горами с белыми пятнами. Я знаю, что озеро высоко над землей, что тут теперь солнце не сходит с неба, что все здесь прозрачно и чисто…» Но уже в 1980-е тут было совсем не прозрачно и не чисто до такой степени, что попадались ослепшие сиги — рыба не выдерживала загрязнения.

Бассейн Северной Двины за двадцатый век очень пострадал от вырубки леса и молевого сплава древесины — многие реки сейчас обмелели. Так что если бы Пришвин, например, очутился сейчас в Пинеге, которая упоминается в его Дневнике чаще, чем Москва, он не узнал бы реку.

 

* * *

 

Нет, все-таки хотелось бы еще раз вернуться к путешествию Пришвина в азиатские степи. Каким-то оно кажется важным.

Первая поездка в Карелию и неожиданно прекрасный «Край непуганых птиц» — тут можно предположить, что это само так получилось. Акт творческого везения новичка.

«Колобок» уже не так органичен и естественен. А итог путешествия в Заволжье — «У стен града невидимого» — вовсе утратил очарование двух первых очерков. Наверное, четко обозначенная цель поездки (изучение жизни сектантов) не позволила очароваться краем в полной мере. И вот — далекое путешествие в неизвестный автору край, и, как результат, очерк, в котором автор так удачно, по его выражению, «вписал поэзию в прозу», что никто уже не будет после этого считать Пришвина «этнографом» (как случалось), он прочно и заслуженно обосновался в литературе.

Для меня «Черный араб» — одна из ряда вершин пришвинского творчества. Доверчивое и открытое восприятие мира как сказки (обычно в таких случаях добавляют эпитет «детское»), выраженное в изящной и простой форме.

Читатель вместе с рассказчиком и проводником куда-то трюхнят целыми днями на конях Карате, Кулате и Пегатом, и их тень обгоняют причудливые слухи, несущиеся по степи. А в девятый месяц лунного календаря они прибывают в «лучшую для пастухов страну» — Сары-Арка, Желтый Хребет земли.  И видят семь белых юрт, похожих на семь белых спящих птиц. Юрты не простые, — это воздушные шары, которые уносятся в небо, стоит тебе заснуть внутри них на кошмах. Звезды по ночам спускаются на землю, а земля заворачивается к звездам, и кони убегают на самый край земли. И в то же время это совсем не волшебная сказка наподобие сказок Шехерезады, это наша реальная, жизненная сказка, в которой все почему-то очень родное даже нам, жителям Черноземья или Петербурга, вплоть до желтой выгоревшей степи или таких знакомых лиц пастухов совсем иной культуры, встретившихся на пути, — это забытое «единство небес, земли и человека», которое и создает ощущение сказочности. Просто мы немного разучились видеть не расколдованный мир, оседлый Каин постепенно убил в нас кочевника Авеля, и мы что-то утеряли важное.

Я помню это ощущение сказки, которого мне так не хватало в городском московском детстве и которое нахлынуло на меня, когда я уехал в тайгу на незнакомый мне Алтай. Моим проводником в этой не менее «лучшей для пастухов стране» был чем-то похожий на Исака Инотова Альберт Кайчин, который также по ночам у костра показывал мне звезды и рассказывал, какие истории разворачиваются там, в вышине, например, как охотник Когудей с собаками Казаром и Сезером преследует в небе трех маралух и стреляет в них из своего железного лука. Видны даже стрелы охотника — одна, пролетевшая мимо, а одна, попавшая в зверя.

Как волшебно воспринимается пространство в ритме пешего или конного шага! Как здорово смотреть на знакомые, исхоженные и изъезженные тобой горы и вдруг видеть уснувших богатырей — их спины, подолы шуб, косматые головы и обветренные лица! Как весело становится, когда эти горы в мае начинают водить хороводы и играть в свои семирадостные игры! А как хорошо спешить через уже заснеженные перевалы к своей внезапно приехавшей любимой — это необыкновенное удовольствие, которое очень хорошо помогает раскрыться ландшафту! И мне хочется сказать, что коня песчаного цвета, на котором я тогда пять дней ехал через тайгу к своей любви, тоже звали Кулат.  И был с нами черный Карат, на котором ехал пастух Владимир Иванович Кеденов, и был даже Пегатый, всех их нам пришлось в одном месте втаскивать на арканах на скалу, зацепив за шею и под хвост… Может быть, не так уж важно, на конях каких мастей мы тогда ехали, но как же мне приятно, что это делает ту мою жизнь похожей на пришвинскую прозу!

Наверное, важнее, что все эти чудеса открываются, если ты отправляешься в путь за чем-то сказочным. В этом я точно убежден. И поэтому я еще раз хотел обратить внимание на то, что «Черный араб» явился результатом именно такого путешествия — странного и в какой-то степени неожиданного.

Ты серьезно едешь описывать жизнь переселенцев, у тебя задание от редакции газеты, тебе выделили даже аванс на эту поездку, у тебя имеется четкая задача и понятный маршрут. И вдруг — то ли царевна обозначила свой путь птичьими перышками, то ли горные бараны-архары поманили своими закрученными рогами, — тридцатисемилетний литератор срывается и трясется в повозке за триста с лишним верст, стыдясь своей неясной цели, ведомый неясным капризом. Там, в этой книге «Описание отечества», где упоминались архары, не было даже фотографии этих животных, сказано лишь, что они являются желанным трофеем для охотников.

И все же это не случайный каприз, вдруг обернувшийся плодотворной поездкой. Это осознанный поиск, разработка методики путешествий, подходящих для писателя Михаила Пришвина, уже к тому времени опытного собирателя и переработчика дорожных впечатлений. Смотрите, что он записывает 2 сентября 1909 года, то есть во время этой поездки:

«Путешествие — это особый пост, „уразаˮ на все привычное... Нужно, чтобы каждый так постился... Нужно сделать, чтобы путешествие было без определенного дела и без каких-нибудь грубых непосредственных потребностей... Оборвал привычки, знакомства, привычную природу... Лопнул канат... И вот все живое в тебе ищет восстановить это нарушенное равновесие, хватается за людей, всяких, за новые деревья, камни... пройдет время и... связи восстановлены, привычки найдены... верблюд не останавливает внимания... горы, лес... все обыкновенно... Но смысл пережитого остался... остался какой-то налет, колорит жизни, и вот, право, не знаю, что это значит: какое имеет значение — география или роман...

Какая скука выдумывать повести в кабинете, когда стоит только предпринять пост на родственников и привычки — и каждый человек рассказывает повесть, каждый лист и камень... И как они все хватаются, тянутся ко мне, Боже мой, ищут меня…»

И в то же время: «Я уже себе выработал прием наблюдений природы в [новом месте]. Для того чтобы получить всестороннее впечатление от [места], нужно найти себе какую-нибудь очень твердую цель…»

Твердая цель, но отсутствие определенного дела и непосредственных потребностей. Тут ни туризм в общепринятом смысле этого слова, ни знакомство с жизнью сектантов или столыпинских переселенцев, ни творческие поездки на заводы и великие стройки коммунизма — ничего не подходит. Тут скорее пахнет свободными «дрейфами», придуманными Ги Дебором и ситуационистами, которые, правда, как утверждали их изобретатели, годятся только для урбанистического ландшафта.

Здесь, пожалуй, идеально подходит цель гимназистов «увидеть Азию», здесь прекрасно подойдет цель найти брошенные перышки сказочной царевны или просто даже добыть прекрасного архара. Да, охота — замечательный выход, если ты ищешь бездельное занятие со вполне определенной целью. Ибо даже народная мудрость говорит: «Рыбки да рябки — потеряны деньки», но при этом эти рыбки и рябчики умеют необыкновенно концентрировать твое внимание и приносят кучу впечатлений.

Давайте же поговорим об охоте. Только сначала покажу на одном примере, как меняется восприятие путешествующего писателя.

Пока он еще едет на пароходе описывать положение переселенцев, замеченные на берегу юрты напоминают ему «керосиновые цистерны» (ироничный взгляд белого цивилизованного путешественника на жилища аборигенов). Стоит сойти на берег и отправиться на телеге в неизвестность — юрты становятся похожи на «белые кули» (нечто нейтральное, безоценочное, попытка нащупать образ через форму). И лишь когда он пожил в степи, когда распробовал жирную баранину и кумыс, начал «учить киргизский», проехал верхом по выжженной равнине, вглядываясь в горизонт, поспал на привалах, глядя в ночное небо, и достиг страны Сары Арка, тогда юрты показались ему спящими белыми птицами, засунувшими головы под крыло.


 

5. Собачья радость


 

Как выстроить нормальные отношения в семье художника, как выстроить отношения с властью и не потерять себя, как выстроить отношения с богом, с природой? Такое впечатление, что Пришвин в своем жизнетворчестве влезает в решение самых нерешаемых вопросов, на которые не существует нормальных и ясных ответов.

Из этих всех вопросов самым сложным мне представляются отношения с природой. Ну а в случае с Пришвиным у нас, более или менее современных людей, прежде всего возникает недоумение — как человек, любящий и воспевающий природу и пишущий для детей добрые рассказы, может так увлеченно бродить с ружьем по лесам и болотам и наслаждаться убийством неповинных птиц и зверей?

«Всем это известно, какие тихие и жалостливые люди настоящие охотники, очень это удивительно: убиваешь множество птиц, зверей — убийство настоящее, а в душе страшная гуманность живет» (рассказ «Халамеева ночь»).

Давайте разбираться с охотой.

Ксенофонт говорил о пользе охоты. Охота и охотничьи собаки — дар богов, поэтому он советовал молодым людям «не смотреть легко на охоту и прочее образование, потому что от этого они делаются славными не только в военном деле, но и во всем ином, где требуется хорошо думать, говорить, действовать». По крайней мере, лучше учиться охоте, считал философ, чем учиться у суетных и вредных софистов. Платон говорил об охотниках как о «ловцах красоты», занимающихся своего рода художественной деятельностью. Классики русской литературы вторили античным авторам — охота красива и полезна.

Но уже Некрасов, кажется, начинает подсмеиваться над всем этим:

 

…Однопометников лай музыкальный

Душу уносит в тот мир идеальный,

Где ни уплат в Опекунский совет,

Ни беспокойных исправников нет!

Хор так певуч, мелодичен и ровен,

Что твой Россини! что твой Бетховен!..

 

И даже Тургенев с усмешкой указывал на смутные выгоды этого занятия, годные разве что для писателей: «Одна из главных выгод охоты, любезные мои читатели, состоит в том, что она заставляет вас беспрестанно переезжать с места на место…» («Лебедянь»).

Безусловно, у Пришвина был классический взгляд на охоту как на красивое и полезное занятие. А саму охоту он использовал как способ бездельных прогулок с четко выраженной целью, как способ «выхаживания» своей прозы, сохранения работоспособности, сохранения себя самого, а в голодные годы часто и просто как способ подкормиться.

«В голодное время в подспорье своему учительскому содержанию — 6 фунтов овса в месяц и две осьмушки махорки — я занялся охотой как промыслом» (Дневник. 9 июня 1924). Cтарый друг Николай Семашко выручил его тогда несколькими фунтами пороха.

По воспоминаниям Петра Пришвина в 1925 году, в первый год жизни на Плещеевом озере (на Ботике) они с отцом и братом Львом для самообеспечения добыли 87 зайцев, 6 лисиц, одного волка и «бесчислено» дичи. Пользуется он для своей выгоды и членством в охотничьих организациях, например, в середине 20-х годов во время приездов в Москву останавливается в общежитии Союза охотников.

Пришвин, конечно, охотник-эстет. Он предпочитает охоту на болотную и лесную птицу. Это воспетая классиками самая «высокая» охота. Помните, как в «Анне Карениной» Левин с Облонским стояли вечером на тяге?

 

Но дупель, вальдшнеп — честь и слава,

Один — болот, другой — лесов,

Искусных егерей забава…

                                              С. Аксаков

 

Впрочем, охотится и на архаров в казахских горах, на северных оленей в Лапландии, даже на медведя в берлоге. С азартом бегает по лесу с фотокамерой, но признается, что в выборе между фотографированием и охотой побеждает охотничий азарт.

Как и другие сложные темы, любовь к охоте, противоречие между гуманностью и страстью к убийству вольноживущей дичи, осмысляется на страницах Дневника и других его произведений.

«Пока птица еще не в моих руках, я чем-то наслаждаюсь еще, а когда беру в руки, то все проходит. Бывают тяжелые случаи, когда птица не дострелена. Тогда я иногда начинаю думать о своей страсти к охоте и природе как о чем-то очень нехорошем, мне тогда кажется, будто это чувство питается одновременным стремлением к убийству и любви, а так как оно исходит из недр природы, то и природа для меня, как охотника, только теснейшее соприкосновение убийства и любви… Я так размышляю, но мне на дороге попадаются новые птицы; я опять увлекаюсь и забываю то, о чем думал минутою раньше».

Особенно меня поразила запись от 7 октября 1925 года, где он откровенно анализирует свое желание охотиться на гусей. Как только он понимает, что к охотничьей страсти примешивается что-то нездоровое, он бросает охоту на гусей.

«Гусь был невкусен и как добыча меня не прельщал, почему же за ними охотился? Неотступно меня преследовала картина, что я в кусту, а они летят низко на меня и я целюсь так, чтобы встретить и пустить картечь по линии, а там от выстрела все смешается в кучу, и я вторично ударю в кучу, после чего в моем воображении гуси сыпятся с поломанными крыльями, какие прячутся, какие бегут с поломанными крыльями, и я ловлю их за шеи... Эта картина мерещится мне всю неделю… перед засыпанием мне опять мелькнула соблазнительная картина расстрела гусей, а потом непосредственно за этим, как бывает перед засыпанием, представилось, что я присутствую при казни молодой колдуньи, ее будут сажать голую на кол, и мы ждем с наслаждением этого зрелища.

...Я вздрогнул от сердечного толчка так, что, кажется, меня с кровати подкинуло, и, очнувшись, ясно понял, что картина казни колдуньи явилась у меня психологическим продолжением картины расстрела гусей, что эта картина стала для меня уже нездоровой манией…»

Но чем все же является «здоровый» вариант охотничьей страсти? И что делать с противоречием — добрый, но убивает, для чего нужны этот удачный выстрел и «горьковатый катарсис»? Вопрос трудный. Я уже не помню, кто именно писал о том, что осознанное отношение к животным позволяет нащупать границы культуры. И Пришвин пытается осмыслять эти «границы культуры» и в своей прозе, и в жизнетворчестве, но задает лишь вопросы, ответов у нас нет до сих пор, даже когда мы уже знаем такие понятия, как антропоцен, постгуманизм, права животных и экологическая чувствительность.

Хосе Ортега-и-Гассет во время Второй мировой войны пытался что-то сформулировать в своих «Размышлениях об охоте»[13], с чем Пришвин, вероятно, во многом согласился бы. Конечно, он больше философски рассуждает о человеке, а не об охоте. Но великими достоинствами (или добродетелями) охоты он, во-первых, называет максимальную внимательность и собранность («алертность»), позволяющую мгновенно реагировать, не подключая разум.  А во-вторых, «проницательность», которая дает возможность охотнику видеть сквозь ту самую «завесу мира», разделяющую материальное и духовное, о которой много говорит Пришвин. Сочетание этих двух достоинств охоты, считал Ортега-и-Гассет, позволяет человеку сохранять свою аутентичность в наше (или даже уже не совсем наше) время, когда жизнь большинства людей лишена смысла и цели.

«Завеса мира», о которой зашла речь, как я понимаю, является тем взглядом, который расколдовывает этот прекрасный мир, заменяя субъект-субъектные отношения на отношения субъекта и объектного окружения. Природа в расколдованном мире видится то препятствием к новой жизни, то ресурсом, то (в наши дни) часто становится объектом защиты. Но все эти варианты представляют природу объектом. Пришвин же предлагает отказаться от мира «обезлюдевших цифр» (по Юнгеру), разрушить «Кащееву цепь», вновь научиться смотреть сквозь «завесу мира» и увидеть лица людей и зверей, вернуть природе субъектность. «Будем же записывать имена деревень, животных, ручьев, камней, трав и под каждым именем писать миф, быль и сказ, песенку, и над всеми земными именами поставим святое имя Богородицы: это она прядёт пряжу на всех зайцев, лисиц и куниц».

Вопрос же о позволении себе убивать дичь Пришвин чаще всего решает в несколько модернистском ключе, давая это право художнику как субъекту, наделенному расширенными правами. В чем, правда, сам же и сомневается иногда.

«...Если я художник и пользуюсь страстью для слияния с природой, — нет никакой речи о неправде убийства и жестокости» (Дневник. 30 сент. 1925).

«Какие грациозные головы... Какая чистая долина и такие чудесные глаза... И хочется мне сказать: ничего, я вдуну бессмертную душу... я чувствую, что я что-то создам из всего этого... Это жертва для моей работы... И сомнение: что ценнее — жизнь этого прекрасного животного или мое описание... Пусть оно будет прекрасное, но разве смоет зло, кровь?» (Дневник. 12 сент. 1909).

Мне кажется, принять ответственность за свою хищность и поедаемое тобой мясо — полезный шаг. И если ты в своих размышлениях и на странице своего дневника периодически перепроверяешь себя в присвоенном себе праве на убийство животных, то это уже правильно. Это не делегирование убоя другим людям и не малодушный уход в вегетарианство, вызванный часто боязливым отношением к своей собственной смерти, отношением, ничем не ограничивающим твое излишнее потребление в других областях. И это не подход традиционных гуманистов, выраженный Уильямом Хэзлитом, жившим на сто лет раньше Пришвина: «Животные, которых мы употребляем в пищу, должны быть настолько мелкими, чтобы их нельзя было распознать. В противном случае нам не следует… допускать, чтобы форма их подачи обличала наши чревоугодие и жестокость».

Нет, на настоящей охоте ты вступаешь в прямой контакт с животным и разговариваешь с ним на понятном ему языке, как хищник с жертвой. Этот контакт непосредственный — он заканчивается тем, что ты ощипываешь убитую птицу, потрошишь ее или разделываешь зверя и съедаешь. И настоящий охотник вступает в странный, увлекательный и даже любовный диалог со всем его окружающим. Лучше всего это описано этнографами:

«Убийство позволяет руна (руна — народ, проживающий на территории Колумбии — И. К.) находиться в близких отношениях с лесом и с тем видом одушевленности, которая заколдовывает мир: убивая, руна становятся частью обширной экологии самостей. Убийство и уничтожение отношения — разные вещи»[14].

Уничтожение отношения — это как раз нечто противоположное тому, чем занимался Пришвин. Это отказ от полноты восприятия жизни, полный отход от природы в культуру, расколдовывание мира, когда ты воспринимаешь этот мир только как объект. Это то, чем мы так часто занимаемся. За это он как раз и критикует символистов.

«Мережковский сказал Гиппиус: — Что ты, Михаил Михайлович (я) весь в жизни, его, напротив, надо отвлекать от этого» (Дневник. 12 дек. 1908).  И даже Ремизов, которого Пришвин считал своим учителем, как-то сказал ему: «Вы говорите о жизни, но ведь там нет ничего, все мы делаем».

К сожалению, и сегодня «близкие отношения с лесом» воспринимаются часто как эскапизм, антисоциальность, уход от жизни. А ведь такие отношения — источник радости, способ вспомнить, насколько хорош и прекрасен огромный и богатый мир, состоящий не только из нас самих и наших творений.

«Радость, когда выходишь на охоту и видишь, как собака, сдерживаемая моей рукой, вся кипит и дрожит, сердце мое дрожит, и кровь вся кипит, совершенно как у собаки. Горюны всего мира, не упрекайте меня: ведь почти все вы еще спите и, когда вы проснетесь, обсохнет роса, кончится моя собачья радость и я тоже пойду горевать о всем вместе с вами» (Дневник. 11 сент. 1930).

Я полностью согласен с еще одним утверждением Пришвина — о том, что «охота это самое наивное разрешение смутного стремления людей к красоте и знанию». Но ничего другого, кроме настоящей охоты, могущего с такой же страстью и любовью гнать человека в лес и болота, к деревьям и комарам и заставлять проводить там дни и ночи с радостью, неимоверным вниманием и сосредоточенностью, я пока что не нахожу.

Я иногда тоскую о том, что утратил юношеское ощущение, будто живу в огромном и прочном мире, где «охотнику знай да натягивай тетиву у лука круторогого, да спускай с рукавицы, где воззрится, сокола». За время моей жизни человеческое население планеты удвоилось, а количество диких животных сократилось на 70 процентов. Теперь мир представляется мне переполненным людьми, маленьким и хрупким, в котором прогулки по лесу с ружьем стали таким же неуместным занятием, как морские путешествия в поисках неоткрытых земель. И охота, как слишком простой способ смотреть сквозь «завесу мира», наблюдать нерасколдованный мир, для меня, к сожалению, уже видится несколько неприличным.

А как же радостно было бегать по лесам и горам еще совсем недавно, во время моего варварского Золотого века, когда от вида летящих над тундрой гусей перехватывало дыхание сильнее, чем во время первого свидания. Когда лисы или росомахи снились так навязчиво, что приходилось выбегать на охоту посреди ночи. Взгляд в глаза дикого зверя открывал смутные тайны о себе и о мире. И каждый просвет между деревьев, каждая звериная тропка, каждая седловинка между горами обещали чудо. Все это давало бесконечные силы месить снег лыжами, трястись целыми днями в седле или мерить километры ногами, внимательно вглядываясь, внюхиваясь и вслушиваясь в пейзаж. И с каждым проведенным днем в лесу становилось все интереснее и интереснее, а ощущение родства со всем этим прекрасным миром и его обитателями становилось сильнее. Чистая любовь!


 

6. Городской человек со всеми тонкостями городской культуры


 

Как вам кажется, Пришвин — это фигура Серебряного века или советский писатель? Мне всю мою жизнь, пока он был от меня далеко, казалось, что советский писатель. А теперь кажется, что ни тот, ни другой, или и тот, и другой.

Или, наверное, так: по духу — художник Серебряного века, но какой-то немного отдельный от всех, немного не совпадающий по ритму, по яркости, по скорости горения, а советская эпоха просто удачно присвоила его имя и вписала в школьную программу, одела в официальные портреты и награды, посадила на выступлениях перед пионерами и рабочей молодежью, предоставила личный автотранспорт и отдых в санаториях.

Настоящий Пришвин словно бы пролетел мимо того и другого, сначала оказавшись не до конца понятым, проведя много времени в статусе «начинающего» писателя, а потом, возможно, отказавшись быть до конца понятым и писавшим главный свой труд — Дневник — в стол, для будущих читателей. Словно бы в новом, советском времени оказалось его пишущее тело, в этом времени были сосредоточены его успехи и неурядицы, его взрослеющие дети, его Ефросинья Павловна, быт, тиражи, награды и нападки критиков, письма читателей, выступления, затем новая семья — счастливая. А дух, бьющийся над решением труднейших вопросов, творческие мечты, великие предшественники и великие современники — те, на которых равнялся и кого хотел превзойти — все это осталось там, во времени великого поворота истории, кризиса и одновременно возрождения, времени, которое закончилось Великой войной и революцией. И на это время как раз пришелся «петербургский период» жизни Михаила Пришвина. Может, это мне только кажется, но такое уж впечатление у меня сложилось — темы у писателя, которые он пытается раскрыть в своей прозе, остались теми, недорешенными в эпоху Серебряного века.

За время этого своего «петербургского периода» Пришвин не только путешествует и пишет, — он заводит в Петербурге литературные знакомства, — прежде всего с Алексеем Ремизовым (в 1907 году), много способствовавшим вхождению новичка в писательскую среду.

Я плохо разбираюсь в истории русской литературы, мне нужно всякий раз заново знакомиться с каждым из составлявших ее. Знакомимся с Ремизовым и узнаем, что он родился в Москве в 1877 году, тоже происходил из купцов, пять лет провел в ссылке на Вологодчине, будучи арестованным во время студенческих выступлений. Основал Обезвелволпал (Обезьянью Великую и Вольную Палату), членами которой были Бакст, Зощенко, Ахматова, Осоргин, Добужинский, Гумилев. Михаил Пришвин в ней числился «кавалером обезьяньего знака 1-й степени с колоском». Эмигрировал в 1921-м, умер в Париже.

Младше нас с Пришвиным. И тем не менее Пришвин называет его своим учителем. А Ремизов с удовольствием поддерживает такое отношение. Уже находясь в эмиграции, он характеризует Пришвина как «первого писателя в России» и тут же отмечает, что самому ему в свое время «выпала честь направить руку» «географа и космографа» Пришвина, делавшего первые шаги в литературе. Приятно быть учителем лучших.

Их сближал интерес к мифологическому, сказочному восприятию мира. Сказка, мифичность должны помочь увидеть жизнь гораздо полнее и глубже, чем мы видим с помощью рационально-логического мышления.

Ремизов очарован русской архаикой, «эстетической стариной» (осваивает даже глаголицу), сказкой, снами, своим внутренним миром, странностями восприятия. «В защиту своей народной личности вызывает все тени нашей истории с фольклором, этнографией».

Почему бы не посещать Ремизовскую «безвозмездную студию», куда тянулись многие писатели — Вячеслав Шишков, Алексей Николаевич Толстой, Евгений Замятин и другие. Почему бы не быть учеником, если ты начинающий писатель? А потом, нащупав свой путь и обретя уверенность, активно бороться с «заразой Ремизовской кори» в своей прозе.

Мне кажется, я чувствую эту «заразу», когда читаю слова Алексея Ремизова о его «ученике»: «А как не восчувствовать и не полюбить Пришвина и всякому, для кого дороги и близки эти кусты, пеньки, лыки, овражки, логи, кочки, хохолки — вся необъятная, бедноватая, в чем-то печальная русская природа. Пришвин нашел для нее слово — гремящее, как лесной ключ, сверкающее, как озимые росы».

Ремизовская игра «в слова как в мячики» превращает этот отрывок в какую-то пародию. Мне даже слышится что-то пренебрежительное в нарочито нескладном подборе слов. Озимые росы и гремящие лесные ключи — что это за явления? Может, я слишком придирчив, но в любом случае это слова похвалы от человека, для которого вся эта «необъятная и бедноватая природа» с пеньками и хохолками — пустой звук, что-то чуждое и экзотическое (возможно, из-за сильной его близорукости?). И, кажется, именно Ремизов одним из первых стал продвигать расхожий образ Пришвина — мудрого и доброго белобородого «как лунь» чудака в высоких сапогах и шляпе, замечательно описывающего всякую несерьезную чепуху — лыки и овражки.

Смотрите, как это перекликается со словами из дневника Геннадия Шпаликова: «…все говорят, что он — гениальный писатель, но я ничего, кроме длинных описаний лужаек, пней и среднерусских болот, у него не читал».

«Елецкий-еловый» Пришвин. Это все равно, что сказать мандариновый-магаданский или персиковый-пермский. Я думаю, что все это действительно — «зараза» не хуже кори. Сам Пришвин в 40-х годах в письме студенту Ю. Э. Бирману признавал: «Влияние Ремизова, отрицательное: выбиться из-под влияния. И выбился». Хотя остались следы — читать, например, рассказ «Иван-Осляничек» (1912) довольно тяжело, — сильное ощущение неестественности, как будто автор больше играет сам с собой, чем обращается к читателю.

Но отрицательное влияние, наверное, тоже полезно, если из-под него удается «выбиться». К тому же (как писал Пришвин в 1927 году в своем Дневнике) «Ремизов не своими писаниями, а своей личностью сделался единственным моим другом в литературе». Наверное, действительно Ремизова можно было любить как друга, вступаться за него во время обвинения в плагиате, выручать продуктами в голодное революционное время, чувствовать встречную дружбу и поддержку. Возможно, именно Ремизов через члена Президиума ВЦИКа С. Д. Мстиславского способствовал освобождению Пришвина из-под ареста в январе 1918 года. Как раз в этом году Ремизов и Пришвин расстались навсегда, но сохранили друг о друге самые хорошие воспоминания.

«Ремизовская школа» — не самый значимый литературный салон Петербурга. Где же в столице самый важный литературный «муравейник», к которому хотелось бы присоединиться, куда важно было бы тащить свои тексты? Тот писательский цех, где «воистину творят культуру», говоря словами Белого, производят самое современное и интересное? Куда хотелось бы податься в первую очередь начинающему автору?

Все-таки удивительное это время — Серебряный век русской литературы! Я написал словосочетание «начинающий автор», ведь только два года назад впервые напечатан рассказ этого агронома, а между тем через четыре года уже выйдет по инициативе Горького собрание сочинений господина Пришвина в крупном и популярном издательстве «Знание». Но даже после выхода собрания сочинений Пришвин надолго останется в «молодых писателях».

Так что пока — начинающий. И несмотря на то, что ему прекрасно удается то, что он делает, то, как и о чем он пишет, ему нужно войти в профессиональное сообщество и получить его признание. Ведь не существует, наверное, одиноких писателей, настолько самодостаточных, чтобы им не требовалось ощущать плечо собрата по цеху. Литература — дело коллективное.

И не может, наверное, быть, если говорить честно, без причастности к писательскому цеху будущих огромных, наполненных восторженными поклонницами-гимназистками (и гимназистами, конечно, но мне приятнее представлять именно гимназисток) залов, мысль о которых поначалу так помогает нам всем неустанно сидеть над своими рукописями. Не одна же любовь к изящной словесности и мысль о творческом вкладе в вечность движет людьми в начале творческого пути!

Российская мысль начала века находилась в состоянии кризиса — традиционный просвещенческий упор на социальный прогресс, служение народу и всем угнетенным утомил и, кажется, устарел. Позитивизм, рационально-логический подход, даже вера в науку перестали удовлетворять.

Николай Бердяев в статье «Философская истина и интеллигентская правда»[15](впервые опубликована в 1909 году) пишет: «…интересы распределения и уравнения в сознании и чувствах русской интеллигенции всегда доминировали над интересами производства и творчества. <…> Долгое время у нас считалось почти безнравственным отдаваться философскому творчеству, в этом роде занятий видели измену народу и народному делу».

А в работе «Смысл творчества»[16] (впервые опубликована в 1916 году) отмечает: «Никогда еще не было такого разочарования в научности, такой жажды иррационального. <…> Позитивизм был крайним выражением стремления не только постигнуть мир внешним путем, уходящим как можно дальше от внутреннего человека, но и самого человека поставить в ряд внешних вещей мира».

Перед Пришвиным стоял, наверное, непростой выбор — идти к литераторам-народникам и «ставить человека в ряд внешних вещей мира» или к символистам, обращенным внутрь человека, но слишком обожествлявшим культуру, у которых «вся культура сама превращена в книгу».

Эта ситуация напоминает мне время миллениума, когда я, тридцатилетний начинающий писатель поступил на заочное отделение Литературного института и начал вглядываться в незнакомое мне литературное пространство. Такими же надоевшими и устаревшими казались писатели-борцы за или против коммунизма, говорившие о справедливости, народе, происках врагов и преступлениях режимов, делившие всех на «своих» и «чужих». Но и постмодернисты отпугивали своими словесными и смысловыми играми меня, приехавшего в Москву из самых замечательных мест на Земле, видевшего столько всего волшебного, столько, как мне казалось, настоящей жизни и влюбленного в этот прекрасный и пугающий мир. Мир, увиденный мной, казался наполненным не только человеком и человеческим, нет, он был гораздо больше, богаче и интереснее.

Только закончились и еще шумели в крови 90-е с их страстью к социальным преобразованиям и наживе, эротике и эзотерике — тяжелые и романтичные. Уже все насытились чтением после советского литературного дефицита. Десять раз перечитанное и всосанное с молоком матери, казалось, должно было вступить в плодотворную реакцию со всем этим новым — разрешенным, возвращенным на Родину, переведенным, а также написанным уже Сорокиным и Пелевиным. Что-то из всего этого должно вдруг выплавиться такое необыкновенное и прекрасное, к которому можно радостно присоединиться.

Но борцы все больше уходили в геополитику, а постмодернисты творили тексты из переработанных текстов, не замечая моего «большого и волшебного» мира вокруг. Трудно было сориентироваться молодому писателю. Всегда хочется мгновенных и понятных чудес, а они такие медленные и мутные. И так много всего еще нужно прочесть, понять.

Пришвин выбирает символистов.

В 1908 году, возвратившись из поездки по Ветлужским кержацким лесам, начинающий автор Михаил Пришвин принят в члены Религиозно-философского общества (РФО), в котором ведущую роль занимали вернувшиеся из Франции Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус. В начале 1909 года он записывает в Дневник: «Каждый день, переживаемый теперь мной, год в моем развитии…»

Но стать своим непросто. «У вас это биографически, — говорит ему Мережковский, — вы не проходили декадентства». И правда, Пришвин немного опоздал. Пока все те, кто занимался литературой по праву рождения, проходили этап увлечения символизмом (чуть не написал — постмодернизмом), купеческий внук из Подстепья учился естественным наукам, увлекался марксизмом, сидел в тюрьме, работал агрономом, писал научные работы по специальности или уже бродил с фотографическим аппаратом и записной книжкой по Северу.

Зинаида Николаевна Гиппиус родилась в 1869 году в Белеве (на родине матери Пришвина) в дворянской семье обрусевших немцев. Начала писать с семи лет. Первые стихи печатаются в «Северном вестнике» в год, когда Пришвин еще учится в Елецкой гимназии. В восемнадцатилетнем возрасте венчается с Дмитрием Мережковским.

Дмитрий Сергеевич Мережковский, тоже из дворян (есть и примесь княжеской крови), родился в 1865-м в столице. Благословлен на сочинительство старой княгиней Елизаветой Воронцовой, поклонником которой был Пушкин. Представлен в юности Достоевскому. В то время, пока Пришвин еще обучается в Рижском политехе, Мережковский уже означен в словаре Брокгауза и Ефрона как «известный поэт».

Они ненамного старше Пришвина, но стаж литературной деятельности, конечно, не сравним.

Они — писатели по праву рождения, «аристократы от литературы». Так же, как и Блок, написавший первое стихотворение в пять лет.

Вот как описывает их Пришвин:

«Мереж. смотрит на Россию из Петербурга; нам, русским, страшно важно знать, что есть такой вполне серьезный человек, вполне европейский, который пристально следит за тем, как мы живем, действуем… От всех наших несет бытом, и в двух словах [можно] изобразить каждого: Розанова, Горького, Шаляпина, Л. Андреева, все это наши коренные русаки, но Мережковский совершенно неуловим с этой стороны и уж никак не дается, чтобы похлопать его по плечу… Жена Мережковского, известная поэтесса Зинаида Гиппиус, всем своим существом исключает представление о деторождении — все, что угодно: Белая Дьяволица или хлыстовская богородица, духовная жена, Звезда, Прекрасная Дама — только не женщина, рождающая живых детенышей… <…> ...Ее мистические стихотворения, похожие на стихи хлыстов-сектантов, — высокосовершенная поэзия».

В день, когда Пришвин знакомится с Зинаидой Гиппиус и Дмитрием Мережковским (Декаденской мадонной и Светлым иностранцем) — 7 октября 1908 года, ему снится северный лес.

Через две недели записывает:

«Свои... Секта? Собрание? Журфикс?»

Еще через месяц:

«В заключение я, по обыкновению, взволнован чем-то так, что на другой день охоты нет работать. Что-то не так... и это мучит... будто лгу... будто суюсь, куда мне не надо... будто прошелся нагишом и стыдно... Отчего это? От искренности, которая ведет к раскаянию, от неудачи моего положения, от холодного и резкого жеста пишущей дамы? Что это значит, что лишает меня спокойствия, самообладания? Неравенство среды, моя неподготовленность?

Моя хаотичность? Отсутствие выработанного самообладания?..

Мне кажется, что это скрытое несерьезное основание моей связи с людьми».

Вполне вероятно, он правильно угадывает все причины. Любая группа поначалу сопротивляется новичкам, это нормально. И новичок Пришвин не равен среде, это тоже присутствует. Не равен в необходимости добывать в поте лица хлеб свой, в литературном стаже, в уровне подготовки, в том, что «месяц обнаженный» у него никогда не «всходил при лазоревой луне», а у них это давным-давно уже случилось, когда Пришвин еще только учился в Риге.

Еще дело, наверное, в том чувстве, которое он испытывал и к своим соседям-помещикам — дворянам-аристократам Стаховичам. И здесь как будто были те же дворяне-аристократы, которые теперь были не соседями по поместью, а коллегами по занятию литературой. И голос крови наверняка напоминал, что мать Пришвина выучилась «на медные деньги», а потом подняла одна пятерых детей, что для нее не было «мужичья», а каждый крестьянин был отдельным человеком со своими слабостями и достоинствами. А, например, отец Александра Блока мог в Шахматове подойти к крестьянину, приобнять его и, дружески похлопывая по плечу, спросить: «Comment allez vous, mon pote? Tout va bien?[17]»

«Несерьезное основание связи с людьми» — возможно, речь здесь идет о незначительной аутической особенности. Я не ставлю и не предполагаю никаких диагнозов, но повышенная чувствительность к какому-то спектру сигналов обычно уравновешивается некоторой «глухостью» в другой области. Неимоверная зоркость и обостренное внимание в природе, чуткость в наблюдениях над людьми может прекрасно сочетаться с трудностями в восприятии общественных непроговариваемых договоренностей, в улавливании невербальных сигналов, и все это порой затрудняет спокойное и уверенное общение.

А если прибавить к этому необыкновенное честолюбие, неуверенность в себе, переживания по поводу своей внешности («нет задних зубов, а какие-то черные остатки, и улыбнуться нельзя мне — увидят черные зубы… Да и не хочется…»), то неудивительно, что Пришвину трудно в высшем литературном обществе. «Кажется, где-то выше меня и ниже меня живут такой простой и веселой жизнью. Кажется, там и тут настоящее, а у меня нет его».

Но все же, наверное, главная причина — некоторая непонятость.

(26 декабря 1909) «Хочу писать о вечных законах жизни. Хочу изобразить жизнь в ее тайнах. Показывать тайны жизни. Природа! В ее вечных кругах…»

(21 декабря 1909) «Понимаю свое искание: хочу цельной жизни. Вчера мне сказали, будто я стою против духа. Трава зеленая против духа».

(12 декабря 1909) «Мережковский сказал Гиппиус: — Что ты, Михаил Михайлович (я) весь в жизни, его, напротив, надо отвлекать от этого».

На заседаниях РФО Пришвин знакомится с Блоком, Белым, Вяч. Ивановым, религиозным философом Александром Мейером. Встречает Василия Розанова — своего «демона». Воспринимает Мережковского как своего учителя, думает о нем, «Светлом иностранце», в то время, когда проводит с семьей время вне Петербурга.

Всем бы такую писательскую молодость, такое общение. Пусть Пришвин и не очень заметная фигура Серебряного века, но круг общения и фигуры, в него вовлеченные, впечатляют. Но как же ему все-таки уйти от надоевшей народности и социальности и при этом не попасть в декаденты? То, чем занимается литература после 1905 года, его не устраивает: «Раньше было целостное чувство народа — пусть славянофильство неправильно, но оно система, пусть народничество — выдумка интеллигенции, но оно дает программу дела злобы дня даже для фельдшерицы в земском углу Тмутаракани. И вдруг ничего: литература живет для себя…»

Все кажутся ему декадентами: «Серг. Городецкий, Ремизов, Клюев, отчасти и М. Горький — все декаденты».

Страдающий «народушко» народников, социальная несправедливость, «интересы распределения и уравнения» — это накатанная дорога, на которую всегда легко свернуть. Но декадентское постижение прекрасного, культура, поиски Бога — это не менее глубокая колея, идущая от ницшеанских идей. «Цельной жизнью», о тайнах которой хочет писать Пришвин, тут не пахнет. Тут разговор только о властвующем над природой человеке, который, обожествляя культуру, прославляет сам себя и свое могущество.

Об этом еще в 1909 году в статье «Религия и культура»[18] начал говорить Александр Мейер (также член РФО, с которым Пришвин часто встречался у Мережковского): «Преодоление культуры, как новый, более правый путь к утверждению личности, освободит наше творчество от чуждых ему моментов. Во имя вечных ценностей, во имя свободного, личного творчества в свободном общении, должен быть отвергнут идеал власти над природой. В самом творчестве слышится голос любви ко всему, что свободно, голос, зовущий к освобождению всей твари, „совокупно с нами стенающейˮ».

И там же он дает образ человекоцентричного бога, рожденного из обожествления культуры: «Будущий человек, будущий бог — бог-хозяин, бог, вся божественность которого сводится к власти <…> Будущий бог — это великий одинокий, стоящий на трупах миллионов, это Властный, никого не любящий, но все подчиняющий». Очень реалистичное описание того, во что умудрялись уверовать люди ХХ столетия.

Кажется, в словах Мейера — набросок того, что отчасти отражает философию зрелого писателя Пришвина, — свободное творчество в свободном общении со всем миром (и человеческим и нечеловеческим). Пришвин с Мейером, видимо, не смогли расслышать друг друга, найти взаимопонимание в то время. Становится жалко, как-то обидно, когда читаешь описания непонимания Пришвина близкими ему людьми. Вот типичный, кажется, случай отношения к теме природы у «книжных» людей.

15 июня 1909 года Пришвин гуляет с Ремизовым в Павловском парке, а после этого записывает: «Он говорил мне: я своими писаниями искажаю природу. Настоящая природа страшна. Он даже помыслить не может, как страшна она. Мы так далеко ушли от нее, что и не можем представить себе, какая она настоящая. Природа, говорил я, не есть что-либо вне меня лежащее, я изменяюсь — изменяется и природа; всякая вещь, которая откликается на мой дух, есть природа. Да, говорил он, но вы же хотите быть пантеистом, быть как природа. Это невозможно. Вы городской человек со всеми тонкостями городской культуры».

Это, наверное, обычный страх культурных людей, основанный на давно устоявшейся дихотомии «природа-культура». Когда им говорят о природе, им кажется, что у них хотят отнять культуру. И сейчас, спустя сто лет, кажется, мало что изменилось в этом отношении — в вопросах, связанных с темой отношений человека и природы, кажется, даже прибавилось страхов и табуированности.

Можно отметить, как в моменты кризисов, неопределенности общество словно бы делает шаг назад, в привычные системы «покорения природы», «борьбы с природой», «отчуждения от природы» практически на государственном уровне (как явно происходит, например, сейчас во многих странах мира).

 

Кто вы?

Мы

разносчики новой веры,

красоте задающей железный тон.

Чтоб природами хилыми не сквернили скверы,

в небеса шарахаем железобетон.

Победители,

шествуем по свету…

                                                  В. Маяковский

 

Но будем надеяться, что в будущем странное понятие «природа» вообще исчезнет, поскольку, кажется, никакого особенного смысла кроме противопоставления «культуре» оно не имеет.

В 1926 году Горький в письме попробует отказаться от этого лукавого слова в разговоре о прозе Пришвина: «Да на мой взгляд, и не о природе пишете Вы, а о большем, чем она, — о Земле, Великой Матери нашей. Ни у одного из русских писателей я не встречал, не чувствовал такого гармонического сочетания любви к Земле и знания о ней, как вижу и чувствую это у Вас».

Но эта поддержка прозвучала несколько поздно для Пришвина, который к тому времени уже вышел из «молодых» писателей. Да и полноценного дружеского диалога у двух писателей, кажется, так и не наладилось. Скорее их отношения были выражением признания друг друга как значимых фигур в литературе. Горький выпустил в 1912 — 1914 годах трехтомник собрания сочинений Пришвина, солидный гонорар за который послужил важным подспорьем все еще начинающему автору. Написал по просьбе Пришвина предисловие к собранию сочинений 1927 — 1928 годов. На праздновании своего 60-летнего юбилея упомянул Пришвина как одного из первых писателей в стране.

Они впервые встретились в 1913 году в Финляндии, оба казались восторженными от встречи. С 1911 года между ними велась товарищеская переписка, но слишком разными они были для более тесного общения. Уже в конце жизни (13 сент. 1951) Пришвин напишет в Дневнике, что «Ницше был тот ветер, от которого трепетали листики на дереве имени Горького».

«Горький — это массы, это гунны», а ветер, от которого трепетали его листики, это ветер из Европы, «ветер сверхчеловека». И бывший марксист Пришвин прямо связывает идеи о сверхчеловеке с идеями фашизма и большевизма. Это, наверное, то, что наиболее противоположно пришвинским идеям родственного внимания ко всему окружающему.

Закончилось все тем, что Пришвин отказался приехать на похороны Горького.

Итак, Петербургский период — это день за год в духовном и профессиональном развитии Пришвина. Он — член Петербургского Религиозно-философского общества (правда, нужно сказать, что членов РФО было много, к 1 января 1914 года их число составляло 1263 человека), присутствует на заседаниях и слушает доклады на самые злободневные темы современности. В 1910 году он принят в члены Императорского Русского географического общества и получает Малую серебряную медаль за очерк «В краю непуганых птиц».

Он интересуется сектантским движением в России и, считаясь «своим» в столичных сектантских кругах, служит как бы связующим звеном между ними и творческой интеллигенцией. Он знаком со многими ведущими литераторами, философами, художниками России.

К 1914 году Пришвин, возможно, утолил жажду общения с культурным столичным сообществом и при этом не нашел единомышленников (или, может, правильнее сказать единочувственников, поскольку еще не сформулированы в полной мере его собственные идеи). Литературный кружок Мережковского и Гиппиус начал тяготить — «На самом деле у Мережковского я встретил новые цепи. Практически: от меня требовали простого подчинения».

Видимо, вместе с обретением некоторой уверенности в себе, как в писателе, накапливается и разочарованность в окружении. В начале 1914 года: «Лет пять тому назад взял я себе напрокат „Светлого иностранцаˮ (Мережковского — И. К.) и теперь возвращаю: не то». Возвращает, наверное, в некоторой степени и очарованность Розановым, «единственность» Зинаиды Гиппиус, духовные поиски декадентов и сектантов, книжность Ремизова.

Необходимость общения с действительно понимающим собеседником заставляет его уже в 1909 году в Дневнике ввести обращение к неведомому будущему читателю его сокровенных записок — «дорогому другу». Словно бы в литературном обществе Петербурга такой собеседник не нашелся.

Петербургская жизнь в среде культурной интеллигенции в чем-то укрепила его в писательском деле, в чем-то утомила, но главное, как мне кажется — он ощутил свою отдельность, необходимость идти собственным непроторенным путем, заниматься жизнетворчеством и писательством, конечно, в диалоге с литературной средой, но полагаясь только на собственный компас.

«По-мужицки верить нельзя… По Мережковскому тоже нельзя… По-своему?.. Но я не религиозный человек. Мне хочется самому жить, творить не бога, а свою собственную нескладную жизнь… Это моя первая святая обязанность».

«…Не отрицать, а утверждать; чтобы утверждать без отрицания, нужно удалиться от людей установившихся, жизнь которых есть постоянное и отрицание, и утверждение: вот почему я с природой и первобытными людьми».

Я не знаю, как все обстояло на самом деле, я лишь пытаюсь вообразить себя на месте Пришвина в тех обстоятельствах и в том времени. И мне приходят на ум строчки, которые десять с небольшим лет спустя напишет Николай Заболоцкий:

 

В жилищах наших

Мы тут живем умно и некрасиво.

Справляя жизнь, рождаясь от людей

Мы забываем о деревьях…

 

И думаю, что, наверное, он пытался организовать свою жизнь так, чтобы не забывать о деревьях, больше времени находиться «с природой и первобытными людьми».

«Вообще человек, перезимовавший в Петербурге, должен переболеть, чтобы вновь соединиться с Россией внутренней».

Каждое лето он выезжает с семьей в деревню — снимает дома в Калужских лесах, на Новгородчине, Псковщине. Договаривается о возможности охоты в крестьянских угодьях с обязанностью их охранять. В начале 1914 года они с Ефросиньей Павловной осматривают дома в Сестрорецке — «…хочу дом купить, зачем? Время приходит собираться в точку». И, наверное, им подыскивается точка, которая позволит иметь в ближайшем доступе и столицу, и лес. Летом этого же года, после того как воры обкрадывают квартиру в Петербурге, принимается решение снять дачу в Песочках (полсотни километров от Новгорода, на берегу Шелони) не только на лето, но и зазимовать там.

Вообще, чувствуется желание перемен. Перед наступлением Нового года Пришвин записывает: «Нужно решить к 1914 году: оставаться здесь и писать о том, что возле себя или же ехать наблюдать тайгу: ехать — молодеть, сидеть — стариться, ехать — продолжать писать по-старому, сидеть — добиваться нового, ехать — создать нечто новое, сидеть — быть может, ничего не создать».

Но его планы устаревают, не успев сформироваться. Путешествие, которое его ждет в 1914 году, — это поездка на фронт. И в эту поездку он решает «расстаться с путешествием как с литературной формой».


 

7. Чувство войны


 

Во время пребывания на войне Пришвин в последний раз покидает пределы отечества — оказывается на завоеванных территориях. Он находится в поездках к «театру военных действий» с 24 сентября по 18 октября 1914 года и с 15 февраля по 15 марта 1915 года и публикует корреспонденции с фронта — в газете «Речь», затем сотрудничает с «Русскими Ведомостями».

Но сначала он наблюдает войну как житель тыла — в мелочах, по своим ощущениям, по народным приметам. Лошади вдруг останавливаются, горят леса, красная тучка на небе, комета… «Признаки войны: лесные пожары, великая сушь, забастовки, аэропланы, девиц перестали замуж выдавать… Повальное безумие охватывает людей… [государствам] приписываются сознательные человеческие действия… все стали идейные…»

Перед вторым отъездом 5 февраля 1915 года заметка в Дневнике и о том, что происходит в литературном сообществе: «В литераторах полный переворот: прежние утонченные декаденты собираются, решая вопросы, которые раньше были исключением этических групп, эстетизм лепится к войне. Один большой литератор бросил группы — и бежать на войну».

А месяцем раньше, когда навещает Петербург, пристраивает рукопись и «определяется на войну», несколько брезгливая запись: «Салон Сологуба: величайшая пошлость, само-говорящая, резонирующая, всегда логичная мертвая маска... пользование... поиски популярности... (Горький, Разумник и неубраная голая баба)».

Видимо, перед лицом такого грандиозного события происходит окончательное внутреннее прощание с «засмысленной» декадентствующей интеллигенцией.

Вернувшись из поездок, сомневается, стоило ли ехать, сравнивая фронт с комнатой роженицы: «Нужно ли входить без особой необходимости в эту закрытую комнату? Не сильнее ли, не глубже ли переживаются муки за любимое лицо человеческое у закрытой двери? Да, я так думаю, что глубоко чувствующий человек больше понимает войну у себя, чем многие физически близкие к ней люди».

Так зачем же ехал? Для чего?

Его не коснулось ура-патриотическое поветрие, не влекла военная романтика, не тянула на фронт служба, сама идея войны была противна. Я два раза перечитал военный дневник, и у меня сложилось ощущение, что Пришвин поехал, движимый чисто крестьянским инстинктом добровольного участия в общем деле.

Раз уж всем миром начали, то надо делать. И делать успешно и по уму. Значит, нужно победить. Иначе зачем все это затевалось?

«В природе русской мне больше всего дороги разливы рек, в народе русском — его подъемы к общему делу — и как бывало на покосах, и в первое время войны…»

Ну и стыд, конечно, тоже какой-то крестьянский, влек в путь, стыд от возможности неучастия в общем деле, когда уезжающий на «телеге смерти» крестьянин-доброволец с детьми (детей не с кем оставить, жена померла) говорит, что едет защищать себя «и вас».

Иного объяснения подыскать не могу, хотя допускаю, что другой читатель может сделать совершенно другой вывод из тех же пришвинских страниц.

Через пятнадцать лет он и вовсе жалеет, что поехал за впечатлениями, а не остался писателем тыла: «Ошибка нашей молодежи во время войны была, я теперь хорошо понимаю, в том, что мы стремились туда, где не пишут, а только делают и, как писатели, попадали в постыдное положение бездействующих наблюдателей. Некоторые из нас, понимая это, делались санитарами. Но этот подлог кончился наказанием: надо было не ехать, а жить своей обыкновенной жизнью и записывать, как обыкновенная жизнь изменяется в связи с событиями и успехами фронта».

Так что, возможно, художнику не всегда стоит соблазняться народными «подъемами к общему делу», но и этот вывод получилось сделать, только лишь поддавшись порыву и получив опыт.

И, наверное, чтобы примирить самого себя с этой огромной бедой, с необходимостью участия и близости к ней, у Пришвина возникают различные соображения, надежды. «Смерть и разрушение создают теперь в воображении человечества силы стремления к земному счастью. Последствием этой войны, быть может, явится какая-нибудь земная религия: человек здесь, на земле».

Может, выйдет что-то хорошее из этой беды? «Когда-то в начале войны казалось мне, что победа наша над врагом будет в то же время победой над самим собой, что мы организуемся».

В любом случае, Пришвин чувствует, что эта война для России «положит грань совсем новой жизни». Просто, как и всякий человек, надеется на хорошее, на какую-то полезную, оправдывающую это безумие «грань новой жизни» в будущем.

И вот — очередное пришвинское путешествие (в два захода) — Галичина, Закарпатье, Литва, Польша, Белоруссия. В путевом дневнике — записи бесед с солдатами, офицерами, местными жителями, чиновниками, врачами, священниками. Записи своих ощущений, впечатлений, мыслей.

Пустые консервные банки и обертки от пачек махорки на обочинах, исчезновение мечтательного чувства к природе, посвистывание пуль, солдат без винтовки и шашки, несущий молоко на позицию. Барышни-институтки — птички — ищущие путей попасть в сражение для ощущения полноты жизни, потеря стыда перед завоеванной страной, задавленность человека войной, великое унижение. Сон, как убежище от давящей реальности, стволы деревьев, окропленные человеческой кровью, молчаливая стоическая гибель 20-го корпуса, «пальчики» — раны солдат, решивших выйти из этого взаимного истребления.

« — И все-таки немцев нужно разбить?

Он долго думал и вдруг спросил меня:

— А зачем их нужно разбить?»

Пришвин признается, что впервые равнодушно глядит на весенний февральский свет, который волновал его с младенчества. «…Страшно подумать об этом отравленном трупами запахе, какая героическая борьба предстоит общая со всеми эпидемиями... какая тут весна, какое тут солнце может обрадовать».

Физическое сплочение людей, совместное умирание, но при этом удивительное отчуждение друг от друга, нараставшее еще до войны и саму войну запустившее. Пришвину в этом видится нечто инквизиторское. «Это унижение человека переживут деревья. Пройдут столетия, новые стволы будут шуметь о новом мире — неужели новые деревья будут шуметь и о старом человеке? Нет».

Надежды на что-то хорошее, для чего освобождает место огонь войны, сменяются мыслями о стихийном бессмысленном кровопролитии, которое является таким же неизбежным злом, как государство. «А вот уже прошло 15 месяцев войны, и Россия вся такая же: мечтает и утопает в грязи».

Мне трудно представить себя на месте Пришвина в этих поездках. Трудно вообразить, как в тесном общении с сотнями людей, вовлеченных в этот военный водоворот, в условиях принадлежности к одной из сражающихся сторон, в ситуации усиливающейся пропаганды, центростремительных и центробежных настроений, проявлений неслыханного героизма и увеличивающегося количества дезертиров, в условиях, когда его собственная жизнь подвергалась опасности, одним словом, — в условиях, когда психика находится в большом напряжении, когда сильные эмоции неизбежны и наши человеческие железы внутренней секреции выплескивают в кровь столько разной химии, Пришвину удается удерживаться в состоянии «ухода в Лес», говоря словами Эрнста Юнгера[19]. Судя по его записям, война не сумела вовлечь его в себя полностью, подчинить. Мне кажется, я бы сломался — возненавидел чужих или своих, или человечество в целом, или природное в человеке, попытался бы стать своим для своих или ушел в себя. В общем, каким-то образом сломался бы. Он же пытается осознавать окружающий хаос и формулировать смыслы, не примыкая к большим созависимым системам, оставаясь на некой метапозиции. Оставаясь мыслителем и художником.

Пример такой практически маргинальной метапозиции хорошо виден в записи 1934 года: «К числу таких вопросов, которые я рассудочно не имею права решать, всегда был для меня вопрос нации и войны: я не могу сказать со всеми, что я — русский, хотя я русский больше всех: мне всегда казалось, что в тот момент, когда я скажу о себе „я — русскийˮ, я гублю в себе самое мне дорогое; и потому лучше, если скажу, что я — не русский».

Тут, наверное, самое важное, что он не может сказать этого именно вместе со всеми, а наедине с собой и со своим Дневником часто в этом признается.

Как же такой человек умудряется работать журналистом для проправительственных газет? Плохо умудряется.

В апреле 1915 года Пришвин «развелся» с «Русскими Ведомостями». «Речь» и «Биржевик» также отказались печатать его очерки. Сам Пришвин записывает в Дневнике, что тексты для «Ведомостей» были «сплошным притворством», но, несмотря на это притворство, изданию все равно было недостаточно патриотического пафоса.

«Как все-таки, несмотря на утомление общества, на все несчастия личные, все впечатления личного ужаса, ежедневно излагается в газетах, тут же на таких же столбцах, неудержимо прет государственная легенда о том, что нам (России) нужно. На каждом шагу видишь, как совсем отдельно от нашей человеческой души возникает чужая душа, существо, которому начинают все поклоняться, во имя которого будто бы творится все бесчеловечное, легенда о государстве России. В этой легенде ищут спасения и люди, повторявшие всю свою жизнь, что служат какому-то „человекуˮ».

Вот от этого «поклонения чужой душе» писатель, кажется, полностью свободен.

Что же вынес Пришвин из этих военных командировок? Не буду уверенно утверждать того, что не знаю. Да и вопросов как будто в этих записях больше, чем утверждений. Я могу сказать, что я вынес из чтения его заметок, касающихся войны, это, наверное, будет правильней.

Я так понял, что война для него прежде всего оказалась «постижением», возможностью понять что-то огромное, почти нечеловеческое, но не личным, индивидуальным открытием, а коллективным способом постижения, «не отдельным человеком, а всеми». «Стараюсь, как после обыкновенного путешествия, припомнить все мелочи, в то же время преодолеть все их, как препятствия, и представить всю картину пережитого, но сил не хватает: это необыкновенное путешествие. Самое странное, что все случилось в три дня, а кажется, прошли целые года опыта».

Наверное, и осознание выводов из постигаемого коллективно полезно в случае таких событий именно коллективное. Ужасы мировой бойни не должны повториться. Но, как показала история, коллективное осознание, наверное, всегда опаздывает или даже совсем невозможно по сравнению с индивидуальным.

И еще мне сдается, что важным впечатлением является для него ощущение огромности и стихийности происходящего.

Вот о чувстве своей малости в этом огромном неуправляемом гиперобъекте (если использовать термин философа Тимоти Мортона) под названием «война»: «…помню, после поездки на фронт во время войны с Германией я почувствовал очень остро несоответствие маленькой текущей литературы с адским величием картины мирового зла…» (1931 год).

И о стихийности этого явления. Даже героизм представляется ему «стихийным моментом»: «Чувство войны — стихийное чувство. Солдат идет — смиряется до исчезновения отдельности. Как исчезнувший, он начинает светиться в общем деле, и подобно птице одевается красивым пером, приобретает свободу. Это и умиляет нас (Толстого) в русском солдате (птичье). Между тем в отдельном солдате не целиком светится это птичье общее. Большинство их сопротивляется этому — сопротивление, борьба с собой и делает всю картину человеческой» (1916 год).

Мне кажется, он несколько дистанцируется от Толстого и от «нас» всех с этим нашим умилением. Сличает наблюдения Толстого и свои, но не выносит оценку — хорошо это солдатское смирение или нет, красиво или уродливо. Однако в будущей повести «Женьшень» главным героем делает именно дезертира, оставившего действующую армию во время Русско-Японской войны и удалившегося в лесные чащи. Это уже самый настоящий Waldgang — Уход в Лес.

Просто удивительно, как Пришвину, живущему в склонной к яркости и эпатажу эпохе, удается не строить свою популярность на простых мыслях и образах. Ты можешь легко стать понятным и близким для современников, если станешь ура-патриотом или же яростным врагом войны. Если научишься умиляться смиренному солдату или ненавидеть военщину.

А этот писатель проходит мимо всего этого довольно равнодушно, отмечая лишь стихийность и «величие мирового зла». Рисует в тексте стрекозу, вид которой не давал умереть раненому. Или удивляется тому, что при всех предыдущих войнах товары дешевели, а теперь дорожают (наверное, изменилась сама война?). Отмечает, что после пятнадцати месяцев заметно привыкание к войне: «заметно по обывателю: притупился и стал воровать». Интересуется и расспрашивает — как представляется на войне природа, например, лес во время бомбардировок? И замечает, что она там исчезает.

С исчезновением природы на войне, наверное, нет ничего удивительного — если «природа» лишь то, что противопоставляется культуре, то необходимость этого понятия во время нечеловеческого истребления людей утрачивается.

Еще Пришвин пытается представить, что будет потом. И не видит ничего утешительного. «Не понимаю, какая это может быть новая счастливая жизнь после войны, если после нее освободится на волю такое огромное количество зла. Зло — это рассыпанные звенья оборванной цепи творчества. А сколько во время войны рассыпалось творческих жизней!»

Глядеть на войну его глазами для меня непривычно. Зло войны обычно представляется причинением людям страданий, гибелью людей (в особенности мирного населения), лишениями, нечеловеческим напряжением сил для победы, уносящим радость жизни, разрушением созданных человеком ценностей. И несколько непривычно видеть главное зло войны в оборванных возможностях для творчества. Такую мысль, наверное, не вставишь в речь политика или чиновника. Это все равно что говорить о том вреде, которое война приносит природе.

Пришвин слишком трезв в своем взгляде на общество, выбирающее веру в миф, а не осознанность. Даже, я бы сказал, беспощаден. Может, недаром Гиппиус обвиняла его прозу в «без-человечности»?

«Кто-то пишет еще: надо сознаться, что алкоголь уносит больше жертв, чем война (то же говорит и об эпидемиях). Это самые ужасные, самые безнравственные и убивающие дух слова. Что мне безликое умирание людей с их зародышами, доказанное каким-нибудь статистическим вычислением, если я видел своими глазами жертву войны и принял в душу ее муку…»

Размышляя об этой «жертве войны», он говорит о «слепой Голгофе», на которую обрекают себя все участвующие в этом стихийном действии. Смысл этого образа, кажется, вполне ясен — ты приносишь себя в жертву без ясного осознания — во имя чего ты жертвуешь собой, другими людьми, возможностью творчества и всем тебя окружающим.

Позже, в тридцатые годы, у Пришвина появляется мысль о том, что не всякая война плоха, что просто нужно заменить «слепую Голгофу» на осознанную, превратить войну в «священную», чтобы придать ей смысл. Странно только, что он, записывая это в своем Дневнике, переходит от привычного читателю Дневника и честного местоимения «я» к местоимению «мы».

Наверное, трудно осмысливать такие величественные гиперобъекты, как война, додумывать мысль до конца, особенно находясь внутри этих гиперобъектов. Но как бы то ни было, «постижение», о котором Пришвин писал по своим военным впечатлениям, позволило ему выносить определенные суждения в дальнейшем, формулировать свое отношение ко многим другим вещам. Вот, например:

«Наш социализм питается разложением государства и является продолжением великой войны: вернее всего, это мост между одной и другой будущей войной. Сила его состоит в определенном отношении к факту войны» (29 мая 1930 года).


 

8. Хутор


 

Заканчивается Петербургский период жизни Пришвина. Писателю сорок лет, прошла половина жизни.

Он еще будет какое-то время жить в столице, но с началом войны меняется все. Больше не получится в летнее время вывозить семью на дачи, самому уезжать в неведомое и открывать новые уголки империи, а зимой описывать увиденное и вращаться в литературных кругах. Старая Россия стремительно становится воспоминанием. Осенью 1914 года умирает мать. «Осыпались старые люди за время войны, как осенью желтые листья на старых дубах…»

Через год, в сентябре, в Хрущёво проходит раздел имущества — благополучно, согласно воле покойной. Пришвин для этого приезжает в Елец, поселяется в той самой квартире, где жил во время своего гимназического учения. И составляет планы на следующий 1916 год — «1) Привести в порядок сочинения 2) Систематизировать занятия географией (и с детьми) 3) Привести в порядок „военные наблюденияˮ 4) Наладить хутор».

Хутор с тридцатью двумя десятинами земли (примерно 35 гектаров) и садом — та часть наследства Марии Ивановны, которая отошла Михаилу Михайловичу. На вырученные с публикаций деньги нужно построить дом и организовать хозяйство. Конечно, появляются мысли о том, чтобы поселить здесь Ефросинью Павловну с детьми, а самому уйти в свободное одинокое плавание, но я этим записанным в Дневнике мыслям не совсем доверяю. Прикладываю их к себе и не доверяю.

Мне кажется, что не стронься история с места, не наступи двадцатый век — возможно, зажил бы скромный степной помещик, агроном Михаил Иванович Пришвин на своем хуторе, обеспечивая семью не только арендой сада или превосходной пшеницей, но и сочинениями. Выезжал бы, конечно, в столицу зимами встречаться с собратьями по писательскому цеху. Назвал бы подобно Фету своего ослика именем литературного недоброжелателя, и к концу столетия в Хрущёво приезжали бы экскурсионные автобусы с желающими осмотреть уютную усадьбу классика. Все-таки эта земля и этот выстроенный дом появились у него ровно в середине жизни, когда сменилось поколение и пришла пора оседать на выбранном месте.

Но уже идет двадцатый век и Первая мировая, и строительство хутора словно бы движется поперек времени, оно обречено на неудачу с самого начала. Пришвин сам называет «странным делом» постройку дома во время войны при ежедневном возрастании цен на все — на лекарства, дрова, мясо, муку, на материалы и на работу строителей. Гвозди за два месяца дорожают вдвое. «В ужасающем росте цен есть что-то роковое, висящее над головой».

Я, например, в отличие от Пришвина, успел построить свой дом на жирном черноземе почти вовремя, успел справиться со всякими придомовыми помещениями и садом. Но даже уже построенный и обжитый, мой дом словно бы стал более зыбким, словно бы у него поплыл фундамент, когда «военною славой заплакал рожок, наполняя тревогой сердца».

«Тоня с Лидией заспорили, каких лошадей выгоднее покупать, очень старых или очень молодых, средних, в виду опасности мобилизации, покупать невозможно».

Закончилось время помещиков, больше не получится устроить прекрасный аналог Эдемского сада среди распаханных просторов. Пришвин и сам, наверное, это чувствует, желание вернуться в прошлое всегда мертвит, но какой еще можно придумать выход, если не хутор? Служба в столице или в уездном городе? «Но я не знаю ни одного общественного дела, в котором когда-либо я участвовал „по любвиˮ…»

И путешествия не спасут — «…стало некуда путешествовать — везде война. А если и нет самой войны, тень от нее».

Где устроиться писателю, вошедшему во вкус своего дела?

Все-таки, наверное, хутор. Чернозем, на котором родился и вырос, родная изуродованная земля, населенная «скифами». И даже в преддверии революций, оглядываясь вокруг, глядя на этих «скифов», Пришвин безнадежно спрашивает себя, сколько же лет пройдет, пока «волны общества не размоют утес неограниченной власти».

В бескрайних полях в метель небо сливается с землей и кажется, будто лошади бегут назад. «Кошмар полей... в это время до того ясно, что Россия — в пространстве». Леса вырублены, и только по телеграфной проволоке можно узнать, что пал иней. Весенние разливы, на три недели отрезающие сообщение с Ельцом, хотя город совсем недалеко, даже слышны колокола собора. Расползающиеся овраги, съезжающие в них убогие избушки. Опустевшие усадьбы, нехватка рабочих рук, неудачи России на фронтах, почти миллион дезертировавших из армии, всеобщее предчувствие перелома.

И вот в таких условиях строительство маленького райского сада среди волнующегося моря злобы в то время, когда надвигается небывалый шторм — что это? Глупость, недальновидность, нерасчетливость, бытовая беспомощность? Интеллигентская жертвенность? «Безумная прихоть певца»? Или крестьянское витальное животное упрямство, выраженное в поговорке, которая так часто встречается на пришвинских страницах: «Помирать собирайся, а рожь сей».

Не знаю.

Поздней осенью прошлого года одна из важных капитальных построек моего «хутора», наполненная добрыми воспоминаниями и дорогими семейными событиями, каждый гвоздик в которой забит нашими руками, сгорела. И всю зиму мы глядели из окошка на обугленные остатки стен. Сейчас, по весне, я растаскиваю обгорелые бревна, успокаиваю себя мыслями о том, что Пришвин тоже в свое время переживал пожары. Тоже размышляю о растущих на глазах ценах, об ощущении какого-то общемирового кризиса, надвигающего перелома, о крайне неудобном для строительства времени. У меня вертятся в голове стихи Сесаро Вальехо:

 

Я костями чувствую Поворот,

И никогда, как сегодня, за весь мой путь

Я не видел себя настолько одиноким.

 

И вдруг, неожиданно, не признаваясь самому себе, планирую, как было бы хорошо вложить последние накопления в новую постройку. Видимо, что-то инстинктивное и неистребимое движет человеком даже в самое неподходящее время.

Однако же Пришвин не был бы Пришвиным, если бы не умел радоваться весне почти в любых условиях.

«…Так цветут сады, так счастливо полно насыщен теплом и влагой воздух, земля — какое счастье, какая сила! и правда, может быть, нехотя, а так все растет! И не захочешь с короткими хозяйственными мыслями выходить в поле, а возвращаешься, исполненный радости, которая не считается с мыслями».

У нас сады еще не зацвели, но неплохо бодрят и наполняют радостью огромные «хороводы» гусей, пролетающие над нашим домом.

Итак, несмотря на войну и предчувствия, мы определились, что устраиваем хутор. Горький, правда, недоуменно спрашивает: «Ваше пребывание на хуторе какое отношение имеет к литературе?»

Все же определились, да уже и построили дом. Для помощи Ефросинье Павловне взят работник за 50 рублей в месяц. Разбит огород. Половина земли под пашней с посевами клевера (с запахом «таким сладким, полным счастья»), на оставшейся территории — сад и вырубленный лес. Хозяйство приносит значительный убыток.

И тут осенью 1916 года Пришвин уезжает обратно в Петербург, «селится в номере, утром пишет романтические повести, днем обивает пороги превосходительств, выпрашивая отсрочки от войны». Признается, что эти поиски похожи на то, «как семейный порядочный человек вышел на улицу искать себе даму».

Однако, совсем недавно видевший «великое унижение» человека на войне, Пришвин выбирает унижение поменьше и устраивается делопроизводителем в одном из бюро Министерства Торговли и Промышленности. Занимается межведомственной перепиской по делам продовольствия, лишь бы не идти на фронт.

Вскоре Пришвин запишет, что будни ужаснее войны. Я могу понять его в неприятии службы, поскольку сам с разрывом в одно столетие примерно в том же возрасте и так же долго (около семи месяцев) ходил на работу в учреждение.

Впрочем, тут не стоит проводить аналогий: мой офисный труд благополучно закончился развалом учреждения, а пришвинский ужас чиновничьей работы — революционными беспорядками и его решением в связи с этим ехать делегатом Временного комитета в Государственной думе обратно в Орловскую губернию.

Наступили «великие и страшные дни». Хотел пройти к Ремизову, но «как ахнет пулемет и потом из орудий там и тут, выстрелы раздаются, отдаются, кто бежит, кто смеется, совершенно, как на войне вблизи фронта, только тут в городе ночью куда страшнее…»

Я не был на войне, но помню из юности то отвратительное ощущение, когда стоит прекрасная погода, ты куришь на балконе и слышишь, как в родном городе работает пулемет и стреляют танки. А Петербург, по словам Пришвина, уже стал ему родным местом, «городом Света».

И весной 1917 года Пришвин снова на «страшном» черноземе, на своем хуторе, на личном благословенном острове, окруженном разволновавшимся морем. Как беспартийный депутат Временного правительства он поначалу желанный гость в деревнях, где рассказывает о наказах пославших его из столицы. Но «прошлое сего мира» обрушивается на его бытие всей тяжестью, как только на земле начинается крестьянское брожение — он по-прежнему видится барином, доставшаяся ему по разделу земля была куплена его дедом у помещика-крепостника. Временное правительство слабо и непоследовательно, крестьянское общество взбудоражено большевистскими агитаторами и возвращающимися с фронта солдатами. «…Вся Россия — сплошной митинг людей, говорящих противоположное: от кабинета министров до деревенского совета крестьянских депутатов». К лету депутат Пришвин лишается возможности ездить по губернии и выполнять свои обязанности — он «распят на кресте своей собственности» и боится даже на одну ночь оставить хозяйство и семью без мужика. Все будет растащено. Общество делится на собственников и воров.

Подсобного рабочего с хутора «снимает» крестьянская община, когда близится время возить навоз на поля и пахать оставленную под парами землю, и Пришвин оказывается перед выбором — или бросать хутор, или работать самому, доказывая крестьянам, что он настоящий хозяин, а не барин.

«Как лучше: бросить усадьбу, купить домик в городе? Там, в городе хуже насчет продовольствия, но там свои, а здесь в деревне, как среди эскимосов, и какая-то черта неумолимая, непереходимая».

И все же выбрал пахать.

Сын Петр вспоминал, что у Ефросиньи Павловны пахать получалось лучше, а у неопытного, нетерпеливого и горячего Михаила Михайловича борозда вихлялась, лошадь не слушалась. Но главное — крестьяне видели работающего хозяина. Они знали, что Пришвин в юности сидел в тюрьме за марксистские взгляды, некоторые читали его книги. Теперь видели пашущим. Это помогало сохранить землю и главное, наверное, — остаться самим собой.

Все время пытаюсь нащупать его способ уцелеть, сохранить независимость и возможность заниматься выбранным делом, определить то, как он выбирал путь, который часто пролегал в стороне от больших дорог. Списать его рецепт, который бы можно было использовать в сложных жизненных ситуациях, при трудном выборе. Найти старые заплывшие затески на деревьях пришвинской жизненной тропы, которая позволит уцелеть в естественном отборе и выполнить ту задачу, которая мне видится.

Почему ему удалось то, что многим оказалось не под силу?

И вот что мне уже показалось важным, пока я читал его дневниковые записи.

Во-первых, мне кажется важным четко сформулированная и внутренне обоснованная жизненная задача: творчество и независимость в творчестве. Для одних людей главной задачей является оставить потомкам прекрасный набор генов, дать им жизнь, образование и довести до ума. Для других — оставить потомкам созданную империю или республику. А для третьих — оставить книги, музыку или картины.

Во-вторых, уже упоминавшаяся смелость в следовании этой цели, в доверии своему чутью и внутреннему компасу. Даже если выбранное направление кажется несерьезным, слишком романтичным или вообще сказочным. Самому ходить за плугом в своем поместье ради прокорма семьи — это странно для «городского человека со всеми тонкостями городской культуры». Так же странно, как и трястись в телеге 360 верст ради перышек царевны или охоты на неведомых архаров. Но ведь и сама литература — это тоже сказка, так что, может быть, не так уж это и странно.

И, в-третьих, я пока что отмечаю удивительную необидчивость. Каких только эмоций нет на страницах его Дневника этих лет — радость, грусть, отвращение, злость, даже крайнее отчаяние. Нет, как мне показалось, только обиды на людей.

Он мечтает уехать вместе со своим хутором и с садом куда-нибудь подальше от всех этих «скифов» и «эскимосов», которые действительно в конце концов отнимут и сравняют с землей его хутор. Но как будто не обижается на них. И это, я думаю, во многом позволяет ему сохранить независимость.

Думаю, такая необидчивость возможна только если включить человека в «природу» и воспринимать как одну из частей природы. Мы же не обижаемся на дождь, холод или комаров. Злимся, страдаем, сопротивляемся, боремся, но не обижаемся. Да, наверное, это то, о чем он пытался сказать Ремизову в Павловском парке: природа не есть что-либо вне меня лежащее…

«Черная работа в стойле и на полях помогает от пессимизма». И вот писатель пашет, косит, выгоняет крестьянский скот со своих овсов, караулит днями и ночами свое имущество (даже уздечку нельзя повесить на дерево, хомут оставить в конюшне — украдут), а к наступлению осени вешает на шею шестнадцать килограмм ржи и простуженный, потный, ходит по полю, вручную засевает свою землю.

«…Что же мне дал опыт земледелия на своей трудовой норме от первой горсти семян яровых до последней горсти озимых?.. Я смотрю и на этот отрывок жизни и на всю эту жизнь как на путешествие в неведомой стране и стремлюсь и вижу свое призвание в том, чтобы рассказать о своем путешествии друзьям на том берегу».

Я, сидящий сто лет спустя на своем «хуторе» и читающий его Дневник, воспринимаю себя как раз на том самом «том берегу». И примеряю к себе — смогу ли я с таким же «родственным вниманием» и необидчивостью глядеть вокруг?

Я сам постоянно ухожу в ручной труд — строю и бесконечно ремонтирую построенное, ухаживаю за животными, копаюсь в огороде, и сам часто задаю себе горьковский вопрос — какое отношение все это имеет к литературе?

Весь этот труд, как мне видится с моего берега, на котором я читаю записи Пришвина — это «простейшая радость здоровья». Это живой контакт с большим и богатым миром, уход от книжности и «засмысленности» и искуса великих идей. Это действительно помогает мне спокойнее воспринимать любое происходящее, видеть все больше общего между человеком и природой и во многом уберегает от состояния обиды. И в то же время вслед за Пришвиным ощущаю, что в этом ручном труде я не могу достигнуть одного — «сознания чрезвычайной важности своего дела».

Важность своего дела ощущается только когда упорно работаешь над своим текстом.


 



[1] Евгений Крепс, в будущем известный физиолог и биохимик, будучи репрессированным, встретит больного поэта незадолго до его гибели в 1938 году на Колыме  в лазарете лагеря «Вторая речка», подойдет к его койке и скажет: «Осип Эмильевич, я — тенишевец!» Об этом упоминает Евгений Мандельштам в своих «Воспоминаниях» («Новый мир», 1995, № 10).

 

[2] Об этой судьбоносной встрече с книгой пишет Валерий Берлин в книге «Герман Крепс — гражданин Лапландии» (Берлин В. Э. Герман Крепс — гражданин Лапландии. М., «ПроБеЛ», 2000, 2016).

 

[3] ИРГО — Императорское Русское географическое общество.

 

[4] Варламов Алексей. Охотник за счастьем. М., «Молодая гвардия», 2021.

 

[5] Стахович М. А. История, этнография и статистика Елецкого уезда. 1858 <https://bibra.ru/composition/istoriya-etnografiya-i-statistika-eletskogo-uezda/&gt;.

 

[6] Энгельгардт А. Н. Из деревни: 12 писем: 1872 — 1887. СПб., «Наука», 1999.

 

[7] Крюков Ф. Д. Картинки школьной жизни. М., «АИРО-XXI», 2012.

 

[8] Разновидность холодного оружия, использовавшегося в мензурном фехтовании (студенческих поединках) в Центральной Европе, особенно в Германии.

 

[9] Северные сказки. Сборник Н. Е. Ончукова. С.-Петербург, Типография А. С. Суворина. 1908. Эта книга неоднократно переиздавалась в наше время.

 

[10] Личное дело Михаила Михайловича Пришвина: Воспоминания современников. Война. Наш дом. СПб., Издательство «Росток», 2005. К. Н. Давыдов. Мои воспоминания о М. М. Пришвине.

 

[11] Сейчас город Каркаралинск находится в Казахстане, является административным центром Каркаралинского района Карагандинской области. В Каркаралинске в 1870 году родился и провел детские годы Лавр Корнилов, один из основателей Белого движения.

 

[12] Письмо Горького Амфитеатрову с Капри. 22 или 23 ноября 1910 г.

 

[13] Ортега-и-Гассет Х. Размышления об охоте. М., «Ex Nord Lux», 2024.

 

[14] Кон Эдуардо. Как мыслят леса. К антропологии по ту сторону человека.  М., «Ад Маргинем Пресс», 2017.

 

[15] Бердяев Н. А. Смысл творчества. М., «АСТ», 2018.

 

[16] А. А. Блок и другие. Свое возненавидел. В спорах о русской интеллигенции. М., «Родина», 2022.

 

[17] Как дела, приятель? Все в порядке? (фр.)

 

[18] Мейер А. А. Философские сочинения. Париж, «La Presse Libre», 1982.

 

[19] Юнгер Эрнст. Уход в Лес. М., «Ад Маргинем Пресс», 2021.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация