Кабинет
Владимир Козлов

Золотой двадцатый век Леонида Григорьяна

Леонид Григорьян (1929 — 2010) — подчеркнуто ростовский поэт второй половины XX — начала XXI века, который по уровню написанного вполне мог бы быть представлен отдельным томом в «Библиотеке поэта» — самой статусной книжной серии в России, в которую при жизни никто не попадает. Этот поэт достоин того, чтобы его открыло новое поколение читателей.

С одной стороны, перед нами очень важный поэт для понимания культурной среды в Ростове-на-Дону второй половины XX века, и восприятие региональной литературной истории связано с тем, насколько мы понимаем творчество Григорьяна. С другой, перед нами просто поэт крупный, поэт, органично принадлежащий своему поколению — первому советскому поколению, которому удалось вернуть русскую поэзию к ее истокам, восстановить преемственность в ее развитии. Но в этом коллективном портрете у Леонида Григорьяна свое лицо, свой исполненный драматизма художественный мир, масштаб которого, будем надеяться, со временем будет становиться все очевиднее.

 

Почему необходимо новое издание Григорьяна

 

Григорьян поэт подчеркнуто ростовский потому, что он всю свою жизнь прожил не только в одном городе, но и в одном доме, причем сделал свою привязанность к месту темой своей поэзии. При этом его дом был долгие годы неофициальным и неподцензурным центром культурной жизни города, центром инакомыслия, подчеркнуто конфликтующим с официальной литературой. И это как-то уживалось с тем, что Григорьян в советское время публиковался — и как поэт, и как переводчик с французского и армянского. Первые переводы и стихи вышли в 1966 году в «Новом мире» еще при Твардовском. Затем добавился широкий набор литературных изданий первого ряда: «Аврора», «Звезда», «Знамя», «Дон», «Дружба народов», «Юность», «Грани», «Октябрь», «Москва», «Нева», альманах «Поэзия»… Мы еще вернемся к вопросу о том, как можно было в это время быть инакомыслящим и достаточно активно публиковаться, это все-таки получалось далеко не у всех, пока же скажем главное: в позднесоветский период Леонид Григорьян был вписан в толстожурнальный мир, хорошо его знал, а обитатели этого мира хорошо знали его. В его архиве находим письма от Татьяны Бек, Александра Кушнера, Инны Лиснянской, Юнны Мориц, Давида Самойлова, Глеба Семенова, Арсения Тарковского, Булата Окуджавы, Бориса Чичибабина, Олега Чухонцева и др. Поэт Лев Озеров написал предисловие к книге Григорьяна «Друг»[1], критик Сергей Чупринин, впоследствии главред «Знамени», написал предисловие для книги «Вечернее чудо»[2]. В личной библиотеке — множество книг с дарственными надписями. Для Григорьяна было важно принадлежать к этому кругу: активной перепиской он отчасти компенсировал свое нахождение вдали от центров литературной жизни. Соответственно и в Ростове он тем самым оказывался неофициальным проводником большой литературы — национальной и европейской, и это тоже давало ему позицию для противостояния местному и в существенном смысле местечковому литературному процессу.

И тем не менее это имя в сегодняшней литературной среде уже не так узнаваемо. Еще в 90-е его помнили. Александр Агеев, публикуя в 1996 году в «Знамени» (№ 7) рецензию на девятую книгу Григорьяна «Терпкое благо», говорит о нем как об «известном ростовском поэте»[3]. И в девяностые годы в «Новом мире» — несколько подборок[4], а затем обрыв. Григорьян сам говорил в интервью: мол, забыли — больше не просят стихов, а он не посылает. То есть он привык, чтобы просили. Позже, в 2005-м, появляется заметная подборка в «Дружбе народов»[5], в 2009-м две больших в неожиданном месте — в авангардных «Детях Ра»[6], правда, в первом из случаев — в составе регионального десанта из Ростова. Но основные публикации «нулевых» (всего не менее девяти) — в ростовском литературном журнале «Ковчег», издании для своего круга, и в электронном научно-культурологическом журнале Relga, который делал профессор Ростовского госуниверситета Александр Акопов. Все одиннадцать книг Григорьяна, выпущенные за последние двадцать лет его жизни, кроме одной, выходят в Ростове и Таганроге. Единственное московское избранное — «Вниз по реке»[7] (1998) — выходит в неизвестном издательстве и ужасном качестве. Издательство тут вовсе не указано, выходных данных в издании нет, книгу делали ростовские и московские друзья поэта — и, по всей видимости, просто отпечатали ее в Москве. Предыдущая московская — «Друг» — выходила в «Молодой гвардии», но очень давно — в 1973 году[8].

Иными словами, в постсоветский период Григорьян в силу обстоятельств превратился в региональную фигуру. Наверное, стоит упомянуть, что давняя болезнь поэта, прогрессировавшая с годами и превратившая его в инвалида, передвигающегося с трудом, тоже не способствовала его активности в литературном процессе — это время было довольно безжалостно к людям неуспешным и больным. Так что, хотя в Ростове-на-Дону имя Григорьяна очень известно, переоценивать его известность в сегодняшних литературных кругах страны в целом не стоит. Не оставляет ощущение, что финал творческого пути оказался смазан, смазан не столько содержательно — скорее, условия для восприятия поэта изменились в худшую сторону. Тот литературный мир, в который на сломе эпох был как-никак вписан поэт, преобразился и частично разрушился. А между тем речь, безусловно, идет о поэте первого ряда. И новое издание поэзии Леонида Григорьяна призвано попытаться преодолеть этот сложившийся дисбаланс в восприятии фигуры поэта.

Последнее избранное, которое составил Григорьян за год до смерти, — книга «Лягу в два, а встану в три…»[9] — не содержит ни разделов, ни дат, в ней всего 230 страниц, каждый текст на отдельной полосе. После смерти поэта, пришедшейся на 2010 год, вышел том стихотворений, которые были опубликованы в книгах, но в финальное избранное не вошли — «Веселый шарик на печальном шаре»[10].  В этом волюме уже 440 страниц — и тексты набраны в подбор. Она вышла тиражом 350 экземпляров, и рецензий на нее уже не было.

Однако это было не все поэтическое наследие Леонида Григорьяна. Как рассказала вдова поэта Жанна Радул, под диваном у Леонида Григорьевича имелся поддон, в который он по укрепившейся за много лет привычке отправлял стихи, по тем или иным причинам не претендовавшие на место в каноне.  В последние годы Григорьян был буквально прикован к постели, сиделки возле него регулярно менялись — и Жанна Радул однажды забрала все, что было в этом тайном хранилище, опасаясь, что бумаги могут быть по недомыслию сиделок отправлены в мусорное ведро. Все эти стихи — около 200 стихотворений — набраны на пишущей машинке, поверх машинописи иногда вносилась правка от руки. Часть этого архива была систематизирована самим поэтом — около 60 текстов были отданы переплетчику, страницы пронумерованы. Но часть текстов остались лежать россыпью. Очень редкие стихотворения имеют дату, самая ранняя на этих листах — 1956 год, этим датированным стихотворением мы и открыли подборку. В этой части архива начали разбираться лишь спустя пять лет, в 2015 году журнал «Prosodia» опубликовал большую подборку ранее не публиковавшихся стихотворений Григорьяна[11]. В новом издании количество ранее не публиковавшихся стихотворений значительно расширено, около двух десятков текстов поэта публикуются впервые — они вошли в раздел «Из стихов, не вошедших в прижизненные сборники».

Листая книги Григорьяна, опубликованные во второй половине 1990-х, не покидает ощущение, что редактора поэту недоставало. Редактора, который отсеет заведомо неудачное и отберет беспроигрышный материал. С позиции такого редактора отбирались как стихи, которые были опубликованы при жизни, так и то, что не в печати не появилось. В основу содержания легли выборки из оригинальных книг поэта — всего их тринадцать. Эти выборки сделаны без оглядки на то, что выбирал сам автор.

Выходящие книги — лучший способ судить о времени появления тех или иных стихотворений. У избранного в такой версии появляется хронология, позволяющая судить об эволюции поэта. Сам Григорьян при жизни такой подход использовал — так была составлена книга «Вниз по реке», но на тот момент еще не все книги поэта были написаны. Возможность судить об эволюции поэта важна, поскольку в подавляющем большинстве книг Григорьяна дат под текстами не стоит, исключение — книги «Пенаты» (1978), «Мчатся тучи» (1993), «Постскриптум» (1997)[12], но всего творчества они и близко не покрывают.

Забегая вперед, скажем, что неопубликованных текстов Григорьяна еще достаточно — как минимум несколько десятков. Но не нужно забывать, что сам поэт эти стихи при жизни по какой-то причине публиковать не стал, и в последние двадцать лет вряд ли сдерживающим фактором была цензура. Скорее всего, он не считал их достаточно удавшимися. Вряд ли стоит целиком публиковать архив неопубликованных текстов Григорьяна, несмотря на извлеченные из него на данный момент жемчужины. Это стоило бы делать лишь тогда, когда время подтвердит интерес новых поколений к творчеству поэта. Сейчас же важнее было показать мощное ядро григорьяновского поэтического наследия, выдерживающее самый критичный взгляд на поэзию.

 

«Перо» — позднее и мощное начало

 

«Для него поэзия — не какая-то новая среда обитания, а просто земля, на которой он родился и рос, видя все окружающее таким, каково оно есть, и слыша мир в его естественном, ничем не искаженном звучании. Как ему удалось пронести в себе это первородство сквозь трудное время, выпавшее на долю его поколения, — может быть, дело счастливого случая»[13], — это из предисловия к первой книге Григорьяна «Перо», вышедшей в Ростовском издательстве в 1968 году. Вступление к книге написал Николай Скребов, более молодой (на четыре года) и формально более успешный поэт — к этому времени он уже несколько лет был членом редколлегии литературного журнала «Дон» и членом Союза писателей СССР. Леонид Григорьян в союз советского образца так и не попадет, но станет членом Союза российских писателей.

Скребов в предисловии также сообщает, что самое старое стихотворение в книге написано два с половиной года назад. То есть можно сделать вывод о том, что писать Леонид Григорьян начал примерно в 36 лет — это очень поздно! Но это может объяснять, почему перед нами с первой книги предстал, по сути, сложившийся поэт, а главное — зрелый человек с оригинальным мышлением. Соответственно, когда в серии «Молодые голоса» издательство «Молодая гвардия» в 1973 году выпускало книгу стихов Григорьяна «Друг», поэту было 44 года — солидный для поэзии возраст.

В «Монологах», поздних записанных Виталием Федоровым видеоинтервью, Григорьян рассказывает историю своей творческой активизации. Писал, рассказывает поэт, пять-шесть стихотворений в год (потому и находим в архиве тексты гораздо более ранние), всерьез к ним не относился, вкладывал их в письма к друзьям, каковых было очень много. И однажды так случилось, что друг Григорьяна, профессор Сергей Артамовский отдыхал в Крыму рядом с Евгением Евтушенко, которому присланный в письме стишок ростовского друга и показал. И Евтушенко написал Григорьяну огромное письмо. Оно было целиком о творчестве — Евтушенко и хвалил, и журил («много Пастернака»). «И на меня это так подействовало, — признавался Григорьян, — что я, до этого писавший пять стихотворений в год, и то мадригалы, эпиталамы и поздравления, сел и весь 65 и 66 годы, не вставая, писал. Видимо, накопилось».

Вторая история, рассказанная поэтом: «Помню, приехал в Ростов Александр Моисеевич Марьямов — член редколлегии „Нового мира”. Виталий привел его ко мне, мы сидели выпивали, и Семин показал мои стихи. Марьямову стихи понравились, он отвез их в Москву. А Твардовский взял и подписал»[14].

Окончив в 1953 году романо-германское отделение историко-филологического отделения Ростовского госунивеситета, Григорьян пошел преподавать латынь в мединститут, где много лет проработал, постепенно дослужившись до заведующего кафедрой латинского языка медучреждения. Он сам признавался, что поначалу считал занятие временным, но оно «оказалось максимально удаленным от тошнотворной государственной идеологии»[15] — и в итоге заняло весь трудовой период жизни. Переводческой деятельностью начал заниматься еще в пятидесятых, тогда же перевел роман Альбера Камю «Падение» — он и будет впоследствии предложен «Новому миру». В интервью позднее Григорьян говорил, что французские экзистенциалисты были близки ему духовной позицией трагического стоицизма[16].

Вокруг дома поэта на улице Горького, куда он вселился еще до войны и где прожил всю дальнейшую жизнь, сложился круг писателей, филологов, библиофилов, искусствоведов разных поколений. Прозаик Виталий Семин, искусствовед Марк Копшицер, критик Сергей Чупринин, переводчики Олег Тарасенков и Диана Вальяно, филолог Сергей Николаев, поэты Юрий Фадеев и Эдуард Холодный — и еще очень многие. В дом Григорьяна специально вводили, старшее поколение приобщало младшее, именно здесь была вдохновлена группа поэтов-товарищей, которые в восьмидесятые стали «Заозерной школой» поэзии. Это место, по воспоминаниям, было проникнуто атмосферой хмельного веселья, культуроцентризма, самиздата, поэзии и легкого диссидентства, смешанного с адюльтером, — гремучая смесь для любого становящегося ума. Но канал связи с великой литературой, тем не менее, находился именно здесь.

Впрочем, в первой книге мы видим поэта, у которого можно найти общее с советской поэзией. Например, постоянным лейтмотивом «Пера» оказывается мысль о том, что жизнь, причем жизнь повседневная — главный художник, который должен поставить на место обывателя и деятеля искусства, от реальности оторвавшихся и думающих, «что рига пахнет книгой, / А заводи — холстом». А когда идет летний дождь, поэт восклицает: «Еще не ясно, кто художник / И кто натура в этот миг». А Фауст, которому удалось остановить мгновенье, оказывается у Григорьяна человеком, который «умертвил мир». Но что-то происходит уже в первой книге — к ее финалу оказывается, что «Стихи умнее своего творца» — особенная, не совсем земная природа творчества выходит на первый план, отбирая у жизни вакансию первого поэта. Тут-то и формируется образ «Пера» — с большой буквы! — у которого собственная воля и которое «честней меня».

Первую книгу Григорьян считал слабой, но это не совсем верная оценка. Борис Чичибабин, который приезжал к Григорьяну в Ростов и несколько раз жил у него по несколько дней, поражался: «Как ты умудрился выпустить книгу, в которой нет ни одного советского стихотворения?» Это тоже не совсем верная оценка. «Поэты, мэтры, образцы / Мир перед вами — что подстрочник», — строки, которыми книга отрываются, — вполне советские по мироощущению и декларативности. Действительно, Григорьяну свойственна некоторая декларативная программность в ранних стихах, предполагающая ситуацию выступления на публике, присутствие в самом тексте некоего «вы» в качестве зрителя. Она ощущается и в «Привычном мире», и в «Одиннадцатой заповеди», но, надо сказать, многие свои ранние стихи-манифесты поэт в итоговое избранное не включил.

Но Чичибабин увидел другое — и именно это книгу отличало.

 

Все эти ямы да обочины

И даль из выцветшего ситца

И есть, должно быть, наши вотчины.

Не надо этого стыдиться.

 

Всех этих тропок колобродие,

Где мы блукали молодыми,

И есть наследные угодия.

И нам пора заняться ими.

 

Григорьяну дан редкий тютчевский по своей природе дар небанального обобщения коллективного опыта человеческого существования. Есть оригинальность и на уровне мироощущения: антиромантическое, возмутительно антибунтарское чувство родственной связи с окружающим миром в самых простых его проявлениях. Поэтизируемая безбытность, антибуржуазность, презрение к мещанским радостям в нем сочетается с укорененностью в быте самом простом. Тополь, река, дом — это не просто образы, это нечто претендующее на расширение границ лирического «я». Продолжение стихотворения:

 

Склонись, гордец, над каждой ямочкой,

Над каждой вмятиной случайной.

Над каждой травкой-россияночкой,

Такой дрожащей и начальной…

 

Пора почуять силу тяжести,

А не порхать безродной птахой.

Пускай концы еще не вяжутся —

Так ведь не все единым махом.

 

В этих строках удивительное чувство органики, непостигнутой, но прозреваемой гармонической связности мира, понимание того, что у каждой «дрожащей» «травки» есть права полноценного другого, с которым не только можно, но и должно быть в родстве. Отсюда начинается классичность Григорьяна, восходящая к золотому веку русской литературы, — и, конечно, именно она опознавалась как нечто совсем несоветское. Думается, что в советской поэзии в этот момент уже существовала «полочка» для такой поэзии, которую читатель находил в «Пере», — она называлась «тихая лирика». Примерно в это же время начинает публиковаться Александр Кушнер — очень схожее поэтическое явление.

В будущем проявится главный парадокс поэтики Григорьяна, который состоит в сочетании мафусаиловой мудрости, возносящейся над временами и страстями, изъясняющейся отточенными афоризмами, и самой настоящей мальчишеской, ослепленной страстности. Эти два начала в лирическом «я» поэта не просто сосуществуют — они состоят в сложных отношениях, в которых есть место и иронии, и чувству вины, и восхищению. В первой книге этот конфликт еще только зарождается. 

«Перо» на самом деле в целом следует признать зрелой и мощной книгой. Для самого Григорьяна она стала источником тем и образов до конца жизни. Многие тексты этой книги много раз дорабатывались. Даже название последней оригинальной книги поэта «Одиннадцатая заповедь»[17] (2005) перекочевало из первой книги. А посмертное избранное было названо строкой из стихотворения, вошедшего в «Перо», — «Веселый шарик на печальном шаре» (2012). Финал творческого пути невольно возвращает к началу.

Но это не все, что писалось в период творческого всплеска 1965 — 66 годов.  В сброшюрованных машинописных рукописях Григорьяна есть раздел со значимым, вписанным от руки названием: «Из „Потаенной тетради”». В раздел «Из стихов, не включенных в прижизненные сборники» вошло довольно много текстов из этой тетради — «Песенка об интеллигентских хлюпиках», «О, вдохновенье по ошибке!..», «Тебе изведать надобно боками…», «Памятник», «Отечественная», «Как ни блещет золото идей…». Судя по тому, что в этой тетради есть тексты, датированные серединой шестидесятых — большинство текстов не датированы, — тетрадь эта появилась с самого начала активной фазы творчества. Нельзя сказать, что этот материал резко выламывается из общей стилистики и проблематики поэта, напротив — он совершенно органичен образу, который формируется при прочтении книг. Думается, крамольность этой тетради — в усиленном сатирическом социальном анализе и более явно проводимой поэтому уверенности в том, что «крупинка», то есть живущая в неизвестности, но гармонии с миром свободная личность, в конечном счете «горы перетянет». В этой мысли вполне можно усмотреть преображенную и заостренную контекстом семидесятых блоковско-пушкинскую «тайную свободу».

 

Как поэт работал со старыми текстами

 

Уже во вторую книгу вошел целый ряд стихотворений из первой — и это стало для Григорьяна нормой: все оригинальные книги поэта содержат какие-то тексты из предыдущих, иногда — большей частью состоят из них. Это желание строить новое непременно вокруг старого, пожалуй, Григорьяна отличает. Он не пытается каждый раз предстать новым, скорее напротив — пытается предстать узнаваемым. В его понимании новое — это то, что нарастает вокруг неизменного ядра.

Григорьян переделывал свои старые стихи. Убирал посвящения, добавлял названия и эпиграфы, уточнял формулировки. В отдельных случаях это значительная правка, когда выбрасывалась строфа, переписывалось по несколько строк. Так, стихотворение «Привычный мир» при первой публикации в «Пере» названия не имело, было на строфу длиннее. В книге «Пенаты» 1978 года это стихотворение называлось «Молодые стихи». «Остановись, мгновенье!» при редактировании потеряло две строфы. В таких случаях мы, конечно, использовали позднейшую редакцию. Все тексты, вошедшие в новое избранное, сверялись с их последними редакциями.

Со стихотворением «Одиннадцатая заповедь» ситуация получилась более сложная. У него несколько вариантов, включая неопубликованные. Обоснование заповеди «не предавайте» в первом варианте заканчивалось строкой: «Не то не утвердиться на Земле». Во втором — «На том стоит содружество землян». Вводить в последней строке некоего нового коллективного героя, подтверждающего правоту сказанного, — кажется, это менее удачное решение, чем предыдущее. Включать ли этот неудачный вариант в избранное, учитывая, что берем туда лучшее? Приходится брать, поскольку текст для Григорьяна ключевой — он дал название книге 2005 года.

А в бумагах поэта находим вариант этого текста, заканчивающийся двумя строфами, которые никогда не публиковались:

 

Пускай под ношей надломились плечи

И начисто сгорели корабли —

Не забывай, что мы с тобой предтечи

Того, к чему пока что не дошли.

 

Как непреложный голос родниковый,

Когда, скудельный искус обрубя,

Потребует: Не предавай другого —

Предав его, ты предаешь себя.

 

Первая из этих строф кажется большой потерей для стихотворения.

В то же время новые редакции старых стихов отчасти объясняют, почему одни и те же тексты переходят из книги в книгу. Так, третью книгу «Дневник»[18] открывает несколько доработанное стихотворение из первой книги «Я не вел отродясь дневника…», но в книге «Пенаты» оно будет переделано уже кардинально, а первая строка будет звучать так: «Я не вел дневника-двойника…» — но главное, что серьезно изменена сюжетика, драматургия стихотворения. Воспринимать эти редакции как один текст сложно, скорее — это стихи из одного корня, что-то похожее на «двойчатки» Мандельштама. В избранное включен не только отредактированный поэтом первый вариант стихотворения, но и второй вариант.

А стихотворение «Отпускное» из «Дневника» — настолько разросшиеся три строфы стихотворения «Лениво лодка за спиной пасется…», открывающего это избранное, что, по сути, это новое стихотворение. Хотя и старое было прекрасным. В этом случае пришлось публиковать оба варианта.

Иногда старые стихотворения превращались в части циклических образований. Так, первая часть диптиха «Память» из «Дневника» — это финальное стихотворение книги «Друг». То есть стихи поэтом не писались раз и навсегда — это был живой, открытый для переписывания и додумывания материал.

 

Внесистемная единица позднесоветской эпохи

 

Социальный статус поэта был двойственным, он скорее подчеркивал его заброшенность в чужую среду. Отец, Григорий Ильич Григорьян, работал экономистом, был репрессирован в 1937 году. Леонид Григорьян вспоминал, что в тот год арестовали почти всех взрослых мужчин в их многоквартирном доме на Горького. Мать работала библиотекарем. Поэт жил в квартире один и всегда в разговорах подчеркивал, что в детстве достаточно было просто смотреть по сторонам, чтобы избавиться от идеологических иллюзий. Собирались постоянно у него, и многие в компании были уверены, что когда-то за ними придут. И, скорее всего, пришли бы, если бы сталинские времена продолжались, говорил позднее Григорьян. А теперь не приходили.

Проблемы начались в 1975 году, когда уже напечатанная тиражом 10 тысяч экземпляров и даже поступившая в продажу третья книга поэта «Дневник» была все-таки пущена под нож — в античном стихотворении представители местного союза писателей разглядели возмутительные строки о том, что «государственность стоит / На лучевых и на берцовых». Сам Григорьян впоследствии считал, что дело было еще менее принципиально — по его версии, книгу использовали функционеры, чтобы поставить своего человека в издательство — для этого надо было за что-то уволить действующего редактора.

Нападок поэт не спускал — в архиве поэта мне пришлось прочесть письма, которые Григорьян писал тогда чиновникам местного союза и руководителю обкома: он даже не пытался сделать вид, что их уважает, не говоря уже об отсутствии попыток оправдаться. В дальнейшем ситуация развивалась нестандартно для тех, кто привык к советскому сюжету о прозябании творческой личности в душной провинции. Уцелевшая тысяча экземпляров книги собрала несколько положительных рецензий в «толстых» журналах — и это не давало задушить одиночку. Более того, в качестве компенсации Григорьяну было предложено издать книгу, «Пенаты» (1978) — самую вычитанную цензурой книгу поэта. Но после нее десять лет книг не было, а публикаций в «толстых» журналах за все восьмидесятые — штуки четыре. В восьмидесятые Григорьян становится фигурантом новых скандалов, один из них связан с судом над Наумом Ефремовым, который впоследствии стал писателем Наумом Нимом, — Григорьян был единственным свидетелем защиты в суде. Чуть позднее в газете «Молот» вышел фельетон «Клеветник», посвященный Григорьяну, начались заседания кафедры, парткома и месткома, рассматривался вопрос об увольнении запятнавшего себя коллеги. Не уволили, но атмосферу коллективного суда создали в полной мере.

Только в 1988-м — в Ереване — выйдет наконец «Вечернее чудо», одна из самых сильных прижизненных книг. «Вечернее чудо» можно назвать первым избранным, но она содержит много новых стихов. Книга, вышедшая через десять лет после «Пенатов», получилась объемной — почти двести страниц стихов, набранных в подбор. Именно в «Вечернем чуде» впервые мощно зазвучал мотив жизненного поражения, который вообще окрасит позднее творчество поэта — например, стихи «Из осенней тетради». 

Начнутся девяностые — книги посыпятся: восемь за девять лет, но на дворе уже другая эпоха, в которой поэзия стремительно теряет читателя.

Человек, не знающий о врожденных физических недостатках Леонида Григорьяна, никогда не узнает о них из его творчества. Есть только одно стихотворение, посвященное собственной болезни, — «Промысел».

 

Мне от врагов порядком нагорело

И все же я не получил сполна.

Зарукой от ГУЛАГ’а и отстрела

Была болезнь мне Промыслом дана.

 

Стихотворение, по большому счету, выражает благодарность за то, каким образом «Промысел» сумел сохранить поэта во времена, в которые досталось многим коллегам по цеху. 

Поэт фактически был инвалидом, которому временами было очень сложно передвигаться. Назывался диагноз «полиомиелит», и болезнь прогрессировала — в последние годы Григорьян был практически прикован к постели. Но тема болезни не присутствовала ни в творчестве, ни в салонных разговорах — современников он часто поражал как раз тем, что сам не делал никаких скидок на свою болезнь.

При этом, как ни странно, трагическую фигуру из Леонида Григорьяна делать трудно и вряд ли стоит пытаться — не только потому, что он не претендовал на звание диссидента, поскольку «не пострадал», но и потому что много энергии отдал комической и пошловатой по нынешним меркам «советской культуре адюльтера», изустной атмосфере «комически-эротической сюжетики» (Е. Иваницкая), в которой, наверное, тоже присутствовал дух вольнодумства. Вокруг Григорьяна сформировался миф, который затмевал образ инвалида и инакомыслящего. Одна из статей об уже старом поэте называлась «Поэт-сердцеед и его музы».  «…Первая красавица Ростова приехала к нему ночью в одной только шубе на голое тело», — честно сообщает журналист о том, что именно он впервые услышал об этом человеке. Вопросы на эту тему ему задавали в интервью, а он не стеснялся на них развернуто отвечать, увеличивая количество баек. Конечно, лучшие образцы его поэзии создают другой образ, менее легкий и праздничный — и гораздо более неоспоримый.

 

Почему Григорьян классический поэт

 

Вот отрывок из стихотворения, вошедшего в первую книгу поэта:

 

О самом тайном, самом явном —

Забывшим о неправде ртом.

Сначала о другом, о главном,

А о себе самом — потом.

 

Так, чтобы горькое столетье,

Насквозь прошитое огнем,

Вместить хотя бы в междометье,

Но чтобы все сказалось в нем:

 

Все, что ушло ни за копейку,

Все, что осталось на века —

Жест полководца, слезы швейки,

Храп скакуна, хрип седока.

 

Ночной покой Земли тревожен,

Непрочно теплое жилье.

И ты судьбой рукоположен

Быть малым голосом ее.

 

В этом кредо нужно суметь рассмотреть прямую связь с Золотым веком русской поэзии. Как тут не узнать ситуации знаменитого «Сельского кладбища» Грея-Жуковского — первого текста поэтической эпохи, которую позже назовут пушкинской. Там, напомним, поэт приходит на кладбище, где похоронены не известные ни ему, ни миру люди, — и пытается представить их судьбы, сказать за них. Это то, что потом станет пушкинской «милостью к падшим». И здесь «малыми сими» оказываются детали, за которыми угадываются те же судьбы живых людей — ушедших «ни за копейку». Леонид Григорьян по своему пониманию назначения поэзии — классический русский поэт. В этом стихотворении нет того, что принято называть литературностью, но при этом любой человек, что-либо понимающий в русской поэзии, прочитав эти стихи, тут же узнает посвященного и приобщенного к ее традиции. Надо понимать, что в XX веке контекст существования такой парадигмы совершенно иной — она содержит в себе вызов, отказ от соцреалистического и авангардного подхода к искусству, но при этом — готовность слышать свое время.

Если выбирать в Золотом веке поэта, с которым Григорьяна можно было бы соотносить, то ближе всего по своему злому остроумию в отношении современности оказался бы Вяземский, по стремлению к афористическому возведению до человеческих универсалий индивидуального опыта — Баратынский, по общему отношению к жизни и творчеству — Пушкин.

Исходный конфликт в поэтике Григорьяна — выбор между двумя взаимоисключающими мотивами, которые в его поэзии с самого начала идут рядом, — с одной стороны, страстное желание «жить», с другой — откровенно антиромантический пафос.

 

Пора, пора чего-то стоить,

Чему-то до конца служить,

Чтоб заработать непростое

И радостное право ЖИТЬ.

 

Это стихотворение Григорьяна, которое можно признать самым ранним из известных сегодня, — 1956 год. По логике этого стихотворения, «жить» означает сделать выбор: кто ты? — грешник? добряк? скупец? Эта торжественная поза вопрошания в стихах двадцатишестилетнего поэта может показаться вполне советской, «оттепельной», но вопрос скорее экзистенциальный — жизнь начинается с выбора, который человека заставляет делать ощущение небытия: «Стишки, романчики и сплетни — / Так и пройдет твой тихий век…» В этой системе ценностей грешник как бы более полноценен, хотя его удел — «забыть людские бредни», «сжигать мосты». Казалось бы, стихотворение намечает создание вполне байронического образа героя. Но тут же для него обозначается ценностный противовес:

 

Есть мужество пиратское, но кроме

Есть мужество прожить в том самом доме,

В том самом прозаическом квартале,

Где сверстники о подвигах мечтали.

Есть отвращенье к косности, но кроме —

Естественное отвращенье к крови.

Оно одно и в сорок и в двенадцать,

Но только в детстве в этом не сознаться.

 

Лирический субъект Григорьяна, в отличие от байронического героя, живет внутри культуры, неотторжимо принадлежит ей и довольно рано это осознает — именно поэтому «отвращение к крови» «естественно». И экзистенциальный выбор, необходимый для осуществления «права жить», — это не выбор сметающего культуру варвара-сверхчеловека — скорее это прежде всего самоопределение в культуре. Причем цель самоопределения — зафиксировать свое «я». Человек, пытающийся играть сразу несколько ролей внутри культуры, — неприличен.

Вследствие этой ранней укорененности поэтического сознания в культуре столь значимым лирическим событием часто оказывается внезапная ценностная встреча книжника со стихийным «миром».

 

Мир за стеною властно топнет,

И вот, наперекор судьбе,

Я снова замечусь, как столпник,

Не усидевший на столпе.

<…>

И суесловья тлен и частность

Я уясню глубинным дном,

Всей кровью чувствуя причастность

К промокшей ветке за окном.

 

И трудно понять, кто тут победитель: человек ли сдается логике природы, либо он и для нее находит слова, включая ее в круг культуры? Григорьян черпает из той мощной традиции, в которой чем более открыто миру сознание, чем меньше ему сопротивляется, тем оно самоочевиднее, фундаментальнее. Традиция эта, повторим, — из Золотого века. Это только школьнику может показаться, что названная традиция — самая распространенная. В XX веке, по большому счету, мятущемся между соцреализмом и авангардом, — точно нет. Вера в связность мира и его приятие отличает поэта-неотрадиционалиста. Это ряд, в котором стоят имена И. Бунина, О. Мандельштама, А. Ахматовой, А. Тарковского, О. Чухонцева.

У Григорьяна много трогательных стихов, посвященных своему маленькому обжитому мирку. Вот одно из них — «Уход»:

 

Пора, пора… Но, у дверей помедлив,

Ты оглядишь все то, чем обрастал,

И удивишься: до чего же стал

Твой взгляд ревнив, дотошен, привередлив.

Как ни гони себя — опять фальстарт.

Душа не принимает понуканья.

Ей нужно знать: все на своих местах —

Стол, на столе стакан, вода в стакане,

На правой стенке старые часы,

Под лампой черновик на полуслове,

На кухне сковородки и тазы —

Все как всегда и ничего не внове.

Диван, где ты отлеживал бока,

В углу иголки от недавней елки.

Нет, твой возврат не исключен, пока

Ахматова стоит на той же полке.

Ты медлишь суеверно у дверей,

Ты хочешь и не хочешь оглянуться.

И заклинаешь: «Уходи скорей»…

В глухой надежде через миг вернуться.

 

Это — самая сложная для любого пишущего поэтика, поскольку в силу кажущейся доступности и простоты она допускает только максимальную точность попадания. Точность зрения, выражения, конструкции, композиции и является здесь основным художественным приемом. Никакой новой лексики, никаких оригинальных технических заданий, вычурной рифмы, ни одной цветастой метафоры. Пишущему так не в чем черпать уверенность в замысле, кроме как в точно схваченной картине, в ее деталях, проработанной драматургии. Источником новизны в поэзии такого рода является мироотношение, его нюансировка, драматургия.  В этом стихотворении уход невозможен, покуда не будут найдены все доказательства того, что в дом можно будет возвратиться. Для человека культуры не может быть ничего страшнее, чем покинуть культуру — и не суметь в нее вернуться. Григорьян — поэт-охранитель, и это качество работает как на площади квартиры, так и в пространстве истории.

Причем эта охранительная функция возникает по отношению к русской культуре, за которую представительствует человек, в котором смешалась армянская и иудейская кровь. Удивительно то, как на разных исторических отрезках поэт возвращался к необходимости обоснования чувствовать себя русским человеком и писать по-русски, чувствуя постоянные угрозы отнять у него это право. «Вижу, как Л. Г. бешено вскакивает, хватает табурет и швыряет его в стену. „Я русский! — кричит он. — Я русский!” Это один их тех „споров на кухне”, которые были эрзацем отсутствующей интеллектуально-общественной жизни. Его друг Ю. Ф., филосемит, хотел бы от Л. Г. еврейской самоидентификации. В ответ на его настойчивость табурет полетел в стену. Сегодня с полной ясностью следовало бы сказать, что у Л. Г. была российская гражданская национальность и самоидентификация русского поэта»[19].

В поэзии Григорьяна часто встретишь уже непривычное современному уху лирическое «мы»:

 

Мы так мельчали за раздорами,

Любя всего наполовину

Простых, униженных, которые

Штыком подталкивают в спину.

 

Мы слишком рано обессилели,

Не до конца испили муки…

Такими будут ваши сироты.

Такими станут ваши внуки.

 

Этот коллективный субъект, с одной стороны, нужен для того, чтобы вполне в тютчевской традиции вдуматься в сущность человеческой природы, обнажить ее парадоксы. С другой стороны, у Григорьяна обострено ощущение общей судьбы в человеке, понимание его значимости внутри классического сюжета об исторической преемственности. В приведенном отрывке перед нами — стиль поэта-семидесятника: запущена разъедающая историческая рефлексия, разъедающая не столько противника, сколько собственную самоуверенность, — и наказание за историческую слабость тут тоже придумано. В этом парадокс Леонида Григорьяна — по возрасту он старше шестидесятников, не говоря о следующем поколении.

Однако кажется, что потому поэт и не боится погрязать в советских кущах — поскольку его преображающий магический кристалл будет постарше и посильнее. Реализованная возможность поэзии разрушает правила мира, ее существования не предполагающего.

 

В краю, где угрожают и велят,

А небеса отложены на завтра,

Поэзия — всего лишь недогляд

Свирепого сатрапа-бронтозавра.

Душа уже не стоит ни гроша,

Поскольку от рождения влекома

На опознанье — в кабинет райкома,

На переплавку — в зданье ВПШ.

И все же не получат ни шиша

Все эти управдомы-мажордомы,

Понеже высшим промыслом ведома

Подонкам не подвластная душа.

И вот стоит растерянно шпана

И тянет сокрушенно: вот-те на!

И, головы задрав, следит за нею,

И рушится их липовый редут…

Она же летит туда, куда не ждут —

Все выше, все спокойней, все вольнее.

 

«Душа» — героиня истинной культуры. Культура только тогда состоятельна, когда оставляет ей возможность «лететь, куда не ждут». А культура без этой возможности — «липовый редут», основные роли в котором — «сатрапа-бронтозавра», «управдомов-мажордомов» и «шпаны». Судьба души в этом мире связана с судьбой поэзии. Золотой век не знал такого сюжетного противостояния мира внутреннего и внешнего. Это — сюжетика уже двадцатого века, но она бы не могла быть схвачена без живой памяти о первоначальной гармонии. В таком виде, нужно заметить, сюжет не устаревает и за пределами советской эпохи.

 

И вот мы вымерли. Вчистую.

Как камни, канули в пруды.

В кавардаке мансард и студий

Пылятся чахлые труды.

 

Эти стихи — от лица провинциальных поэтов, чье кажущееся бессмысленным служение и существование в финале обретает глубокий и смиренный смысл. 

 

Всех наших дел несовершенство,

Всех наших планов маета

Под торжеством грядущих шествий

Лежат грунтовкою холста.

 

Это роль в культуре нужно увидеть не зрением — тут нужен ум сформированного зрелой культурой человека. В том числе для того, чтобы удовлетвориться обозначенной скромной, но совершенно необходимой самой культуре ролью. Тут Григорьян, конечно, сказал не только и даже не столько о себе. О большей части людей, которые грелись у культурного огня в его доме, мы, возможно, никогда не узнаем. Безымянные для потомков поэты, для которых искусство по неведомым причинам стало судьбой, которые не оставили собраний сочинений, а только разрозненные строки и галерею баек, играют важнейшую роль в культуре — они создают среду, культурный слой, который питает любого, кто способен из него что-то взять. Леонид Григорьян мог взять — и был готов смириться с той же судьбой безымянного служителя. Ведь никто не знает имен тех, кто грунтует холст.  И конечно, это не только про Ростов.

В то же время нужно сказать: легко писать стихи в Москве и Петербурге — это подробно проработанные культурой пространства. Заходи — и пиши, продолжая с любого места: уточняй, развивай, пристраивай. Потому и рвется туда литературная молодежь. Григорьян же — принципиальный поэт обочины, во всех ее смыслах. Стихотворение «Захолустье» приведем полностью:

 

Когда забросит на пустырь окраин,

Мы даже там с бедою поиграем:

Слезу-паскуду к вечеру утрем,

Своих отыщем и свое возьмем.

 

Гляди прямее! Чем тебе не любы

Бухие переметные халупы,

Над крышами медлительный дымок

И свадебка хмельная под шумок?

 

Краюха деревенского замеса,

Гармоники беспутной звукоряд,

Изделия победного ликбеза

Беззлобно инородцев костерят.

 

И этакие чахлые затеи

К участию назойливо зовут.

Есть в мире пустыри и попустее,

Но приглядишься — и на них живут.

 

Григорьян — поэт, внимательно приглядывающийся там и тогда, когда культура массовая обходится стереотипами. И отсюда ощущение, что этот поэт — как-то ближе к реальности, несмотря на весь свой культурный багаж. Напротив, багаж его в том и состоит, чтобы говорить за тех, кто почиет в неизвестности. И эта роль представителя просматривается в самых неожиданных местах. Вот как заканчивается посвященное Е. Евтушенко стихотворение о нелюбви к театру:

 

Курчавятся победно парики…

И оттого правдивее и горше

Под веками усталой билетерши

Не тронутые пудрой синяки.

 

Одна реальная деталь перевешивает весь самодостаточный театральный мир. А реальный мир как раз несамодостаточен. Но в нормальной культуре должен найтись кто-то, кому есть что сказать о малых сих — хотя бы об этой билетерше. Таковы незабвенные принципы Золотого века.

 

Испытание постсоветским временем

 

В «Затерянной тетради» (1990) Григорьян впервые достает старые стихи, которые написаны очень давно, но по каким-то причинам не могли быть опубликованы в предыдущих книгах. Глядя на многие из них, трудно понять, что в них запретного, что мешало их опубликовать ранее.

В период бурных перемен многие поэты, писавшие в советское время, замолчали. Темпы времени были таковы, что попытка гнаться за ними в стремлении отразить грозила превращением поэта в репортера. У Григорьяна, однако, была способность писать нравы, человеческие типажи, отражавшие время, — и эта его способность в постсоветский период расцвела.

В стихотворении «Соседи» жители дома обращаются в подобия гоголевских бесов, чей разгул останавливает только песня Высоцкого.

 

И плакал ветеран, напялив китель,

Томился алкоголик-альбинос.

И даже сукин сын осведомитель

Откладывал паскудный свой донос.

Они певца все сердцем принимали,

Они дрожали вместе со струной.

Не слушали — молитвенно внимали

Молитве окаянной и блатной...

И полчаса, и час, и долго-долго.

Забыв планиду подлую свою.

Коней поили и, вцепившись в холку,

У пропасти носились на краю.

 

Особенность сатиры как раз в том, что она не видит сложности другого, она сводит его к жесткому набору характеристик. В глазах семидесятника статус другого — для своего круга, в котором тоже могут оказаться осведомители, стукачи, родственники партийных деятелей и т. д. Семидесятник — двойственная натура, что видно и на примере Григорьяна: классик по натуре, он до конца жизни оставался беспощаден к поколенческому «врагу», судьба которого его весьма интересует и вписывается в исторический контекст.

 

Всюду торги средь утруски-усушки,

Пик говоренья-бумагомаранья,

Алчные бестии рвутся к кормушке,

Пятна распада, следы вымиранья.

Только и стоит презрительной грусти

То, что помойкой разит порою.

То, что Светоний или Саллюстий

Повеличавей Медведева Роя.

То, что бессовестный Катилина

Поимпозантнее, чем Янаев,

То, что летит разлюли-малина

В дымную пропасть, того не зная.

Все остальное — та же натура,

Хоть и по видимости иная.

Та же дряхлеющая диктатура.

Лишь повизгливей ее отходная.

 

Взрыв сатиры обернулся резким увеличением стихов на случай, по поводу конкретного явления современности, язвительных портретов современников, кем-то оброненной фразы, свидетельствующей о разложении нравов, об обнажении темного начала в человеке и народе. Тихая повседневность природы, певцом которой во все времена был Григорьян и которая как бы противостояла обществу и истории, теперь перестала ощущаться в качестве гармоничного начала, появился мотив жизни «в огненном аду армагеддона». Стиль Григорьяна, склонный к высоким обобщениям человеческого опыта, в этот момент получает заметный приток низкой лексики и сюжетики. В избранном появляются стихи необыкновенной жесткости — например, «Тени прошлого», — но в целом нельзя сказать, что поэзия его сильно от этого выигрывает, потому что временами начинает казаться, что она мельчает, загромождая чем-то сиюминутным свое сильное классическое начало.

Как будто почувствовав это, свою книгу «На посошок»[20] Григорьян строит из текстов разных лет, через которые лейтмотивом проходит тема тайной, необъяснимой связи между людьми, противопоставляющими себя внешней среде, эпохе. На этой связи, на чувстве, что ты «звено» некоего «заповедного круга», держится целостность мира. Впрочем, последовательности в мироощущении поэта не было никогда, рядом всегда стоят порой противоположные состояния — эту двойственность Григорьян в себе знал и даже концептуализировал (например, стихотворения «Янус», «Протей»).

В это время стихи все чаще превращаются в лирический дневник, названия фиксируют дату или день, которые ничего не значат вне авторского контекста — они приводятся, чтобы запомнить, удержать конкретный момент.

Ранний Григорьян строг по части строфики — как правило, четкие катрены, в которых синтаксическое членение совпадает с ритмическим. Теперь большинство текстов не разбиты на строфы, они пишутся как внутренний, нерасчленимый поток мыслей и ощущений.

Но главное — тот самый современный поэт Золотого века проступает даже там, где мы, казалось бы, погружены в хаос частной жизни:

 

И вот — однажды загорчит вино,

И ты поймешь хотя бы на мгновенье,

Что ты — звено, непрочное звено,

Продетое в доверчивые звенья.

 

Ты можешь оскользаться и гадать,

Бродить по свету и не видеть света.

Но главное — принять и передать,

Не потеряв ни унции при этом.

 

Образ «звена» проходит красной нитью через творчество, потому взят и в название этого избранного. «Принять и передать» — вот сердцевина поэзии Леонида Григорьяна, как бы он ни острил по своему поводу. Выжившее на развалинах двадцатого века великодушие века Золотого — лучшее, что есть в этом поэте. Эта черта проступала в нем не сама собой — обладавший невообразимым запасом сатирической желчи, он за ее сохранение боролся. Потому что первый поэт «захолустья» по определению должен быть классиком — иначе он просто не удержится, не выживет в неописанном нелитературном пространстве.


 



[1] Озеров Л. О лирике Леонида Григорьяна. — Григорьян Л. Друг. М., «Молодая гвардия», 1973, стр. 3 — 5.

 

[2] Чупринин С. Неубывающий свет. — Григорьян Л. Вечернее чудо: Стихи разных лет. Ереван, «Советакан грох», 1988, стр. 3 — 8.

 

[3] Агеев А. Леонид Григорьян. Терпкое благо. Стихи. — «Знамя», 1996, № 7, стр. 220.

 

[4] См. «Новый мир», 1994, № 8; 1996, № 2; 1998, № 3, 1999, № 9.

 

[5] Григорьян Л. Не надо крика — говори вполголоса. — «Дружба народов», 2005, № 6.

 

[6] См.: Григорьян Л. До полного исчезновенья пульса. — «Дети Ра», 2009, № 7 (57) <https://magazines.gorky.media/ra/2009/7/do-polnogo-ischeznovenya-pulsa.html&gt;; Григорьян Л. Один из нас вовек пребудет. — «Дети Ра», 2009, 12 (62) <https://magazines.gorky.media/ra/2009/12/odin-iz-nas-vovek-prebudet.html&gt;.

 

[7] Григорьян Л. Вниз по реке: стихи. М., 1998. 262 стр. 

 

[8] Григорьян Л. Друг. М., «Молодая гвардия», 1973. 32 стр.

 

[9]  Григорьян Л. Лягу в два, а встану в три…: Стихи разных лет. Ростов-на-Дону, «Старые русские», 2009. 240 стр.

 

[10] Григорьян Л. Веселый шарик на печальном шаре: Стихи разных лет. Ростов-на-Дону, «Старые русские», 2012. 448 стр.

 

[11] Григорьян Л. Из неопубликованного. — «Prosodia», 2015, № 3, стр. 150.

 

[12] Григорьян Л. Г. Пенаты. Лирика. Ростов-на-Дону, «Ростовское книжное издательство», 1978. 72 стр.; Григорьян Л. Мчатся тучи. Стихи и переводы. Ростов-на-Дону, «Личный интерес», 1993. 80 стр.; Григорьян Л. Постскриптум. Стихи разных лет. Ростов-на-Дону, «Гефест», 1997. 32 стр.

 

[13] Скребов Н. О лирике Леонида Григорьяна. — Григорьян Л. Перо. Ростов-на-Дону, «Ростиздат», 1968, стр. 4.

 

[14] Ростов. Шестидесятые. Андеграунд. Интервью с Леонидом Григорьяном. — Кто главный <https://kg-rostov.ru/history/histori_cult_person/rostov-shestidesyatye-andergraund/&gt;.

 

[15] Григорьян Л. От автора. — Григорьян Л. Лягу в два, а встану в три… стр. 5.

 

[16] Иваницкая Е. «Пессимизм — это отречение от достоинства». Интервью с Леонидом Григорьяном. — Газета «Первое сентября», 1995, 5 октября, стр. 2.

 

[17] Григорьян Л. Одиннадцатая заповедь. Стихи. Таганрог, «Центр развития личности», 2008. 40 стр.

 

[18] Григорьян Л. Дневник. Стихи. Ростов-на-Дону, «Ростовское книжное издательство», 1975. 72 стр.

 

[19] Иваницкая Е. Сошел бы без труда за Асмодея… — «Нева», 2012, № 9.

 

[20] Григорьян Л. На посошок. Стихи разных лет. Таганрог, «Нюанс», 2005. 48 стр.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация