Кабинет
Сергей Шаргунов

Зачем я здесь

Юрий Казаков: недописанная жизнь. Окончание

Окончание. Начало см.: «Новый мир», 2026, №1

 

 

Моему сыну — Ивану Шаргунову

 

Странник без глаза

 

«Дым придуман в еловом лесу возле станции Вазуза в июне 56 г.», — запись в тетради. То есть на Смоленской земле, которую вновь он посетил.

В том же году, когда придумал, Казаков написал этот «Дым»[1]. Преддверие поздних, последних рассказов о сыне.

Будто угадал его юным, и радостность, и робость его интонаций, и даже имя дал то самое — Алеша, а себя изобразил немолодым, опустошенным и обессиленным: «Все ушло…»

Герой забрался с сыном глубоко в лес поохотиться, туда же, где был когда-то со своим отцом, и шалаш они построили на том же месте — от прежнего остались гнилые палки. Рассказ, наполненный изображением природы, светом общения родных людей и ощущением непрерывной утраты: «Проходит жизнь!»

Уставший изношенный человек, который когда-то выхаживал десятки километров, теперь вздыхал: «Все не то, все не то», находил отраду в пении, но пел «о разлуке, о смерти, о несбывшейся любви» и к жизнерадостности сына испытывал даже ревность.

«— Отец! — крикнул он, задыхаясь от холодной воды. — Лезь купаться! Как здорово дымом пахнет!»

Но отец не следовал этому призыву, словно Павел Гаврилович, который охотился с Юрой в северных лесах, добывая пропитание. В дневнике писателя без особого почтения к родителю был изображен такой же солнечный день: «Я купаюсь в прозрачной быстрой воде, а отец, за неумением плавать, сидит в луже, образовавшейся между бревнами старого плота, и поливает себе плешь водой».

Казаков вспоминал, что отец был так голоден, что возликовал, когда они вышли на большую поляну, всю заросшую брусникой. Он в минуту наполнил ягодами шапку. «Отец, что называется, „дорвался”, и ел, и ел без конца. Через десять минут его прохватил жестокий понос. Но и здесь он не мог остановиться. В то время, как его несло, он обрывал кочку брусники и клал себе в рот».

В июле 1956 года Литинститут отправил Казакова на практику в Ростов Великий.

В местной газете на вопрос, к какому жанру лежит душа, захотел происшествий. Переадресовали в суд и милицию, где были темы одна другой краше: убийство, грабеж, поджог, но внимание привлекло «дело странника». Человек с бородой пришел в церковь и там, как пометил Казаков в блокнот, «упав на пол, истово молился (во спасение России)», к нему подошла старушка, у которой он остановился и ограбил ее постояльцев. Торговавшего их вещами, его арестовали на базаре. Выяснилось, что он человек трудной судьбы, бродяжничает, когда-то учился на художника…

Мне удалось отыскать в ростовской газете «Путь Ленина» фельетон Казакова под названием «Странник»[2]. Иван Михайлович Федоров-Феофанов кормился подаянием при Киево-Печерской Лавре, собирал милостыню в Загорске и Ярославле, имел при себе луковички, сухари, котомку, книгу с крестом на обложке «Поминальница странника Ивана». Евдокии Хрыковой, приютившей его, он говорил, что хочет «идти за Поречье, к Животворящему Кресту». Написано с любованием героем, который «дышал запахами хлебов и леса», «спал на воле», ну и что же, что иногда ему надоедало поститься и он «изрядно выпивал, а опьянев, тихо напевал песни», относился насмешливо к роду людскому и надел на себя чьи-то два костюма.

«Что искал он, что хотел узнать в своих странствиях, о чем думал?» — совсем не осуждающая интонация.

Казаков понял: его не отпускает этот человек, предположив, что у того была «какая‑то неясная мысль». И написал рассказ «Странник»[3], наверняка, представляя своего слепого предка. Вот и у этого путника нагноившиеся глаза под красными веками все время заволакивал слезный туман. А в фельетоне — он и вовсе без глаза! И с рыжиной бородки — казаковский цвет.

Опять жили вдвоем набожная пожилая женщина и девушка, а принятый на постой калика рассказывал про поиск пути («туда-сюда мыкался»), любовь к природе и русской земле, «душу ненасытимую», звавшую в путь: «Не хочу я на одном месте жить, тянет меня все, сосет чего-то…» Ночью он пытался овладеть «девкой» и, получив отпор, наутро покидал избу: «Дорога звала его…»

О, упоение дорогой!

Казаков досадовал: никто из критиков не заметил, что его странника обгоняли машины, но он не просил подвезти, и это символично (ну да, есенинский жеребенок и поезд).

А странник-студент увидел многое — наблюдения растянулись на месяц. Вместе с однокурсником, названным им С., он посетил старое село Пужбол, где жил «похожий на птицу» писатель-очеркист Ефим Дорош, руководивший их практикой и приезжавший туда каждый год. Казаков, при всей его мнимой аполитичности, умно препарировал в дневнике личность Дороша, предположив, что он только играет в «советского писателя», который в развитии этой местности «заинтересован, так сказать, социалистически», а на самом деле «просто-напросто очарован здешней стариной».

Получив в газете задание — написать о соревновании двух доярок, Казаков на пароходе по озеру Неро отправился в древнее село Угодичи. Отыскать доярок он потребовал от своего спутника в отместку за то, что до этого в Ростове все заботы о съеме квартиры тот возложил на него. Поиски привели их в соседнюю деревню, но они не сумели никого найти. Студенты добрели до разоренной церкви, возле которой валялись надгробия с тронувшими казаковское сердце надписями. «С. зашел в притвор церкви и поссал». Это было не просто выходкой отдельного типа, а социальным и поколенческим символом — «нашей дикости, нашего грязного варварства», что привело Казакова в ярость: «Независимо от Бога, церкви строены не для того, чтобы ссать в них». (Он фотографировал для себя храмы и потом тщательно подписывал — Успенский собор, церковь Григория Богослова, Спас на Сенях…) Газетное задание не выполнил, о чем нисколько не сожалел — даже если бы и нашел доярок, «что в самом деле путное можно написать».

Сыскался другой сюжет. Еще один фельетон в той же газете[4], «„Купец” из Угодичей», Казаков посвятил пропойце.

Текст сопровождала картинка: бешеный мужичонка потрясает бутылкой как гранатой. «Много ли надо человеку для того, чтобы выпить?» — знал ли автор, что иронизирует и над своим близким будущим? Колхозный счетовод, «личность широкая, по-русски неуемная», пустил по ветру пять тысяч рублей. Как выпьешь — «спеть что-нибудь охота». «Захотелось ему простора, — намечал Казаков образ героя, — чтобы песню можно было прореветь во весь голос и вообще — почудить». Отправившись до родных Угодичей озером, запойный ощутил себя «почетным гражданином, этаким купцом, владельцем парохода», и пожелал, чтобы «колокола звонили». Он предложил приятелю прыгнуть в воду, суля то сторублевку, то бидон, набитый всеми деньгами:

«— У меня ме… мечта есть, чтобы ты прыгнул».

Проснувшись на берегу озера, «купец» обнаружил, что бидон пуст.

«А больше всего жалко, что опохмелиться не пришлось ему, — соболезновал Казаков, — авось, в другой раз дорвется, тогда уж и за старое выпьет».

Из других статей Казакова — «Чернеет парус одинокий»[5] о заброшенности Ростова и пустынности озера Неро, но с восхищением здешней историей: отсюда Елена Глинская, которая стала «матерью страшного русского царя», здесь сохранились купеческие книги, где «с трогательной гордостью» расписаны сражения ростовчан с монголами.

Он сердился на всех в ту поездку, уже пребывал словно бы в постоянной похмельной раздражительности и даже постановил: «Водку пить противно», чтобы тут же заподозрить компаньона С., что и пьет он неправильно — сто грамм перед обедом по совету врача. «Если уж пить, так для того, чтобы почувствовать себя пьяным». Коли пить — так без рассудку, а с этим С., который так подло беспокоился о своем здоровье, возникло страшное подозрение: «Не есть ли это его питие тоже следствие великой и осторожной любви к своему хрупкому сосуду-телу?» То, что его спутник хотел делать себе хорошее (старался правильно питаться и т. д.), отозвалось в Казакове бешенством, и на страницы дневника упали слова «циничность» и «сволочь». Но и литератор Дорош не вызывал особого доверия, в райкоме все было тухло, редактор в газете оказался «совсем малограмотный», даже красивая старина не так уж радовала: «немножко любопытства, немножко равнодушия, немножко досадной скуки». А что же народ? На берегу озера случилось «невеселое веселье» призывников и провожавших их «девок». Казаков был оглушен «гармошками, дикими похабными песнями, матом». Все продолжилось и на воде: пьяный прыгнул с парохода и поплыл к берегу. «Все это производило на меня тяжелое впечатление. Думалось, что есть правда в наших писаниях?» Он обозленно спустился в трюм, сел там в одиночестве, чувствуя, как и здесь пахнет «всеми поколениями мужиков».

Но на Ростовской земле он впервые услышал соловья — событие, перевесившее всю тяжесть. Соловей щелкал, и одновременно медово пахли луга. Соловей ли? Казаков слушал и сомневался, но ему было легко, так же, как и в другой раз, когда греб неудобными тяжелыми веслами на водяном просторе и видел вдали солнечный блеск куполов. Бродя с однокурсником по селу, он пел ему из Грига. Песню Сольвейг.

 

«Девушки всегда возбуждали меня ужасно»

 

«Исповедь городского инфантильного юноши», — говорил Казаков.

«Голубое и зеленое» — рассказ, написанный в Москве в августе 1956-го от первого лица легкими простыми предложениями.

Алеша — опять это имя — еще школьник, познакомился с девочкой в колодце двора. Ему помог более уверенный приятель, исчезнувший потом с другой девочкой. Казаков вспоминал, что такой приятель был, студент геологоразведочного института, сосед по двору, постарше и побойчее, поэтому на амурную разведку выбирались вместе.

Еще Казаков говорил, что героиню по имени Лиля в жизни звали Инна и она, как и написано в рассказе, была похожа на серовскую «Девочку с персиками».

Исповедь, в которой не было ни идеологичности, ни даже хэппи-энда, начиналась с полемичного признания в любви к джазу: «Некоторые не любят, но я люблю. Не знаю, может быть, это плохо. Я стою и слушаю джазовую музыку со второго этажа, из голубого окна. Видимо, там прекрасный приемник».

Они шли в кино, они бродили по бульвару, Алеша поначалу стеснялся и, закурив, не знал, как сказать, что у спутницы расстегнулось платье.

Он уехал с матерью на Север, попал в дикие чащи, стрелял уток, а вернувшись, сразу пошел к той, которая его, как выяснилось, заждалась.

Снова гуляли, он пел романсы и арии своим хорошим басом. Зимой за городом он зашел к тетке, а замерзшую девушку оставил ждать на морозе, потом все же преодолел смущение — ее ввели в дом, согрели, отпоили чаем… На обратном темном пути на станцию она вдруг начала пророчествовать: «Нас определенно разденут» и спросила, хочет ли он ее поцеловать. Действительно, им встретилась мрачная компания. «Лучше бы я тебя поцеловала», — обреченно вздохнула Лиля. Их окружили, осветили фонариками: «А девочка ничего…» — и все же пощадили. Спасшийся долго и неловко целовал уцелевшую на платформе.

Он был влюблен без памяти, но их отношения стали портиться, и весной она его бросила, вернее, пришла на свидание с другим, красавцем в шляпе, который держал ее уверенно. Алеша, не понимая, что делать, уныло плелся за ними до Большого театра, смотрел, как другой сжимает ей локоть, любовался ее удалявшейся фигурой и оставался один, обтекаемый прохожими, «как столб, как вещь», думая о том, что эти двое проведут вечер, «наслаждаясь своей близостью».

Она вышла замуж, он провожал их на вокзале в обморочном состоянии, чтобы видеть ее во сне и трогать ее руки: «Я не хочу снов. Я люблю, когда мне снится музыка».

Мучительная двойственность — желать и отрицать вероломную девочку с темными шелковистыми волосами, блестящими глазами, розовыми щеками с ямочками.

«Есть у меня знакомая девушка в Лосинке», — из дневника 8 мая 1952-го за четыре года до рассказа. Они долго гуляли с ней, и она на него обиделась из-за каких-то его «нотаций». (Судя по всему, первый поцелуй в его жизни случился именно с ней на деревянной станции «Семхоз».) «Уже несколько дней не показывается в кино. Посмотрим, что будет дальше. И все-то стоит у меня в голове и сердце мысль: „Смогу ли я писать?” Думаю и не нахожу ответа». Соседство жизненной драмы и литературы неслучайно — как еще изживать?

23 мая. «Девушка из Лосинки так и не приходила ко мне, ну и черт с ней! Заведу другую. Ответа на рассказ все нет». Между прочим, здесь ему почти двадцать пять, давно уж не школьный возраст. И неуверенность, и надменность, и неумение ухаживать («Ты никогда не подарил мне ни одного цветка», — упрекала в рассказе Лиля).

Устинья хвалилась Тамаре Жирмунской, что Юра долго «блюл себя», был девственником.

Материнский завет: искать такую невесту, которая «нетронута».

Одно из противоречий Казакова — соединение традиционных устоев с городскими, а потом и богемными нравами. Запретное становилось вожделенным, превращалось в безумные образы. Казаков будет ревновать своих женщин, упрекать в прошлом, подозревать в неверности. Мать станет его в этом поддерживать.

А вот из дневника 1955 года: «У меня писательство началось с мечтаний». Он гулял с хорошенькой девушкой, и вдруг на него «нашел стих»: принялся выдумывать необыкновенные истории, героями которых был он и его друзья, а спутница вздыхала — так проходили до глубокой ночи. «Девушки всегда возбуждали меня ужасно, причем на первых порах всегда эмоционально».  Не правда ли, звучит трогательно наивно? А ему почти двадцать восемь…

Одной женщине, с которой бродили в юности арбатскими переулками, он даже явится после смерти, но о том в конце книги.

 

Второе рождение

 

«Знамя» не печатало Казакова, рассказ за рассказом. Объясняли, что они, хоть и хороши, но «настроение не то».

Все в том же августе 1956-го он получил компенсацию — журнал согласился отправить его в творческую командировку. Чтобы «приблизился к жизни» и привез что-нибудь, что может подойти. Направление предложили выбрать самому, в любое место Советского Союза.

Начинающие авторы тогда много ездили, предпочитая модные места «передовых достижений»: комсомольские стройки, целина… Казаков знал, куда ему хочется. Не туда, куда все. Туда, куда никто не.

«Я давно хотел написать серию северных рассказов, — это из заявления на отпуск директору[6] Литинститута, — т. к. очень люблю Север и людей Севера» (одной фразой намечен маршрут всей писательской судьбы).

Из раннего детства у него осталось воспоминание о приятеле отца. Они садились, выпивали и пели под гитару, а потом этот человек вдруг клал голову на руки, смотрел перед собой и кричал:

— От Пинеги до Мезени! Понимаете вы это? От Пинеги до Мезени прошел я весь Север!

Расстояние не самое большое, но названия звучали недостижимо.

Казакова тянуло на Север — причем не какой-нибудь, а тот, по которому когда-то, в 1906-м, путешествовал Пришвин. Вот бы отправиться за его «волшебным колобком» спустя ровно полвека. Каково там? Будет ли все так же романтично-дикарски? Получится ли воссоздать прошлое, растворяя наслоения времени? Или достаточно благоговеть перед неизведанным, и дело не в степени экзотики, а в том, на что настроить сердце? Это был словно бы колдовской обряд — пройти чужим, занесенным следом, с вдохновением первооткрывателя.

Отталкиваясь от Пришвина, от норвежцев Гамсуна и Грига (связь слова и музыки), он желал себе выдержать проверку: способен ли «видеть все поэтически».

Казаков заново открывал Беломорье. Он будет повторять это снова и снова: первый странник, первый писатель за многие годы.

Обо всем, о замысле и впечатлениях — в его дневниках того августа, которые мне посчастливилось найти[7].

Он подъезжал на поезде к Архангельску ранним утром, видя за окном бараки, грязные дороги, болота. Деревянный перрон. Толпа тащила привезенную еду, даже баранки. Усталые серые лица, серое небо, свинцово-серая вода, бедные одежды, напомнившие о военной Москве.

Казакова удручила и опечалила «жалкая какая-то провинциальность», но не всеми наблюдениями получится поделиться с читателем. Он сетовал, что редакторы «вырубали» у него «приметы северного быта пятидесятых годов».

Моста через Двину тогда не было, и с левого берега на правый, в город переправлялись на пароходе. И все же, настраиваясь на романтику, он приглядывался к спутникам по каюте. Познакомился с молодым ветеринаром, направлявшимся по распределению в Нарьян-Мар. У него были мушкетерские усы, по поводу которых наблюдатель «мучительно думал», пока не пришел к выводу, что к ним должна прилагаться борода-эспаньолка.

Ночью в гостинице он не спал и слушал стук шагов по деревянным тротуарам.

Первым делом Казаков решил наведаться к легендарному Степану Писахову, сказочнику и художнику. Вышел маленький, желтоусый и длинноволосый старик со «страшными бровями». Потомок староверов-поморов и евреев, он сочетал резкий ум и возвышенную душу, неутомимо путешествовал, прежде всего по всему Северу. Жилище Степана Григорьевича было увешано его картинами, которые Казаков нашел неважными, а некоторые совсем слабыми, но ценность представляла сама изображенная природа, недосягаемая для других художников. Писахов чарующе смеялся и подарил, подписав, книгу «пронзительно-озорных» сказок. Казаков понапрасну пытался выяснить у него что-нибудь про теперешнее, зато услышал несколько интересных рассказов из прошлого и этнографических наблюдений: одежда, нравы, говор…

«Итак, я ушел от Писахова ни с чем. Куда ехать?» Все сам, заново, впервые. Но все не напрасно — это подсказывали широкие воды под белесым небом. Какая-то чарующая обреченность, пленение скупой, изнаночной, потусторонней красотой.

Северная природа пронзила его сердце тонкой иглой.

Он не мог оторваться от неба, где обитали необычные серебристо светящиеся облака: «Белые ночи, они ведь даже психику человека меняют. Там маленькие дети бегают по улицам до часу, до двух ночи». Через первозданность он и сам чувствовал себя ребенком, а может быть, и тем самым махоньким колобком: «...такой маленький Юрочка, неизвестно когда родившийся, едет по белу свету, смотрит и поражается его счастью и грусти, и многим жизням и вечному, и мгновенному…»[8]

Казаков пришел в «Архангельское книжное издательство» с рассказами.

— Напечатаете?

— Студентов Литинститута много, а издательство одно.

— Я принес хорошие рассказы.

Редактор согласился их посмотреть и после молчания и шуршания бумагами сказал:

— Мы можем взять их, если они будут апробированы.

— Как это?..

— Ну, напечатаны в каком-нибудь московском журнале.

В журналах, кажется, наклевывалось.

Казаков отправился в обком и получил бронь на билет первого класса до Пертоминска. Все было откровением, даже то, что Архангельск не на море, а на реке, и то, что нельзя говорить «плыть», а надо — «идти», да он раньше и не ходил на пароходах… Пароход «Карелия» отвалил от пристани, молодой писатель стоял на корме, вглядываясь в глубину, где винт вращался в воде, похожей на крепко заваренный чай. Казаков боялся качки, а некоторые пассажиры поддразнивали, нагоняли ужас. В темноте они вошли в Белое море, в его Двинскую губу, ярко вспыхивал маяк на острове Мудьюг, где в гражданскую британцами был создан лагерь для красных. Казаков любовался красноватой луной.

Он проснулся, когда вовсю светило солнце, и вышел в Пертоминске. Некогда здесь находился Спасо-Преображенский монастырь, щедро одаренный Петром Первым после чудесного избавления от бури. В 1920-м на месте монастыря возник лагерь, предшественник Соловков, о котором сохранились самые жуткие сведения. Впрочем, инструктор райкома просветил туриста в том духе, что Петр изрядно потрепал монастырь, а политических сюда ссылали до революции[9]. Казакова грели представления о том, что все эти пространства были в XV веке владением мятежной защитницы вольности Марфы-посадницы.

Путешествуя по следу Юрия Павловича, в Пертоминске довелось побывать и мне (сюда уже не ходят пароходы, но долетел «кукурузник») и под натиском гудящих комаров и мошки увидеть то же, что и он: башни разрушенного монастыря в окружении крепких изб.

Казаков переночевал, а поутру, попив чаю, прежде чем пойти в местную редакцию, захотел закрыть дверь: нельзя же так просто уйти. Он стал искать хозяйку на улице, спрашивать людей и наконец нашел.

— А зачем? — удивилась она его переживаниям. — Вы накиньте щеколду дак. Никто не зайдет.

Он почувствовал себя уязвленным в своей испорченности, житель  Москвы, по которой гулял послевоенный криминал.

Легко коснулась, овеяла близость русского рая, первозданной чистоты: «Иду посрамленный с радостью в сердце накидывать щеколду. Очень хорошо это!»

Ему предстояло постигать непривычный уклад, где уходивший в море ставит к двери палку как знак, что дом пуст, и никто не зайдет. В таком мире на вопрос после ночевки, сколько с него, хозяева будут обижаться. Как-то, готовясь к долгому переходу по берегу, он спросит у старой поморки, не опасно ли идти одному, и услышит: «Я вот уже восемьдесят лет на Севере живу, и ни одного случая не было, чтобы отняли у кого что…»

Кстати, у моря жилось получше, чем во многих деревнях страны. В те годы большинство колхозников вместо зарплаты получали трудодни, а здешним ловцам рыбы за нее платили. Казаков узнал про свадьбы по полсотни человек и порадовался еще одному райскому сюжету: «Столы на улице стоят. Пей, ешь!»

— Дерутся на свадьбах? — спросил он у пертоминских.

— Зачем? Нет, не дерутся. Драчки у нас редко бывают.

— А девушки с парнями живут до свадьбы?

— Нет, как можно. Запишись, свадьбу справь, а потом дак.

— Изменяют жены мужьям?

— Нету у нас этого, не принято.

«Удивительная страна!» — воскликнул он.

Здешние старики могли детьми видеть молодого Пришвина и знали допотопную реальность: «Они полжизни прожили до революции». Он слушал их песни и сказки, истории о прежнем времени. В избе на вопрос еще одной деревенской старухи, чем занимается, решил не говорить: «писатель» и скромно представился: «литератор». Старушка не удивилась:

— Была у меня тут одна, тоже литературой занималась.

У Казакова упало сердце: «Обскакал меня кто-то». Выяснилось, что эта встреча случилась еще до его рождения, в 1924-м. Время здесь застыло. В эти места и впрямь добиралась Ольга Озаровская, фольклористка и артистка, помощница Дмитрия Менделеева в Палате мер и весов.

Странствие завело Казакова на тоню́, в рыбацкий хутор, где трудился Федор Степанович Кашин. С тоней и сетей в море начиналось освоение сурового края. Имя рыбака Кашина отдельно записано Казаковым в дневнике и подчеркнуто. Было холодно, дул сильнейший ветер начала сентября, рыбаки вставали в четыре утра и возились с неводом.

Казаков пошел пешком до деревни Яреньги, расположенной в тридцати километрах от Пертоминска. Что-то толкало дальше и дальше. Хотелось сблизиться с ними, потомками древних новгородцев, которые не были крепостными, не склонились под иноземным игом и вместе с «чистотой и образностью истинно русского языка» сохраняли человеческое достоинство.

Но, похоже, выше всего он оценил возможность «прекрасного одиночества». При такой затерянной обособленности «лучше слушалось, думалось и смотрелось». Однако одиночество было не только ободряющим, но и гнетущим. «Боже мой, как тосковал я», — вспоминал он свой путь. И при этом странным образом с каждой новой остановкой чувствовал все большую потребность именно в такой тоске. Север, как он и ждал, проявлял потаенные желания.

От Яреньги добрался до Лопшеньги — еще пятнадцать километров.

Первое посещение деревни, имя которой станет нарицательным в его биографии и географии.

Казаков вновь замечал, что к нему относятся непривычно доверчиво, но и противоречил себе: «Во всех деревнях встречали меня с подозрением и опаской». Противоречие было не в окружающих, а в нем: кто он здесь — родная душа или гость случайный?

Он написал резковатое письмо в архангельскую газету (вероятно, «Правду Севера»), которое хочется привести целиком как стихотворение:

«Тов. Секретарь!

Пишу, отсылаю очерки, они уходят куда-то в неизвестное, и у меня создается впечатление космического пространства, на одном конце которого Вы, на другом — я. Когда эти очерки, опубликованные, будут идти обратно ко мне, время будет тянуться еще дольше и получу я их вероятно лет через сто. Никак не менее.

Как видите, в третьем своем очерке я довольно далеко ушел в сторону от описательности и нырнул в экономику. Думаю, это правильно, т. к. если мне об этом не писать, то кто же напишет? Когда сюда приедет еще писатель? Их тут лет двадцать не бывало — вот упрек вашим архангельским мастерам слова.

Завтра я уезжаю в Летний Наволок, оттуда на Жижгин, так что след. мой очерк ждите уже с Жижгина.

Завтра утром я попытаюсь позвонить Вам, чтобы узнать, как Вам понравился первый из моих очерков — Вы его должны будете уже получить.

Всего доброго, не растягивайте особенно публикацию моих материалов. Вернее, не оттягивайте.

Ваш Ю. Казаков

Лопшеньга 7 сент. 56 г.».

Никакие его очерки никакие архангельские газеты тогда не напечатали — я перерыл архивы…

Из его дневника известно, что 9 сентября примерно в час дня он покинул Лопшеньгу верхом на лошади.

Предстояло сорок пять верст до — дневниковое название — Дураково. Всадник нарочно подводил все под старину: мерил расстояния в верстах, да и деревню, куда он следовал, еще до войны переименовали в Летний Наволок.

Лошадь сворачивала не туда, в какой-то момент стала останавливаться, Казаков слез и повел ее в поводу, а дорога становилась все хуже. Черные крупные скользкие камни берега, удары волн, мелкий дождь, стеклянный крик птиц… Лошадь совсем остановилась, не слушая понуканий. Он запомнит печаль и укоризну ее дымчатых глаз и перенесет этот взгляд и эти мокрые камни в прозу. Пришлось идти обратно, карабкаться наверх в надежде на обходную тропу. «Если б лошадь могла думать: что бы она обо мне подумала? А может, она и вправду думает?» С высоты открывался захватывающий вид на море и белую дугу прибоя, лошадь жевала рыжики и опять не слушалась. Казаков, изнемогая, вернулся на берег, пытался пробиться через щелкающие камни, гладил ей шею и упрашивал: «Ну, милая, ну будь умницей, пойдем!» Он обвинял себя с восклицательным знаком: «Зачем я поехал на лошади!» Борясь с ней, он одновременно любовался тишайшим лесом, в который они наконец попали, где от рыжего, багрового, бордового цвета становилось жарко, как при пожаре. По дороге на мысах он встречал деревянные кресты, много старых крестов, и удивлялся: что это, могилы или памятные вехи?  «Деревянная музыка Севера».

 

На моря мрачном берегу

Стоит разбитая изба,

И крест поморский там стоит

Один. И скучно одному…

И президенты умерли, диктаторы

Сошли в могилы, народы дух перевели…

А крест все так же одинок,

Глядит в пустыню голубую… —

 

из той же тетради.

Высоченные обетные кресты ставили по всему русскому Северу — от нечисти, от болезни, в память о хороших и несчастных событиях, обычно связанных с морем.

Сохранились фотографии из Яреньги: на одном снимке Казаков вытянул кулак, словно делая зарядку или в каком-то магическом ритуале, и тянется к кресту, на другом — заботливо к кресту нагнулся, на него опираясь. Крест-голубец с символической избяной крышей. Такой же встанет и над его могилой.

Эти кресты, деревья, ручьи, гулкие гнилые бревенчатые мосты — все, все пойдет в литературу. Казаков подчинил животное прутиком, на привале они делили хлеб: «Я начинаю все лучше относиться к лошади… Я даже начинаю разговаривать с ней».

В сумерках, когда по пескам добрались до Дураково, он не хотел расставаться с животным и долго смотрел вслед, как будто в конюшню уводили друга.

«Какая пустыня, какое одиночество и какая тоска», — обернулся на пройденное с благодарностью.

Он пожил в этой деревне несколько дней, приглядываясь к жизни и понимая, что молодежь утекает в город, не хочет работать в колхозе, скучно, нет библиотеки.

Следующим пунктом его странствия стало урочище Кега, где в 30-е годы обитали ссыльные и спецпереселенцы. Оттуда отчалили на лодке, карбасе. Под плеск весел он рассматривал дно: зеленоватые камни, водоросли, похожие на конские хвосты. Пересел на старенькую дору, лодку с мотором. Отныне он будет пересекать море жизни в карбасах и дорках. Вода была неподвижна, шелковиста, море как бы вспухало и дымилось. Такой подарочной погоды тут не бывало давно. Между тем звук мотора начинал раздражать, и втайне желалось, чтобы произошла какая-нибудь поломка. Опасная? Ну так что ж… Головы нерп и тюленей сверкали на солнце. А он раньше думал, что они зимние. Откуда-то раздавались тугие выстрелы.

— Гуси с Новой Земли прилетели, — объяснили в лодке, — директорский сын охотится.

Достигли острова Жижгин, который расположен, как пишут в справочниках, «в горле Белого моря».

Волны и камни, белоголовые дети, роющие червей в песке и сидящие у костерка.

— Дядь, а дядь! Картох печеных хочешь дак?

«Как пожалел я тогда, как потужил, что не из этой деревни родом, — вспоминал Казаков в неопубликованной рукописи, — что не живет тут у меня никого из близких, который думал бы обо мне, и я бы знал это, и приезжал бы сюда, и мысленно видел бы следы на песке, оставшиеся еще от моих младенческих ног».

На острове Жижгин он задумал свой первый северный рассказ «Никишкины тайны».

Или сказ.

Восьмилетний мальчик с белым вихром скачет на коне на тоню, чтобы навестить отца, который готовится к рыбалке сетью. Мальчик любит одиночество, «ребят сторонится», и они дразнят его: «Никишка-молчун! Молчун, посмейся!», потому что смех у него басистый, как у немого. Никишка скачет вдоль берега под ярким низким солнцем — по водорослям, медузам, камням, бревнам, мимо заброшенных избушек с грустными лешаками, которых не боится. Но боится конь — близких морских волн, останавливается, хотя наездник и сердится, тянет за повод, кричит. «Не идет конь, глядит на Никишку фиолетово-дымчатыми дрожащими глазами. Стыдно становится Никишке, подходит он, гладит коня по щеке, шепчет ему что-то ласковое, тихое». Этого Никишку звали Юра, и он вспоминал: «Мне было стыдно лошади, она смотрела на меня фиолетовыми глазами».

В красноватом лесу у Никишки проносятся в голове рассказы бабки о паломниках, которые шли сквозь леса в одно место: «в пресветлую обитель — Соловецкий монастырь». А вот простое материнское, сказанное, когда садился на коня: «Ступай себе с Богом» при всех изданиях исчезло.

В казаковском преклонении перед Соловками было что-то природно-мистичное, почти языческое, недаром в то же время он записал в блокнот слова одинокого помора: «Вот сказывали, раз как-то в Страстную неделю притеснил шторм зверобоев к Соловкам, вот они и пошли к старцу на покаянье, а старец им и говорит: „Кто у моря живет да морской пеной умываецца, у того грехов нету!” Видал?»

В истории про мальчика-молчуна есть и рыбалка, и уха, и северное сияние, но главное, все живые — березы, говорящие между собой «по‑березьи», зрячие камни, море, птицы, рыбы, звери; все способны освободить речь, излечить, быть может, от заикания, приобретавшего под пером рассказчика сакральный смысл: «Все к Никишке сойдутся, смотреть на него станут и, бессловесные, будут ждать заветного слова Никишкиного, чтобы разом открыть ему все тайны немой души».

Казаков вспоминал, «с каким стыдом» писал этот, казалось бы, светлый рассказ. «Не знаю почему, но этот рассказик мне было стыдно писать, будто я раздеваюсь».

Не потому ли, что воскрешал личное? То, как навещал отца, который «топором постукивал», и как изливал ему переживания, произнесенные сбивчивым голоском поморского ребенка: «А почто меня ребята дразнют?»

Казаков обошел остров Жижгин за час. Здесь находилась гидрометеостанция, созданная еще в середине XIX века, и водорослевый комбинат, ныне разрушенный.

Он набрел на старинное кладбище, нашел деревянную восьмиугольную часовню, где раньше молились зверобои, и срисовал ее в блокнот, а икон не нашел.

Поднялся туман, скрывший все вокруг. Среди карликовых, изогнутых берез хрипло и дико кричали козы, сбившиеся в кучу. Завыл сигнальный прибор ревун, начался шторм, в мутном сумраке мрачно полыхал маяк… Пришлось проторчать на Жижгине пять томительных дней, не зная, как вырваться.

А хотелось далее, на Соловки.

По мере продвижения по Северу он все чаще слышал разговоры о Соловках, причем долагерной поры — о тамошних сочных травах, угодьях, сенокосах, о долгих хождениях богомольцев, тех, кто «дал обет непременно дойти до святого монастыря  п е ш к о м». Разрядка авторская, будто он угадал неясную ему самому причину — идти и идти, изнуряясь. Жертвование собой ради высшего. «И чем больше говорили о Соловках, о разрушениях, которые претерпел монастырь, о  п у с т ы н н о с т и, тем сильнее хотелось мне попасть туда».

Когда погода стихла, он ушел на рассветной шхуне к Соловецкому острову и принялся нетерпеливо изучать его в бинокль.

На Соловецкий Казаков высадился в Реболде, со стороны, противоположной монастырю. Идти предстояло много часов. Он шел в непривычной «великой тишине» среди озер, натыкаясь на тетеревов и рябчиков. Забрел в один из заброшенных сизых скитов с пустыми окнами и стал вдыхать старые запахи, представляя, что это дух пятисотлетней давности времен старца Зосимы. Вокруг не было ни одного признака человека. Только раз за весь долгий путь попался рыбак на лодке посреди озера: «в этой мирной картине было что-то библейское». Казаков окликнул его, тот подгреб, угостился сигаретами: «О, московские!», показал впечатляющий улов и рассказал, что работает заготовителем водорослей. На закате путник вышел к Святому озеру: в неподвижной воде, словно видение, отражались монастырские башни. На всем лежал «оттенок неизмеримой холодной дали и недоступности». Казаков вновь взялся за бинокль, рассматривая стены, сложенные из валунов, откуда росли цветы и березки.

Сквозь запустение, сквозь недавнюю трагедию его века проступило то подлинное, перед чем он склонился: «Такую принадлежность к прошлым векам ощутил вдруг я в природе и в монастырских башнях, такую щемящую грусть по ушедшим глухим столетиям… Это было как внезапный удар счастья, как незаслуженная награда…»

Неизвестный с биноклем и фотоаппаратом был задержан военным патрулем и доставлен к дежурному по гарнизону. На объяснения, что его привел сюда интерес к русской истории, дежурный повторял: «А где об этом сказано?» и не находил таких слов в служебной инструкции.

Все это ассоциировалось с лагерными порядками. «Ты знаешь мою старую неприязнь и боязнь всяческих таких объектов, зон и т. п., — писал он Жирмунской, — т. е. тех мест, где тебя перестают рассматривать как человека и начинают глядеть на тебя как на объект, который должен находиться под наблюдением».

Подержали, убедились, что не шпион, и отпустили.

Он бродил вокруг монастыря между призраками жертв жестокого СЛОНа[10]. Все было порушено, а потому страшно. Казаков еще окажется здесь через десять лет и напишет очерк, положивший начало возрождению монастыря.

Поездка, длившаяся полтора месяца, его переменила. А он того и желал.  «Я заболел Севером». Его отношения с Беломорьем действительно стали болезненными. И даже фатальными. «Так я и погиб во цвете лет, пропал навсегда».

После Севера его литература приобрела неизъяснимую глубину и вещественную грубоватость. Он уже не сможет не возвращаться туда, попав в зависимость, забираясь все дальше. «Север — как яд в крови — будет звать меня вновь и вновь на пустынные свои берега, на многие свои воды». С жаром новообращенного он принялся говорить, что на Белом море «родился во второй раз» и, вдохнув терпкий запах водорослей, «всерьез начал быть». Местные слова, неотделимые от природы, стали для него, как для уверовавшего — богослужебные. «Здесь о погоде говорят — „отдавает”. Это конкретно: отпускает, как грехи отпускает».

Теперь ему хотелось показать свой Север остальным, разъехавшимся по Союзу и не увидившим чуда.

Но как неприятно сделается ему, когда спустя десять лет он услышит от газетчика сказанное со смехом: «Соловки модными стали».

…Летом 2024 года в Лопшеньге одна древняя старушка, весело потрясая необычным букетом голубики, брусники и иван-чая, напела мне присказку дедов и прадедов:

 

Дураково — ревяково.

Красногоры — воры.

Золотица — еретица.

Лопшари — зубари.

Яреньжане — пестери.

Пушлахта — наважка.

Лямца — простоквашка.

 

Порой смысл прозвищ многозначный, как и подобает истинной поэзии.

Ревяково — это не только слезы и непогода, но и ревяки, бычки, их вся деревня удила по весне из трещин во льду. Жители Летней Золотицы — еретики, там было много старообрядцев, но поморское слово «еретина» означает «шерсть молодой овцы» (при этом жителей Зимней Золотицы и вовсе называли демонами). Понятно, навага — рыба из семейства тресковых, а пестерь — короб, плетеный из бересты. Зубарь, то же, что зубатка, корюшка, но и человек-зубоскал, насмешник. А почему воры? На Руси так называли бунтовщиков.

Рифмы-заклинания, которые, конечно, слышал Юрий Павлович, породнившийся с этими местами.

Он вспоминал, как в промысловой избушке крепко пахло ухой, на столе стояли бутылки, а хозяин весело кричал:

— Ты что это пропал-то? Садись, садись, волоки рыбу-то, ешь прям руками, с пальцей — она вкусней, а? Все мы тебе расскажем, всю жизнь нашу, а пока вот я песню спою, старую, еще деды наши пели дак…

 

Построила маменька

Легонькой стружок.

И на корму садила

Мать сына свойого

И крыцяла-рыцяла…

 

— Нет, эта не пойдет, я вот лучше про полковничка…

 

Уж мы седим-ко, ребятушка, во единой круг.

Запоемте-ко мы песонку новую

Про молоденького-то мы про полковницка…

 

 

Розовая лошадь

 

Он вернулся в Москву, начались занятия на третьем курсе.

Осенью 1956 года в Москве и затем в Ленинграде открылась выставка Пабло Пикассо. Одно из первых событий оттепели. Попытки устроить обсуждения выставки в вузах натыкались на запреты, в Ленинграде был даже пресечен студенческий митинг.

А в Литинституте была вывешена посвященная выставке стенгазета «Где гостит Пегас» с заметкой Казакова, отстаивавшего право художника на эксперимент.

Прекрасное так же редко, как розовая лошадь, — утверждая так, Казаков очевидно делал отсылку к знаменитому рисунку из «розового периода» художника, на котором голый мальчик ведет за собой коня. Часто упоминают, что по-испански слово Пегас очень похоже на Пикассо. По свидетельству Жирмунской, Казакова принялись ругать и студенты, и преподаватели, обвиняя в «сползании в декаданс». Кто-то даже придумал ему прозвище: «Всадник на розовой лошади» (в этом что-то есенинское).

Галина Арбузова, падчерица Константина Паустовского, тоже учившаяся в Лите, но на курс младше, рассказала мне, что это она сподвигла Казакова написать в стенгазету и затеяла ее она же, предложив тем, кто был на выставке, поделиться своими впечатлениями. Писать не захотели многие, включая «Белку» Ахмадулину, зато Казаков согласился охотно.

В его архиве я нашел блокнот с зеленоватой обложкой: тракторист и колхозница на постаменте поднимают сноп над головой, и многостраничными заметками о посещении выставки испано-французского художника. Понятно, что это черновик стенгазетного материала. Живые, противоречивые, а главное, искренние размышления молодого человека, желавшего понять современную ему европейскую живопись. Заголовок: «Гений ли Пикассо?»

Казаков начал исповедально: «Я никогда не видел нового искусства.  Я очень мало читал о нем. И я не читал о нем ни одного доброго слова. Новое искусство Запада для моего поколения всегда было упадочническим искусством». Но времена, кажется, стали меняться, при этом он решил не подстраиваться ни под прогрессистов, ни под консерваторов, а высказаться об увиденном независимо от всех.

Он пробирался не очень большим и не очень светлым залом Пушкинского музея: «...много народу, тяжелый воздух, пахнет потом, шум, как на вокзале», картины удивляли странными силуэтами и красками, иные чудовищными химерами: «Сперва у меня возник протест. Затем я стал пытаться разобраться».

На выставке вместе с ним были все та же хорошенькая Галя, ее ухажер с его курса, 22-летний юноша из Чувашии Гена Лисин (он же — поэт Геннадий Айги), и Маргарита Шипош, студентка из Румынии. Все они быстро начали нахваливать полотна. Казаков, будто арт-хроникер, записывал за Арбузовой слова восхищения простотой и смелостью картины «Свидание» (две слившиеся фигуры), возле которой она долго стояла, и подшучивал, что эта смелость «по-видимому в том, что он крепко обнимает ее». А что же Айги? «Лисин вообще никак не объяснял. Для него Пикассо был просто гениален». Казаков спросил у Гали, что она считает главным в искусстве и, услышав: «Искусство помогает познавать мне мир», стал спорить: это же не наука вроде географии. «Я должен получить наслаждение, — настаивал он. — Иначе зачем мне искусство?»

Толкаясь у картин, он пришел к выводу, что не одним только Пикассо, но и в целом модернистами замыслен взлом заданности, побег «рабов натуры». И в этом, несмотря на свое пристрастие к реализму, уловил сигнал творческой свободы, без которой немыслимы музыка и поэзия. «В природе нет музыкальных звуков. Только шумы. Музыка — полностью создание человека… — размышлял выпускник Гнесинки. — Если у композитора есть внутренний слух, то у художника может быть внутреннее зрение… И почему бы ему не изобразить то, что видит только и только он?» Казаков признавался, что понял Прокофьева и Скрябина и так до сих пор и не понял Шостаковича, но это не мешает осознавать, что он за величина.

Еще один подход, близкий автору стенгазеты, — детскость. «Лучше всего, чище, непосредственнее видит ребенок. — Казаков подчеркнул ключевое слово. — У ребенка больше всего подсознательного в творчестве. Он иначе видит, чем мы все, а следовательно, высший гений — это гений ребенка, и следовательно, нужно попытаться взглянуть на мир глазами ребенка. И вот появляются картины вроде „Кошки с птицей”[11] и натюрмортов „с черепом”»[12].

Казаков, заглядывая в себя и в то время увлеченный Никишкиным житием, рассуждал о присутствии души ребенка во взрослом: «Выпустите ее, расколдуйте, стряхните груз пошлости, условностей, тяжеловесной рассудительности, и вы соприкоснетесь с творчеством художника-гения».

Непреходящую детскость Юрия Павловича отмечали все, и выражалась она во всем, даже внешне. «Он был похож на огромного ребенка с круглой головой, на которой волосы то ли все уже вылезли, то ли еще не начали расти», — изображал Аксенов.

Казаков не давал окончательного ответа: гениален ли Пикассо, но замечал, что его стараются понять: «И это радостно». Искусство и должно быть неожиданным, и отрадно, что поколеблен эстетический, а значит, и идейный догматизм: «В душном зале стоит шум. Нет убийственной, мертвящей тишины, которая царила и царит на многих выставках наших официально признанных художников. Много молодежи. Все стоят кучками. В центре кучки 2-3 яростно спорящих. Народ шарахается от одной группы к другой. У всех растерянные потные лица».

Что ж, живописно. Казаков подтрунивал над дежурными комментаторами: «У нас стала модной фраза: „Не все принимаем”. Эту фразу я слышал и по отношению к Пикассо. Эта фраза не верна… Проще было бы сказать „не понимаем”!»

Огромная, быстро изготовленная стенгазета (полтора метра в ширину и три метра в длину) была вывешена в Литинституте на самом видном месте: вся в наклеенных отзывах с выставки, рукописных и частично машинописных.

Однажды во время лекции кто-то заглянул в аудиторию и позвал:

— Галь, твою газету снимают!

Арбузова выбежала в коридор и увидела четверых неизвестных мужчин, которые рвали и топтали газету.

Та история еще аукнется студентам.

Другое событие того октября — обсуждение в дубовом зале ЦДЛ романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» — толпы молодежи, конная милиция… Арбузова сказала мне, что это она уговорила отчима прийти и выступить: «Он и не хотел». Выступление Паустовского было резким и резонансным, с призывом, опираясь на решения ХХ съезда, «обезвредить» тех, кто насаждает культ личности и держится за старое, и, как считается, в письменном виде стало первым документом самиздата.

После «митинга» в ЦДЛ Хрущев пришел в неистовство, заподозрив сговор с Будапештом: там в тот же день и час митинговали писатели и студенты, и поднимался кровавый бунт.

В конце 1957 года Казаков сделал для себя открытие — каким наглым бывает лицемерие. Преподаватель Литинститута критик Виктор Панков повел его прогуляться до площади Маяковского, по пути восторгаясь «мощностью и глубиной таланта» студента-прозаика. Это было в четверг, а в пятницу в одной из заметок Панков пафосно обругал те самые рассказы, которые устно хвалил. «Огорчила и взбесила меня откровенная подлость… — писал Казаков однокурснику Сергею Баруздину. — Обидно, что такие дундуки, вроде Панкова, и их поступки вообще подрывают у меня веру в искренность окружающих людей и в каждом заставляют видеть потенциальную сволочь, готовую продать тебя во имя конъюнктуры и ее сводных сестер».

А в скором времени и Баруздин опечалит его своими карьерными маневрами.

 

Подарок Паустовскому

 

Паустовский преподавал в Литинституте, Казаков общался с его Галей, но с ним до сей поры даже не был знаком.

12 февраля 1957 года в прошении о творческом отпуске Казаков рассказывал о планах: «Мною начата большая повесть, которую я хочу представить в конце этого года в качестве своей дипломной работы». Неоконченная повесть с пожаром и грозой, растянувшаяся на всю жизнь.

Вырвался он с трудом, Литинститут не отпускал.

Вся биография Казакова может быть истолкована как непрерывный поиск — дома, приюта, «малой родины», отца, воспитателя и заступника.

Призрак Пришвина. Призрак Бунина, ударивший и испугавший.

Было немало и старших современников, которым нравилось думать, что они вывели его в люди. Тарасов из «Советского спорта». Замошкин в Литинституте. Смирнов из охотничьего альманаха. Нагибин. Редакторши журналов и издательств. Ленинградская писательница Вера Панова.

Паустовский — еще один «крестный».

Они познакомились весной 1957-го в Доме творчества писателей на Рижском взморье.

Дубулты Казакову понравились. «Жить здесь здорово, — сообщал он Баруздину, — море, сосны, виллы кругом и чистота, в общем — Европа!» Но писалось мало. Он решил, что это из-за вампира Серегина, замдиректора Лита, мешавшего отпуску («всю энергию свою, по-видимому, израсходовал на борьбу»), затем — что не дает сосредоточиться комната, где все время жужжал насос отопления. «У меня глаза лезли на лоб. Комнатенку эту здесь окрестили душегубкой. М. б., и она виновата в моей импотентности?» Кроме Паустовского, известных писателей в Доме творчества было негусто, отсюда — разухабистая приписка: «Здесь работает еще Гранин. Остальные евреи какие-то. Юра Коринец[13] прислал мне вдруг телеграмму: „Обнимаю, целую, жду успехами”. С чего такая нежность? Пьян, наверно, был, собака!»

Похожая веселой дурью приписка в еще одном письме тому же адресату того же года по поводу все того же приятеля: «Ай да хват! Пить он бросил, скоро курить бросает, и получится с него не Коринец, а подлец».

Поначалу Казаков любовался Паустовским со стороны: тот гулял в шерстяном пальто и пыжиковой шапке, окруженный собеседниками, слабо смеясь и рассказывая что-нибудь смешное. Казаков приметил, что, фотографируясь, Константин Георгиевич спешил снять очки. Это было родственно: Устинья Андреевна, будучи моложе, стеснялась очков, да и сам он близоруко щурился, очков долго избегая.

Паустовский болел астмой и редко приближался к ветреному морю. Казаков собрался с духом и дал ему свои рассказы, и каждый вечер как бы невзначай ходил мимо него, игравшего в шахматы.

На третий вечер старик его будто внезапно заметил и подозвал:

— Юра, я прочитал. Мне нечему вас учить. Вы — замечательный писатель.

Константин Георгиевич воспринял его дар — как подарок себе.

Казаков почувствовал себя счастливым. Он так растерялся, что несколько дней даже избегал Паустовского.

14 марта 1957 года тот, отобрав два рассказа («Некрасивую» и «Дым»), отправил их Эммануилу Казакевичу, редактору сразу ставшего знаменитым альманаха «Литературная Москва». «Письмо это Вам передаст молодой прозаик, студент Литературного института Юрий Казаков. Человек он очень талантливый и настоящий мастер. Автор он суровый (в этом есть что-то бунинское)».

В конце Паустовский добавлял: «Весна. Вчера прилетели на море дикие гуси и всю ночь кричали за окном». Последнее наблюдение вызвало протест у наблюдательного натуралиста-протеже, отметившего, что для гусей рано, а в море тянется «ледяной припай». Впрочем, он извинил старика и отнес этот ночной гогот к его воображению, ведь уже пахло весной.

«Читал ублюдочную статью Е. Ну их всех к чертовой матери! Надо делать свое дело», — в том же письме отзывался Паустовский на статью Дмитрия Еремина в «Литгазете» с разносом «Литературной Москвы», в следующем выпуске которой, между прочим, должен был идти его роман «Начало неведомого века», и интересовался, учуяв неладное: «Как третий номер? Мне никто ничего не пишет».

Именно в те дни разрастался грозный шум вокруг второго выпуска «Лит. Москвы» и допущенных там вольностей — большая подборка стихов Марины Цветаевой со вступительной статьей Ильи Эренбурга, рассказ «Рычаги» Александра Яшина о партийной казенщине, другие материалы, в которых засекли крамолу.

С самого верха спустили тезис: венгерский мятеж начался с писательского кружка и этот альманах ведет к тому же — началась проработка.

«После всего, что было, трудно ждать энтузиазма, — ровно через год писал Паустовский Казакевичу. — Читали ли Вы рассказы молодого писателя Юрия Казакова? Очень здорово! Вот нам и настоящая смена».

Да, за год случилось многое.

В мае в разгар травли Паустовский как член редколлегии публично взял на себя ответственность за альманах и отказался каяться. «Литературную Москву» закрыли в 1958-м, так и не дав выйти больше ни одному номеру.

А с Паустовским у Казакова с той балтийской весны завязалась дружба — они стали переписываться, встречаться, чаще всего в Тарусе, где у Константина Георгиевича был дом, рыбачили, гуляли, говорили обо всем на свете, мечтали вместе поехать на Север.

 

«Я человек русский, конечно… Извините!»

 

В мае 1957-го, даром что опекал Казакова, Замошкин, признавая за своим студентом «абсолютный писательский почерк, слог, вкус», в характеристике, предназначенной литинститутскому начальству, писал о его несоответствии нормам: «находится под несомненным влиянием Бунина — и стилистическим, и идейным». Последнее было совсем нехорошо — «Отсюда какая-то застойность мышления». Преподаватель продолжал с интонацией психиатра: «Пристально изучает действительность, но как-то не старается подмечать в ней новое, здоровое, а наоборот, старается фиксировать странные явления быта и психологии людей», и добавлял: «Склонен к крайним суждениям».

Летом 1957 года Казаков вновь рванул на Север. Все было оформлено как командировка от Литинститута двух студентов 4 курса. На этот раз он захватил с собой приятеля, того самого Юрия Коринца.

Детский писатель, в чьих стихах очеловечивалась природа, сильно пивший, что немудрено. Его отец, дипломат, родом из казаков, был расстрелян в 1938-м. В 1941-м, когда он возвращался из художественной студии, увидел, как арестовывают мать, немку-переводчицу. Он пытался заступиться — она умерла в тюрьме, его отправили на одиннадцать лет в ссылку, где он был пастухом, трактористом, шахтером и занимался рисованием. Вернувшись в Москву, Коринец поступил в Литинститут. В том 1957-м вышел первый сборник его стихов, приняли в Союз писателей — редкость для студента.

Но и Казаков не собирался отставать. Он отправлялся навстречу своей книге…

Сближало их и то, что на долгие годы Север стал для Коринца родным: объездит его весь, охотясь и рыбача, и одну из книг назовет «Северный колобок».

То летнее путешествие два Юрия К. начали с Вологодчины. Шли по рекам под стук о пароход сплавного леса. Побывали в Великом Устюге, Котласе, Архангельске, Лопшеньге. Видели воды Сухоны, Северной Двины, Онеги, Белого моря. Посетили Кольский полуостров и Мурманск.

Судя по всему, к «беленькой» Казакова пристрастил Север. Позднее он все валил на приятеля, споившего его в том походе: «приучил к водочке перед обедом». Тогда же беспробудно пивший Коринец сочинил на Казакова с его самовлюбленностью грубоватую эпиграмму:

 

Насрет — и скажет: «Посмотри,

Как гениален я внутри».

 

Третьим в их компанию, еще при весеннем знакомстве, Казаков заманивал старшего — Паустовского.

«Сперва я жалел, что Вас нет с нами (помните, я соблазнял Вас?), потом же стал радоваться», — признавался он в письме. И давал понять, что их образ жизни был бы тому тяжеловат: «На севере страшно много пьяных и нет от них никакого спасения. Пьют все и везде: на поездах, на пароходах, в городах и деревнях. И лучший способ ограждения от пьяных — самому быть пьяным».

А еще, если бы Константин Георгиевич и отправился в путешествие, его, по примеру других «литературных генералов», должны были встречать с машиной как высокого гостя. «Ездить так, как мы, т. е. диким способом, значит сто раз быть заподозренному в шпионаже, сто раз приволакиваться в милицию или КГБ и сто раз быть допрашиваемому с пристрастием». Написано, очевидно, из собственного опыта. Казаков жаловался на паранойю, насаждаемую через газеты, бесконечно публиковавшие беллетристику про внедренных врагов. «В каждом проезжем видят шпиона, применяют против него хитрые действия, указанные в означенных повестях, и в удобный момент судорожным голосом кричат: руки вверх!»

Частые расспросы «оперуполномоченных» и прочих, кто они такие и куда едут, Казаков упоминал и в письме Софье Разумовской. 1 июля из деревни Летняя Золотица он подробно пытался возражать на упреки, что изображаемый им первозданный мир не соответствует современному этапу «социалистического строительства». Вероятно, он еще не понимал: некоторые признаки требуются не для достоверности, а для правоверности, хотел открыть редакторше глаза на жизнь, надеясь, что она сама приедет и во всем убедится: «За все дни, проведенные с рыбаками, мы не слышали от них ничего о колхозе, ни слова о „повышении”, „усилении”, о „перевыполнении” и прочем, что так любят преподносить многие очеркисты, газеты вообще, да и литература».

Возвращая ее к рассказу «Никишкины тайны», который лежал в «Знамени», он настаивал: «Убеждаюсь, что прав все-таки я, а не Вы, что только так, как и писал, и можно писать о здешнем крае и здешних людях». И заключал тоном соперника: «В общем, Софья Дмитриевна, я буду продолжать так же, как и начал, и когда-нибудь выйду победителем».

«Никишкины тайны» «Знамя» опубликовало в то лето[14].

И почти одновременно «Архангельское книжное издательство» выпустило книгу Казакова.

Первая его книга. «Тэдди».

Подарок к тридцатилетию.

Красиво оформленная, с прекрасной обложкой и иллюстрациями, на европейском уровне. Художник Леонид Гамбургер, между прочим, был в ссылке в Караганде, когда и Коринец, и работал там «художником на шахте». Казакова радовало, как «внешность» книги «хороша для областного издательства».  В письме Паустовскому он сознавался, что ужасно приятно ее дарить: «Извините! На севере пьяные начинают с вами разговор так:

— Я человек русский, конечно… Извините!»

Отметив красоту обложки, он добавлял: «Содержание же ее неважно, и Вы ее не читайте». Но через год в письме новому другу Конецкому заявил ровно обратное: ни одна его вещь не нравится ему так, как эта, и кратко рецензировал: «Написана она с гениальной простотой и, конечно, со временем станет классическим образцом повестей о животных».

А Тамаре Жирмунской он подписал «Тэдди», как она говорила, «напророчив»: «Когда у тебя будут детки, читай им раз в год на Пасху эту книжку.  Но, читая, не плачь очень, а то она размокнет и покоробится».

Казаков рассказывал, что книга претерпела не меньше, чем ее герой, и гордился, что не пошел на поводу у редакторов и рецензентов, которые пытались «искоренить в ней дух свободомыслия».

Контроль тогда и правда резко усилился, заговорили о возвращении прежних порядков.

Позднее при подготовке его прозы в издательстве «Советский писатель» внутреннюю рецензию написала Лидия Чуковская[15]. Что-то понравилось ей больше, что-то меньше, но вывод она сделала: «Все рассказы Юрия Казакова поэтичны».

Лидия Корнеевна одобряла: «По существу это настоящая психологическая повесть… Мне она представляется свежей и сильной», и тут же вставляла более двадцати шпилек.

Однако практически ни одно из ее замечаний Казаков не учел, оставив тот строй фраз, какой соответствовал известному ему ритму, и сохранив все оригинальные корявости вроде «послабевшим», «научился пользоваться ветром», «посмотрел по направлению запаха» и конечно, повторы одного слова в одном предложении.

«Прошло какое-то время, и в последний раз, как застарелая рана, Тэдди охватила тоска по человеку». «Рана не может охватить», — вроде бы профессиональное замечание Чуковской, но Казаков пренебрег и им.

Ему была дороже тайна своей литературы. Он себе доверял.

 

Оратор с конефермы

 

После антисталинского съезда партии февраля 1956-го, когда писатели осмелели, в 1957-м их припугнули.

Грезившие свободой авторы подверглись нападкам Хрущева и писательского начальства.

19 мая на бывшей дальней даче Сталина Никита Сергеевич орал на собранных для него авторов: «Сотрем в порошок!», требуя полного подчинения, свирепый, словно Зевс, среди начавшейся грозы: «Правильно, и гром подтверждает, что борьба нужна!» — аплодисменты сливались с шумом ливня…

Казаков коснулся новых обстоятельств в письме Паустовскому: в Литинституте «сейчас тоска», «все присмирели, в том числе и Ваша Галка», а ректора Виталия Озерова «сняли „за либерализм”» (притом поборника соцреализма).

Арбузова была комсоргом курса, но из-за ее фрондерства и, подозреваю, из-за отчима, тучи над ней сгустились — близилось исключение из комсомола.

Тогда же в новой стенгазете появилась эпиграмма на Казакова, якобы имевшего блат от Паустовского:

 

Когда идешь на лекции,

Не думай о протекции.

 

«Протекцию-то ему самому надо оказывать, — писал Казаков Баруздину, — т. к. он не в чести у нас».

Демонстративные удары по самым заметным: в марте 1957-го в преддверии грозы из Литинститута выбросили Евгения Евтушенко без возможности восстановления; тогда же была отчислена Юнна Мориц, все же потом восстановившаяся.

29 июня 1957-го в приказе о переводе Казакова на 5-й курс сделано многозначительное предупреждение: «Указать ему на черты зазнайства в его поведении и недисциплинированность».

Мне удалось обнаружить написанный от руки неизвестный текст «Люди и лошади» с именем Казакова сверху, определением «Юмористический рассказ» и сверхточной датировкой: «Четверг, 1 августа, 1957 г.». Я опубликовал его в журнале «Юность»[16], автором которого он наконец-то стал, пускай через сорок с лишним лет после смерти. Рассказ, написанный мастером, оседлавшим и пришпорившим штамп, — лексика прозрачна, но как будто нарочно трафаретна.

Фабула такова: человек с конефермы (широкая улыбка, громовой голос, любитель потрясать кулаком) Иван Николаевич стал председателем городского комитета физкультуры. Даже безмолвствующий он внушал тревогу: «Молчание нового начальника было молчанием владыки и бога, тем молчанием, когда подчиненный слышит стук своего сердца, а затаенная мысль кажется выкрикнутой во весь голос». Начальник пожелал развивать изо всех сил конный спорт. Люди «ждали хороших перемен», но выступления руководителя оказались гневны и полуграмотны: «А если кто о себе много думает, и до него это не касаемо, так мы такого можем попросить… Мы ему покажем пух и перья!»

Напрашивается предположение, что Казаков пародировал недавнюю речь против интеллигенции Никиты Хрущева и его завиральные инициативы.

22 мая Хрущев выступил с лозунгом «Догнать и перегнать Америку» и потребовал утроить производство мяса. Персонаж фельетона предлагал опередить первобытных людей: «Они, может, за один присест кушали мясную пищу в пять раз больше нашего. В сыром виде. В натуральном. С пухом и перьями.  А кормовой рацион — главное что ни на есть в жизни организма».

В финале начальник ехал по полю поспевающей кукурузы и, понимая, что управлять не получается, решался уйти со своего поста и вернуться к родным кобылам.

Тем же летом, 18-19 июня президиум ЦК КПСС попытался скинуть первого секретаря партии «за волюнтаризм» (с вариантом перевода на должность министра сельского хозяйства). Вполне вероятно, те события нашли отражение в фельетоне. По крайней мере, с чего бы Казаков взялся за такую тему? А эта рукопись так нигде и не была опубликована, хотя, казалось бы, отлично подходила для того же «Советского спорта».

Казаков снова стал манкировать Литинститутом. «Опять не приду на семинар», — сообщал он Замошкину, ссылаясь на напавшую после вирусного гриппа глухоту, о которой он докладывал величественно: «катар Евстахиевых труб».

Казакову было чем козырнуть. Выпустив первую его книжку, то же архангельское издательство запланировало издавать вторую, и одновременно были приняты книги в «Советском писателе» и «Детгизе» — с рассказами, многие из которых повторялись. Настоящий успех. Для издательства «Советская Россия» рассказов уже не наскреблось, и он, «рыдая в душе, отказался». Больше того, некоторые рассказы перевели на итальянский, о чем известил его Витторио Страда. Этот молодой славист из Италии в июле 1957-го посетил Всемирный фестиваль молодежи, познакомился с Евтушенко и другими писателями, решил жить и учиться в Москве, и уже в августе, пообщавшись с Пастернаком в Переделкине, способствовал публикации «Доктора Живаго» в Италии.

Ободряясь своими успехами, Казаков по-прежнему во всем сомневался: «Трепещу! Но надеюсь, ибо не хлебом единым жив человек, но и надеждой».

Его и так томили дурные предчувствия, а тут добавлялась тревога от двойственности ситуации. Стремительный прорыв в литературу… Начинающего привечали, жадно ждали его новых рассказов, готовы были платить. Жизнь удалась, пиши, путешествуй… Но «такая удача — явление не нормальное», возможные достижения казались ему «противоестественными».

И он не ошибся.

Летом 1957-го в «Литературке» появилась статья Александра Исбаха «Поиски трудных дорог» главным образом о творчестве студентов Литинститута, где он преподавал. Интеллигентно и витиевато этот, как говорят, травмированный человек (недавний лагерник, сидевший по обвинению в космополитизме, а до того борец с «троцкистами») подводил к утрате молодыми «большой идеи» и понимания «нашей социалистической действительности» и печалился о «модернизации старых, давно похороненных нигилистических азов декаданса». Исбах сразу назвал имя отбившегося — Юрий Казаков — и принялся разбирать его рассказы: «На полустанке» («лежит колорит безысходности») и «Странник» («ушедший в прошлое мир»). Преподаватель призывал студента встать на «освещенную маяком коммунизма» прямую и твердую дорогу: «Иначе рискуешь попасть в овраг или канаву».

Вероятнее всего, статья Исбаха — своего рода объяснительная перед верхами.

Он еще будет принимать у Казакова дипломную работу со всеми последствиями.

«Окончательно ли развалилась „Лит. Москва”?» — тем временем интересовался Казаков у Паустовского, и в продолжение темы вымораживающей «реакции» сообщал, что в «Комсомольской правде» «раздолбали» «Журнал молодых», издаваемый Литинститутом: «От моего „Дыма” только дым пошел».

«Жизнь — это дым. Была и нет, — действительно именно так в сентябре 1957-го писала критик Ольга Кучкина и повторяла: — Была жизнь, и нет ее. Дым…» Может быть, что-то главное она уловила точно: суицидальный холодок подтекста: «Ничего не скажешь — мрачно написано. Прочтешь рассказ, и самому хочется… в воду. Для чего жить, если все — сплошной мираж, дым, если жизнь — занятие пустое и бесцельное». И ведь сочиняется такое «от подражания некоторым „старшим” собратьям по перу, заблудившимся в дебрях пессимизма на черном дворе жизни… Где же размах и горение юности, где страстность, взволнованность, высокий накал повествования о славных делах наших современников?» Несвоевременность Казакова топила и все издание, которое в итоге отличилось «странным вниманием к мрачному и больному». Критик язвила: «Как не напечатать такую, с позволения сказать, „философию” в „Журнале молодых”! Кому, как не юным, таскать на плечах залатанный плащ Чайльд-Гарольда!»

В статье доставалось и недавно отчисленной: «Способная Юнна Мориц пишет изломанные стихи». Кучкину возмущало, что «журнал обошел полным молчанием то, о чем уже давно заговорили общественность и критика, обеспокоенные положением в Литературном институте». О чем же? «Об „аполитичности” Беллы Ахмадулиной», и — опять привет Казакову, пасхалочка для посвященных: «обо всей этой тоске по розовой лошади». «Больше того, некоторыми произведениями журнал как бы поощряет эту „тоску”… Неблагополучно дела обстоят в институте».

«Такие статьи напоминают скорее приказы об исключении студента из института», — оценил Казаков.

Более полувека спустя Ольга Кучкина вспоминала о той статье с раскаяньем. Это было «подлое задание», спущенное в газету сверху и порученное ей, 21-летней, завотделом литературы и искусства Анатолием Елкиным. Мориц и Казаков были ей тогда незнакомы. Он встретится ей позже — большой, с большими руками и красным лицом, а прозу его она осознает как шедевральную.

Казаков же будет вспоминать, как его «били ремнем за „Дым” и „Некрасивую”», объявляли «грубым и неумелым, и бездарным, и еще, и еще…»

Быстро выяснилось, что памфлет Кучкиной принес немало хлопот. «Как я и думал, статья в „Комсомолке” сделала свое дело: редактор мой теперь специально с великим испугом перечитывает „Дым”». Под угрозой оказалась целая книга. «В „Сов. пис.” у меня из рук вон плохо. Договора не заключают, редактор в панике и предлагает изменить все концы. Концов менять я не хочу и потихоньку приучаю себя к мысли, что мне скоро придется забрать рукопись обратно. Все мои рассказы редактора „смущают”. Очень тяжело»[17].

Несколько рассказов Казакова должны были войти в сборник лучшей прозы студентов Литинститута, который готовился тем же «Советским писателем», но эта книга так и не появилась.

Выход книги, запланированной в Архангельске, тоже мог быть отменен: «Тамошние троглодиты чуть меня не слопали, книжку затребовали в обком»[18].

Несомненно, выпустить книгу в Архангельске было легче, чем в Москве. Но если директор издательства Александр Копылов держал в переписке деловито-доброжелательный тон, троглодитом, очевидно, Казаков посчитал местного журналиста Иосифа Лебензона, написавшего внутреннюю рецензию.

Он признал выразительность рассказов и приступил к претензиям, которыми еще не раз прогремят «автоматчики партии». «Прежде всего чувствуется, что автор боится проникнуть в гущу жизни. Как правило, герои его действуют где-то на отшибе. Ни один из рассказов не имеет местом действия город либо колхозное село, а если это и есть, то лишь формально. Типична для Казакова обстановка леса, речки… Характерно, что Ю. Казаков ни в одном из рассказов не изображает отношения героев к трудовым процессам, как бы специально избегает этого». Еще одна ключевая претензия — надломленность: «Самое неприятное — это его непонятный пессимизм. Все герои рассказов — люди ущербные, несчастненькие…» — на кого ни взгляни, отталкивающие и ненормальные: если не растленный странник, так спившийся сапожник. „Ущербинка” даже в Никишке, который „не такой, как все”, и эту дефектность автор пытается оправдать тем, как он раскрывается «на природе, вдали от людей». Пройдясь с недоумением по другим совсем несоветским лицам, рецензент вынес вердикт: «Казаков выискивает в жизни патологически-необычное». И предложил выкинуть четыре рассказа (среди них «На полустанке», где «все проникнуто тоской»). В конце концов из четырех Казаков сумел отбить два.

Тем временем отказывали и журналы. «А может, напечатаете, а? — упрашивал он Разумовскую. — Ей-богу, рассказы хорошие и безопасные, попробуйте-ка уговорить Кожевникова[19]… Давайте спорить: если когда-нибудь эти рассказы выйдут и редактор получит за них нагоняй, с меня… ну не знаю что! Что хотите!»

Сейчас, вернувшись с Севера, он писал Паустовскому, что «стал мистиком и фаталистом» и настроение подавленное, навалилась литературная немота: «хоть вешайся».

Странствия и нападки лишь усилили ощущение рока. Как и раньше, как и всегда, жизнь отравляли недобрые предчувствия. «Я со дня на день жду пропасти и даже написал длинное стихотворение о грядущем возмездии белым стихом».

«Пропасть» — так Казаков и назовет рассказ, осенью первый раз приехав в Ленинград.

«Нельзя быть безнаказанно счастливым»

 

Весной 1957-го Хрущев среди прочего провозгласил: «Российская Федерация была пасынком в Советском Союзе», и потребовал создать отдельный Союз писателей РСФСР. Летом возник оргкомитет нового Союза: Паустовского и других, замешанных в деле «Литературной Москвы», туда не включили.

Еще до первого съезда оргкомитет решил провести совещание молодых. Оно было собрано в ноябре 1957-го в Ленинграде в Доме писателя (дворец графа Шереметьева). Туда и поехал Казаков. Там он познакомился с мастером семинара прозы Верой Пановой. Ее муж[20] был отправлен на Соловки, затем расстрелян, она скрывалась от ареста, но после войны получила три Сталинские премии. Панова поощряла и продвигала молодых. В 60-е ее литературным секретарем окажется Сергей Довлатов. Свою повесть «Сережа», которая Казакову нравилась, она отдаст начинающему режиссеру Георгию Данелии, и этот фильм станет его дебютом.

У Казакова она выделила «Легкую жизнь». Панову впечатлила щедрость на «превосходные детали». Рассказы она назвала «большой русской литературой», посчитала, что его талант таит «возможности неограниченные», и даже показала готовность сама записаться к нему на семинар: «В лепке характеров, в слове, ритмике, композиции, в искусстве создания настроения нам нечему учить молодого Казакова, он с не меньшим правом может взяться учить нас».

Героем «Легкой жизни» был, в сущности, тот же Вася из рассказа «На полустанке», только монтажник, уже многого добившийся, который через пять лет возвращался к матери в деревню. Он привык к бесконечным переездам, вокзалам, гостиницам. В дороге пил, веселился, задирался, все время повторяя: «Вы меня извините… Я человек русский!» Жениться он пока не хотел, считая, что правильную невесту подберет мать.

Он вышел под моросящий дождь на сумрачном полустанке, где был все тот же испачканный мазутом железнодорожник, но вместо лошади — теперь дрезина.

Недолго пожив в деревне, погуляв и порыбачив, Вася затосковал и отправился дальше, неприкаянный странник нового времени.

Казаков полюбил это движение сквозь ветер, в котором было что-то от падения.

Пановой приглянулся и рассказ «Лешак»[21] еще об одном Василии, немолодом плотнике, и его неудержимом желании покинуть деревню. Городских он считал дармоедами, но сны видел только о городе — «парки, рестораны, кинотеатры и стадионы». Он плевал на всех, включая смертельно больную жену.  В рассказе была мастерски передана похмельная злость и во всех красках расписывалось убийство барана: «Разрезав живот, из которого дохнуло паром, он вынул горячую печень, отрезал кусок и с хрустом сжевал, пачкая губы и подбородок кровью». Мужик укладывал «как ребенка» мешок с тушей в передок телеги и вез жену через деревню, с которой она прощалась, в больницу, как бы на казнь, дурманя ее «запахом свежей убоины», а сам радуясь, что свободен и непременно станет городским.

На ленинградском совещании тридцатилетний Казаков познакомился с тремя начинающими писателями и задружился с ними на всю жизнь. Глеб Горышин, 26. Эдуард Шим, 27. Виктор Конецкий, 28.

Впрочем, Горышина допустили еще не как автора. Он был секретарем, ведущим протокол. Выпускник филфака Ленинградского университета уехал на Алтай и провел там несколько лет, прежде чем вновь появился в городе на этом семинаре и написал первый рассказ. Казаков в Ленинграде запомнился ему уверенной «боксерской стойкой» и свитером с оленями. Казакову нравились рассказы Горышина, охотника и рыбака. В 70-е Глеб Александрович станет завотделом прозы в журнале «Аврора», а потом и главредом, и Казаков, подтрунивая, умилится в письме, «какую карьеру» он сделал, вспоминая, как его «допустили на семинар 57 года вести протоколы заседаний»: «А теперь вот ты сам кого хочешь, того и напечатаешь. Зажимай их, сукиных сынов, нещадно!»

Эдуард Шим, автор рассказов о природе, драматург, сценарист, поэт-песенник. Мальчишкой был эвакуирован из блокадного Ленинграда и вырос в детдоме.

Виктор Конецкий. По выражению Казакова, тот, кто «знал Север, как содержимое своих карманов». Тяжелое детство, блокадная зима, голод, тетушки, умиравшие у него на глазах, эвакуация по льду Ладожского озера. Военно-морское училище, служба на Северном флоте. В должности капитана участвовал в первом в истории перегоне в Арктике. Он будет еще долго не расставаться с флотом.

На другой день после знакомства Конецкий приехал к Казакову выпивать в гостиницу и рассказывал, как вел кораблик по Северному пути, как обманул врачей и отправился в плаванье с язвой желудка, которую вылечил в океане спиртом и сгущенкой, как ему закрыли заграничную визу за драку в ресторане в Мурманске.

Их отношения будут страстными — признания в любви, похвалы написанному, разнузданные шутки, переходящие в оскорбления, совместное питье и призывы поберечь себя. Однажды они рассорятся, прекратят общаться на годы и помирятся незадолго до смерти Казакова, чье последнее письмо — Конецкому.

Там в Ленинграде Казаков нашел товарищей по поколению и, пожалуй, сознавал себя первым среди них. «Вообще мне видно суждено возглавлять вас чертей, — как бы шутя, пенял он Конецкому, — потому что каждый раз к какому‑нибудь моему гениальному творению пристегивают на закуску несколько ваших вшивых рассказов».

Хотя москвич и ходил гоголем на совещании, уже 4 декабря, накануне первого съезда СП РСФСР, в газете «Правда» за подписью Виктора Панкова вышли «заметки с творческого семинара». Благосклонно пробежав по молодым писателям, в том числе похвалив Конецкого и призывая «настойчивее воспитывать в себе чувство партийности», обозреватель, знакомый Казакову преподаватель Литинститута, остановил на нем неласковый взгляд. Статья в «Правде» обычно читалась как установочная, а установка была такова: «Автор берет преимущественно отрицательные типы и мало интересуется положительными». А «попытка утверждать светлое, — переживал Панков, — не удается ему из-за нечеткости, неясности своей позиции».

Ленинград взбаламутил Казакову душу: «совершенно ненормальный город». Он даже стал жалеть, что рассказ «Голубое и зеленое» вышел тем летом в «Октябре»[22], иначе бы изменил родным переулкам и перенес действие в петербургские декорации.

Рассказ о преданной любви читал в ноябре по радио артист и декламатор Николай Першин, а инструментальное трио исполняло Чайковского и Рахманинова. Казаков хотел бы лично аккомпанировать чтению, например, играть «Памяти великого артиста» Чайковского на виолончели. После радиопостановки, прозвучавшей вечером, когда все дома (а телевизоров тогда было мало), он ощутил настоящее признание. Незнакомые люди звонили домой, пришла гора писем со всей страны.

Ленинградская поездка вдохновила его начать «Пропасть». Концовка этого не напечатанного рассказа пропала.

Ленинградец Агеев встретил очаровательную девушку Лену, перебежавшую Дворцовый мост за мгновенье до развода. Располовиненный мост замер, а двое пошли по городу. Они бродили всю ночь и расстались на рассвете, уже влюбленные друг в друга, на лестнице ее старинного дома возле Таврического сада, и девушка на прощание призналась в предчувствии расплаты за счастье: «Это — как перед пропастью!» Они условились снова встретиться, но он уехал в далекую командировку, решив ее огорчить тем, что пропал, чтобы потом обрадовать, когда внезапно объявится. Он вернулся в Ленинград через два месяца и, празднично одетый, распушив волосы, призрачным городом отправился в ее дом. По пути за ним увязался безмолвный пьяный, и когда Агеев быстро обернулся, тот улыбнулся ему трезво и хитро. Наконец дошел до ее дома, поднялся, позвонил. Раздались медленные шаги, дверь открылась, и первой он увидел — крышку гроба, прислоненную к стене коридора. «И еще что-то ужасное, нечеловеческое было в этой квартире: шепот и шаги в глубине ее, крепкий еловый, лекарственный и еще…» — так, уводя нас в потусторонний мир, обрывается этот рассказ.

После Ленинграда он всерьез задумался: а не перейти ли с прозы на поэзию? Для начала решил писать свободным стихом в духе приятеля Айги, что-то красивое и причудливое, как дворцы-миражи. Но если удачный рассказ он чувствовал, то стихов стеснялся («вдруг скажут, графоманство») и отправил некоторые Баруздину: «А все-таки, знаешь, приятно думать о себе как о поэте, ей-богу! Что — прозаик? Прозаик — тьфу! Поэт, это вещь!»

 

Не может быть, чтоб долго длилось

Головокруженье странное любви!

Нельзя быть безнаказанно счастливым.

И человек,

      познавший счастья миг,

Заплатит звонкою монетой:

Нищетой,

      опустошенностью душевной,

Клеветой, забвением друзей,

Несчастием,

      внезапным и жестоким,

Любимой отреченьем,

                                даже смертью! —

Возмездие

      настанет в свой черед!

 

«Чего-нибудь со мной должно случиться в скором времени… — писал он Баруздину. — Так что ты на всякий случай будь от меня подальше, человек я обреченный».

Кстати, возле Таврического сада, «на фантастической улице», упомянутой в «Пропасти», жила ленинградская писательница Ричи Достян, тоже участвовавшая в семинаре, опекаемая Паустовским и Пановой и, как посчитал Казаков, смотревшая на него с презрением.

Еще до нового 1958 года в Союз писателей примут и ее, и Конецкого, который в этой связи так шутливо поддевал москвича: «А тебя — нет! Ты не дорос! Ты серый, никому в нашей стране не нужный щелкопер! Очень мне тебя жалко!»

А Казаков и шутя, и совсем всерьез обещал ему «возродить и оживить жанр русского рассказа» и с есенинским каким-то восторгом призывал не отставать: «Докажем протухшему Западу, что такое советская Русь!»

 

Тайна клавиш

 

В ночь на пятое декабря 1957 года однокурсник приснился Тамаре Жирмунской в горячем сне, и, проснувшись, она, не помня себя, отправила ему любовное письмо.

«В меня влюбилась одна особа», — поведал Казаков Конецкому и признался, что и сам к ней неравнодушен: «Даже сердце в себе почувствовал вдруг».

Казаков одарил видением столичной филологини четырнадцатилетнюю дикарку из архангельской Золотицы.

В рассказе «Манька» сирота и письмоносица давно и подолгу думала о рыбаке Перфилии, а поняла, что влюблена, после рассветного яркого и стыдного сна, когда «проснулась в сотрясшем все ее тело ознобе». Она стала бормотать приворотный заговор, глядя на море. Казаков присылал версию заговора Жирмунской записочкой на одной из лекций: «Пусть раб Божий (имя) тоскует по рабе Божьей (Тамаре) Божий день и ночь». Ворожба помогла: теперь рыбак старался добиться Маньки, с которой на карбасе пережил страшную морскую бурю.

Впрочем, Манька существовала для автора сама по себе, отдельно от любых прототипов, и он был бы не прочь с ней встретиться. «Было бы справедливо, — фантазировал он в письме Баруздину, — если бы женщины, созданные воображением писателя, являлись бы к нему во плоти и отдавались бы с любовью и пылкостью. А то ей-богу завидно. Вон Манька моя (девчонка 14 лет, дикая и гордячка) любит кривоногого парня-брандахлыста и дурака, а я — человек тонкой души и прекрасного таланта — должен страдать в одиночестве и завидовать ему».

Он вставил в каретку чистый лист бумаги, и легко зазвенели первые строки: «От Вазинцев до Золотицы — тридцать верст». «И пошел, и пошел…» Управился за два часа.

Первоначально названный «Дикая» — рассказ был опубликован в журнале «Крестьянка»[23], но, сообщал Казаков Паустовскому, «его страшно обкорнали и посвящение Вам сняли». При сравнении оригинальной и выправленной версий «Маньки» обнаруживается, что мечтательный сон ужат и подсушен и выброшено приворотное заклинание, да и возраст героини благоразумно повышен до семнадцати.

Эта девчонка возникла из старухи, которую Казаков увидел на Белом море: та медленно проходила возле воды раз в несколько дней, разнося почту по рыбацким тоням. Захотелось написать о ней, но не получалось.

Старуха появилась в другом рассказе — «Поморка», при написании названном им «Святая», о девяностолетней праведнице Марфе. Смиренная труженица, не знающая роздыху: доит, косит, копает, моет, стирает, метет, штопает… Схоронившая столько родни, она спокойно и хозяйственно перебирает «смертное», одежду для гроба.

Казаков представлял, что вместе с Марфой взывают к Богу его бабушка, мама и все его предки-пахари: «будто это они молятся, не за себя, за мир, за Русь».

Когда рассказ, предваряя сборник, появился в «Крестьянке»,[24] он тоже пострадал. Изначальное: «Марфа молится, стоя на коленях в углу» было заменено на «Марфа долго чем-то растирает ноги».

А после напишутся «Матренин двор» Солженицына, «Пелагея» Абрамова, «Последний срок» Распутина…

В одной из поездок Казакову встретился слепой щенок от гончей собаки, который не понимал своего убожества, хотел ласки, тыкался мордочкой в материнский живот. Добрые люди его подкармливали, но нашелся кто-то злой, кто его убил — кирпичом в голову.

Так был замыслен рассказ «Арктур — гончий пес».

Он от рождения незряч, был бродягой и наверняка околел бы, но в маленьком городе его подобрал одинокий доктор.

Арктур сделался неутомимым охотником, прославился бешеным гоном на всю округу. Под конец лета, во хмелю погони, напоролся на острый еловый сук.

Это один из немногих счастливых героев Казакова. Что-то такое уловила бдительный критик Татьяна Скороходова, позднее в архангельской газете писавшая: «Этим образом автор пытается сказать, что счастье как раз, может быть, и заключается в том, чтобы ничего не видеть, не понимать и только подчиняться темным, инстинктивным порывам души».

Характерно, что в то же время Казаков сочинял стихи о незрячем бродяге. В этих строках — дороги, красота мира, неотвратимость беды и то внутреннее видение, которое было важнее наблюдательности и памятливости:

 

Во тьме раздался странный звук

Предвестием невнятных мук.

Лицо свое поднял слепой

И вдруг увидел над собой

Кровавый солнца свет вдали[25],

Дорогу долгую в пыли,

Реки прозрачное кипенье,

Хлебов дурманных поклоненье…

Но небо мглой заволокло,

И засветилась, как вино,

Заря иных миров ужасных…

 

«Нюх его и погубил», — писал об Арктуре, чей изъян компенсировался сверхталантом, Василий Аксенов и считал этот рассказ — высшим проявлением казаковского ольфакторного, то есть обонятельного, дара.

Казаков предложил «Арктура» альманаху «Голубятня», который задумали к сорокалетию революции, но ответственный секретарь детский писатель Владимир Архангельский устроил ему выволочку[26]. Он сказал, что «пантеизм» — вещь вредная, а на возражение, сколь обожествлял природу Пришвин, срезал: «Пришвина справедливо не читают, и он пылится на полке». Казаков вспоминал по горячим следам, как «тупо сидел на стуле и что-то хрюкал», очевидно, пытался ошарашенно возражать, а ответсек, скрывавший, что он сын священника, продолжал наступать, утверждая, «что рассказ сырой, что там 30 раз повторяется слово „бог” и что я вообще социально опасный элемент. Что у меня какие-то завихрения… Я, правда, сделал анархический вид и сказал, что мне плевать, что я могу этот рассказ в другом месте напечатать, что у меня его всюду с руками оторвут. Но это я говорил уже в невменяемом состоянии… После чего я ушел».

Видимо, взбучка частично подействовала — в каноническом «Арктуре» Бог не поминается ни разу.

В итоге рассказ взял только недавно созданный журнал «Москва»[27].

Казаков сердился, что у него отрезали уже заверстанный красочный кусок с рассуждением о цыганских кочевьях — «указ о запрещении бродяжничества!»

Очевидно, речь об указе Президиума Верховного совета СССР «О приобщении к труду цыган…». Говорят, гонения на кочевников начались после поездки Хрущева в Донбасс: по дороге из Сталино в Ворошиловград, то есть из Донецка в Луганск, он встретил большую цыганскую колонну на повозках, вышел к ним, сцепился с бароном, сказавшим, что так жить — это их традиция, и разгневался: «Ну, не хотите по-хорошему, мы вас заставим».

Действительно, из публикации в журнале «Москва» были удалены «смуглые, красивые, с серьгами в ушах, в ярких одеждах» люди, которые «плетутся по дорогам в телегах, неприязненно посматривая на проносящиеся мимо автомашины».

По этому поводу Казаков даже обратился с протестом в редакцию, которая «сочла возможным изъять абзац помимо воли автора, что вообще несправедливо, и сделала это очень неуклюже».

Любопытно сравнить «Арктура» с «Гомером» — так звали собаку и назывался рассказ, написанный еще в 1955-м. Его переполняла музыка. Рассказчик так же селился в доме у доктора, но потом из Москвы приезжала дочка хозяина Леночка, студентка Консерватории, и принималась увлеченно играть на рояле: «Однажды утром я проснулся оттого, что весь дом гремел. Он пел порывисто и тревожно: гудели балки, нежно пели стекла, низко отзывалась крыша».

Как-то, когда девушка играла, рассказчик зашел к ней и тут же был укушен рычащим псом за ногу до крови. Взволнованная Леночка отвела пострадавшего в кабинет отца, залила рану йодом и крепко перетянула бинтом, рассказав, как нашла и выходила слепого щенка. В ярком платье, вся подвижная, она напоминала «тропическую ящерицу» и бесконечно занималась музыкой: «концы ее тонких пальцев были твердоваты». Вскоре она стала играть обоим — постояльцу и собаке — Шопена, ударяя по желтоватым клавишам и размышляя о том, что музыка звучит по-разному в разных местах. На Севере лучше всего — Григ, в лесу всегда жалко, что под сосной нет рояля. «А для таких вот домов, как наш, лучше всего Скарлатти, Чайковский. Но непременно чтобы были свечи». Под музыку пес морщился, все выше задирал морду, втягивал живот и начинал выть «на низкой басовой ноте».

Отдельная сцена — общение в солнечном саду собаки и двухлетнего мальчика, произносящего со смехом: «Баа… Бадяка!» (райский сад с малышом и собакой проявится в последнем рассказе Казакова почти через четверть века).

Кстати, первоначальный сюжет был явно логичнее: если Арктур, носясь по лесу, никого не мог поймать, Гомер приносил растерзанных обслюнявленных зайчат.

Гомер изменил хозяйке со смертью, налетев на деревянное острие, но останки его изображались подробнее, чем у Арктура: белозубый череп, посеревшие кости, рыжие клочки…

Казаков убрал эротическое напряжение и пианистку, расчистив образ главного хвостатого героя.

Встреча двоих на Севере требовала отдельного сюжета.

И он возник — рассказ «На острове».

Ревизор Забавин причалил к острову на грязном пароходе, утомленный коротконогим капитаном, старпомом с наглым развратным лицом, грубыми официантками и бесконечным пьянством. На берегу среди унылого пейзажа Забавин наведывался к директору с выпученными глазами в вывороченных веках и тумбообразными ногами. (В черновике к ермолке поминутно потевшего директора добавлялся горбатый нос на мясистом лице, он дрожащим голосом читал стихи, а автор еще и давал разъяснение к этой карикатуре: «очень похожий на еврейского раввина, но с русской фамилией Коптяев».)

Босхинианские описания впоследствии возмутили архангельскую газету: «Так рисует Ю. Казаков тружеников Севера».

Увлеченный лирическим, автор почти не касался дел своего ревизора, который провел несколько дней «в сухой работе, проверяя документы». Здесь было, конечно, отсутствие социального, требуемого от советской литературы. «Вот он, Казаков! — пометил карандашом на полях Солженицын. — Самое интересное — в сторону».

Среди прочего рецензентке-архангелогородке не понравилось, что герой «чувствует на себе откровенно жадные взгляды молодых работниц», и это же строго отметил Александр Исаевич: «Ему вот что надо».

Забавин бродил по острову, находил старинную могилу смотрителя маяка, который умер всего в пятьдесят шесть, отправлялся спать «в глубокой, неприятной задумчивости», а проснувшись, понимал, что этот смотритель почему-то не выходит у него из головы.

На метеостанции он знакомился с миловидной радисткой Густей и понимал, что, хотя дома жена и двое детей, хочется любить вот эту девушку, и вообще, счастье — в мгновениях. Мораль, вызвавшая дневниковое возмущение Валерия Кирпотина, критика-марксиста, в то время заведовавшего одной из кафедр Литинститута: Казаковым «воспевается» «анархическое растаскивание женской судьбы».

Солженицын же по поводу размышлений героя об ускользающей невыразимости любви засомневался: «Слишком умно для ревизора, если это — не земец». Характерное замечание, учитывая столь важную солженицынскую идею земства, затем заявленную им и развитую, но тут и наблюдение, что герой будто вышел из старины, впрочем, как и героиня: «У Августы — ни одной реплики современной девушки».

В черновике Забавин, говоря с Густей о превратностях любви, рассказывал про одного знакомого, безносого урода: «Он заикался и гукал, как немой. Глядя на него, я испытывал отвращение здорового человека».

Заикание как продолжение отталкивающего физического дефекта. И это писал заика!

К гугнивому типу льнули интеллигентные женщины, а он «относился к ним по-скотски, и они плакали от обиды».

Забавин чаял обрести с девушкой семь дней блаженства, но приходила телеграмма с приказом о срочном отбытии, и у берега «внезапно, как судьба» возникала черная шхуна в бледных огнях. Оставалась единственная, первая и последняя, ночь для двоих.

По воспоминаниям Жирмунской, внешность Густи, маленькой, круглолицей, с мохнатыми ресницами, Казаков списал с их однокурсницы — все в топку литературы.

Немного переделав рассказ в начале 60-х, он добавил фразу из песни, звучавшей в голове несчастного ревизора: «Подари на прощанье мне билет...» Тот говорил эти слова девушке и повторял, расставшись с ней. Песня появилась у короля «джазовой поэзии» Ленгстона Хьюза, а в 1955-м ее перевел Александр Галич и исполнял, играя на рояле:

 

Подари на прощанье мне билет

На поезд, идущий куда-нибудь…

А мне все равно, куда и зачем,

Лишь бы отправиться в путь.

 

Песня, Казакову созвучная, — незадолго до выпуска он споет ее соученикам по Литинституту.

В самом конце 1957-го в письме Конецкому он выводил свой трагизм из природы молодости и даже ссылался на понятого по-своему физиолога Мечникова: «...в молодом организме заложены какие-то тлетворные разъедающие вирусы», чтобы перейти к тому, что было для него движителем и проклятьем: «Талант — ядовитейшая вещь».

В том же декабре, когда завязывался их роман с Тамарой, он, немного юродствуя, открывался ей — самым-самым, изводившим, как бегуна или боксера: «И одно теперь желание: лучше, лучше!.. Хорошо, здоров я от природы, так уж рассыпался наполовину только, еще держусь, был бы послабее, давно бы кровью плевал». Хочется взмолиться словами девушки из рассказа «На полустанке»: «Слишком-то не подымай… А то жила какая-нибудь лопнет…»

Подымать было надо.

Но каким был его труд?

Можно вообразить чернильные дебри, черновики с неустанным поиском слов.

Удивительно, обычно Казаков не писал свои рассказы, а тюкал на машинке.

Свойство памяти острой на краски, звуки, запахи.

Он играл на клавиатуре двумя указательными пальцами, изредка останавливаясь, убрав руки в сторону и заведя глаза кверху, и затем продолжал — сразу начисто.

Машинка — не компьютер, ничего не сотрешь. Чтобы исправить всерьез, надо начинать заново. Живые слова, вбитые намертво. Часто единственно возможные. Смятенные, смутные образы, запечатлеваемые неотменимо.

Не здесь ли лежит тайна казаковского штампа, преодоленного не через эксперимент, а через самое непростое — освежение простоты? Даже письма он предпочитал печатать.

Как правило, те повторы, которые возникали, — какое-нибудь «сладко» трижды на одной странице «Маньки» — он не трогал, потому что благоговейно доверял первозданному движению стихии.

Что-то вычеркивалось, вписывалось поверх и сбоку, менялось местами, добавлялись эпитеты и уточняющие детали, но машинописный костяк оставался неизменным. Многое изначально заносилось в тетради, но отрывочно и приблизительно. Слова и предложения сначала складывались в голове, промасливались (любил цитировать он Чехова), а затем решительно падали на бумагу.

При этом он мог зависнуть над одним словом, изводя себя. Или просить свидетелей помочь воскресить какую-нибудь фразу.

Вот одна из историй, приключившаяся позже.

Писатель Георгий Семенов, которого с Казаковым сблизила охота, рассказывал про его вечерний звонок с просьбой о встрече по какому-то неотложному делу. Семенов стал отнекиваться, был занят, да и никуда ехать не хотелось, но Казаков умолял все же повидаться. Когда он прибыл в Дом литераторов, Казаков сидел и выпивал в центре шумной компании, и едва обратил на него внимание. Зачем позвал? Подожди, шепнул друг и наконец обратился тихо, с затаенной надеждой:

— А не помнишь, что сказала старуха про старика, когда он забирался на печь? Какое слово?..

Незадолго до этого они охотились в Вологодской области и ночевали в избе.

— Кричит больно во сне, сны ему снятся… Влазит в него ночью, — помнил Семенов.

Услышав это загадочно-желанное «влазит», Казаков просиял, немедленно оставил попойку и помчал домой.

Иногда его могла терзать всего одна буква.

В письме Конецкому он живописал, как на три дня задержалось появление рассказа «Трали-вали»: «Я ходил вокруг машинки, изредка бегал в клуб выпивать и все думал, как написать? Там у меня в первой фразе есть слово „недосоленный”. Так вот я не знал, как его посолить». Казалось бы, вопрос, разрешимый корректором, но Казакову важно было не то, что в словарях — ощутить слово, как плотную, разгрызаемую рыбу, как крупную, выпуклую крупицу соли.

Обычно, мысленно поблуждав вокруг замысла, он набивал рассказ феноменально стремительно. Запись из дневника: «Сегодня вечером под грозу за 3 часа написал „Вон бежит собака!”».

Он печатал по буковке, по словечку — кап-кап, и звонкими ливнями — предложениями и абзацами, спеша уловить летящую сквозь него музыку, удержать вес вечности.

Два важных для него человека тоже долбили по клавишам — Джек Лондон и Хемингуэй.

 

Пена на устах

 

Тамара всю жизнь вспоминала Тверской бульвар с памятником Тимирязеву, и дворик Литинститута с памятником Герцену, и Арбат — места встреч и прогулок, и его бесцеремонную декламацию о том, что их нельзя равнять, одна его слеза стоит всех ее слез, его душа покрылась тиной и высохла. Она всегда помнила его малейшую заботу: было скользко, взял за руку и сказал: мужчине-писателю нужна рядом женщина, чтоб не писать все время рассказы с похоронными концовками. Тогда, доведя ее до Никитских ворот, он отправился пить в ЦДЛ с Коринцом.

Кстати, воображение «третьего» проявилось и здесь — вздумал приревновать ее к Коринцу, который был для нее совсем непривлекательным «малюткой», большеголовым карликом: «Я знаю теперь, только что подумал: ты его любишь!»

Ее свидание с Казаковым случилось на рассветном бульваре после нового 1958 года. Отзвуки того разговора во мгле — в его записях: «И узнал в новогоднюю ночь, на бульваре в снегу, что она его любит и будет любить всегда, всю жизнь… И опять упрекал себя, что недостаточно любил ее».

В самом конце 1975-го — сколько времени прошло! — он с ностальгией, словно новогодьем навеяло, увидел тогдашнее: «Ах, ах! А хорош был адрес:  ул. Горького! Дом забыл[28], а кв. № 24 — помню! Лифт помню, подъезд... Помнишь, ночью на бульваре таксист присел к нам на лавочку и сказал мне: „Пинжак будешь, если такую бросишь!” И телефон: 69-50-14, не вру?»

Жирмунская вспоминала поездки на электричках в Подмосковье и походы по редакциям, куда он пытался пристроить рассказы, и курсовой вечер, где пел, засев в аудитории с несколькими собутыльниками (среди них — его старинный приятель слепой баянист Рэм Маслов). Этот роман ограничивался поцелуями и объятиями.

В том январе собрались поехать в Троице-Сергиеву лавру, но Казаков простудился. Она навестила его и увидела бедный быт. Устинья Андреевна, стараясь, как посчитала гостья, ей понравиться, оправдывалась за одеяло в дырках, которым он был накрыт:

— У меня на антресолях-то новое лежит, атласное. Вот Юра женится — я его спущу.

Когда поправился, в мороз заглянули на чай к его дяде Федору, тоже жившему в центре. Казаков жаловался: мешают выпускать книги «болваны-чиновники», на что тот предсказал: лет через тридцать будет свободнее, но может произойти «чего похуже».

А вскоре любимый внезапно прислал ей прощальное письмо: он, разглядев в ней существо, которое она скрывала, запрещает писать ему и его искать. «Милашке», как он ее окрестил, плачущей над порванной бумагой, был двадцать один год. «Девчонки‑поэтессы рыдают у меня на груди в фигуральном и прямом смысле, — докладывал Казаков Вере Пановой. — Прямо не знаю, куда приткнуться».

Тамара почувствовала и стала убеждаться: Казаков нарочно губил их отношения, распад давал ему силы.

В том январе заканчивалась учеба в Литинституте, он сдавал экзамены. «История философии — немыслимо ужасная вещь». Он пытался отсрочить дипломную работу. Диплом — это рассказы. Если повременить, в феврале можно написать что-то новое, что в замысле… Но кафедра требовала, и остановился на семи рассказах: «7 — счастливое число!» Столько букв в его фамилии.

«Некрасивая», «Дым», «Лешак», «Арктур — гончий пес», «Легкая жизнь», «На острове», «На полустанке».

Потом отмахнулся от счастья и добавил «Странника».

В то же время он заполучил рекомендации в Союз писателей от тех, чьим мнением дорожил — Паустовского, Евтушенко, Пановой, Замошкина.

Паустовский сообщал, что «был поражен силой, мастерством и зрелостью» молодого автора. «Одно могу сказать, — писатели старшего поколения должны быть счастливы таким взыскательным к себе и одаренным преемником».

В довесок к хвалебной рекомендации он признавался в письме из Тарусы: «Вы, может быть, догадываетесь или знаете от Галки („Ах, эта Галка!”), что я очень люблю Вас как писателя и, читая Ваши рассказы, бываю растроган до слез… Я счастлив за нашу литературу, за наш народ, за то, что есть люди, которые сохранят и умножат все то прекрасное, что создано нашими предками, — от Пушкина до Бунина. Велик Бог земли Русской!»

«Таких писем в истории литературы раз-два и обчелся», — отметил довольный Казаков.

В том январе «на дискуссии о Евтушенко» он снова встретился с Витторио Страда, который «завопил от восторга» и предложил выпустить книгу его рассказов в Италии после книжного выхода здесь. Вероятно, уточнение «позже советского издания» было неслучайно. За два месяца до их разговора, в ноябре, «Доктор Живаго» вышел в левом издательстве Дж. Фельтринелли, в июне в письме в Гослитиздат СССР заверявшего, что не будет печатать роман «до появления советского издания»[29], но в августе, как уже упоминалось, Страда получил благословение Пастернака на выход книги. Теперь скандал нарастал, по всему миру все громче звучала новость о запрещенном романе советского писателя, выпущенном в Италии.

Прозой о русском Севере заинтересовались и чехи.

Казаков звал Конецкого за собой на Рижское взморье «работать на соревнование». Одновременно он просился с ним в плаванье и даже замыслил повесть о пиратах-попаданцах, перенесшихся из старины в современность и лихо злодействующих.

Надо было собираться в дорогу. Он крепко выпивал на посошок и читал «Жизнь Василия Фивейского» Леонида Андреева, полную несчастий и безумий, и находил гениальнейшей. А в одну из ночей сам стал жертвой обезуменья. «Со мной случился психиатрический припадок с пеной на губах (на устах!)», — писал он Конецкому. Громко прорыдал всю ночь…

Сдал диплом и уехал.

 

В ожидании тролля

 

Казаков приехал в Дубулты в феврале. Общаться было особо не с кем — гулял и писал.

Попивал ром, чтобы почувствовать себя пиратом. Захворал, провалялся с жестокой ангиной дней десять.

Дописав рассказ «Пропасть», который назвал «посмертным», вероятно потому, что не представлял опубликованным, он взялся за сказку «Девочка и тролли»[30] — мир глазами шестнадцатилетней, после долгой болезни живущей на берегу Рижского взморья.

На сюжет вдохновил случайный знакомый. Шли между красивых заколоченных домиков с черепичными крышами, и он сказал: «Так и ждешь, что покажется тролль». Казаков увидел оленьи рога, прибитые к одной из мертвых дач, и понял, что все сложилось.

Все соединилось — галлюцинации и сны, в которых изящно танцевали волшебные карлики в старинных одеждах, а самый древний из них играл на флейте, прочная реальность морозных солнечных дней, предчувствие любви.

Там же написался еще один рассказ, название которого ему ужасно нравилось: «Ни стуку, ни грюку» (в письме Разумовской он определял: «О растлении малолетней»). Молодой москвич Саша ехал в Смоленскую область, но в поезде познакомился с простым парнем Серегой, который подбил его сойти у них, где можно по-настоящему поохотиться. Они поселились в какой-то деревне, Саша стрелял перепелок, наслаждался лесом и рекой, а Серега смущал его разговорами о бабах. В клубе он склеил юную телятницу Галю, с которой гулял и целовался несколько вечеров, и в конце концов пробрался на сеновал тихо, как вор, «чтобы, значит, ни стуку, ни грюку...», и овладел ею. Потом пришли местные парни и избили Серегу. Утром, забинтованный, он прогнал Галю, потому что не собирался иметь с ней ничего серьезного, и уехал, ну а Саша при виде ее чуть не ахнул: так она была хороша. Москвич изводил себя блужданиями по лесу, видя перед собой ее «стыдливое, но уже и порочное лицо», испытывая «тоску, обиду, зависть» и — напрашивается: вожделение.

И вновь встает то самое, что было в «Голубом и зеленом» — странное сладострастие ревности, наглая тень «третьего».

В дневниковых тетрадях Казакова этот рассказ причудливо перемешивается с «Тихим утром» благодаря общей теме — приезжий в деревне. Колхозный пастух каждое утро лезет в окно и заводит нескромные беседы:

— А девок во снах ты видаешь, а?.. Чего-то ты рано ушел вчерась? Я с девчатами сидел возле клуба, гляжу, поперся домой… Э-эх… А знаешь, что вчера было, ну?

Между прочим, в этих записях москвич тоже патронирует своего наставника, например, поправляет его «куды» на «куда», и тот благодарен:

— Ты меня всегда поправляй.

Отдыхавшие в Дубултах литераторы казались Казакову мелкими, но он дал прочитать «Маньку» встреченному там критику ленинградцу Зелику Штейману, бывшему соловецкому лагернику, и тот пришел в восторг.

С публикациями было по-прежнему трудно.

«„Литературка” свирепствует», — констатировал Казаков, внимательно читавший газету, главредом которой в то время был партийный ортодокс Всеволод Кочетов. К примеру, в выпуске от 8 февраля Анатолий Софронов обличал на первой полосе тех, кто мнит, будто произведение «не имеет пропагандистского значения». Опытный борец с «гнилым запахом эстетства» считал первостепенной идеологическую выправку. В том же номере упоминались Казаков вместе с Ричи Достян как «отдельные молодые литераторы», которыми была «немедленно поддержана» на семинаре в Ленинграде критическая «ошибочная оценка» Верой Пановой прозы начинающей Веры Чубаковой, чья повесть посвящена «утверждению коммунистической морали». Походя газета ударяла по «новоявленным Чайльд Гарольдам и нигилистам» (слово в слово определения из статьи в «Комсомолке» о Казакове).

«Надеюсь, Вы не приняли близко к сердцу выпад, который сделала „Литературка” против Вас?» — подбадривал он Панову.

«Когда видишь каждый день, как на литературной арене вновь и вновь появляются старые бойцы бездарности, жирные волкодавы софроновы и проч., как бьют они направо и налево, как распоясываются, доходя до наглости, и нельзя их укротить, — так делается тошно на душе и так, в конце концов, равнодушно!» — писал он Паустовскому. И возмущался пленумом Союза писателей СССР, который прошел в феврале 1958-го и подробно освещался «Литгазетой»: «Ни одной интересной речи, ни одной мысли, зато бездна общих слов и странные, дикие призывы не дипломатничать с писателями Запада, т. к. это, мол, унижает советскую литературу. Как будто настоящую литературу можно унизить!»

«Лисина и Арбузову исключили из комсомола, — сообщал в письме в Дубулты Коринец. — Заваруха идет…», и добавлял, что казаковский рассказ отослан назад журналом «Работница».

Безнадега подбивала писать «посмертное» — без расчета на публикацию.

На Рижском взморье он принялся за рассказ «Глухари» (позже названный «Смерть, где жало твое?»), сохранившийся в оборванном виде, об умирании приехавшего на Север «бывшего москвича», который вдруг увидел, что прежнее, составлявшее его интерес — газеты, радио, лекции, социальный пафос — оказалось заслонено красно-темным лесом, избами, глазами девчонки, и «горько жалел, что не знал этого раньше». «И он вдруг с похолодевшим лицом чувствовал, что жизнь народов и вообще все на свете ничего не стоит по сравнению с одним только взглядом, одним вздохом этой девчонки». Напечатать бы тогда такое. Вот бы затоптали…

«Из литературы нашей совсем напрасно и несколько, я бы сказал, насильственно ушла тема смерти», — высказал он Баруздину в ответ на недоумение, зачем пишет мрачные вещи, и делился, чем кончится рассказ о бывшем кандидате и доценте — крестом с карандашной надписью: «Преставился от роду 48 лет. На прах мой всяк взирай, се мой гроб пред тобой, час смертный вспоминай, то ж последует с тобой».

В марте на радостях, что пишется, он как ни в чем ни бывало написал Тамаре и похвастался, что его побритая голова, как бильярдный шар, отражает солнце: «Еще сегодня твой день рождения, и это тоже немножко влияет на мое настроение. Но только чуть‑чуть… Ты выйдешь замуж, состаришься и страшно располнеешь, а я все буду холостой, все буду праздновать весну и свободу, и писать мистерии».

Последнее слово, между прочим, название романа Гамсуна, в финале которого герой топится в море.

 

Вагончик с мощами

 

В начале апреля 1958 года Казаков вернулся в Москву.

Теплым вечером 12 апреля он зашел за Тамарой, и они поехали в Новодевичий монастырь, где встретили пасхальную полночь. Он звал разговляться на Арбат к своей маме, но девушка постеснялась.

Тогда же о нем вышла статья в Архангельске. Рецензия на книгу «Тэдди» — с годовым опозданием. Словно откуда-то получили сигнал и принялись раскатывать.

В этом городе была отдушина, здесь вышла первая книга, здесь готовилась новая, здесь вдарили по нему в «Правде Севера».

В статье «Тэдди уходит в лес…»[31] Татьяна Скороходова обвиняла его в отсутствии веры в человека. Разве может быть плохим дрессировщик, «особенно в советском цирке»? Писатель зачем-то очеловечил своего медведя, позволив ему переживания, в которых многое «обращает на себя внимание и настораживает». «Медведю доступны, оказывается, и высокие мысли о свободе. По крайней мере от его лица высказаны автором такие вдохновенные слова: „Великая вещь свобода!.. Не нужно никого бояться, не нужно делать то, что не хочется делать”». К какой такой свободе и к побегу в какой «рай» подстрекают читателя? А может, за медвежьей неприязнью к людям скрывается «мировоззрение автора»? «Поистине, неисповедимы пути медвежьих мыслей».

Кажется, при всей ангажированности газетный критик уловила какую-то тайну: «Внимание автора вообще привлекают ущербные образы: то слепой от рождения пес («Арктур, гончий пес»), то умственно недоразвитый мальчик, почти полуидиот («Никишкины тайны») и т.д.».

Для кого дурачок, для кого святой. Казаковские мальчики разных лет — словно один человек. «Блажени чистии сердцем».

Это была не последняя статья этой критикессы. Возможно, сказывалась литературная ревность — что за чужак влез на нашу поляну… — ведь она была женой местного писателя Михаила Скороходова, учившегося в Литинституте у Паустовского. В 60-е, будто пытаясь превзойти Казакова, Скороходов на карбасе совершил длительный переход вдоль берегов Северного Ледовитого океана, после чего покинул Архангельск и жену.

А пока продолжали третировать.

В том же апреле 1958-го отшили в журнале «Знамя», куда попытался пристроить необкромсанную «Маньку» под названием «Осенняя весна».

«Все действие, определила редакция, строится вокруг эротических взаимоотношений четырнадцатилетней девочки и здоровенного парня-рыбака. Рассказ болезненный, бесчеловечный, темный по колориту».

И в апреле же в «Журнале молодых» критик Юрий Логинов, в то время учившийся в Литинституте, отмывая это издание от обвинений в публикации рассказов студента Казакова, решил с ним поговорить по-мужски.

В рассказе «Некрасивая» ему захотелось «указать на вневременную затхлость поднятой темы». А не пародия ли это на толстовскую «Крейцерову сонату» в нашем прекрасном обществе, где тягостная драма пола давно снята? «Стоп! Как же вагончик с этими людьми, чьи головы забиты подобным идейным барахлом, дотащился в наши дни?.. Уж не живые ли мощи перед нами?» Вероятно, по мнению Логинова, современный ему сельский парень не мог домогаться учительницы, трепетно жаждущей любви: «Их без труда можно вставить в какой-нибудь старенький, дореволюционный, скажем, в бунинский рассказ». Ага, и здесь Бунин.

Впрочем, как именно новый эрос одолел устаревший, толстовский и бунинский, молодой критик так и оставил благонравной загадкой.

Казаков «вытащил напрокат» да еще и из «меченой колоды» не тему даже, а «темку уходящей жизни», основанную на «психической патологии». Такой вот обломок прошлого, у которого «многократно повторяется мотив смерти».

Как можно? Ведь советская власть вслед за эросом победила и танатос.

 

Песня над водой

 

«Ока — самая русская река», — повторял он за Пришвиным.

Василий Поленов присмотрел место для дома в конце 19 века, путешествуя с Константином Коровиным. А теперь по этой реке в лодке-плоскодонке пустились другие спутники: Казаков и Федор Поленов, внук живописца, молодой морской офицер, взявшийся в их путешествии быть капитаном.

Встреча произошла на реке Нара близ ее впадения в Оку, под древними стенами серпуховского Владычного монастыря, в то время, конечно, не действовавшего. Отправились по половодью и сразу сдружились. Их сблизило любование природой, религиозное восприятие ее как чуда. Казаков был потрясен: пустынный простор, грозная высота вод, залитые луга, зеленоватые закаты, перелетные стаи… Сыро и зябко, но он был рад и тусклым дождливым дням.

Вместе с ними в тесной перегруженной лодчонке сидели Коринец, их познакомивший, и архитектор Евсей Перченков, замужем за которым была двоюродная сестра Поленова.

Капитан рассказывал о каждой проплываемой деревне: Ладыжино, Антоновка, Карово, Любутское, Бунырево… Тут жил Бальмонт, тут екатерининский генерал, там древний князь, а здесь — просто известный когда-то на всю округу священник-рыбак.

Казаков впервые в жизни наблюдал так близко проходящие пароходы, любуясь каждым, и после вспоминал: «Он шлепал потихонечку и как-то пахло от него, и ты, пока он мимо тебя проплывает, его оглядишь весь, и увидишь, как там на буксире белье сушится — тельняшки, кальсоны… И ребята там, дети играют на палубе. Проплывает какой-то маленький и в то же время настоящий мир».

Ночевали у бакенщиков, помогали им ставить красные и белые керосиновые фонари. Среди этих людей им попался хмельной Колька-Ножик. Он пил запоем, заглушая горе: осенью, переходя реку по тонкому льду, утонула его жена. Знакомство с Колькой вылилось в рассказ «Трали-вали». Песнь о русском человеке.

Жена героя, возвращаясь с водкой из деревни, выпила, опьянела, запела и у него на глазах, приплясывая, ушла под воду, сгинула в черной полынье. То и дело этого бакенщика «затягивает», и тогда, прихватив с собой молодую, прибившуюся к нему Аленку, он выбирается к самой воде, к перевернутой плоскодонке, и там, отхлебывая из горла, поет старинные песни — сильно, пронзительно, врастяжку, чувствуя, что сейчас разорвет сердце…

«Скорей бы конец этим слезам, этому голосу, скорей бы конец песне!»

Вот так же любил распеваться Казаков, признававший, что написал «вообще про Русь и русский характер, а больше всего про себя».

Василий Аксенов видел во внешности бакенщика Егора казаковский автопортрет: «Лицо у него крупное, рыхлое, неподвижно-сонное и горбоносое».  И весь он крепкий, слегка косолапый. Нескладная, сильная фигура. «Черт меня делал на пьяной козе!» — ухмыляется бакенщик. И именно этой приговоркой: «А-а-а, все это трали-вали…» отмахивался Казаков от жизненных сложностей.

Профессор русской литературы Колумбийского университета Руфус Мэтьюсон в книге «Советская литература шестидесятых»[32] находил параллель между героем и рассказчиком в предосудительном по социалистическим меркам стиле жизни, искупаемом божественным даром: «Мы сталкиваемся здесь, подозреваю, с притчей о положении художника».

Ночами на берегу Оки путешественники грелись у костра, и Казаков пел, удивив Поленова тем, как в песне растворялось его заикание.

Однажды они чуть не потонули, попали в быстрое течение, зачерпнули воды… Пока капитан пытался выравнивать лодку, Казаков заорал на остальных, приказав не двигаться, и этим, как утверждал Поленов, их спас.

Как-то утром, идя по широкой воде, увидели на берегу большой деревянный дом и стали хором читать Ахматову:

 

Течет река неспешно по долине,

Многооконный на пригорке дом.

А мы живем, как при Екатерине:

Молебны служим, урожая ждем.

 

Выпили — разрыдались. Причалив, побежали на почту и отбили телеграмму: «Ленинград, Анне Андреевне Ахматовой. Течет река неспешно по долине. Рыдаем. Обожаем»[33].

В Калуге Казаков купил в магазине ноты с романсами, потом поднялись по реке Угре и, повернув обратно, спустились к месту, носящему фамилию капитана, где и высадились спустя неделю путешествия, бородатые и грязные.

Казаков познакомился с родителями Федора Дмитрием Васильевичем и Анной Павловной. В 1937-м они были арестованы ночью, когда кричали совы. С тех пор их сын возненавидел сов: «Этот крик — знак беды», и, когда подрос, стрелял по ним, пока не перебил всех в округе. Пройдя лагеря, его родители вернулись в музей, снова управлять.

Хозяин затопил камин из «тарусского мрамора», замерцало окно с витражами, на стенах в полутьме проступили картины Коровина, Поленова, Левитана, Шишкина… Казаков пил старинную тминную настойку — доппель-кюммель, и наслаждался «светом иной, старой, культурной жизни». Повсюду пахло приятно и терпковато. Младшему Поленову предстояло вскоре принять у отца здешние дела.

Под треск дров читали стихи.

Казаков признался, что ближе всего ему безысходность последних строк Николая Асеева в стихотворении о декабристах, синих гусарах, лежащих под снегом. Замолчал, задумался, наморщил лоб, и виновато признался: «Знаете, ребята, никак не могу вспомнить первые строчки». К его удивлению, Поленов помнил. С тех пор он называл этого офицера «гусаром». Настоящим гусаром был его отец, в первую мировую служивший в кавалерии в одном полку с Николаем Гумилевым.

В их странствии Федор, увлекавшийся поэзией слома эпохи, декламировал Гумилева, Есенина, Каменского, и виртуозного, уже тогда полузабытого поэта Марка Тарловского, чье четверостишие из стихотворения о мореплавателях очень понравилось Казакову:

 

Как доктор, поднесешь ко рту

Лекарство с револьверным дулом

И, задрожав плечом сутулым,

Отсалютуешь в пустоту…

 

Казаков слушал, подперев кулаком чуть склоненную голову — характерная для него поза, если его что-то занимало.

Так он еще не раз будет сиживать за разговором с Поленовым, который всегда вспоминал о нем как о верном товарище, говорившим веско и с поразительной наблюдательностью. В глазах — затаенная боль и часто добродушный юмор.

Казаков полюбил Гумилева. Он переписал в тетрадь его стихотворения «Осень», «Шестое чувство», «Заблудившийся трамвай», «Слоненок».

Узнав про повесть Баруздина об индийских слонятах, подаренных Советскому Союзу, готовился ее разругать и приветствовал «ядовитыми стишками» о горделивом одиночестве — «Слоненком» — не раскрывая, кто автор и как бы их присваивая.

Спрашивал: «Как ты на них взглянешь?» и уточнял: «Посылаю я их тебе нарочно — позлить тебя. Небось в „Мурзилке”-то их не напечатают, у, куда там!»

В ту разливанную весну музей закрыли на приборку, и в отсутствии экскурсантов все было совсем по-семейному. Казаков покоренно озирал большой дом, Адмиралтейство с лодками, недавно обгоревшую мастерскую — Аббатство.

В парке вдоль подножия бугра они посадили несколько лопнувших желудей, и стали следить, чтобы показался дубовый стебель. Поленов, как и его дед и отец, засаживал все деревьями[34].

Я нашел их и обнимал, те самые дубы, все еще толстеющие, один из которых точно казаковский.

По утрам Федор отпаивал всех березовым соком. Он повел Юрия в местную рощу на тягу, охотиться на уток и вальдшнепов.

Переместились в Тарусу, расположенную на другом берегу Оки, и блуждали между одноэтажными домами и храмами, меся мокрую землю.

Паустовского они нашли на его знаменитой скамье в саду на обрыве над разгулявшейся рекой Таруской. Увидев его, Казаков даже испугался: так изможден был Константин Георгиевич. Дышал прерывисто, говорил сипло и слабо, но просился взять на Север летом, лишь бы врачи разрешили. У его дома тоже посадили дубки.

В своей комнате Паустовский достал географический атлас и принялся намечать маршруты, по которым они двинутся, бормоча, словно в беспамятстве: «Яреньга… Лопшеньга…» Он не мог без путешествий, и если не физических, то хотя бы умственных. С детства подробнейше изучая карты, обладал феноменальной топографической памятью, охватывавшей не только Россию, но и земной шар. В каждый приезд Казакова он подолгу, часами сидел с ним над картами Севера.

Казаков сразу же стал мечтать где-нибудь здесь поселиться. Может, рядом с Поленовым, который впечатлил его своей родственной верностью этим местам? Но объяснили, что это заповедник и земля не продается.

В этом весеннем странствии Казаков опять простыл и, вернувшись в Москву, как и осенью, начал глохнуть, причем на оба уха.

 

Дурацкий диплом

 

20 мая 1958 года в «Московском комсомольце» появилось «открытое письмо товарищу» от незнакомой ему Н. Михайловой, тем не менее обращавшейся на ты: «Ты учишься в Литературном институте имени Горького, я мечтаю туда поступить», — несмотря на эту разницу, она принялась поучать, как и о чем правильно писать.

Девушка (или кто-то за ее подписью), пожалев писателя: «Ты растрачиваешь талант по пустякам», сосредоточилась на рассказе об Арктуре. Михайлова выводила Казакова на чистую воду: «Нетрудно тебя понять. Если ты считаешь, что люди не способны на подвиги, то что же делать? Их нужно совершать собакам, да еще слепым. Ведь не случайно ты сказал, что Арктур — герой». Недопустимо писать так искренно и нежно о собаках, это обижает людей, и не каких-нибудь, советских. «Неужели у тебя нет зрения, чтобы видеть жизнь, нет сердца, чтобы чувствовать, как легко дышится в наше время человеку труда, преобразующему страну, умом понять все величие советского человека?»  И что за клевета на нашу страну, что это за место, где подобрали пса — «город-пустыня», «город, лишенный души», «город глухонемой»? «Очень жаль будет, если ты и дальше будешь жить психологией твоего героя, хотя бы и достойного названия немеркнущей голубой звезды. Хотелось бы, чтобы тебе в твоем творчестве сопутствовала иная звезда». Вероятно, пятиконечная.

«Разбивает какая-то критикесса моего „Арктура”, — удивлялся Казаков в письме Конецкому, — а в „Литературке”, я слышал, лежит тоже набранная уже статья против меня. Господи! — год уже не печатаюсь, чего им еще надо?»

А в июне одновременно с новостью об окончании Литинститута он задумался, а не замолчать ли: «Уж больно сейчас все напуганы, просто хоть бросай писать».

Диплом уже знаменитый писатель защитил с трудом.

Это можно объяснить завистью преподавателей скромных дарований и небольшой известности к славе студента, несмотря на все препоны востребованного журналами и издательствами. Можно вспомнить необщительность и подчас невежливость Казакова. Наконец, этим людям его проза могла быть эстетически не близка, читательски не понравиться.

Но думается, причины были примитивнее, все шло «сверху». При другом сигнале отзывы были бы восторженными, особенно, учитывая общий уровень выпускников.

Самый длинный отзыв на писания Казакова оставил Николай Замошкин. Он выступил в роли личного психоаналитика, превратившегося в свидетеля обвинения. Надо же было оправдаться — как такого вырастил… Замошкин, оказывается, не раз говорил Казакову о сумрачности его подсознания, черноте «второго заднего плотного слоя» его прозы, «но он сам ничего не знал и не разбирался в себе». Наставник обнаружил, что этот прозаик «не ведет в светлую сторону, о чем писали и пишут все лучшие люди нашей страны», исполнен «недоверия к человеку» и, наконец, «не видит в жизни, вокруг себя труда». Его отправили на Север, «но ничего там из новой действительности его не задело». Под конец профессор объяснял клиническую картину — наваждением, «властью искусства», одержимостью музыкой: «Случай с Ю. Казаковым крайний, но реальный». И все же находил повод для надежды и внезапного милосердия: «Казакову придется рано или поздно окунуться и в музыку нашей новой жизни. Если он живой, то он это сделает. А за диплом ему отлично поставить».

На Николая Ивановича Казаков обиды не держал.

Остальные высказались жестче.

Профессор Александр Исбах, тот, что ругал его в «Литгазете», увидел, как он «уходит с больших дорог мира на проселок, на боковые запущенные дороги», и предсказал ему тупик.

Проректор Литинститута Юрий Лаптев осудил студента за то, что его «не устраивает» подход к литературе Горького и «нашей партии», и даже описания природы у него какие-то странные: то «печальный воздух», то «грустные запахи земли».

Литературовед Геннадий Поспелов сделал акцент на «идейном содержании». Он предъявил Казакову «нетипичность» происходящего в его рассказах, не так живут наши люди, впрочем, тут же уличил в обратном — в «банальности», которая «соединяется с натуралистичностью». А вообще, «ситуации» казаковской прозы, по мнению маститого теоретика-марксиста, оказались «не разработаны в своей проблематике, а поэтому отвлеченны, лишены исторической конкретности». Что ж, это можно вменить еще множеству классиков любой страны и эпохи. Кстати, подобный подход не помешал Поспелову спустя семь лет выпустить в самиздате под чужим именем (покойного ученого) трактат о ложности всех основ советской действительности.

Ну а все тот же критик Виктор Панков буквально повторил за Исбахом: «Рассказам Ю. Казакова недостает воздуха, широты горизонтов» и тоже предсказал невозможность «плодотворно развиваться». Интересно, кто у кого списывал?

Или, все-таки предположим, все они могли быть искренни, но рассуждали стайно, несвободные от той концепции, внутри которой делали карьеру.

Казаков вспоминал, как тяжело проходило обсуждение: «достоевщина», «боится большой героической темы», рекомендовали переделать «Арктура», и диплом могли вообще не зачесть. «Конечно, мне было тяжело, и я чуть было не вообразил себя Христом, которого побивают фарисеи… Я не могу поверить, чтобы Исбах и ему подобные, упражнявшиеся на мой счет, больше любили родину, народ и т. п., чем я… А кликуш я презираю»[35].

Вытянул выпускника писатель Всеволод Иванов, который председательствовал на защите.

Педагоги имели полное право на критику, но даже если она и была в чем-то справедлива, несомненна несправедливость итоговой оценки.

За представленные рассказы, навсегда оставшиеся в русской литературе, Юрию Павловичу влепили тройку (прям как в дипломе Гнесинки по «литературе»). А судя по всему, некоторые хотели и двойку.

«Все‑таки упекли меня и поставили низкую отметку», — пожаловался он Пановой, и всю жизнь называл диплом дурацким: получив его, куда-то сунул и больше ни разу не видел. Десятилетия спустя он убеждался, что почти все с его курса «канули в Лету в тот самый момент, когда потной от счастья и надежд рукой получали диплом».

Тогда же не зачли диплом исключенному из комсомола Геннадию Айги, обвиненному в декадентстве, причем с особым раздражением выступил поэт Василий Журавлев: «Злостно использовал государственную стипендию… зря учился пять лет».

Жирмунская стыдилась своей пятерки и пыталась утешить того, с кем продолжился роман, но он держался спокойно и насмешливо и говорил, что не нуждается в утешениях: не собирался никуда сходить с пыльных проселков, а то и каменистой тропки между темным лесом и холодным морем.

«Нет ничего хуже женщины, окончившей Литинститут, да еще с отличием», — подтрунивал он в одном из летних писем и звал ее провести воскресенье за городом, в Семхозе, недалеко от Лавры — в те места влекло.

 

«Человек потерял восклицательный знак»

 

9 июля 1958 года он испытал потребность написать Анне Ахматовой.  В продолжение телеграммы.

Письмо исповедальное, но и поощрительное, как бы с призывом к разговору на равных: «Только что я кончил Литературный институт и за время учебы начитался досыта, до того что уже выработался какой-то иммунитет ко всякого рода прозе и поэзии. И только очень талантливым мастерам, поэтам от Бога открываю сердце и душу. И вот, читая Вас, я все крепился, крепился, а когда дошел до:

 

Чугунная ограда,

Сосновая кровать[36]... —

тут уже я похолодел. Не знаю, знакомо ли Вам чувство восторга и робости не перед мыслью стиха, не перед его тоном, звуком, а — перед строкой, когда все в ней, когда горло начинает схватывать. И когда таких строк много — это поэзия».

Загадка строки, тайна нескольких слов — то, что будет дрожать в нем всю жизнь и строить сюжеты.

Он снова поехал в Ленинград. Зачем? И сам задавался этим вопросом: «Зачем же я уехал, будто кто‑то вдруг погнал меня из Москвы?» Надежда вернуть первоощущение города… Но оно не возвращалось.

Остановился у Конецкого на Адмиралтейском канале, где поутру от влаги тяжелели брюки и приходилось раскуривать сырую папиросу. Казаков хорошо общался с его братом искусствоведом Олегом, писавшим прозу под псевдонимом Базунов, и их интеллигентной и заботливой матерью Любовью Дмитриевной, в молодости артисткой миманса Мариинского театра.

С собой Казаков захватил печатную машинку. У нее отсутствовала клавиша «!», и в письмах к Тамаре, забавляясь, но одержимо он обозначал этот символ словами: «Ах, как я люблю тебя (вообрази восклицательный знак). Видишь, как я жалок, живу без восклицательного знака. Это ужасно — человек потерял восклицательный знак».

Назло обвинениям, что его «тянет в прошлое», ему захотелось написать рассказ из девятнадцатого века о Лермонтове и гибели Пушкина.

В это время умер Михаил Зощенко. «Умер от нежелания жить, — понял Казаков, — иначе — от черной меланхолии». Вспоминали, что водитель автобуса, узнав, что хоронить на Волковом кладбище не будут, а надо везти в Сестрорецк, сказал: «Нельзя, как Пушкина, значит… Свезем, садись кто со мной за жандарма». Между прочим, просвещенность советского обывателя.

В те дни попасть на прощание из Москвы сумел Юрий Нагибин. Его неприятно поразила дискуссия о том, был ли Зощенко предателем родины или нет, которую затеял на панихиде Александр Прокофьев, ответсек Ленинградского отделения Союза писателей, в прошлом сотрудник ВЧК-ОГПУ, после чего над гробом началась перепалка.

Здешний литературный воздух был насыщен всеми этими подробностями, которыми Казаков делился с Паустовским, — не разрешили хоронить в городе, речи Прокофьева: «мог ли Зощенко стать эмигрантом».

В Петербурге, как уже тогда Казаков называл город, ночью он смотрел в окно и ждал солнца, а днем, чтобы написать рассказ, отправился в квартиру Пушкина.

Он выделил для себя три вещи, которые по-прежнему лежат в этом музее: запачканный кровью жилет, надетый в день дуэли, свеча, горевшая возле гроба, и перчатка друга Вяземского — другая полетела в гроб.

Он расхаживал по городскому центру — угол Гороховой и Морской, Мойка, Певческий мост, Дворцовая площадь, Миллионная, Зимняя канавка, возвращение на Мойку — представляя Лермонтова, решившегося на встречу и непоправимо опоздавшего. Лермонтов был болен, но не уходил с улицы, он видел, как заносят в дом смертельно раненого, — допущение, однако исследователи не исключают, что простуженный двадцатитрехлетний корнет мог там побывать.

«Звон брегета» — причудливый эксперимент со стилизацией декора и речей «под старину».

В Питере Казаков испытал «сильнейший испуг», ему показалось, что начинается большая война, которая за год до того чуть не разразилась из-за Египта. Дома у Конецкого заговорили о повестках из военкомата. Американские войска вошли в Ливан, английские — в Иорданию, что вызвало негодование СССР.

Для Казакова это ожидание стало очередным оправданием немоты, когда все, что он писал, увиделось «мерзким, и маленьким, и ненужным». Война — псевдоним несчастья, переносимого на весь мир. «Я стал думать о войне, о том, каким ничтожным станет всякий из нас в этом вихре», — написал он, но и в 1981-м за год до смерти в автографе молодому литератору[37] воскликнет: «Войны пока нет!» Пока… Можно прочитать и иначе: «Еще жив!»

Казаков на грани паранойи с замиранием сердца станет ждать войны каждый год в день летнего солнцестояния.

В то лето он познакомился с писателем Виктором Голявкиным, у которого любил абсурдистские рассказы.

Явился к нему без предупреждения, сам, как его персонаж.

Коммунальная квартира. Стук в дверь.

— Кто там?

— Голявкин здесь живет?

Жена Голявкина вспоминала, что на пороге комнаты возник «большой лысый мужик с крупным носом на розовом лице»:

— Я Юрий Казаков, будем знакомы!

Они сели за стол, крепкие и суровые парни (Голявкин был боксером), подражавшие Мартину Идену, а женщина удалилась, чтобы не мешать.

Даже в прозе Голявкина Казаков вычитывал приближение вселенской войны.

Бредя от нового знакомого, он думал о Питере, «который до сих пор еще выбрасывает на рынок сознания больных гениев».

Голявкин полюбил Казакова и его прозу и, оглядывая литературный ландшафт, всегда говорил про него: «Самый талантливый!»

В конце июля из Ленинграда Казаков двинулся на пароходе северными пространствами по Мариинской водной системе, мимо древних городов, снова спрашивая себя: «Зачем все, зачем я еду?» Ладога, Онега… Вытегра, Белозерск…

Деревянные шлюзы открывали и закрывали, крутя ворота, «несчастные бабы». Он сходил вместе с народом, брел километра четыре, собирая цветы, малину, грибы, приходил к очередному шлюзу и еще часа два ждал парохода. В этом путешествии он истосковался по еде, потому что в столовых, которые попадались, стоял тлетворный запах и есть было невозможно. Из-за отвратного «нарпита» ему стали сниться гастрономические сны.

В Белозерске, где остановились на несколько дней, он в печали шел вдоль канала и вдруг увидел стол с деревянным навесиком и несколько женщин.  У одной был чугунок с горячей молодой картошкой, у другой — ведро с малосольными огурчиками, у третьей — мясистые помидоры и лиловый свежий лук: кольни ногтем, и выступит беловатый сок.

Казаков взял газету, сложил вдвое и набрал всего. Дальше по дороге, как нарочно, попалась булочная, купил полбуханки черного ржаного с горячей пахучей корочкой, который попросил порезать. С полным ртом слюней, удерживаясь от того, чтобы наброситься на еду, он бежал мимо скверика, мимо столиков под деревянными грибками. Возле пустовавшего до этого ларька суетились мужики — привезли бочковое пиво. «Как пчелы, учуяли». Хозяйка ларька покрикивала на них, а они раболепно помогали ей: закатывали бочку, забивали насос. Казаков решил взять кружку. Но пока очередь ползла, подумал, что одной маловато. А сзади уже выстроился народ, и стало понятно, что повторно не подойти. Приближаясь к окошку, он дошел до трех кружек, а уж когда протянул деньги, язык сам выговорил: «Четыре кружки».

Пока женщина наливала, он отнес свой кулек за стол. Сел на многоугольную скамеечку, выкрашенную в голубую краску, лицом к Белому озеру. Ветерок доносился с канала. От старых пароходов, шлепавших плицами, пахло рогожей, дегтем, пеньковыми просмоленными канатами. И настал миг, который Казаков называл блаженнейшим. Он окунал то помидор, то картошку в крупную, как дробь, страшно вкусную соль, делал глоток пива и чувствовал, что мир изумителен.

 



[1] Вышел в «Журнале молодых», 1957, № 1. Другое название рассказа «На охоте».

 

[2]    15 июля 1956 года.

 

[3]  Журнал «Молодая гвардия», 1956, № 3.

 

[4]   «Путь Ленина», 1 августа 1956.

 

[5] 29 июля 1956 года. Именно так в 1984 году назовет Сергей Довлатов свою статью о Валентине Катаеве.

 

[6]  Именно так назывался ректор.

 

[7] Я опубликовал их в журнале «Знамя», 2024, № 11.

 

[8]  Из письма Тамаре Жирмунской.

 

[9] Была упомянута народоволка Вера Фигнер, побывавшая в ссылке в селе Ненокса Архангельской губернии.

 

[10] Соловецкий лагерь особого назначения.

 

[11]   «Кошка, схватившая птицу».

 

[12] Пикассо автор многих ванитас — натюрмортов с черепами.

 

[13] Юрий Иосифович Коринец (1923 — 1989), писатель, переводчик, друг и однокурсник Казакова.

 

[14] 1957, № 8.

 

[15] Лидия Чуковская (1907 — 1996) — дочь К. Чуковского, писательница, диссидент.

 

[16] 2025, № 9.

 

[17]     Письмо Сергею Баруздину.

 

[18]   Письмо Виктору Конецкому.

 

[19]  Вадим Михайлович Кожевников (1909 — 1984), советский писатель, с 1949-го и до смерти главный редактор журнала «Знамя».

 

[20] Журналист Борис Вахтин.

 

[21] Потом названный «В город».

 

[22] № 6.

 

[23]  1958, № 8.

 

[24] «Крестьянка», 1958, № 2.

 

[25]   «Он бежал по широкому полю, заливаемому кровавым светом солнца», — это о слепом псе из черновика Казакова.

 

[26]  Архангельский составил поклеп и на «Тэдди», обвинив в отсутствии «духа времени».

 

[27] 1957, № 8.

 

[28] № 12, стр. 1, доходный дом Бахрушиных.

 

[29]  Оно если и было возможно, то лишь при цензурной «переработке».

 

[30] Потом названную «Оленьи рога».

 

[31] 3 апреля 1958 года.

 

[32] «Soviet literature in the sixties», 1964.

 

[33] Рассказывал Казаков Александру Рослякову.

 

[34] Живописец называл елки в честь пяти детей «демонами» по первым буквам их имен — Дмитрий, Екатерина, Мария, Ольга, Наталья.

 

[35]  Из письма Баруздину.

 

[36] Стихотворение написано 27 августа 1921 года на следующий день после расстрела Николая Гумилева, о чем Ахматова еще не знала.

 

[37] Вячеславу Мешкову.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация