Произведения такого рода должны относиться к жанру принципиально незаканчиваемых. Поэтому я готов сразу договориться со своими детьми — хочется думать, гарантированной аудиторией сочинения — о том, что, если темные воды коллективной памяти исторгнут какие-либо фрагменты, дополняющие приведенную ниже историю, то их можно просто изложить тем же информативным, суховатым стилем — и вставить в этот текст, присовокупив к нему свое авторство. Я бы и вовсе на таких текстах, питающихся порой изустными, фольклорными источниками, авторства не обозначал, но у нас принято, что указание авторства — это не столько информация для безмерных славословий, сколько указание ответственного за документ. Так к этому можно и относиться.
Ну и еще несколько размышлений в порядке подступа.
То, что за каждым из предков двоится и четверится история и нет этим судьбам числа, пугает и как бы обессиливает потомков, не чувствующих себя в силах подступиться к колтуну судеб. Стократ сильнейшие, чем мы, отступались после попыток распутать его, а нам и подступаться страшно. Столько там всего чужого, незнакомого, но при этом цепкого, предметного, личного, претендующего на внимание, память, хотя бы короткую мысль о себе, столько участников и обстоятельств, что при одной только попытке вообразить это необъятное, немыслимое и — еще раз подчеркнем — чужое разнообразие делается дурно, и сознание в инстинкте элементарного самосохранения пытается защититься от истории, дать этому потоку идти где-то мимо себя в качестве чего-то, о чем мы только и понимаем, что его устрашающие, несоразмерные человеку масштабы, — понимаем, чтобы ни в коем случае не вступать с этой стихией в отношения, чтобы держать подходящую для жизни дистанцию по отношению к явлению, придав тем самым ему какой-то посильный для сознания вид — например, вид реки, реки Дон, не такой уж и широкой, вон, на ее берегу стоят понтоны, на понтонах пьют шампанское, здесь всегда праздник, значит, и нам бояться нечего — но знакомая дурнота настигает и будет настигать снова и снова. Несмотря на эту дурноту, мы понимаем, что, продышавшись и придя в себя, к потоку надо будет обязательно возвратиться.
Мне сейчас сорок четыре года. На протяжении своей жизни я довольно ясно чувствовал свою почти сознательную отгороженность от истории, нежелание иметь с ней дела, пресекание ее попыток нарушить мое личное пространство. Ты просто живешь без прошлого — и все.
Так вышло, что мне объективно досталось довольно мало прошлого. Мои родители смолоду покинули своих родителей, я смолоду покинул своих. Они начинали жить заново в новом городе, и я начинал жить заново в другом городе. Обыкновенная ситуация, в которой как бы заложен механизм постоянного обнуления памяти. И частью этого механизма являются сложные обстоятельства, потому что жить, обживаться на новом месте всегда нелегко — и на это, в общем, уходила вся энергия.
И этот беспамятный образ жизни вошел в привычку: помнить как бы некогда и особенно незачем.
Но время идет, дети растут, и на семейных праздниках наших давно уже нет никого, кроме родственников. И поначалу мы задавались вопросом, зачем мы собираемся снова посмотреть друг на друга, когда вокруг столько интересного, а теперь рады, что осталась хоть какая-то традиция, которая не прерывается. Если бы мы так не сидели, то даже не знаю, когда и как случилось бы найти подход к тому, что всю жизнь получалось обходить.
Изустная память редко заглядывает в источники и проявляет себя в основном на той стадии, когда ушедших не только поминают, но и начинают подробно вспоминать, пересказывая одни и те же анекдоты из их жизни. И первые сто раз ты слушаешь их вполуха, но на сто первый что-то случается, и ты вдруг осознаешь, что они действительно существовали, существовали столь же определенно, как и ты, — и это открытие делает неотменимой внутреннюю связь с ними. И так же вдруг оказывается, что именно этой связи тебе в жизни и не хватало, что многое у тебя уже в этой жизни есть, — и только вот этой пропускающей в историю связи у тебя никогда не было. Погружение в телесность жизни в сочетании с выношенным уже знанием о существовавшей на фоне этой жизни Большой истории дают ощущение, недоступное ни одному современнику, — с этим ощущением, когда оно приходит, хочется побыть, оно позволяет смотреть чужими глазами как своими — и видеть то, что своими никогда не могло быть увидено. После этого начинается период жизни с дополнительным органом зрения, который позволяет видеть в качестве современности мир давно ушедший. Это как будто сам оживший родственник восстанавливает по документам и книгам, порой — по откровенным чужим фантазиям, свою собственную живую современность, которую он забыл за время, пока его глазами никто не пытался смотреть.
История, о которой пойдет речь ниже, привлекательна для меня еще и тем, что в ней есть что-то, что может быть названо началом и концом, что редкость для семейных хроник. Речь идет о начале и конце одной фамилии, вышедшей на первый план в силу определенных обстоятельств. Интересно и то, что начало открылось нам через несколько лет после того, как история закончилась. В этом, конечно, есть что-то неслучайное, трудно избавиться от этого ощущения, да и незачем. Потому что ход этой истории под неожиданным углом осветил и нашу сегодняшнюю жизнь.
Конечно, стыдно не знать, но уже совсем неприлично — знать, опустив элемент незнания. Потому что знать до конца невозможно.
Застольная изустная память сообщает, что это и не фамилия-то собственно была, а погоняло. Настоящая фамилия была добротная, помещичья, родовая — Коваленко, — именно поэтому о ней потом забыли почти на век.
А прозвище было Дацюк — встречалось оно и на Украине, и в Белоруссии, и в русских областях на стыке с той и другой. Восходит к корню, от которого образовано слово «дать», «дати» или «даць», в таком виде он до сих пор сохранился в белорусском. То есть Дацюк — это такой общественный советчик, всеобщий помощник.
Кто именно по линии Коваленко получил это прозвище, точно неизвестно, но известно, что Коваленко был прикреплен к одному из Бугских уланских полков, которые остались на месте несколько раз собранного и ликвидированного уже в 1817 году Бугского казачьего войска. Если же смотреть еще более глубоко, то Коваленко принадлежал к той сеченской казачьей линии, которая не переселялась на Кубань во времена Екатерины Великой, а была оставлена на украинской земле на службе у Российской империи.
За семейным столом любили говорить о том, что давать прозвища прибывшим — именно сеченская традиция, но, строго говоря, где только не было такой традиции.
Как бы то ни было, к Первой мировой войне род подошел с двойной фамилией — Коваленко-Дацюк.
Казаки были расселены по станицам на берегах Буга. Некоторое время они были вынуждены мириться с аракчеевскими порядками военных поселений, поднимали бунты, но разбросанными по этим местам, медленно перерождаясь в крестьян, дожили-таки до мировой войны.
Владимир Никитович Коваленко-Дацюк родился в 1887 году и был младшим сыном в семье, которая крепко обосновалась в небольшом селе Кордышевка Брацлавского уезда Ободнянской области Подольской губернии. Позднее эти места стали районом Винницкой области. Это было бывшее владельческое село на 62 дома, которым расплатились когда-то с военными. Раз село, значит и церковь. Список «Волости и важнейшие селения Европейской России» на 1888 год сообщает, что жителей на тот момент здесь было 392, в наличии имелись также школа и водяная мельница.
Налицо были все признаки благополучия: двухэтажный дом, большое хозяйство, требующее нанимать батраков. Отец Владимира, по всей видимости, относился к редкой прослойке хозяйственников. Уцелев в крымской кампании, отец как военный человек, который сельское хозяйство осваивал специально поверх основной профессии, отнесся к нему со всею обстоятельностью. Он изучал агрономическую науку, и в доме была библиотека не русской классики, а научной литературы. И подход этот приносил результат: технологии помогали получать более высокую урожайность.
Расслоение в этот момент на селе было очень сильным. Оно обеспечивалось колоссальным разрывом между крупными помещиками, дающими всей округе в долг под проценты, и вечно сидящими в долгах владельцами своих пяти десятин, коровы и лошади. Зажиточная прослойка между ними оставалась узкой, еще ýже — прослойка хозяйственников, живущих своим умом и умением. Отец Владимира был таким хозяйственником.
Внешне помещичья жизнь не прикрывала главного — потомственной военной обязанности вставать под ружье по сигналу. Старший брат Афоний демонстративно этой обязанностью пренебрег, он искал светской городской жизни — и быстро вырвался в Киев. Средний брат Клим, усач, выглядел гораздо старше и был военным офицером. Судьбы этих людей, как и всей истории семьи Коваленко, Владимир унес в могилу. Есть основания думать, что Клим погиб в первый же год на Первой мировой, а эффектный наследственный помещик Афоний стал жертвой большевиков. Владимир не рассказывал о них никогда.
Главное, что перепало Владимиру от благополучия семьи, — решение отправить его в кадетский корпус в Петербурге. Отцовская выслуга и приобретенный статус давали надежду на то, что мальчику не откажут. Образование, которое давали кадетские корпуса, было хотя и неглубоким — в силу того, что задачи воспитания выполняли здесь роль первостепенную, — но достаточно разносторонним. Предполагалось даже, что кадет старшего возраста может избрать для будущей службы и гражданское направление. У Владимира началась совершенно новая, поначалу пугающая чужими строгими людьми, основанная на дисциплине жизнь. В момент создания корпуса при Екатерине II дети принимались сюда в 5-6 лет, а выпускались — в 21 год. Устав таких учебных заведений писался в соответствии с началами гуманных французских философов века Просвещения. Согласно этим началам, учебное заведение ставило себе целью перевоспитать целое поколение.
Вряд ли Владимир Никитович прошел полное кадетское обучение. Судя по тому, что на фронт он призывался в чине прапорщика, по военной линии он не пошел — прапорщик был низшим чином, который только в Первую мировую перешел в разряд офицерских.
Каникулярное летнее время кадетам позволялось покидать корпус, впрочем, всегда близ Петергофа составлялся лагерь из тех, кому некуда или незачем было уезжать на лето. Оторваться от корней здесь можно было в полной мере, и строгость военной морали, присущая семье, позволила бы отнестись к такому выбору с пониманием. Но Владимир неизменно проводил каждое лето в Кордышевке, почти полностью превращаясь на это время в крестьянина. Его обнимали и тискали первые два дня после очередного возвращения, но на третий находили работу в большом хозяйстве.
Туда же Владимир вернулся и после окончания кадетского корпуса и успел похозяйствовать в качестве наследника помещичьей усадьбы.
Сохранилась фотография от 20 июня 1913 года, на которой в четыре ряда стоят мужчины нескольких поколений, большинство из них в военной форме. Подпись гласит: «праздник открытия кордышовской пожарной дружины». Это времена, когда пожарные команды формировались из добровольцев и могли включать в себя мальчиков-подростков. На ней есть Владимир и Клим, но сын Владимира Модест много лет спустя неправильно укажет их нахождение на фото. Он назовет Клима Дацюком, потому что думал, что у брата отца должна быть такая же фамилия, как у отца. Но Клим был Коваленко.
Модест к фотографии также припишет, что в пятом ряду в центре стоит Александр Федорович Можайский, один из первых русских авиаторов, изобретатель, контр-адмирал. Однако Можайский умер в 1890 году и фотографироваться в Кордышевке никак не мог. Но раз Модест его имя написал, значит, он его слышал в связи с этим событием — возможно, на снимке кто-то из потомков авиатора.
На том же фото двое серьезных мужчин с фамилией Стаднюк. Из большой семьи с этой фамилией вышла будущая жена Владимира Пелагея, а также — еще не родившийся будущий советский писатель Иван Фотиевич Стаднюк, который по сей день считается единственным выдающимся выходцем села Кордышевка. Если точнее, Иван был двоюродным братом Пелагеи, которую всю жизнь будут называть Полей или Полиной. Возможно, там имел место родственный брак. Отец Ивана — Фотий Исихиевич, мать Пелагеи — Серафима Исихиевна, они брат и сестра, оба с фамилией Стаднюк. Но и отец Пелагеи тоже Стаднюк — Евграф Фомич. На фото 1913 года он обнаруживается в штатском вместе с еще одним Исихиевичем — Иваном.
Главное, что мы знаем о Кордышивке — или Кордашовке — или Кордышевке — того времени, написано в позднем очерке «Страницы биографии» Ивана Стаднюка, тогда уже лауреата Государственной премии за второй том романа «Война». Он, задаваясь вопросом о происхождении своей фамилии, пишет, что в Кордышивке Стаднюков «великое множество и не все они связаны родственными узами». Так что, может быть, брак и не был родственным.
Стаднюки в терминологии уже советской были «середняками» — одна корова на семью, слепой на один глаз конь, земляной пол в хате, до середины которой выступает печь, старая груша у забора, строгость родителей до самого смертного одра, работа в поле да отдых в левадах. Условия, в которых умирало до трети рождающихся детей. Но в советское время этот род вошел органично, получив взамен на отданное в колхоз от новой жизни гораздо больше — начиная с образования. А род Коваленко-Дацюков в него войти не мог: офицеры, помещики, нанимающие батраков на летние работы, двухэтажный дом с деревянным полом, закрома, ток, ледник…
На фотографии 1913 года Владимир Никитович выглядит так, как, в общем-то, он выглядел и до конца жизни. Худощавый, прямой, с костистым лицом и маленькими, в ширину носа, треугольными усами. За всю жизнь усы не выросли ни на сантиметр. И только один глаз чуть позднее станет искусственным, но выдавать это будет только неизбежный разлад искусственного с оставшимся живым.
Еще в кадетском корпусе Владимира заинтересовали новые технологии военного дела. Одной из таких новинок был пулемет. Оборудование системы «Максим» сначала завозили из Англии, а незадолго до войны начали собирать на тульском заводе, приспособив оружие под патрон винтовки Мосина. Новые образования — пулеметные команды придумали придавать в поддержку к стрелковым дивизионам кавалерийских частей. При этом пулеметные команды относились к артиллерии, потому пулеметчики носили форму не голубого, а черного цвета.
Летом 1915 года Владимир был призван в 11-ю Кавалерийскую дивизию в чине прапорщика. О прапорщиках в этот момент ходили пугающие разговоры — о том, что русский прапорщик, ведущий солдат в бой, на передовой живет максимум две недели. А потому претенденты на нижний офицерский чин были в самом большом дефиците. В прапорщики на тот момент были готовы переучивать даже солдат со средним образованием, что впоследствии анекдоты о прапорщиках и породило. Поэтому выпуск из кадетского корпуса не просто переобученных за несколько месяцев в школах, а выращенных для офицерства молодых людей смотрелся блистательным на общем фоне младших офицеров. Однако и тех, и других ожидало одно и то же пекло войны.
Еще в кадетском корпусе у Владимира Никитича стало возникать новое ощущение, которое ему в той или иной мере предстояло пронести через всю жизнь. Он начал подозревать, что вокруг довольно много дураков. А среди умных довольно много людей, которые не думают ни о пользе дела, ни о высокой цели, а о чем-то неизменно маленьком и постыдном, о чем противно даже и думать. И вторым стало открытие, которое в ближайшие годы будет усиливаться, — что те и другие в сговоре получили в окружающем мире необычайную власть, которая ничего хорошего этому миру не может обещать. Но если в кадетском корпусе все это дуболомство принимало формы тупой зубрежки, муштры и поощряемой угодливости, которые вполне искупались собственно мирным временем, то в армии в период большого дела, ради которого воинская каста и претерпевает все лишения, власть дураков сначала удивила, потом ужаснула, а потом привела к убеждению, что с этим здесь и сейчас, то есть на этом историческом отрезке, сделать уже вряд ли что получится — сначала придется претерпеть вместе с ними и под их руководством всю бездну падения.
11-я кавалерийская дивизия в своем составе имела 12-й Донской казачий полк под командованием генерал-фельдмаршала князя Потемкина-Таврического, к казачьему полку был приписан стрелковый дивизион, а уже в нем была пулеметная команда. Этой пулеметной командой руководил прапорщик Владимир Коваленко-Дацюк. Пулеметные команды на тот момент были редкостью и встречались отнюдь не во всех кавалерийских дивизиях.
Дивизия в этот момент входила в 11-й армейский корпус, который воевал в составе 3-й армии Юго-Западного фронта. На южном направлении к лету 1915 года действовали пять русских армий, направления их движения сходились в Галиции, две из них шли вертикально с севера на юг, две — с юга на северо-запад, а третья армия действовала в центре, между Ровно и Львовом.
Воевать выдалось неподалеку от дома — в Галиции, где, как на тот момент казалось, сложился позиционный, выгодный России фронт, линию которого не меняли успешные операции ни той, ни другой стороны. Русские не могли прорваться дальше в Карпаты, а австрийцы не могли прорвать русскую оборону, укрепленную взятой колоссальными усилиями крепостью Перемышль. Но впереди была третья Галицийская битва, в результате которой отдавать пришлось даже Львов. Фронт подобрался вплотную к дому.
Всеобщий энтузиазм, радостный подъем готовности послужить стране были растрачены поразительно быстро — к моменту прибытия Владимира на фронт в июле 1915 года их уже почти не осталось. Частями руководили вовсе не те офицеры, которых видели солдаты. Эти офицеры, которые были перед глазами, даже самые значительные из них, со всей очевидностью почти ничего не решали, никем, в сущности, не командовали, им вообще не доверяли ничего, кроме решения повседневных вопросов текущего дня. Решения принимались очень далеко от них. Не менее очевидно было и то, что невидимое всемогущее командование плохо понимает расположение частей, еще меньше понимает, где противник, не особенно беспокоится о том, как в предлагаемых условиях организовать снабжение и возможно ли это сделать вообще, ну и совсем не думает, даже не умеет учитывать не то что удобств, а вообще состояния простых солдат, которых до всякого боя убивала бесконечная бестолочь маневров по специально выбранной непроходимой местности, исключительное отсутствие продыха и пропахшие мышами сухари.
Именно этот бардак был главным ужасом войны для Владимира, который не столько впитал армейскую и крестьянскую трудовую дисциплину, сколько сам по себе был человеком глубокой внутренней собранности. Он смотрел на мир глазами хозяина, человека, имеющего инстинкт личной ответственности за обустройство мира. А перед ним было то, что обустройству не поддавалось. Перед ним, в его непосредственном распоряжении были простые солдаты, которые с самого начала не понимали, зачем эта война на чужой территории, зачем русскому крестьянину Карпаты, если там нельзя пахать; они относились к происходящему как к природному явлению и жили сегодняшним днем, сегодняшним боем и ужином, — и жизнь эта была изматывающей каторгой. В этой картине мира было просто, но душно и физически тяжело. А с другой стороны находился тщеславный, наполненный рефлексией, интригами и трескучими словами мир офицеров, в который Владимир был также вхож — и там было неприятно, мутно. И Владимир внутренне старался держаться подальше ото всех. И это старание держаться ото всех подальше, жить своим умом не в каком-то пафосном смысле, а в самом прикладном, было его тайной.
Был момент, когда Владимир осознал страшную убойную силу своей пулеметной роты. Он сумел занять очень удачную позицию, и когда казаки выгнали австрийскую пехоту под прямой пулеметный огонь, в считанные минуты на его глазах было уничтожено несколько сотен человек. Он лично жал на спусковой рычаг «Максима», держа его за рукояти, но, когда закончилась холщовая лента и Владимир, подняв голову, увидел поле боя не в прорезь, а целиком, то представшая перед ним картина так проняла этого волевого человека, что он на некоторое время впал в растерянное оцепенение. Скорость, с которой теперь могли гибнуть массы людей, открывала какой-то новый, ранее неизвестный и ужасающий образ войны.
За этот бой Владимир был представлен к Георгиевскому кресту четвертой степени. Это был эпизод Луцко-Ровенской операции, в ходе которой удалось сдержать наступательный порыв австрийцев и немцев и, несмотря на сдачу существенной части Волыни, улучшить свою диспозицию на Юго-Западном фронте, потеряв чуть ли не вдвое меньше людей, чем противник.
Владимир провоевал больше года и видел, как улетучивается боевой дух. Офицеры уже свободно поднимали тосты за свободу России — и всем было очевидно, что имеется в виду свобода от преступно безвольного и глупого царизма. От этих идиотов, которых ничем — ни забастовками, ни мирными жертвами, ни террором, ни тем более послушанием — невозможно было пронять, вызвать их сочувствие, заставить хоть немного подумать о людях, о том, чтобы те могли хоть иногда приподнимать голову, чуть дольше жить и чуть реже умирать. Для солдата-крестьянина именно офицеры были здесь, на фронте, воплощением этой самой далекой от народа власти, поскольку это они требовали дисциплинированно идти на смерть в чужой земле.
Второго Георгия Владимир получил после ранения в конце сентября 1916 года. Это произошло на излете бесплодных для русской армии сражений за Ковель на Волыни, ведущихся в последних усилиях Брусиловского прорыва. Только в ходе пятого сражения русские безрезультатно атаковали Ковель семнадцать раз. В карточке потерь написано, что выбытие прапорщика Владимира Никитовича Коваленко-Дацюка из строя состоялось 30 сентября 1916 года близ деревни Пустомише. Сейчас таких названий уже нет, тем более что и названо оно «пустым местом» — так часто именовали брошенные или умирающие поселения. Впрочем, в Волынской области по сей день есть село с названием Пустомыты — тот же корень. Оно находится чуть юго-западнее Луцка, сто километров от Ковеля. Дело вполне могло быть здесь.
Снаряд угодил прямо в расположение пулеметной команды, выдвинувшейся на позицию, в момент, когда там находился полковник, координирующий взаимодействие частей. Осколками ожгло правую сторону. В этот момент девятнадцатилетний прадед потерял правый глаз. После вспышки он каким-то чудом остался в сознании, которое зафиксировало, что правая рука стала непослушной ниже локтя, а из рукава шинели течет красное. Он еще не знал, что у него раздроблены кости правого предплечья. Однако, получив тяжелое ранение, юноша не только не запаниковал — он увидел рядом с собой лежащего на спине полковника, который с красной пеной у рта хватал воздух. Контуженный Владимир, правая сторона лица которого была залита кровью, схватил полковника левой рукой за ремни, сходившиеся крест-накрест на груди, и потащил к одной из двуколок, на которых перевозились тяжелые пулеметы. Впряженный конь метался после взрыва, но не мог сорвать привязь. Владимир со второго раза смог одной — здоровой — рукой забросить полковника в повозку. Он подошел к коню, успокоил его одним касанием, взобрался на скамью, а затем погнал что было силы, потому что чувствовал, что силы уходят и в сознание заползает ватная муть.
Мало кто в эти дни взялся бы спасать офицера. Офицера в эти дни вполне могли убить свои, не рискуя попасть под трибунал.
Полковник выжил — и о награде похлопотал. А Владимира из кровавого месива полевого лагеря повезли в военный госпиталь Петрограда. Его руку надо было собирать, а из головы — вынимать осколки.
Владимир еще не знал, что война для него закончилась. Начался новый жизненный этап, который показался бесконечным по продолжительности. Он был наполнен туманом, болью, белым потолком, бредом, разговорами и процедурами. Он пережил несколько операций, их проводили в разных лечебных учреждениях. Из костей предплечья спасти смогли только одну, вторую пришлось удалить. Осколок из головы извлекли, подобрали искусственный глаз. Происходило все это очень медленно, а история, напротив — набирала темп.
Февральскую революцию Владимир встретил в больничной палате. Половина его головы была забинтована. Сам Владимир разговорчивым не был, он был человеком цельным, но молчаливым. Ему не нужно было постоянно добывать свою правоту в разговорах. Свое право думать и делать по-своему, ни с кем не советуясь, он где-то обрел однажды и навсегда, и знал о себе это, и не кичился этим, считая подобное самосознание самым естественным и обычным делом, не столько выделяющим, сколько объединяющим его с людьми, которые на самом деле очень нечасто оказывались похожи. Но подобного рода понимание человеческой природы было у прадеда чем-то вроде кредита доверия каждому встречному и основой его природного аристократизма, заключающегося единственно в способности с любым человеком говорить на равных.
Владимир не был и эмоциональным человеком, более того — эмоции извлекались из него с трудом и порой большим опозданием. Из этого выходило, что во всякий текущий момент на мир он смотрел спокойно и невозмутимо, принимая к сведению изменения обстоятельств, но не более того.
А вот палата была очень разговорчивой. И слушая разговоры в палате, а позднее и на улицах, невозможно было не отметить, что мир, который Владимир знал, которым он был сформирован, как-то разом исчез, и вокруг не находилось никого, кто бы помнил о нем что-то хорошее и был способен объединить деятельных людей. Это только казалось, что спор идет лишь о том, продолжать войну или нет. В палате Владимира была парочка спорщиков, оба военные, потому что госпиталь военный, один целый месяц умолял другого отказаться от Константинополя — то есть от войны до победного конца. Дискуссии наступил конец, когда второй в ответ на очередное восклицание раздраженно махнул рукой: «Все равно всё летит в тартарары!»
Революция разделила людей на плюющих семечки вооруженных солдат-матросов с примкнувшей к ним пьяной мародерствующей чернью и на революционеров слова, которые произносили зажигательные речи, но зажигали не совсем то, что хотели, и были абсолютно бессильны управлять огнем. Регулярно их речи зажигали дома богатых людей. Но самое главное: по обе стороны была революция, альтернативы революции не просматривалось. Народная масса, которая многие годы старательно оттеснялась от жизни страны неграмотностью, бесправностью, перерождающимся крепостничеством оказалась враз наделена высшими гражданскими правами, подкрепленными оружием и полным устранением царской полиции. И единственное, чего хотела эта вырвавшаяся сила, — устранения препятствий на своем пути и немедленного праздника личной свободы.
Политические лидеры за многие годы привыкли к тому, что смысл их существования — борьба, в том числе смертная борьба с правительством и режимом, а не работа на процветание страны. И потому Временное правительство распустило законно избранную Государственную думу, которая могла бы заседать еще до октября и утверждать новые законы. Новая власть предпочла лишить свои последующие решения даже тени законности, в старом ее понимании. А Совет рабочих и депутатов первым же указом поставил офицеров в зависимость от солдатских собраний, что фактически разваливало армию.
Законом стала упоительная утопия, в этом опьянении хотелось продержаться как можно дольше. В период двоевластия обе силы объединились в устранении любых работающих структур старого мира — они угрожали их делу уже тем, что могли запятнать революцию преемственностью. Преемственности боялись больше, чем огня, — все искали разрыва.
Внутри страны как будто лопнула самая главная жила. А Владимир, двадцатилетний инвалид, на фоне происходящего чувствовал себя совершенным воплощением здоровья, той нормальности, которую невозможно было теперь найти нигде.
Уже с марта из больницы можно было просто выходить и возвращаться в нее. Перебинтованный Владимир шел по направлению к Марсову полю и Таврическому дворцу. Весной в воздухе еще и не пахло. Он шел, потому что извозчика теперь было не найти, трамваи перестали ходить. Шел мимо архива, горящего прямо на улице напротив полицейского участка, какой-то молодец подкидывал в него личные дела. Владимир уже некоторое время ходил на митинги, слушал, что говорят люди. Наткнулся на труп околоточного, мимо которого равнодушно ходили люди, постоял возле него, тоже пошел дальше. Петроград стал грязен и опасен, в нем теперь можно было пропасть ни за грош, лихие люди выкалывали глаза полицейским и дворникам, если решали не убивать их. К Владимиру придвинулся солдат, на его папахе кокарда была заменена красным лоскутом, он спросил Владимира, где его лоскут: «Ты что — не поддерживаешь революцию?» — произнес угрожающе. «А у тебя лишний есть? — тут же сориентировался Владимир, — а то в госпитале не выдают». Парень в этот момент увидел и глаз, и руку — усмехнулся и молча отвалил.
Владимир увидел заколоченный дорогой ресторан, когда проходил мимо, две доски раздвинулись и оттуда вылезла фигура с мешком. Прошел костер, в котором горел царский фанерный герб, висевший на ближайшей аптеке. Прошел мимо разбитой дорогой мебели, кажется, вышвырнутой с третьего этажа. Один раз он видел, как какие-то вооруженные люди раскачивали трамвай, видимо, желая его опрокинуть. При этом было совершенно ясно, что любого, кто решится сейчас разгонять этот народ, запишут в наследники ужасного царизма. Люди, много лет говорившие от имени народа, увидев теперь этот народ на улицах, не чувствовали в себе морального права ему противостоять.
Владимир выходил так много раз. Ему хотелось иметь личное мнение по поводу того, куда качнет мир заваренное дело революции.
В палате обсуждались сцены, в которых отличились земляки. У Знаменской площади казак из подошедшей сотни зарубил ротмистра, который посмел забрать красное знамя у митингующих — и толпа закричала: «Ура-а казакам!» У Николаевского вокзала полицейский пристав зарубил оратора-студента. Это увидел казак, проезжавший мимо со своим взводом, он не поленился — отделился от товарищей, пробрался сквозь толпу, рубанул пристава и крикнул толпе: «Если не выдадите, то мои не выдадут!» — и поскакал догонять своих. Это было еще при полиции, а теперь полиции на улицах уже не найти днем с огнем. Но в голове не помещалось: представить себе раньше такого нельзя было — именно казаки разогнали демонстрации 1905 — 1907 годов. Но с тех пор изменилось так много, что мысль о невозможности давить этих униженных людей дошла даже до самых преданных псов режима. И никто уже не хотел слышать и видеть, что людей провоцировали, что слова о голоде в февральских листовках по городу — ложь. Нет, провокаторам были рады как тем, кто взял на себя черную работу, за которую никто не хотел браться, но которую в душе считали необходимой. Однако в воздухе витали разговоры и об армейских казачьих армадах, которые готовы войти в Петроград, чтобы навести здесь порядок. И от разговоров этих казалось, что решающая сила пока находится вне города, а значит, выводы еще делать рано.
Владимир Никитович позднее вспоминал, что Ленина на разных митингах он слушал восемь раз. Вождь начинал свои первые речи с необходимости немедленного братания на поле боя, поскольку каждый день империалистической войны, говорил он, обслуживает мировой капитал, а расплачиваются за это своими жизнями рабочие и крестьяне. А потом сразу переходил к тому, что у революции должен быть следующий этап, который должен дать власть в руки рабочих и беднейших слоев крестьянства, а следовательно Временное правительство капиталистов нелегитимно, а Совет рабочих и депутатов, контролируемый мелкобуржуазным оппортунистическим элементом, должен полностью сменить состав депутатов. Дальше он говорил о конфискации и национализации всех помещичьих земель и создании под присмотром Совета батрацких депутатов образцовых хозяйств на базе крупных имений. Это место Владимир слушал особенно внимательно. А на другом митинге Ленин заявлял, что обновленный Совет — это такое учреждение, которое создаст твердую власть без полиции и без постоянной армии, и власти такой в Западной Европе существовать не может, и именно такая власть станет победой над империалистами, то есть помещиками. И это путь, по которому неизбежно пойдут Германия, Франция, Япония, другие — потому что иначе мы все будем делить колонии в пользу наших капиталистов. Вот так — без армии и полиции.
Владимиру Никитовичу между тем подобрали глаз. Хороший получился глаз — немецкий, из криолитового стекла. Доктор сказал, что Владимиру повезло: немецкие искусственные глаза кончаются и неизвестно, когда будут, а своих в России никогда не было и, скорее всего, еще долго не будет. Конечно, этот глаз всегда смотрел немного не туда, конечно, поначалу непривычно было чувствовать этот предмет в себе, прямо внутри своей головы. Но лицо перестало пугать. Не вглядываясь в него, инвалида теперь сразу и не опознаешь. Из больницы, однако, пока не отпускали — через сутки-двое внутри орбиты накапливался гной, глаз не принимался организмом так просто.
Время шло, 1917 год перевалил во вторую половину. Владимир Никитович переживал внутреннюю ломку. Он оказался в изоляции, переписки не вел. Лишь однажды за несколько дней левой рукой, кривыми печатными буквами написал письмо домой — о том, что жив и что скоро вернется. Кожа офицера с него как будто слезала, открывая крестьянина, человека, привыкшего к собственной земле и труду. Той армии, в которую можно было бы вернуться, хотя бы в другой роли, больше не существовало. Вернуться можно было только домой.
Владимир ушел из Петербурга в начале сентября, когда захлебнулся Корниловский мятеж. Когда Керенский уже раздал оружие народу, который не собирался его поддерживать. Когда через три дня после ареста Корнилова выпустили из тюрьмы Троцкого, так и не осужденного ни по одной статье. Никто из большевиков, арестованных и бежавших после захлебнувшегося и подавленного июльского восстания, которое было встречено убедительными публикациями, разоблачающими Ленина как немецкого шпиона, — никто из большевиков так и не был наказан, а значит и остановить их было невозможно. Временная власть не смела властвовать. Все ее силы оказались брошены на спасение революции от тех, кто стремился спасать Россию и был единственным противовесом для тех, кто не думал ни о России, ни о завоеваниях революции совсем. Левые радикалы февраль революцией не считали и ценностей февраля не понимали и не отстаивали. Они искали власти, прямо говорили об этом и удивлялись, что их не вешают. Временное правительство устранило последнюю силу в лице Корнилова, которая могла хоть что-то им противопоставить — и теперь оставалось гадать, как и когда большевики возьмут то, что просто некому охранять. Вот теперь пора было уходить.
Деталей путешествия Владимира мы не знаем. Добирался он долго. Расписания поездов теперь не существовало. Дороги были переполнены. Если в купе ехало только десять человек, оно считалось свободным. Жара, духота, солдатские шинели, развязный тон, прощупывание каждого глазами и разговорами. Не только буржуй, но даже учитель вызывал злобу. Сильно изменился народ с тех пор, как Владимир последний раз бывал за пределами Петербурга.
Он невольно примерял на себя все то, что вылезло из людей, искал в себе вдохновляющую вековую озлобленность — и не находил. Искал противоположное — презрение к этому темному народу — но тоже не находил. Если послушать, то каждого можно было понять, каждого было за что пожалеть. Да только сил столько нет, чтобы каждого жалеть.
В этой толпе нельзя было обращать на себя внимания.
Лицо Владимира оставалось совершенно непроницаемым не только всю дорогу, но и до конца жизни. Один глаз всегда смотрел спокойно и прямо, а зрачок второго закатывался куда-то под череп.
В селе Кордышевка Винницкой области расклады были другими, а действующих лиц оказалось гораздо больше. Здесь Владимир Никитович прожил до конца 1923 года.
Еще в сентябре, не дожидаясь Учредительного собрания и его решений, Махно провел конфискацию помещичьих земель в Гуляйполе. Он не собираться ждать, опережал события, брался своими руками воплотить идеалы революции, существовавшие на тот момент только на словах.
Предоставление в сентябре Польше независимости на западе Украины отозвалось сильно: помещик в этих краях был в значительной степени польским. И теперь крестьяне ждали здесь польских солдат, которые должны были прийти за тем, на что украинский народ уже предъявил права. Банды крестьяно-солдат начали разорять отдельные имения, заодно уже громя и «панские» школы.
Об образовании Центральной рады Владимир читал в газетах еще весной в Петрограде. О том, как из царской ссылки был возвращен историк Михаил Грушевский, автор десятитомной «Истории Украины-Руси», — возвращен, чтобы заниматься тем, за что и был сослан, но теперь — в статусе председателя Рады.
А на земле низы стремились добиться преимуществ хозяйствования самым простым и темным способом — за счет устранения этнических конкурентов. В городах ими были в основном русские и евреи, в деревнях — великоросские помещики и поляки. И все они в одночасье оказались многовековыми угнетателями простых украинских селян — деревенское общество откатилось сразу приблизительно в семнадцатый век, только оружие в руках теперь было более серьезное.
На семью Коваленко ложилось тяжелое подозрение в русскости, которое оказывалось в какой-то мере производным от того, что в семье имели место царские офицеры, а сама семья все же проходила по категории помещиков, а украинский помещик — это было явление, в голове простого народа почти невозможное, несмотря на очевидное наличие украинских помещиков.
Украинские социалисты вообще были уверены, что национальной буржуазии никогда не существовало и быть не может. Между тем картины соседней Галиции, которые остались после военных действий на этой территории, показывали, что можно жить лучше, основываясь на собственном языке и культуре. Уездные органы местного самоуправления начали украинизироваться опережающими темпами, демонстративно переходя на украинский в решении административных вопросов — этнотерпимое Временное правительство не планировало этому противопоставлять ничего. Хотя журналист Петлюра и проходил как сепаратист, с которым дела иметь нельзя, однако трибун для требований краевой автономии и украинизации армии у него хватало. Новые полки получали имена казацких старшин и гетманов, обиженных москалями много веков назад — Дорошенко, Гонта, Полуботка. Все это был, в общем, торг.
В ноябре здесь тон задавала социалистическая Центральная Рада, которая сразу после событий октября в Петербурге провозгласила независимость Украинской народной республики. Украина хотела местного самоуправления, а большевикам здесь никак не удавалось оказаться в большинстве. Плацдарм образовался в Харькове, где уже в конце декабря съезд Советов объявил решения Рады незаконными, а Украина объявлена республикой Советов — Советов рабочих, крестьянских, солдатских и казачьих депутатов.
К большевикам скоро добавилась власть гетмана. Германия, еще не закончившая войну с Россией, с понятной готовностью признала независимость Украины, заключила с ней мировое соглашение, добившись при этом обязательств по поставкам продовольствия. Троцкий как переговорщик от Советов занял парадоксальную позицию: мира мы не подписываем, но военных действий не ведем и армию демобилизуем. На территорию Украины и Белоруссии германские и австро-венгерские войска в результате впервые входили без тени сопротивления, значительно ухудшая позиции России в переговорах о грядущем неизбежном мире. В конце февраля австрийские войска запросто заняли Винницкий уезд, в отдельных местах им сопротивлялись небольшие отряды большевиков, которые были тут пока в такую же диковинку. Но хватало и местных анархических энтузиастов социализма, склонных к самоуправству. Их головы на время остудили немцы, которым было удобнее в качестве поставщиков продовольствия на Украине иметь крупные хозяйства, но — на очень небольшое время.
Власть гетмана, которую немцы установили в апреле, за полгода сплотила националистические силы так, как большевикам пока не удавалось. Ведь в батраки теперь нанимались те, кто еще вчера рассчитывали получить землю в собственное распоряжение. Уже это обещало взрыв.
Мы не знаем, как семья Коваленко-Дацюков избежала в этот период погромов, но она их избежала. Даже в Киеве власть за три года после большевистского переворота сменилась четырнадцать раз. Умеренная состоятельность семьи позволяла не привлекать внимания. Гетманская власть приветствовала собственников. Петлюровцы, сделавшие Винницу своей столицей, не находили в этом подворье пришлых. Анархисты Махно, которые воплощали социалистические идеи, не спрашивая у большевиков, сюда не доходили. Добровольческая армия и белополяки, занимавшие эти земли, не оспаривали собственность и больше интересовались евреями. У большевиков, развязавших красный террор с 1918 года, не хватало сил на столь же радикальные действия на территории Украины. Бояться в это время нужно было бандитов, которые могли представлять любую из этих сил. Бандитизм был темной тенью, отбрасываемой любым человеком с оружием. Казалось, что он мог вылезти в любой момент из любого командира, чувствующего нутром, что контролировать его на самом деле никто не в состоянии. Лихие люди пользовались возможностью назваться теми, кем удобнее назваться, а потому ужасающие по своей иррациональной жестокости преступления творились от имени любой из сторон. Управу на них искать было некогда, надо было делать главное дело.
Впрочем, известно главное, что сделал Владимир Никитович после возвращения, — он женился.
Он женился на девушке по имени Пелагея Стаднюк. Стаднюки, бывало, батрачили у Коваленко-Дацюков. Брак неулыбчивой, выращенной в строжайшей трудовой дисциплине Пелагеи, которая до конца дней писала по-русски с ошибками, зато прекрасно — на родном украинском, с наследственным помещиком, офицером, георгиевским кавалером, владеющим, кроме русского, французским и немецким, еще в 1916 году выглядел неравным. А в 1918 году неравенство это качнулось в другую сторону — и чем дальше, тем больше было ясно, что Дацюк мог пройти советское время только за спиной не вызывающей подозрения жены. Может быть, он и оказывал ей некоторую честь по понятиям старого времени, но она тем, что приняла его предложение, в некотором смысле его спасала. Не говоря уже о том, что в новое время он пришел инвалидом.
Они вместе пережили продразверстку, голод 1921 года, эпидемию тифа. По улицам каждый день ходили пришлые — многие тысячи людей из России просто вставали и шли на Украину, думая, что там от голода будет спасение. Но его там не было. Выживать лучше всего получалось у тех, кто мог воровать. А на следующий год пришла еще и засуха.
Передышкой стал только НЭП — летом 1922 года разрешили свободно торговать тем, что выросло, — и к осени появилось ощущение, что стало легче, что можно жить. А Поля уже ждала ребенка. Сын Модест родился 1 января 1923 года.
Советская власть на территории Украины к этому времени установилась в полной мере. Новая власть признала существование независимой советской украинской республики, подстегнув процессы украинизации. И казалось, что новая семья, прошедшая самое страшное время, вписывается в новую реальность.
Но во второй половине 1923 года Владимира арестовали. Он был взят под стражу в своем доме.
Местным комиссаром из ГПУ оказался старый знакомый из Кордышевки, ровесник почти, года на три младше. Исчез на некоторое время и вернулся уверенным ставленником новой власти. Оглядел он внимательно Владимира и сказал, что хорошо помнит и то, что перед ним царский офицер, и то, что отец этого офицера был помещик, — и никто уже не будет спрашивать, хороший он был помещик или плохой, хотя он лично думает, что, если и были приличные люди из помещиков в уезде, то это их семья, однако с таким послужным списком жизни Владимиру здесь не будет, и инвалидность не поможет — а поможет только исчезнуть, и все, что по старой дружбе может он сделать для Владимира — дать ему на это один день…
Тем же вечером Поля тихо спустила в нужник шашку и Георгиевские кресты своего мужа. Однажды они спасли им жизнь — когда тут стояла Добровольческая армия и горячие головы искали большевиков и родственников большевиков. А теперь, чтобы спасти жизнь, надо было от них избавиться. Туда же она отправила раскромсанные документы, выписанные на фамилию Коваленко-Дацюк. Из его документов она оставила только свидетельство о браке, в котором местный писарь написал просто: Дацюк. Коваленко перестал существовать.
На следующий день с небольшим узлом и одним чемоданом их везли в Винницу. Куда бежать, больших колебаний не было — они уходили на соседнюю территорию, с которой начиналась для них теперь Россия, но в то же время на территорию исконно казачью — на территорию Войска Донского. Уезжали в Ростов-на-Дону, столицу только что образованного Северо-Кавказского края, раскинувшегося от Азовского до Каспийского моря.
На германский фронт Владимир уходил с территории России, а теперь бежал с территории Украины, хоть и советской.
Фамилия Коваленко никогда не упоминалась в семье. Ее не будут знать даже их дети.
В 1924 году Ростов-на-Дону делил одну карту города с Нахичеванью-на-Дону. Ростов был молодым южным дублером древнего Ростова Великого, бывшего в XIII веке центром поважнее Москвы и ставшего одним из первых центров купечества. Нахичевань — русский вариант древнеармянского «места высадки» с ковчега Ноя — так традиционно переводили название еще более древнего города Нахичевань, за который спорили Армения и Азербайджан. Нахичевань-на-Дону тоже была местом высадки — но уже для крымских армян во времена Екатерины II. Южные города, как бы исполнявшие роли своих старших родственников, сольются в один только через пять лет, а пока между ними лежали роща, кладбище, площадь, склад угля, пожарные части, сад железнодорожников.
О жизни в Ростове известно, что Владимир Никитович работал наборщиком в только созданной типографии «Молот» — она располагалась в начале улицы Энгельса. В первой половине тридцатых новое пятиэтажное здание для него начали строить на проспекте Буденновском, перед Пушкинской. К концу тридцатых «Молот» стал главным типографским комплексом области — помимо региональных газет здесь печатались «Правда» и «Известия». Это стремительное развитие было очень некстати для человека, который пытался потеряться.
Известно также, что второй ребенок в семье Дацюков — девочка Юлия — родился 31 декабря 1926 года в Ростове.
Но в целом этот город для желающего скрыться с глаз очень подходил. Это был очень молодой город — гораздо моложе, чем показывал его возраст. Юг России в его сегодняшнем понимании на тот момент был территорией, освоение которой началось совсем недавно. Одесса была развитым портом, Кубань — Тьмутараканью, на Дону единственным местом, куда заезжали за зерном торговцы, был маленький порт в Таганроге. Как только во второй половине XIX века успокоили Кавказ, эти территории связал с рынками больших мировых регионов одесский голова Новосильцев, основавший Русское общество пароходства и торговли. В Одессе на тот момент гораздо лучше понимали, что такое международная торговля, чем на Дону. Вот тогда оказалось, что сырье с Юга России можно выводить в Англию, Китай и на Ближний Восток — и жизнь в регионе закипела.
Впрочем, отправной точкой бурного развития Ростова-на-Дону стало начало строительства железной дороги до Владикавказа в 1860-х — оно длилось пятнадцать лет. До этого на статус столичного города области Войска Донского претендовал только Таганрог, в котором умер государь Александр I. В шестидесятые годы того века Ростов по уровню населения был почти вдвое меньше Таганрога, но уже к началу 1920-х — больше в три раза. Железные дороги перекроили карту XIX века. Дорога Ростов — Владикавказ отняла перспективы как минимум у двух городов — Таганрога и Ставрополя. Примечательно, что ростовская станция разместилась в городе только потому, что инженеры не договорились с армянами в Нахичевани — и город забурлил. Причем, как выразился в своих воспоминаниях отец будущего главнокомандующего вооруженными силами Юга России Петра Врангеля, приехавший сюда с семьей в 1879 году, забурлил город снизу — «не начальством, не сильным дворянством, не богатым купечеством, не просвещенной интеллигенцией, а темным людом, собравшимся со всех концов России». За следующие двадцать лет город обзавелся водопроводом, канализацией, трамвайными линиями, электрическим освещением, галереей каменных доходных домов.
Ростов продолжал быстро и хаотично расти и в начале двадцатых. Никакие службы с этим ростом не справлялись. Здесь почти все были приезжими, приехавшими на заработки, по делу, то есть — деловыми. Процветали шулера, спекулянты и воры. Именно в начале двадцатых Ростов заработал прозвище «папы». Город разрастался самозастроями, бесконтрольно, весело.
Жизнь в Ростове оказалась белым пятном семьи. Не осталось даже адреса, по которому они жили. Единственная фотография Владимира этого времени — коллективное фото с курсов в городе Орджоникидзе, датированная тридцатым годом. На фотографии город назван именно так, хотя Владикавказ был переименован в 1931 году — видимо, надпись на фото делали позднее. Возможно, этот пробел неслучаен, учитывая чистки 1937 года. Именно в «Молоте», центре партийной работы, они должны были бушевать в полную силу. На фотографиях могли быть люди, которые были объявлены врагами народа, — и фотографии, как и сама память об этом месте, исчезли.
На какие курсы можно было ездить во Владикавказ в 1930 году? Что там можно было найти такого, чего не было в столичном Ростове, куда в 1916 году переехал Варшавский университет? Конечно, логично предположить, что это были какие-то курсы повышения квалификации по профессии печатника. Но зная, что Дацюку предстояло кардинально сменить траекторию своего развития, можно предполагать и подготовку к этому.
Владимир Никитович прожил в Ростове до 1937 года. И за этот период и город, и общество изменились кардинально.
Население выросло почти вдвое — с 250 тысяч человек в 1924-м почти до полумиллиона. Весь город представлял собой небольшой прямоугольник, лежащий широкой стороной у Дона. За это время с трех сторон прямоугольника выросли новые районы — к Ленгородку добавилось крыло Красного Города Сада, вместе они позднее превратились в Западный жилой массив, Красный городок превратился в огромный восточный район Сельмаш, на ровном месте был заложен поселок, а затем и район Северный. Город, который уже сто лет не был военным, получил сразу пять военных училищ и штаб округа. На окраине города был построен уникальный по меркам Союза завод, который начал с плугов и сеялок, но уже с 1932 года производил комбайны, которые тут же пошли не только по стране, но и по миру. Для работников построили 60 многоквартирных домов, дом культуры, больницу, отдельный вокзал, организовали институт сельхозмашиностроения. В центре города, соединяя Ростов с Нахичеванью, встал в виде трактора театр, ставящий уже своим конструктивистским обликом идею искусства на службу трудовому народу. Через год облагороженную рощу за ним назвали Парком Революции.
Но при всем этом кипении повседневная жизнь Ростова была безнадежно голодной. Это было первое советское поколение, которое узнало, что такое дефицит, карточная система, очереди, в которых можно было стоять днями в ожидании, что завезут какой-либо продукт, на который выданы карточки. Анархическую массу народа, распоясавшегося в революции, гражданской войне и НЭПе, усмиряли сначала очередями. Наступающий серый порядок для уставшего от буйства силы народа казался благом.
Карточка давала возможность купить продукты по государственной цене, но покупать было особенно нечего. А у спекулянтов и на рынке было все. Но сапоги на рынке стоили как три средних месячных зарплаты. Даже высококвалифицированные рабочие, стахановцы, получавшие повышенные зарплаты, превышающие 200 рублей, на деле голодали. Потому что килограмм сливочного масла в так называемых коммерческих магазинах мог стоить 50 рублей. Тотальная бедность охватывала на тот момент все уровни общества, кроме номенклатуры и спекулянтов. Карточная система продержалась до середины 1930-х. Во второй половине этого десятилетия заметно увеличились зарплаты.
Ясно, что ни один из Дацюков на стахановские зарплаты претендовать не мог. Профессия Владимира Никитовича требовала грамотности, а потому могла считаться квалифицированной. Его жена могла заниматься только неквалифицированным, самым низкооплачиваемым трудом. Имея на руках двух маленьких детей, мимо бедности они пройти не могли.
Наборщик — профессия исчезнувшая. Наборщик составлял из отдельных литер тексты, идущие в газету. Владимир Никитович не мог не читать, о чем газеты пишут.
Осенью 1936 года ежедневная газета «Молот», основной орган Азово-Черноморского крайкома, едва ли не каждый номер открывала сводками с испанских фронтов, где сторонники республики со всего мира бились с представителями европейской фашистской коалиции. Все это называлось при этом Гражданской войной в Испании. Вторая тема, идущая из номера в номер, — социалистическое соревнование по подъему зяби. Саму зябь обосновала и внедрила советская агрономическая наука, которая пришла к выводу, что по осени поля надо пораньше вспахать, чтобы к весеннему севу земля успела напитаться. Каждый год площади поднятой зяби росли колоссальными темпами, но пространство для роста оставалось еще очень большим.
А в январе 1937 года повестка внезапно переменилась. 8 января редакционная статья без подписи сообщила о том, что фашистские негодяи, контрреволюционеры троцкисты-зиновьевцы пробрались на ряд ответственных участков партийной работы и вели на них гнусную подрывную деятельность. Крайком при этом не обеспечил смелого развертывания большевистской самокритики, а сама газета «Молот» превратилась в заурядный хозяйственный вестник, стоя в стороне от партийной жизни. В течение января было арестовано 13 членов бюро крайкома и 42 других члена того же комитета. Глава крайкома Шеболдаев заменен на чекиста Евдокимова. В конце января «Молот» публикует в каждом номере материалы процесса над группой Пятакова, Радека, Сокольникова — обвинительные заключения, стенограммы допросов, коллективные письма с просьбами уничтожить мерзавцев. Речь гособвинителя Вышинского в номере от 29 января заняла более трех полос — при том что в газете их было всего четыре.
Владимир Никитович не просто это все читал, он вручную складывал буквы в слова, составляющие эти материалы.
Думается, работая в типографии, печатающей главную партийную газету страны, он время от времени вспоминал, что он хозяйский сын и офицер царской армии, а также мог себе хорошо представлять, что ожидает его семью, если его биография станет известна. Он думал о том, как спрятать себя и свою семью. Он затем и в Ростов приезжал — но с первого раза очень неудачно спрятался. Прячась, он умудрился угодить в самый освещенный центр партийного аппарата — и теперь думал, как исправить ошибку.
В марте 1937 года Дацюк-старший погрузил семью и скарб в нанятый грузовик и перевез их в поселок, который носил название «Станция Целина». Находился он в ста сорока километрах на юго-восток от Ростова, проживало там около пяти тысяч человек.
Многие свидетели чисток 1937 года позднее вспоминали, что отъезд в глухую провинцию по факту оказался в то время самым надежным способом спастись. Хотя тогда в его надежности уверенности еще не было.
Был и более глубокий мотив: Владимиру Никитовичу не был близок город, его навязчивый темп, острое ощущение идущего времени, современности. Он привык жить в той глубинке, в которой жизнь сегодня не сильно отличается от того, какой она была десятилетия, века назад. Эта неизменная основа жизни была знакома, но в городе рассмотреть ее было почти невозможно — от города исходила пугающая неизвестность. Прогресс не вдохновлял его, а отталкивал. Целина была пространством, в которое Владимир в некотором смысле возвращался.
А вот о его детях — Модесте и Юлии, которым на тот момент было 14 и 11 лет, — сказать так было уже нельзя. Они выросли в Ростове, выросли городскими детьми. В Целину они отправились без восторга и вряд ли понимали, зачем вообще понадобилось переселяться туда.
В 1912 году началось строительство железнодорожной ветки от Ростова на Царицын — шла она через Батайск и Сальск. Хотя в Ростове считается, что Батайск лежит к югу от города, у железнодорожников своя география. За сорок километров от Сальска появляется станция Целина, это юго-восток современной Ростовской области. До революции эти степи были поделены между несколькими крупными коннозаводчиками, чья судьба в новом времени была предопределена. На смену им в качестве главной силы, организующей пространство, придут колхозы и совхозы — но придут к концу двадцатых. А между было десятилетие сельскохозяйственных коммун, работали они и в Целине. Места фактически осваивались заново. Сюда же советские власти разрешили вернуться выселенным в Закавказье Екатериной Второй духоборам и молоканам — ими были образованы более сорока сел и хуторов.
Летом 1928 года создан совхоз «Гигант», центр которого стал позднее поселком Новая Целина. Совхозы возникли раньше колхозов и фактически представляли собой крупные госпредприятия. Они основывались не на имуществе тружеников, и в них платили зарплату, а не начисляли трудодни. Для совхоза построили большой элеватор, затем — агротехникум. Это был первый в СССР крупный зерносовхоз с земельными владениями в 240 тысяч гектар. Сегодня такой землевладелец замыкал бы двадцатку крупнейших в стране, но на тот момент «Гигант» был крупнейшим в Союзе. Всего в рамках политики по созданию крупных зерновых хозяйств в те годы на весь СССР было создано десять таких предприятий, и только одно из них разместилось на Юге России. Сегодня слышать это удивительно: за прошедшие сто лет аграрный центр страны все же в значительной степени сместился на Юг. Но на тот момент лишь десятая часть земель, приписанных совхозу, ранее обрабатывалась, остальное — целина. Бывшие хозяева-коннозаводчики почти не пахали землю, эти пространства держались для выпаса.
Совхоз раз за разом устанавливал новые рекорды урожайности, гремел в прессе, принимал многотысячный поток экскурсантов, а однажды — даже писателя Горького. Затем началась пора строительства колхозов — их в округе было создано под сотню, ни один из них не мог стоять рядом с «Гигантом». Но в 1934 году монстра разделили на четыре части. Одна из них получила название зерносовхоза «Целинского». Вот сюда и устроился Владимир Никитович, причем — пчеловодом. Быть пчеловодом в зерносовхозе — значит быть где-то с краю даже в удаленной от центров Целине. И дом в поселке, который представлял собой семь линий, разделенных семью улицами, Дацюк тоже построил на окраине — неподалеку от собственно станции за железной дорогой, за которую поселение едва-едва перешагивало.
После войны родовой альбом вдруг разразился фотографиями — потому что фотограф вырос в самой семье. На этих фотографиях появляются и дом, и пасека. Дом выбеленный, с камышовой крышей, саманный. Маленький и узкий — с торца одно окно, с широкой стороны — три. Печка разделяет дом на две части. Такие дома — максимум на пять человек. Пристроена прихожая, от которой отходила небольшая терраса под навесом. Вокруг — ни одного деревца, чистое поле. Хлипкий сезонный забор из редких жердей, перевязанных проволокой — летом он должен был зарастать виноградом. Рядом с домом приземистый темный сарай, возле него телеграфный столб — признак цивилизации. А за спиной фотографа шла железная дорога, поезда можно было видеть из окна. Фотографировал Модест.
На фотографиях пасеки видны ульи, уходящие рядами, насколько хватает глаз. Расстояние между рядами широкое, рядов много — большая пасека. На заднем плане просматриваются пушистые посадки низких деревьев — видимо, молодые плодовые сады. Пасека находилась прямо перед домом, ее остатки и сейчас там находятся. А вот саманный дом исчез — на его месте теперь стоит строение покрупнее.
На фото с пасеки Владимир Никитович, как правило, держит в руках одну из рамок, в которой происходит гнездование, а с улья в это время снята крышка. Иногда Дацюк-старший просто держит крышку. На нем нет защиты, на узких плечах рабочий китель застегнут на верхнюю пуговицу, на голове светлая фуражка, защищающая от степного солнца. Самих пчел на маленьких фотографиях, как правило, не видно, но есть фото, где он держит рамку, сплошь залепленную гроздьями темных насекомых. То есть Модест всякий раз снимал сцены, в его понимании героические. Действительно, для такого героизма Владимир Никитович, казалось, и был создан, только такого и искал. Он прожил в этом доме и на этой пасеке до конца жизни, который пришелся на 1962 год и разгар «оттепели». Казалось, что он провел свой род через череду испытаний и мог считать свою миссию завершенной.
1 января 1941 года Модесту Дацюку исполнилось 18 лет. Ни в одном военном документе, сохранившемся до сегодняшнего дня, его даты рождения нет — указан только год. Выходило, что весь сорок первый был годом, когда Модесту должно было исполниться восемнадцать.
С первых дней войны была объявлена мобилизация для призывников 1905 — 1918 годов рождения включительно. За восемь дней мобилизовали больше пяти миллионов человек, что позволило удвоить армию. Впрочем, потери первых месяцев были огромны. А в это время не знающая о потерях советская молодежь осаждала военкоматы в крупных городах — многие боялись не успеть на войну, которая должна была, согласно распространенным ожиданиям, закончиться через месяц.
Местом сбора военнообязанных в Целине был школьный двор. Поселок начали бомбить только к ноябрю, когда он уже лежал занесенный снегом.
Призыв граждан 1923 — 25 годов рождения начался весной сорок второго.
Эшелон с призывниками отправился по железнодорожной ветке в сторону Сталинграда, но до места назначения не доехал. Его разбомбили прямо посреди степи. Разбомбили основательно, две бомбы угодили прямо в состав, несколько упали совсем рядом, ударили волной, посекли осколками. От молодого пополнения разом остались разрозненные крохи. Это было первое столкновение с войной необстрелянной целинской молодежи.
Ведь поселок бомбили совсем не так. Возвращаясь со сталинградского направления, немецкие бомбардировщики, несущие на борту максимум 16 бомб, обычно сбрасывали на Целину остатки, иногда даже — буквально одну-две бомбы. Конечно, были разрушения и одиночные жертвы, но это была все же не та война, которую молодые люди увидели теперь.
А здесь случились одновременно и паника, и эмоциональный ступор. Модест, когда, выкатившись из развалившегося при падении деревянного вагона, понял, что жив, инстинктивно побежал в сторону от состава, над которым еще кружили «Юнкерсы». Побежал прямо в поле, лег среди колосящихся озимых. А когда успокоился, отдышался, все уже и закончилось, состава больше не существовало, на его месте полыхало пламя. Модест поднялся и вернулся к составу. Знакомые ему лица были только в двух вагонах, остальные наполнялись где-то до Целины. Модест был человеком гораздо более эмоциональным, чем его отец, даже нервным, и количество мертвых, их вид совершенно его подавили. Знакомые лица стали незнакомыми, а живых он не узнавал.
Какой именно у него был выбор в тот момент, понять трудно, но Модест решил, что он вернется назад — туда, откуда призывался. Поезд ушел далеко, но степей покинуть не успел. Направление, в котором находилась Целина, в принципе было понятно. И он пошел пешком через степь. Он шел, не понимая, как меняется линия фронта. И шел он долго.
Он шел, а навстречу ему по бескрайней степи с запада на восток шли табуны. Временами степь, насколько хватало глаз, похрапывала, лоснилась и прядала ушами. Подопечных конных заводов уводили от немца, который стремительно подходил к Ростову не оттуда, откуда его ждали, — не со стороны Таганрога, как это было в ноябре 1941 года, а со стороны Воронежа, обходя тем самым подготовленную линию советской обороны.
Целина была занята немецкими войсками 29 июля 1942 года. Весь этот месяц шла срочная эвакуация скота и техники. Целинская автобаза снялась и разделилась на два потока — в Грузию и Азербайджан. Весь июль в поселке базировалась Подвижная механизированная группа Южного фронта, задачей которой было сдерживать наступление немцев на Кавказ. Но главные сражения с частями 1-й танковой армии велись на подступах к поселку. Немцы заходили в опустевший поселок. Штаб расположился в доме для приезжих колхоза им. Карла Либкнехта.
Модест дошел до отцовского дома, когда Целина уже была под немцами. Родителям ничего не оставалось, как спрятать его — и прятать до конца января 1943 года. Особенно сложно было, когда два немецких офицера заняли главную комнату их небольшого дома.
Уже в начале августа был объявлен приказ всем жителям явиться по месту бывшей работы и приступить либо к восстановлению предприятий, либо к работе — неявка расценивалась как саботаж. Началось формирование местной власти и так называемой вспомогательной полиции — почти исключительно из местных кадров. Применяемая на Юге политика работы с казачьим населением, которая предполагала гораздо более лояльное, чем в Белоруссии или на Украине, отношение к особо обиженной советской властью казачьей этнической прослойке, действительно работала. Тыловое обеспечение повседневной жизни на Юге в период оккупации проводились почти всецело руками самих оккупированных — это наблюдалось и в Таганроге, и в Ростове, и в Целине.
В январе 1943 года Красная армия подходила к поселку со стороны Сальска, она обошла поселок с севера и зашла в него с западной стороны. Владимир Никитович в этот момент хорошо понимал расклад сил. Офицеры не могли предполагать, что старый инвалид-пасечник, встреченный ими в глубине южных степей, понимает немецкую речь. А тот не подавал вида, что понимает, а также приметил, что помимо личного оружия денщик приволок в расположение офицеров новенький пулемет и несколько металлических коробок с лентами к нему.
Из разговора офицеров Владимир узнал то, о чем нельзя было прочесть в газетах, — что в конце ноября попала в окружение 330-тысячная группировка Паулюса под Сталинградом. Что через Ростов на Котельниково прошли танки песочно-желтого цвета, предназначенные было для экспедиционного корпуса Роммеля в Африке, но переброшенные на восточный фронт для того, чтобы помочь Манштейну разомкнуть кольцо окружения. Что два батальона новейших тяжелых и якобы неуязвимых для русского противотанкового оружия танков «Тигр» должны обеспечить прорыв русского кольца вокруг Паулюса. Они действительно раздавили русскую артиллерию, но попали под «Катюши» и встречное подготовленное наступление. Попытка вырвать из окружения армии захлебнулась. И тут же немцы начали выводить с Кавказа все силы, брошенные туда за нефтью. Это значило, что командование уже признало поражение — и не только под Сталинградом. Решение принималось с пониманием, что, как только сразу после города на Волге будет сдан Ростов, все брошенные на Кавказ части окажутся в огромном котле. Противник разом признавал невозможность победы под Сталинградом, невозможность удержания Ростова, невозможность дотянуться до кавказской нефти, ради которой поход на Юг в существенной степени затевался. И было уже неясно, за что они бьются в Сталинграде. Гитлер как будто заворожен самим именем этого города и больше не мыслит рационально, говорили между собой офицеры.
О том, что красноармейцы заходят в Целину, Владимир Никитович понял, когда гости внезапно засуетились, срывая со спинок стульев одежду и оружие. Решение он принял мгновенно. Вышел из хаты, прошел в сарай, откинул холстину, в которую был завернут принесенный пулемет. Позиция здесь была не самой выгодной, и надо было торопиться. Он вставил ленту, поставил грозное оружие на верстак у единственного окна в сарае, направив ствол на крыльцо. Вопрос надо было решать разом, ошибка грозила домашним смертью. Если после атаки кто-либо останется жив и займет оборону в доме, дело осложнится очень сильно. А еще они могли выйти вместе с Полей: что делать тогда?
Вообще-то Владимир Никитович мог просто выпустить захватчиков — и дождаться, когда они уйдут. Почему-то он поступил иначе. Возможно, потому что за те месяцы, которые немцы стояли в Целине, ими было расстреляно около полутора тысяч человек — работа по выявлению и расстрелу красноармейцев, коммунистов, связанных с ними людей, а также евреев и цыган велась ими методично.
Офицеры выскочили на крыльцо оба, как Владимир Никитович и рассчитывал, — и командир пулеметной команды 12-го Донского казачьего полка несуществующей уже армии дал длинную очередь под звук брызнувшего стекла. С его опытом промахнуться было сложно. Фигуры офицеров застыли неподвижно в неестественных позах. Владимир Никитович уже не думал о них. Нужно было как можно скорее занимать более выгодную позицию. Он отстегнул ленту, закрыл коробку, взял ее под мышку слабой руки, сильной подхватил успевший разогреться ствол — и бросился к дому, а в доме — сразу на чердак, к слуховому окну, с которого просматривалась улица вплоть до железнодорожной станции. Фактически он взял ее под контроль.
По пути велел Поле скорее выпустить Модеста и послать его в сарай за коробками с патронами. Модест, задыхаясь, выскочил из подпола, побежал к сараю, на ходу подхватил немецкий автомат, кинулся к тяжелым и неудобным коробкам — и перетащил их на чердак за три ходки. Отец на них посмотрел и спокойно сказал, что на сутки боя должно хватить.
Он действительно постреливал ближайшим вечером и ночью, но главные события развернулись в отдалении около элеватора. При взятии Целины 23 января 1943 года погибло четыре бойца Красной армии.
Модест Владимирович был призван в Целинском РВК заново в апреле 1943 года. Истории с его бегством после бомбежки состава с призывниками, а также жизнью в оккупации не всплывали никогда. Впоследствии Модест был членом партии — а это значит, что никакого пятна на его репутации советская власть не находила. Возможно, пулеметная очередь деда сыграла свою роль в формировании новой биографии. А формировалась она с нуля: существующие сегодня архивы Целинского района ведутся только с 1943 года. Все, что было ранее, видимо, было просто уничтожено, возможно, даже несколько раз — перед оккупацией и по ее итогам.
Модест служил младшим сержантом в 220-м кавалерийском полку 63-й кавалерийской дивизии, входившей в 5-й Донской казачий кавалерийский корпус, действовавший в составе 2-го и 3-го Украинских фронтов.
Созданный в ноябре 1942 года Пятый Донской для Ростова — легендарное воинское соединение, которое позволяло казачеству вернуть попранную в результате расказачивания честь. Осенью сорок третьего Пятый Донской корпус освобождает Донбасс, штурмует укрепления противника на реке Кальмиус, вытесняет его из Донецкой области, Запорожья, доходит до Херсонщины. А в январе 1944 года совершает переход на 730 километров из стоящей на левом берегу Днепра Каховки до Черкасской области, где подходит к кульминации Корсунь-Шевченковская операция, проводимая в рамках масштабного наступления советских войск на Правобережной Украине. Корпус становится подразделением второго Украинского фронта.
Приказ о награждении младшего Дацюка медалью «За боевые заслуги» датирован 16 февраля 1944 года. В этот день в условиях сильного снежного бурана, когда техника не могла продвигаться, противник предпринял последнюю отчаянную попытку вырваться из окружения. Гитлеровцы бросили технику и колоннами двинулись из Шендеровки в направлении Лысянки. Задачей 63-й дивизии, стоявшей в районе Комаровки, было не допустить отход противника на юг. 5-й Донской корпус здесь пережил один из самых счастливых периодов для красной конницы в эту войну, чему способствовала и невозможность использования немцами бронемашин. Казачья кавалерия в боях с пехотой противника могла действовать открыто, как встарь, а потому тут же вернула себе былую славу «донцов-молодцов». Модест успел хлебнуть этой славы. А ведь осенью сорок первого под Таганрогом красную конницу наступающие части Клейста просто косили из пулеметов и танковых орудий — в столкновении с современными механизированными частями она расходовалась как пушечное мясо.
Бой с колоннами противника шел всю ночь с 16 на 17 февраля. А 18 февраля состоялось окружение корсунь-шевченковской группировки противника силами 1-го и 2-го Украинских фронтов. В плен было взято около 18 тысяч человек. А 26 февраля приказом Верховного главнокомандующего дивизия — наряду с несколькими другими подразделениями — получила почетное наименование «Корсуньской».
В июне 1944 года Владимиру Никитовичу на адрес Центральная усадьба Целинского зерносовхоза, корпус 12, квартира 45 пришло сообщение полевой почты о том, что его сын, находясь на фронте, пропал без вести 7 апреля того же года. Фраза «пропал без вести» в эти годы часто означала попадание военнослужащего в плен, а военнопленные специальным указом Сталина от 19 августа 1941 года объявлялись изменниками родины. Семьи попавших в плен лишались всех видов довольствия, положенных семьям военнослужащих.
21 июля на тот же адрес пришло еще одно извещение — ровно о том же самом, но на его обороте уже стояла приписка от руки: «Жив. Пишет письмо».
Между этими письмами случился эпизод, который запомнился на всю жизнь. Полина, жена Владимира, всю жизнь, даже в советский период, ходила в храм. Действующая церковь в Целине была — Старо-Покровская, она и сейчас так называется, хотя на табличке написано, что она основана в 1945 году. Но и в июле 1944-го ее голубые с серебристыми звездами купола были видны прямо из дома Дацюков. Поля пошла туда поставить свечу в память об умершем сыне. Однако свеча гасла, как она ни пыталась ее зажечь. И батюшка, увидев это, сказал, что ее сын жив.
Пятый Донской был соединением Красной армии, которое, наступая на запад, одним из первых в ходе Великой Отечественной войны перешло границу СССР. Это произошло как раз в начале апреля 1944 года, когда корпус зашел на территорию Румынии — на окруженные Карпатами равнины Трансильвании, за которыми — дальше на Запад — уже ждала близкая Венгрия.
Модест «пропал без вести» на этой равнине.
Он остался лежать на поле боя, придавленный убитым конем. При падении полутонное животное сломало ему ногу.
На этом поле Модест пролежал три дня. Советские войска наступали так быстро, что назад никто не оглядывался. В первый день он пытался кричать в надежде, что кто-то должен искать раненых, но вокруг не было никого. Где-то неподалеку поначалу раздавались стоны, но скоро они затихли. Пытаясь оглядеться в своей неудобной позе на боку, Модест видел вокруг несколько неподвижных человеческих фигур. Мысль, что очень скоро он, скорее всего, станет одной из них, была непереносимой, она возмущала его до глубины души.
Описание трех дней на безымянном поле брани глазами юноши, у которого на его глазах разгорается гангрена на сломанной и придавленной ноге под конем, тронутым тлением, могло бы быть довольно длинным. Это безусловно была ситуация, которая выявила природу этого человека и продемонстрировала ее ему самому. Там, на поле с мертвецами, бессильный даже двинуться, Модест Владимирович обнаружил в себе не смирение, которое только и ждало позволения махнуть рукою на собственную жизнь, а нечто ровно противоположное, что называют волей к жизни.
После трех дней, когда воды во фляжке уже давно не было, когда его всего колотила лихорадка, он услышал шум — на поле явно происходило движение. И Модест закричал, закричал снова, собирая все оставшиеся силы. И кричал до тех пор, пока перед ним не возникли три матроса. Увидев раненого под конем, один махнул рукой, и они тут же хотели двинуться дальше, бросив только, что сообщат медикам. Им было совсем не до возни с раненым. И уже отвернувшись, они услышали: «А ну стой!» — обернулись и увидели направленный на них ствол револьвера: «А ну-ка, братики, взялись живо за коня — я не шучу!»
Модест заставил себя подобрать, потому что не собирался помирать на этом поле.
Именно своей волей, способностью держать себя, ощущаемым правом навязывать свою волю Модест Владимирович более всего и запомнился своим потомкам — и прежде всего своему еще тогда не рожденному сыну Сергею. Мучительное рождение этого волевого человека состоялось именно тогда, на поле в Трансильвании.
Следующие месяцы он провел в эвакогоспитале № 4624 в Москве. Осталось несколько фотографий, на которых он с непривычным для него ежиком на голове. Высоколобый от природы, позднее он всегда зачесывал волосы назад. На фото Модест лежит на кровати, а медсестра ему забинтовывает почему-то руку, хотя главное в это время — это то, что он потерял ногу.
Следующее фото уже из Целины — худой, в майке и армейских брюках, одна штанина которых высоко подвязана, с костылем, но вид — едва ли не вызывающий: свободная рука уперта в бок.
Однако, что делать инвалиду в деревне, где основной труд связан с работами в поле? Модест свои перспективы оценил очень быстро. В глубинке инвалид почти в ста процентах случаев превращался в маргинала, попрошайку, просто спивался. А Модест не затем выбрался с того поля, чтобы та же судьба, только в медленной и изуверской форме, настигла его дома.
Впрочем, проблема социализации инвалида была характерна не только для глубинки — советское общество всеми силами пыталось скрыть подальше от глаз миллионы инвалидов, вернувшихся с войны, чтобы они своим нищенствованием не портили образ воина-победителя. Но в большом городе, размыслил Модест, возможны образование и интеллектуальная работа. Он вернулся в Ростов и поступил в кинотехникум.
Ростов, в который Модест вернулся в 1944 году, сильно отличался от того города, из которого их семья уезжала в 1937-м. На отрезке между вокзалом и Буденновским проспектом на центральной улице города стояли одни остовы зданий и выгоревшие изнутри коробки. Из 274 заводов уцелело шесть. Модест ходил по развалинам, в которые превратились памятные с детства места. Высокий берег Дона, на котором стоит Ростов, был буквально нашпигован железом, которое то и дело взрывалось. Неповрежденных строений осталось процентов двадцать.
И людей в городе стало значительно меньше. Модест уезжал из полумиллионного города. Но 100-150 тысяч человек смогли эвакуироваться. Количество расстрелянных во время второй оккупации составило около 46 тысяч человек, количество угнанных в Германию — 53 тысячи, часть населения полегла в сражениях. Заметная часть населения служила немцам — и отступила вместе с ними, опасаясь репрессий. Количество таких отступивших краеведами оценивается в 90 тысяч человек. Согласно данным НКВД по Ростовской области, на 3 марта 1943 года в городе оставалось 202 тысячи человек.
Но это был все-таки город. И здесь не хватало рабочих рук. Здесь можно было устроиться молодому инвалиду. Еще не закончилась война, а люди уже жили с уверенностью, что город будет полностью восстановлен. И работа забурлила еще до окончания войны. Особенно преображающим город событием стало строительство набережной.
На старых фотографиях города видно, что к высокому правому берегу запросто приставали лодки, до войны в большинстве своем парусные. Здесь разгружались и обрабатывались грузы, лежали мостки, по которым поднимались рабочие. Район, который сегодня является центром города, в середине XX века был его промзоной. Город как бы стоял к реке спиной и поднимался по пригорку. По первому уровню береговой линии шла железнодорожная товарная ветка, что сегодня совершенно невозможно себе представить, потому что впоследствии Ростов буквально развернулся к реке и ее видам. Именно в тот момент в процессе создания набережной город и попытался развернуться. Место, которое около века пересекалось нагруженными работягами, спешащими к складам, за пять лет превратилось в променад для неспешных прогулок. Впрочем, город в этом развороте и застрял — до сих пор здесь рабочие трущобы стоят вперемешку с элитным жильем и смотрят на круглосуточно гуляющую набережную и остовы Парамоновских складов, сносить которые не решились. Ведь раньше вдоль железной дороги здесь стояла вереница складских помещений и оптовых баз — в них сгружали все, что приходило судами и вагонами, чтобы потом продавать мелким оптом и в розницу, а загружали зерно, уходящее на экспорт. Вся эта логистическая инфраструктура переместилась с тех пор на левый берег. А тогда строительство набережной было народной стройкой — это значит, что пути и склады бесплатно разбирали те, кому предстояло получать тут квадратные метры.
Кинотехникум располагался на пересечении Буденновского и Московской, в одном из немногих уцелевших зданий. Он появился в Ростове еще в тридцатом году и был центром советской просветительской документалистики. Оборудование техникума успели перед оккупацией вывезти в Орджоникидзе.
На довоенных фотографиях Модест в круглых очках — он до конца жизни страдал близорукостью, хотя очки носил только дома. Модест на ростовском фото уже другой — белая сорочка, короткий широкий галстук, шляпа, лихо сдвинутая набок, никаких очков, чуть вальяжная усмешка, непредставимая на лице его отца, палочка вместо костылей, а главное — обычные брюки, то есть две ноги. В одной из штанин протез, но на глаз не отличить. Так Модест выходил в свет.
Самые красивые свои портреты Модест неизменно отправлял сестре «Юленьке», она осталась в Целине.
В кинотехникуме Модест изучал фотодело и работал при этом в фотоателье. Именно в этот период произошла революция в семейном архиве. Количество фотографий увеличивается в сотни раз. Причем фото явно любительские: много вариантов одного и того же ракурса, но в разном качестве — как будто начинающий мастер пробует разную выдержку, разное время проявления и закрепления изображений.
Но фотоделом удовлетворить проснувшиеся амбиции Модеста уже было сложно. Продолжая обучение в кинотехникуме, он поступает на вечернее отделение в Ростовский инженерно-строительный институт, созданный в 1944 году на волне восстановления города.
5 ноября 1945 года на одной из студенческих вечеринок он знакомится с молодой, громко смеющейся девушкой, студенткой мединститута. Девушку звали Августина Будникова, она приехала учиться с Луганщины, тогда — Ворошиловградской области, из Ровеньков — того самого места, где во время оккупации были сброшены немцами в шахту № 5 несколько десятков замученных и знакомых всему городку ребят, историю которых очень скоро, уже в 1946 году, поведает стране роман «Молодая гвардия».
Августина была звездой в любой компании. Красивая, веселая, легкая, молодая, находящая общий язык с любым человеком. Удивительно, что она стала женой безногого инвалида, молчаливого, но легко вспыхивающего. Произошло это далеко не сразу — расписались они летом 1948 года. Но то, что это все же произошло, окончательно сформировало родовую репутацию Модеста Владимировича как человека, который может добиваться того, чего хочет. Семейная легенда гласит, что Модест взял тем, что подкармливал Августину. Она жила голодной жизнью студентки, а ему продукты присылали родители из Целины, и невольно формировался образ крепкого хозяйственника, который умел доставать все, что нужно, — образ, которому он будет в реальности соответствовать уже гораздо позднее. Оказалось, что в ее окружении именно этот одноногий оказался самым надежным, а главное — упорным, выдержавшим больше двух лет ухаживаний.
Расписались они в загсе города Артемовска, в шестидесяти километрах от Ровеньков — туда перебрались родители Августы. Они поехали к ним, как только Ава закончила мединститут. А Модест заканчивал обучение на год позже — и жизнь в этот момент их могла развести. В сентябре Августа узнала, что по распределению ее отправляют работать в только что ставший советским Калининград — она отправилась туда уже беременная. Ее поселили на квартиру к немке, которая запрещала ей абсолютно все, создавая почти невыносимые условия для жизни. В ближайшие годы новые власти выселят из доставшейся Советскому союзу Восточной Пруссии почти все немецкое население, но Августе повезло застать не самых приветливых его представителей. Она в течение нескольких месяцев смогла добиться разрешения работать по месту службы своего мужа. И поехала обратно на Юг — ехала уже рожать, а потому не в общежитие Ростова, а в родительский дом Модеста в Целине, где самого Модеста в это время не могло быть. Там в конце марта 1949 года родился единственный сын Модеста и Августы — Сережа.
А в мае распределение коснулось и Модеста. Он сразу получил должность начальника строительного управления в Зернограде — городе, находящемся в семидесяти километрах от Целины. И летом молодая семья переехала туда. Ава очень быстро вышла на работу детским хирургом в больницу Зернограда, она лично вырезала аппендициты. А муж ее уже руководил строительством стадиона.
Через год он начал получать третье образование — инженера-экономиста во Всесоюзном заочном институте промышленности строительных материалов. Здесь он отучился три года, чтобы стать настоящим советским управленцем. В этот же период он вступил в партию, потому что так было положено. Его отцу, наверное, оставалось только поражаться резвости сына, но Владимир Никитович никогда не показывал вида, что существует какое-то неподходящее к нынешнему образу его сына прошлое.
По фотографиям видно, что в пятидесятых Модест начал быстро лысеть и увеличиваться в размерах. У него появился «Москвич» со специальным ручным управлением. Семья много ездит — но в основном по пляжам: Евпатория, Севастополь, Анапа, Лазаревское, Геленджик, Туапсе, Пятигорск, Кисловодск, Тиберда, Домбай, озеро Рица. Одесса, Киев. Много фотографий в воде, на пляже, в шезлонгах — все виды отдыха. В это время советское искусство открывает для себя красоту будней рабочего человека.
Модест много перемещается и как управленец — известно, например, что он руководил строительством объектов в Ростове, в Лазаревском строил санаторий «Тихий Дон».
Быстрому взлету его карьеры стоит удивиться. Где это видано, чтобы выпускнику института по распределению давали позицию начальника управления? Объяснение этому невероятному факту в семье фигурировало: назначению якобы поспособствовали бывшие сослуживцы.
Вообще-то он оставил всех сослуживцев на том самом поле в Румынии — одни ушли вперед, другие навечно остались там лежать. Что за сослуживцы помогли ему сразу после окончания института, неизвестно. Но они очень скоро появляются в его жизни со всей очевидностью.
Модест Владимирович сам вспоминал о том, как однажды оказался в Ростове на конечной остановке трамвая где-то на Западном, как говорят в городе. Уже на пустыре, одетый в белый и широкий по тогдашней моде костюм, Модест встретил не просто однополчанина, а одновзводца Ивана Жукова. Пораженные, они обнялись — и не расставались затем до самой смерти.
Собирание однополчан по свету, встречи с ними, увековечивание памяти Пятого Донского казачьего корпуса стало одним из главных дел в жизни. У Модеста Владимировича был специальный альбом с фотокарточками найденных однополчан, снимками их встреч на юбилеи Победы с развернутыми подписями под ними. Ветераны этого корпуса скоро были главным и самым крупным сообществом ветеранов в Ростове-на-Дону. Их постоянно приглашали на встречи с молодежью, из их воспоминаний составлялись книги.
Изучая истории корпуса, его командиров, сослуживцев, Модест Владимирович как будто заново открывал для себя ту реальность, частью которой он успел побывать. Некоторые истории людей ошеломляли. Командир одного из эскадронов, гвардии лейтенант Константин Недорубов в августе 1942 года схватился в рукопашной под станицей Кущевской. В наградном листе Модест прочел, что в этом бою погибло более 200 фашистов, «из которых свыше 70 уничтожил лично К. И. Недорубов». Убить семьдесят человек в одном рукопашном бою — как это возможно? Модест не мог себе этого представить. Вот она — та реальность войны, которую даже ему трудно представить. А передать ее в таком виде детям и вовсе невозможно. Перед тем, что он прошел, он только теперь застывал в потрясении. Приходило и осознание масштабов человеческих потерь, запоздалое понимание, каким исключительным счастьем было то, что его семья откупилась от войны всего лишь его ногой.
К концу шестидесятых семья перебралась обратно в Ростов. Сын Сергей в 1967 году закончил школу и поступил в зерноградский инженерный сельскохозяйственный институт, но, проучившись там всего год, перевелся в ростовский РИСХМ — институт сельхозмашиностроения, созданный для нужд разрастающегося Ростсельмаша. А еще через год был достроен дом на 1-й Комсомольской улице, в котором Модест Владимирович получил квартиру. Он был переведен на управленческую должность в строительном управлении Ростова, а его жена — на работу в кожвендиспансер.
Листая фотоальбомы этой семьи, очень сложно уловить, где сталинская эпоха сменилась хрущевской «оттепелью», в какой момент наступил брежневский застой. Период с начала пятидесятых до конца семидесятых получился цельным — и внешне благополучным. И признаком этого благополучия было то, что роль исторических событий стали выполнять события исключительно семейные — рождения детей, свадьбы, переезды, похороны. Семья и хозяйство разрастались, увеличивалась жилплощадь. Дети росли и приводили возлюбленных, а те — всю свою родню.
У Дацюков сложилась в полной мере коллективная жизнь. Шумел рой семьи, слаженно работали трудовые коллективы. И никогда никаких разговоров об идущих переменах. Смерть Сталина, «оттепель», двадцатый съезд, расстрел рабочих в Новочеркасске, Карибский кризис, суд над тунеядцем Бродским, смещение Хрущева, Пражская весна — этих тем не существовало. Разве что борьба с украшательством в архитектуре, породившая хрущевские многоэтажки. В целом же эти люди были рады стать первым поколением советских мещан, рады, что жизнь дала им такую возможность, и оптимистический заряд шестидесятничества они сохранили на всю жизнь. Нет, это не они лично рвались в космос, соединяли Волгу с Доном, пытались расщепить атом, но они ощущали свой вклад в то, чтобы общество могло рваться, соединять и расщеплять.
Хотя литература самиздата в семье появилась, как только появился самиздат, речь в основном шла о разного рода беллетристике, которая сегодня у нас с самиздатом не ассоциируется. Высококвалифицированные кадры и ИТРы в период «оттепели» и позднее охотнее всего пополняли ряды кухонных диссидентов. Но Модест Владимирович был иной породы. Он был человеком прямым и несомневающимся. Рефлексии он предпочитал принятое решение, которого придерживался точно, как и подобает управленцу. То, что было характерно для него от природы, дополнительно подчеркивалось ролью чиновника, которая быстро стала перевешивать амплуа строителя. Именно Модест создал в семье атмосферу, которая в некотором смысле ограждала от перемен, консервировала мировосприятие. Он имел на это моральное право — инвалид, который несколько лет назад, казалось, не имел будущего, теперь был главой растущей благополучной семьи, сосредоточенной на повседневных хлопотах. Он мог считать себя дважды победителем — не только победителем в войне, но и в собственной судьбе.
А ведь прошлое его жены Августины было не менее уязвимым, чем у него. Ее отец был главным бухгалтером пивзавода в Ровеньках. Перед войной он шел по улице с деньгами трудового коллектива, и ему внезапно стало плохо — он упал в обморок прямо на дороге. Когда он очнулся, денег при нем не было. Его ждало уголовное дело, но вместо срока он пошел на фронт — искупать кровью. В итоге прошел всю войну. А в это время в захваченных Ровеньках его легкомысленная юная дочь Ава пришла домой и заявила матери, что поедет работать в Германию. Немецкий офицер, который у них квартировал, услышав это, поперхнулся — потому что он знал, о чем идет речь на самом деле. Он хорошо относился к людям, у которых остановился. Все драгоценности семьи ушли на то, чтобы удалить Августину из списков. Теперь она делала карьеру ценного советского работника и никогда не вспоминала об этом.
Задавал ли Модест вопросы своему отцу? Знал ли его прошлое? Как относился к его выбору? Он отказался от памяти или умел ее смирить? Не ослепила ли его собственная воля?
До конца семидесятых трагедия в семье случилась только одна — в ночь на 30 декабря 1950 года сестра Модеста Юлия умерла в Мартыновской больнице от последствий кустарно сделанного аборта. Ее родители в Целине были безутешны.
На мальчика Сережу у родителей, которые очень рано стали деловыми, почти совсем не было времени, и он подолгу жил в Целине у бабушки с дедушкой. Это и было его настоящее детство. Здесь сформировалось его совершенно идиллическое сознание.
Однажды маленького Сережу потеряли. Обыскали дом, двор, сарай, улицу — уже не знали, куда идти. Потеряться здесь было опасно — волки всегда были где-то поблизости, поэтому в степь без сопровождения двух собак или без оружия никто не ходил. Через некоторое время Сережу нашли: оказалось, что мальчик залез в будку к собаке и там уснул. Он очень любил эту собаку — и всех последующих.
Сергей Модестович уже дедушкой, которым он стал очень рано, поскольку это была совершенно органичная для него роль, любил рассказывать, как ребенком он клал в кармашек трусов щепотку соли и убегал вместе с собаками в степь на весь день. Соль нужна была для хорьков и сусликов, которых ловили и жарили дети на костре.
У городских родителей вырос ребенок, который всю жизнь предпочитал простоту и гармонию деревенской жизни строительству карьеры и кострам амбиций. Во все сферы, в которые он попадал, он привносил искреннюю легкомысленную убежденность в том, что все должно быть просто и понятно. А то, что требует слишком больших усилий, лучше отложить, потому что необходимость слишком больших усилий свидетельствует о неестественности, а то и извращенности процесса. Однако мир наполнен дураками, которые эту извращенность боготворят. К ним Сергей Модестович относился не столько с презрением, поскольку сильные негативные переживания были вообще нехарактерны для него, сколько с юмором.
Дед был для Сергея настоящим авторитетом. Отец был волей, которая абсолютно подчиняла себе. И при этом человеком, воплощавшим систему, к которой у сына не получалось относиться слишком серьезно — как, впрочем, и к самой воле отца. Воля, пробивающая стены, казалась ему глуповатой, хотя сказать подобное отцу он никогда бы не посмел. Настоящим авторитетом был тихий, несистемный, ни от кого не зависящий дед, оставшийся как бы в стороне от успехов своего сына.
Сергей и внешне был совсем не похож на отца. Ему достался широкий лоб Августины, длинное, без единой жиринки тело. А Модест Владимирович к этому времени стал обладателем широчайшей спины, развитой костылями.
Сергей восхищался тем, как дед стрелял из ружья одной — целой — рукой. Он вытягивал левую руку и бил из тяжелого охотничьего оружия без промаха. Сергей считал, что это офицерская выправка, хотя ясно, что это было что-то приобретенное уже позднее. Но тут важнее то, что Сергей помнил, кто его дед, для него это было важно.
Сергей в отличие от своего отца был фантазером — это было видно по тому, насколько разные книги они читали. Библиотека Модеста Владимировича состояла из книг преимущественно научных — этот научный подход он унаследовал у своего отца, у которого была полка с книгами по агрономии и пчеловодству. А Сергей читал литературу художественную, приключенческую, всякую — философии только не любил. Читал в огромных объемах и с поразительной скоростью. Читал не затем, чтобы иметь о ней суждения, чтобы разбираться в ней, — нет, само чтение и было для него самодостаточной фантазийной жизнью, приключением, сопоставимым по ценности с приключениями реальной жизни, а иногда и превосходящим их.
Сергей Модестович был единственным человеком в этой семье, который вообще обладал этой способностью жить полноценной жизнью в собственных фантазиях, недовольно отмахиваясь при этом от навязываемой рутины. Той самой рутины благополучия, которая для поколения его родителей была завоеванием, а потому с рутиной не ассоциировалась. Эту способность находить удовлетворение исключительно внутренней жизнью затем унаследовала его дочь.
В детстве мальчик Сережа бегал по степи и читал ее как книгу. Он читал степь — и это было ему очень интересно. А теперь он читал книги — и кажется, что психологически при этом погружался в то же самое идиллическое, малосовместимое с задачами и вызовами времени состояние.
Когда Сергей Модестович перевелся в ростовский вуз, внешне он изменился довольно сильно. Прежде всего, его никак нельзя было принять за деревенщину. Он очень хорошо одевался, был любителем веселых компаний, в которых отдавался течению, и скорее напоминал мажора, ведущего расслабленный образ жизни.
В 1971 году на студенческой вечеринке он встретил свою будущую жену, студентку исторического факультета РГУ Татьяну Шалабанову. Они поженились к наступлению холодов — потому что встречаться на улице стало невозможно. А уже в 1972 году у них родилась дочь Оксана. Она стала последним членом семьи, которая носила фамилию Дацюк.
Ребенок еще мог быть — буквально через полтора года. Но обстоятельства молодых буквально придавили. Они жили в этот момент вдали от родителей, в Новочеркасске, где Сергей проходил срочную военную службу в танковых войсках. А у маленькой Оксаны именно в полтора года после сделанной прививки от оспы сделался приступ астмы — и приступы стали регулярными, а попытки подобрать лекарство открыли, что у ребенка аллергия почти на все. И Татьяна не решилась в этот момент рожать второго. Казалось, что будет еще много возможностей. Модестыч до конца жизни вспоминал жене, что она «выкинула казака».
И в семье Модеста Владимировича детей больше не было, на что были и объективные причины.
В середине пятидесятых хирург Августа угодила с аппендицитом в руки своих же коллег в Зернограде — и те так сделали операцию, что допустили разрыв, обернувшийся перитонитом. Августе промывали все внутренности, сделав огромные разрезы на животе. Этот случай имел на нее громадное воздействие — она сказала себе, что в жизни больше не притронется скальпелем к телу ребенка. Она сменила врачебную траекторию и начала изучать кожные заболевания. Столь обширная операция могла сильно влиять на желание иметь детей.
Она делала карьеру в новом направлении, дослужившись в ростовском кожвендиспансере до заместителя главврача. Это было особенное место, в котором лечили последствия незаконной любви. Место очень хлебное, потому что попадали туда часто люди весьма влиятельные и не заинтересованные в каком-либо внимании к историям своих болезней. В кабинет Августины постоянно шел поток ценных дефицитных подарков.
Сама же Августина была постоянным гостем врачебных конференций и симпозиумов — Казань, Москва, Ленинград. Одна ездила в турпоездку в Чехословакию. Отовсюду приезжала со штучными подарками, которые запомнили на всю жизнь все, кого она одаривала. Очки, шапка, туфли, брошь, нижнее белье, набор детской мебели — все было исключительным по уникальности и вкусу. Она была щедра и беспечна, весела и витальна. О ней говорили — кто в упрек, кто с восхищением — что на последний рубль она поедет на такси. Но о страхе «последнего рубля» эта семья уже стала забывать.
Это была уже городская семья, в которой каждый член — не последний человек, со своей карьерной лестницей, масштабными обязательствами, общественной жизнью, графиком, расписанным на много месяцев вперед. И для людей, видевших нищету и голод военного и послевоенного времени, эта жизнь воплощала идеальные представления о благополучии, ради такой жизни они претерпевали лишения. Мещанские радости мирной жизни изменили облик и масштаб вчерашних героев. Но счастливы они теперь бывали гораздо чаще.
Уже взрослой Оксане отец время от времени говорил то, что слышал от деда: «Помни, ты — последняя из Дацюков». Дочь понимала, что это какой-то призыв соответствовать фамилии, но она никогда не знала, чему именно нужно соответствовать и соответствует ли она.
Владимир Никитович умер, когда Сергею было тринадцать. Дед спокойно умер, никого, кроме своей жены, не обеспокоив своей смертью — и тоже дал внуку идеальный образец ухода.
1978 год в семье вспоминался как катастрофический.
Началось с того, что Модест Владимирович пережил инфаркт, после которого от работы в прежнем режиме отказался.
Работа была для него образом жизни. В эпоху дефицита всего, обладая колоссальными связями и возможностями в сфере строительства, он, как настоящий коммунист, не нажил на этом ничего. Он строил семью. А потому целенаправленно думал о том, как может помочь каждому ее члену. Он брался обеспечить техникум переподготовки кадров для сельского хозяйства материалами, необходимыми для ремонта помещения, только потому что невестка пошла устраиваться туда на работу. Но семья была все же еще не такой большой, а потому круг его заботы расширялся на друзей и однополчан. Казалось, что и коммунизм он понимает очень предметно — как благополучие семьи, которое он как строитель имеет возможность строить. И строить его или не строить — вопроса не стоит. Русский инженер не мыслит абстрактно — он методично занимается обустройством мира, используя возможности, которые предоставляет среда.
Никто никогда не видел его рассуждающим о государстве, партийных заветах, международном положении. В доме никогда не велись дискуссии о том, как оценивать те или иные исторические события. Хотя за официальной повесткой он следил, выписывая множество газет и журналов, посещал по службе ведомственные совещания.
Как и многие фронтовики, он был крайне неразговорчив. Не сформировав привычки к задушевным разговорам со своим отцом, он не вел их и с сыном. Их общение не поднималось выше задач сегодняшнего дня. Сергей Модестович в старости очень жалел, что им с отцом так и не довелось поговорить о том, что могло волновать обоих. Они даже и войну толком не обсудили. И тут Модест Владимирович как будто постоянно прятался за рассказы о других. А о себе только и рассказал однажды, как их послали с товарищем из части в поселок за едой, дали им там две небольшие лепешки, и были они настолько голодные, что эти лепешки тут же за углом и съели, а потом оказалось, что лепешки эти выданы были на целый взвод, а они вот так всех подвели, и они чуть не угодили под трибунал.
А сердце ему надорвал квартирный вопрос. Августина в какой-то момент так рассчитала, что есть вариант получить более комфортное жилье, чем то, в котором они жили. На тридцати пяти квадратных метрах они жили впятером, но один из пятерых был инвалид, а у маленькой Оксаны регулярно случались приступы бронхиальной астмы — оба этих обстоятельства позволяли увеличить норму квадратных метров, полагающихся на человека. И семья стала собирать документы для заявки на улучшение жилищных условий. Но в доме они оказались не единственными желающими улучшений — и началась не самая чистоплотная конкуренция за квоту. Любимые соседи писали комиссии, что Дацюки хитрят, чтобы выбить себе лишние квадратные метры, что ничем их девочка не болеет, а бегает весь день во дворе. Модеста Владимировича вызывали на комиссию давать объяснения в то время, как жена уже выбирала по городу жилье. Психология небитого самой системой коммуниста, требующего от себя непогрешимости в делах, не допускавшего мысли о собственном интересе, ахиллесовой пятой имела особенную чувствительность не только к обвинениям, но и к тени подозрений. Модест возникшей ситуацией был возмущен до глубины души. А история не думала закачиваться, тянулась и тянулась — и сердце несгибаемого героя не выдержало мышиной возни. После инфаркта стало ясно, что уровень ответственности на работе необходимо снижать.
В июне Августина белила кухню, упала и умерла, улучив час, когда Татьяна повела пятилетнюю Оксану на музыку. Модест с Сергеем в тот день с утра уехали в Целину. Несколько часов вернувшиеся девушки не могли попасть в квартиру, искали Августину у портного, ждали во дворе — пока наконец под вечер сосед не влез по приставной лестнице в квартиру на второй этаж.
Большей потери для Оксаны невозможно было и представить — бабушка Ава обожала ее, баловала, находила незабываемые игрушки. Когда встречались, они немедленно начинали смеяться. Но больше, чем своим горем, маленькая Оксана была потрясена видом большого и сильного деда, который в одиночестве после смерти жены трясся от рыданий в некогда общей спальне.
Ровно через сорок дней от рака крови в госпитале умер отец Татьяны — подполковник Василий Шалабанов, который перевез семью в Ростов-на-Дону из Восточной Германии. Сама Татьяна до тринадцати лет жила в Потсдаме и хорошо знала немецкий. У нее была старшая сестра, с детства больная сахарным диабетом, и младший брат, который как раз летом закончил Ростовское артиллерийское училище и уехал в Кострому. Роль старшей всегда доставалась ей, а теперь и помочь было почти совсем некому.
А в августе у ее мужа Сергея из почки вышел большой камень и перекрыл мочеточник. Его положили в больницу, но никто ничего не мог сделать, и было ясно, что Сергей умирает. По старым связям покойной Августины неизвестным способом удалось вызвать из отпуска лучшего хирурга. Он оставил после своей работы огромный шрам, потому что камень было очень сложно найти, но главное — он буквально спас молодого человека.
Вопрос с улучшением жилищных условий решился сам собой — с точки зрения государства, их улучшила сама смерть Августины.
А в октябре в больницу на операцию по удалению желчного пузыря легла мать Татьяны Анастасия Ананьевна. К концу того года от Татьяны осталась бледная тень ее самой.
Но главное: этот год изменил ход жизни каждого в этой семье. Семья лишилась фундамента — завоеванного Августиной и Модестом счастья. Он снова был инвалидом, нуждающимся в уходе и не принимающим себя в этом качестве.
После смерти Августины и болезни Анастасии Ананьевны молодые — Сергей и Татьяна с дочкой — перебрались к Шалабановым, в квартиру на улице Ленина. Дацюки поступили в распоряжение Шалабановых с их непрерывным воспитательным процессом, диетическим питанием, военной дисциплиной. Анастасия Ананьевна — глубоко больной человек трудной судьбы — считала, что в жизни она расплачивается за то, что девочкой однажды плясала на паперти разрушенной церкви. Дочь репрессированных родителей, она воспитывалась в чужом доме старой девой с образованием Института благородных девиц. На западной Украине она получила образование учителя русского языка и осталась там во время оккупации. Подрабатывая санитаркой, она познакомилась со своим будущим мужем, который увез ее от бандеровцев. Теперь со своей кровати она руководила этим домом, не позволяя отходить от себя, не оставляя другим сил на то, чтобы думать о себе. Тотальная требовательная опека была ее языком любви.
Модест Владимирович остался один в трехкомнатной квартире, которая еще недавно была наполнена людьми и жизнью. Самостоятельно содержать ее в порядке он как инвалид не мог, а потому перевез из Целины в Ростов свою мать. Дом в Целине продали.
Он всю жизнь очень заботился о матери, следил за тем, чтобы в целинском доме не было недостатка в продуктах — но в своем взрослом состоянии был совершенно непривычен с мамой жить. После приезда их отношения сильно осложнились — прежде всего потому, что Модеста все нервировало. Пелагея непревзойденно готовила, это признавали абсолютно все, но для сына все в доме теперь было не так, как он привык. Он превратился в раздражительного деда, вполне еще молодого.
А бабушка Поля в городе затосковала. Ей некуда было ходить, нечем заняться, у нее не было здесь знакомых. Она умерла меньше чем через два года после переезда.
В этот период состоялась встреча, которая оказалась очень важной для маленькой Оксаны.
К Поле приехала сестра Вера из Кордышевки. И маленькая девочка услышала, как они на кухне говорят по-украински.
В паспорте Владимира, Модеста и Сергея в графе «национальность» было написано «украинец» — и маленькая Оксана привыкла сызмала считать себя украинкой. Это было частью ее бунтовского позиционирования в дворовой среде, которое подтверждалось рядом украинских выражений и песни «Як по полю та и жнецы жнут», которую очень любил отец. Оксана была очень энергичной, непосредственной и напористой девочкой, которая не стеснялась распевать для всего двора песни с балкона. Вся семья во главе с Анастасией Ананьевной в разных формах пыталась сдержать, усмирить, подавить эту неуемную энергию. А она усмирялась естественным образом.
Когда она услышала, как разговаривают тетя Вера с бабушкой Полей, она с ужасом осознала, что не понимает ни слова. Это было настоящим потрясением.
Оксана настолько запомнила этот эпизод, что, когда получала паспорт в 1988 году, попросила в графе «национальность» написать «русская». Когда вернулась домой, рассказала об этом отцу. Это был единственный раз, когда они поссорились. «Какая я украинка, если я не знаю языка?» — восклицала она. И как будто пытаясь утвердиться в правоте своего выбора, после школы поступила в университет на специальность «русская филология».
Последние восемь лет Модест Владимирович прожил смиренной и стоической жизнью своего отца. Инвалид с больным сердцем, лишенный любимой жены и сил для прежней работы, он нашел для своей природной воли простые, более соразмерные человеку формы выражения. Он придумывал работу даже тогда, когда работа не была нужна, потому что она была его ритуалом. Например, он обустраивал дачу, принципиально используя для этого не стройматериалы, которые мог себе выбить, а сельмашевскую свалку. Он регулярно туда выезжал и всегда возвращался с полным багажником хлама, который через некоторое время превращался в полочки, ограждения для дорожек, сами дорожки, подпорки в саду, кормушки для птиц.
Были и другие ритуалы. Каждый день в одно и то же время Модест Владимирович навещал маленькую Оксану, которая теперь жила на Ленина. Он приезжал к ней, но никогда не поднимался, он привозил с собой ее любимую сладкую булочку и не мог не видеть, что девочка не очень к нему рвется. Но она ему была нужна, нужен был ее маленький огонек, который остался от Авы. Ему нужно было проявлять заботу, даже если ее не очень ценят.
Он буквально каждый день занимался могилами своих родных. Он лично проектировал памятник на могиле своего отца в Целине, жены и матери — на Северном кладбище. Он посещал могилы по несколько раз в неделю до конца жизни. От налета чиновника, успешного управленца в нем не осталось ни следа. Но теперь, когда он управлял только самим собой, ему было легче сочувствовать и видеть в нем ту силу, которая проявляется только в слабости.
В отличие от своих родителей Модест Владимирович не носил креста и не поощрял религиозных обрядов. Маленькую Оксану крестили тайно от него — бабушка Поля с Августиной сделали это в той же самой Свято-Покровской церкви в Целине, в которой во время войны ставилась свеча за сына. И памятник отцу Модест соорудил без креста, не видя, не обратив внимания на то, какой памятник отец поставил Юлии, его погибшей младшей сестре — стела, венчающаяся крестом. И тогда, и по сей день это самый высокий надгробный памятник на целинском кладбище. Даже в смирении у Модеста с трудом получалось видеть другого. Он компенсировал это усердием и упорством, с которыми он видел и держал себя самого.
Модест Владимирович умер в 1986 году. Судьба пощадила его и не дала увидеть разрушения мира, который он строил. Это было бы для него гораздо большим испытанием, чем собственное скромное место в нем.
Под конец жизни Модеста Владимировича догнал рак, он проходил химию, а затем лег на операцию по удалению опухоли. На следующий день после успешно проведенной операции он умер от сердечного приступа.
А вот внутренний мир Сергея Модестовича в результате разрушения советской реальности не претерпел ровно никаких изменений. Он смог найти то минимальное пространство, на котором можно было потеряться от вызовов времени.
В 1983 году Сергей Модестович — старший инженер отдела механизации управления сельского хозяйства Ростовского облисполкома. Его работа состояла в том, чтобы объезжать хозяйства области и проверять состояние сельхозоборудования, парков техники. Встречать инспекторов, которым предстояло сочинять липовую отчетность, в колхозах всегда умели. Практически каждая поездка заканчивалась пьянкой. Это все же не была коррупция в чистом виде — во многих хозяйствах работали знакомые по зерноградскому АЧИМСу, а встречи со старыми земляками не отмечать грех. Возвращался Сергей Модестович неизменно с натурпродуктом — мясо и птица в доме не переводились. Но на этой работе он привязался к алкоголю навсегда.
Затем Сергею Модестовичу довелось поработать на Ростовском вертолетном заводе, но не на производстве боевых вертолетов, а в подсобном хозяйстве, которое располагалось на территории же завода, неподалеку от центра города. Секретный номерной завод, попасть на который было очень непросто, в своем сердце имел островок сельскохозяйственной идиллии — с курицами, коровником, свиньями, небольшой теплицей для овощей, собаками. Тогда это считалось нормой организации труда — хозяйство среди прочего позволяло утилизировать отходы заводской столовой.
Сергей Модестович оказался здесь на своем месте — и зажил жизнью, которой жил когда-то в Целине, только теперь он был за старшего и ходил в хорошем костюме. Когда он возвращался домой, запах коровника приходил вместе с ним — и домашние женщины морщили носы. Он тут же снимал с себя всю одежду, бросал ее в стирку, сам отправлялся в ванну, но пах коровами и после ванной.
Однажды предприятие снарядило его в командировку. Он получил довольно приличную сумму командировочных, но по пути домой завернул в ресторан гостиницы «Турист» выпить рюмку-другую коньяку. Пришел домой поздно вечером. Пришел в одних трусах и рубашке, весь залит кровью. Мало того, что с него сняли светлый немецкий костюм, часы, забрали деньги, так его еще и били так, чтобы убить. Бесчувственное тело сбросили в балку за гостиницей. Но тело очнулось.
Отец помог возместить пропавшие деньги, но главное — пропали документы. Они нашлись через два дня: дети, игравшие в той же балке, наткнулись на них и отнесли своим родителям, а те — на проходную «Роствертола». Но по неписанным законам режимного предприятия сотрудник, допустивший такую утечку, должен был уходить.
Модест Владимирович умер — и стало ясно, какое влияние он имел на сына, которого вполне мог достать костылем, если тот являлся в непотребном виде. Теперь же Сергей как будто лишился точки опоры, не было больше той дисциплинирующей воли, с которой нельзя было не считаться.
Квартира на 1-й Комсомольской опустела. Просто оставить ее простаивать семья опасалась — совсем недавно гремели андроповские инициативы по отъему у граждан избыточных квадратных метров. И было опасение, что о пустой квартире быстро сообщат соседи. Год семья пыталась жить на две квартиры. Чаще всего это означало, что на квартире оставался один Сергей.
Однажды на Комсомольскую без предупреждения пришла Татьяна Васильевна. Она шла по квартире и в каждой комнате видела спящих мужчин, на кухне горел на газу выкипевший чайник, громко играло радио. Если оставить все как есть, отметила она, завтра тут будут и женщины. Пьяный Сергей тоже спал где-то здесь.
Семейный совет принял решение обменять две квартиры на одну побольше. Официально рынка квартир в СССР не было, но операции с ними вполне можно было проводить. На улице Красноармейской между улицей Семашко и Газетным переулком вдоль тротуара стояли маклеры с табличками, на которых очень лаконично сообщались параметры своего и желаемого жилья. Существовала и известная цена за квадратный метр разницы, которую была обязана уплатить та сторона, которая меняла меньшее на большее. Квартиру искали долго и мучительно, варианты четырехкомнатных квартир никак не устраивали, торопились, потому что здоровье Анастасии Ананьевны требовало торопиться — и в итоге сошлись на трехкомнатной квартире на Энгельса, в самом центре города, с доплатой. За доплату сделали ремонт.
Теперь, когда не было Модеста Владимировича, решили избавиться от дачи, которая отнимала остаток сил. Продали и купили автомобиль. Его Сергей быстро разбил и продал за полцены. А деньги начинали быстро обесцениваться. Буквально за несколько лет семья лишилась и части нажитого имущества, и денег, полученных за него.
Уже в перестройку, когда система начала рушиться, Сергей Модестович, сменивший уже целый ряд работ, оказался инженером-технологом в конструкторском бюро. КБ оставалось существовать недолго — такие организации всегда были частью производственных цепочек, звенья которых к концу восьмидесятых уже стали исчезать одно за другим. КБ закрылось, в этот же период потеряла работу Татьяна, которая успела поработать в архиве, а также патентоведом. Девяностый год вся семья выживала, стипендия поступившей на филфак Оксаны в 75 рублей была в тот период ощутимым вкладом в семейное хозяйство.
Руководил тем КБ Александр Амбарнов, недавний участник ликвидации катастрофы в Чернобыле, оставивший на АЭС лучшую половину своего здоровья. Главное, что о нем говорили в семье, так это то, что он хороший мужик. По меркам нового времени, где каждый думал только о своих интересах, он был уходящей натурой, потому что буквально опекал людей, которые когда-то ему доверились.
Амбарнов внедрился в один из многопрофильных холдингов, созданных в Ростове в девяностом году, предложив его хозяину развить направление торговли сельхозпродукцией — и получил карт-бланш. В этой бизнес-идее Сергей Дацюк играл ключевую роль — он объезжал те же самые хозяйства, которые много лет инспектировал, и скупал продукцию, за которую уже шла порядочная конкуренция между оптовиками и нарождающимися трейдерами. Продавать ее дальше было не его заботой. Это было время, когда связи между городом и деревней нарушились, а потому в городах не хватало даже простейших продуктов. А еще можно было снабжать мукомолов по всему бывшему Союзу и отгружать партии за рубеж. Через год это подразделение было самым прибыльным в холдинге, а Сергей Модестович — успешным топ-менеджером. Семья, которая уже успела за последние годы ощутить, как быстро может закончиться благополучие, вздохнула полной грудью.
Амбарнов попытался пристроить Сергея к анонимным алкоголикам. Сам Амбарнов после Чернобыля пережил период полного алкогольного транса, затем подшился — и не пил ни капли. Он подбивал держаться и Сергея — и тот некоторое время держался. Но когда он бросил пить совершенно, с его здоровьем стало происходить что-то непонятное. В течение короткого периода его гемоглобин упал до половины нормы, он ходил бледный в предобморочном состоянии — и оно с каждым днем ухудшалось. Перепробовали разное, но только когда он выпил водки, ему стало лучше. В наше время уже есть технологии плавной детоксикации, а тогда даже врач сказал пациенту, что в организме произошли такие изменения, что диету уже лучше не менять. Это было во многом именно то, что Сергей и хотел услышать. Татьяна оставила попытки борьбы с его алкоголизмом. Сергею было тогда всего 43 года.
Благополучие длилось недолго. По одной из версий, хозяин холдинга постепенно сходил с ума. Когда у него образовались проблемы в других бизнесах, он начал вынимать деньги из успешного дела и затыкать ими дыры, которые невозможно было заткнуть. Амбарнов видел это и понимал, что времени мало. Он успел сделать для семьи еще кое-что: оплатить курсы бухгалтера для Татьяны Васильевны. Она закончила их как раз в тот момент, когда дело лопнуло.
Вот тогда начались действительно сложные времена. Потому что крах бизнеса, да и в целом перемены, которые шли во внешнем мире, Сергея Модестовича не мобилизовали. Это при том, что он совсем не был отшельником — устроенная и понятная коллективная жизнь была важна для него, помогала держать себя в тонусе. А вот действовать в своих интересах в одиночку, толкаться локтями, крутиться, как выражались тогда, — это было совершенно не для него. Куда он ни приходил, дело быстро разваливалось, и проблема была не в нем, а в рушащейся реальности. Он отмахивался от всего этого, заявлял, что ему немного надо, и удалялся в свою комнату, как бы привычно предоставляя сильным женщинам продолжать руководить происходящим.
Он больше не стремился ничем руководить, устроился простым рабочим на конвейер Ростсельмаша. Для советского гиганта, в котором на пике работало около 160 тысяч человек, это было сложное время. Комбайн нового поколения, запущенный во второй половине восьмидесятых, должен был обновить ведь парк российского села и позволить сократить время уборки урожая с пяти недель до недели. Но экономика села рухнула, а его модернизация оказалась отложена на полтора десятилетия. Завод, спроектированный для производства 75 тысяч комбайнов в год, был центром колоссальной системы ведомств и поставщиков, разбросанных по бывшему СССР. Достаточно было по одной крупной партии комбайнов, отгруженных собственному государству, получить оплату с опозданием на год, чтобы попасть в предбанкротное состояние — потому что инфляция в тот год составила более 200 процентов. Сергей Модестович доработал до времени, когда зарплату уже не выдавали — копился многомесячный долг и шли разговоры, что губернатору пришло из Москвы указание банкротить предприятие.
Его жена махнуть рукой на происходящее не могла. Всю жизнь привыкшая ухаживать за больной сестрой, матерью, она к мужу отнеслась с тем же терпением и смирением, впрочем, более подпорченным иными чувствами. Конечно, она была обижена тем, что он не помогал семье выживать, что он оставил это неблагородное дело ей одной. Профессия бухгалтера, которую успела получить Татьяна Васильевна, была востребована, ее бухгалтерия кормила семью много лет.
После некоторой паузы Сергей Модестович устроился слесарем на заводе «Квант», потом охранником в «Мегафоне», потом охранником на предприятии, для которого его жена делала бухгалтерию. Он выглядел как глубокий старик, у него отросла седая борода. Молодой дед, он охранял здание, которое не использовалось. Привадил окрестных собак, как в детстве, знал свою дневную норму выпивки, никогда не буянил, готовил, прекрасно готовил, никого никогда не притеснял, и временами казалось, что он совершенно счастлив. Пошли маленькие внуки, дедушка сидел с ними, водил и забирал из садика, потом из школы, они росли под его разговоры. Он по-прежнему очень много читал. С точки зрения человека социального, амбициозного, он потерял интерес к жизни, но на самом деле у него были в ней совершенно иные интересы, и нет никаких сомнений в том, что жизнь его, очень простая на вид, была полна и насыщенна.
Достаточно было зайти в комнату, в которой он находился, как он начинал что-то рассказывать. Дочь шутила над случайностью этих рассказов: «Шар номер 45». Это действительно было очень забавно и никогда не имело отношения к происходящему, потому что происходящее его уже мало интересовало. Но голова при этом была набита энциклопедическими сведениями. Жанр его рассказов был невоспроизводим, они больше всего напоминали истории бравого солдата Швейка — после армии он очень полюбил эту книгу. Все его слушали вполуха, мы очень жалели потом об этом, осознав, насколько светлую память он по себе оставил.
Сергей Модестович тихо умер в своей постели от рака печени в феврале 2019 года, не дожив два месяца до семидесяти лет.
Фамилии Дацюк было отпущено по мужской линии ровно три поколения, после которого явно обозначилось начало какой-то новой истории.
Когда уже в новое время в сети оказались архивы Первой мировой, однажды Оксана, возмутившись тем, что на девятое мая ее младший не самый достойный современник напялил казачью форму, стала искать данные о своем дедушке, кавалере двух Георгиевских крестов, — тогда-то и обнаружился этот самый Коваленко-Дацюк. Все в справке о нем совпадало, только первая часть фамилии оказалась новостью. Новостью о том, что есть прошлое, от которого осталось только это, прошлое, специально оторванное, чтобы оно не мешало жить. Прошлое, от которого дохнуло настоящей неизвестностью.
И тогда, когда мы познакомились с Оксаной, и даже когда переживали самые возвышенные периоды, мы вряд ли могли различить за эмоциями действие каких-то более глубоких законов строительства судеб, осознание которых не позволяет не отдать им должного. И самое простое свидетельство их существования — как раз история с фамилиями.
Я придал ей столь большое значение потому, что такая история есть и у меня — и в отличие от Оксаны, я жил с нею с юности.
Дело в том, что моя собственная фамилия, если бы история развивалась линейно, должна была быть другой. Прохоров — именно с такой фамилией родился и первые 14 лет жил мой отец Иван Васильевич. Однако его родной отец с семьей не жил ни дня — более того, заделав ребенка молодой девушке в калужской деревне, он уехал работать на Север, где обзавелся новой семьей, а впоследствии был буквально выгнан из родных мест за недостойное поведение. Познакомился мой отец со своим как раз лет в четырнадцать, они поговорили у калитки, в дом его не пустили. При получении паспорта отец сменил фамилию на Козлов — это фамилия его отчима, от которого в семье уже появилось две дочери. Отчим был хорошим человеком — и единственным мужем, с которым его мать жила в любви. Но недолго — в тридцать лет он оказался жертвой аварии на котельной. Он был буквально обварен кипятком — ожоги охватывали восемьдесят процентов кожи. Дальнейшие два года жизни прошли в мучениях, ослабленный организм был восприимчив ко всем болезням. Он умер, когда ему было всего тридцать два.
Мои отец и мать поженились, когда им было по восемнадцать — и у мамы на свадьбе уже выпирал живот. Они поженились — и отец ушел в армию, да еще во флот — на три года. То есть с самого начала у них все пошло не так. Он пришел из армии и уехал в далекий Волгодонск на стройку Атоммаша. А за ним, беременная вторым ребенком, отправилась наугад моя мама, не зная адреса назначения. Но она его нашла, некоторое время имела место настоящая семейная жизнь, воспоминания о которой у меня успели отложиться. Отец ушел из семьи, когда мне было двенадцать лет. Он ушел в другую семью и довольно быстро взял фамилию новой жены. Это была не последняя его семья и не последняя фамилия, но дело не в этом. А в том, что я в результате оказался первым в своем роду — причем с фамилией, которая досталась мне, в общем, случайно — Козлов. И довольно рано у меня возникло ощущение, что что-то должно начаться именно с меня. Жизнь в ее самом начале предложила как будто целый набор чистых листов — и бедность, даже нищету после ухода отца, и обстоятельства нового города, в котором — опять же по воле отца — оказалась семья, и выданную бирку с фамилией, о которой я знаю, что она, с одной стороны, не имеет ко мне никакого отношения, а с другой — я единственный в своей семье, кто с нею родился, — и это немало.
Я со своей историей жил всю жизнь, я привык к ней, человек ко всему привыкает, — а вот о том, что Дацюки были на самом деле Коваленко, о том, что эта фамилия была в какой-то момент отброшена для выживания рода, что на период этого выживания явилась на свет такая сущность, как Дацюки, мы узнали через двадцать два года совместной жизни с моей женой Оксаной. Когда она разыскала фамилию своего деда Владимира Никитовича, у меня появилось ощущение, что мне открывается логика недоступной для смертных большой истории.
Каким органом мы выбираем человека, с которым потом идем всю жизнь? Как при великом биологическом разнообразии человеку, которому выпало начать нечто неизвестное, можно было встретить именно человека, который в этот момент нечто завершал, даже не зная об этом? Сведение концов с началами прямо на ваших глазах в последнюю очередь рождает мысли о случайности, но оставляет ощущение непостижимости открывающихся законов.
Оксана запомнила слова отца: «Помни, ты — последняя из Дацюков» — но что значит «последняя»? Дацюков в мире предостаточно. Да вот только тех, которых представляла она, больше, оказывается, не было. Они в определенный момент возникли, а через три поколения растворились.
В таких историях сам вопрос о том, что это было, что именно сохранялось в форме одной фамилии, а потом преобразилось в форму другой, — часть наследства, которое получает каждый из потомков.
И теперь мы знаем, что наследство Коваленко нам недоступно, это надежно спрятанное от нас прошлое. Дацюки — это та часть родовой истории, с ношей которой можно было выжить.
То, что Оксана понимала как особое дацюковское качество, именно у нее преобразилось в особенную брезгливость, которая возникала не по поводу вещей, беспорядка или благосостояния, а по поводу мгновенно считываемых нечистых человеческих мотивов, камуфлируемых с наивностью подростка, который думает, что он хитрее и умнее всех вокруг, который убежден, что никто не видит его мелкой или крупной хитрости. Фантастически эмпатичная, точная в этой эмпатичности, особенно в общении с чужими людьми, естественно умеющая с ними найти органичную дистанцию, при которой люди чувствовали участие в них как какое-то особенное событие, но при этом первая обесценивающая эту свою способность, выдающая ее за то, что ничего не стоит, и уже тем самым как бы дающая повод считать себя несколько блаженной, — вся ее социальная личность была своеобразной завесой для той самой брезгливости, которая на самом деле определяла круг ее близкого общения.
И я понимаю, что и меня, мужа своего, она выбрала потому, что я каким-то образом, не соответствуя на момент встречи большей части критериев сугубо социальных, попал в соответствие ее главному критерию отбора людей. То есть она выбрала меня каким-то особенным дацюковским органом. И только значительно позднее, осознав, как именно работает этот ее орган, я понял, насколько он мощный, насколько мощнее моего собственного, а потому я просто пытался сделать его и своим, раз уж я тоже выбрал этого человека перед Богом, — и этого было гораздо проще хотеть, чем сделать, потому что этот выбор требовал жить иначе, чем уже привыкли жить сформировавшиеся во мне механизмы.
Возможно, эта новая родовая сущность — Дацюки — была необходима для выживания того в человеке, что не могло выжить в двадцатом веке никаким иным образом. Того, что человеку системному могло показаться аутсайдерством, а человеку несистемному — аристократизмом. Того, что нам всем лучше иметь в запасе на случай темных времен. Простоватые на первый взгляд, радушные Дацюки проносили в себе тайную свободу, независимое достоинство Коваленко. Разве мог бы военный офицер Коваленко, кастовая кровь, перенести тотальное унижение, выжить в какой-либо форме, не переродившись при этом кардинально? Коваленко унизить было легко, унизить Дацюка было невозможно. Дацюки представляли собой самую низовую органику жизни, которую невозможно ни убить, ни унизить, ни искусить богатством или большими идеями. Но как много вариантов перерождения предлагало время, один страшнее другого! А он выбрал пасечника, фотографа, строителя, слесаря. Умнейшие люди страны приняли вид травы, которую можно топтать, не глядя, которую даже и незачем топтать, настолько она незначительна для людей, ищущих своего места в иерархиях времени. А они оказались чуть выше земли, прямо на ней, но ни в коем случае не выше. И находясь там, они смогли в себе различить то достоинство, которое дается самой землей, которое теряется на фоне других, гораздо более величавых разновидностей достоинства, придуманных человеком для того, чтобы заслонить, сделать глубоко недостаточным то достоинство, с которым человек рождается и живет под Богом. Достоинство кротких, которые наследуют землю. Именно этого нерукотворного достоинства время не терпело, потому что не имело над его носителями особенной власти. А те жили без бунта и вызова, тихо и просто не играли в чужие игры, про которые заранее все ясно. Пусть судьба будет на первый и на второй взгляд невзрачна и тиха, это нестрашно, потому что судьба не нуждается ни в чьем заверяющем взгляде, кроме взгляда Господа, который видит даже самое потаенное — видит и наверняка радуется тайному источнику жизни и достоинства.
У нас с Оксаной растут дочь и два сына, это второе поколение Козловых. Людей с такой фамилией в мире очень много, отстроиться от этого многообразия непросто. Но в момент начала, когда его удается зафиксировать, мелькает искра какого-то высшего смысла, который можно потом не терять из виду.