Кабинет
Елена Долгопят

Брат

Повесть

Я не хочу вспоминать, оно само лезет в голову, прошлое. Я, может быть, для того и записываю, чтобы забыть, это моя терапия, причем бесплатная, а платная мне не по карману. Не умею зарабатывать. Книг много одолела, больше, чем надо для счастья (для счастья только одна книжка и нужна — «Три мушкетера»). Другие люди сериалы смотрят до умопомрачения (или в игры играют, или водку пьют, или в прохожих стреляют), а я книгами себя развлекаю. И вот — сама взялась писать. Написанное перестает быть твоим (твоим личным, собственным), уходит от тебя в мир, в люди. И вот я сижу в ранней электричке, тычу в буковки на смартфоне, отправляю прошлое куда подальше.


 

Глава 1. Игра

 

Мой младший брат Сережа родился в тысяча девятьсот семьдесят пятом году.

В семьдесят четвертом я еще жила безмятежной жизнью. Училась в третьем классе и чувствовала себя совсем взрослым, самостоятельным человеком: носила на шее ключ от квартиры, сама разогревала себе обед, сама делала (или не делала) уроки, сама уходила гулять во двор. Мы играли в войну (я бывала и подлым фрицем, и героической Зоей Космодемьянской), в олимпийские игры, в слова, в замри-умри-воскресни, в кинофильм «Вий» (лично я была Вием и говорила загробным голосом: поднимите мне веки; никто так загробно не умел говорить в нашей компании, как я).

Иногда мы забирались на территорию Медицинского института, он через дорогу от нашего дома. Широкий сквер разделял дорогу на две полосы. По одной машины катили вверх, к сопкам, а по другой — вниз, к танку на высоком постаменте. В сквере росли кусты с красными ягодами (созревали в августе), ягоды считались ядовитыми, даже птицы их не клевали, хотя Митька из третьего подъезда уверял, что видел одного дурного воробья, который склевал ягоду и тут же свалился замертво. Митька похоронил воробья тут же, под кустом.

Медицинский институт был для нас чем-то вроде замка Дракулы.  В нашей компании считали, что в институте проводят незаконные опыты на людях. Вот почему у них такая громадная территория за глухим дощатым забором. На территории росли золотые (в солнечном свете) сосны, стояли какие-то флигели, зданьица (одно, совсем непонятное, без окон и без дверей). Опыты проводили на сиротах из детских домов, на бомжах, на зеках-смертниках, на старушках, тоже сиротах, совсем одиноких, доживающих свой скудный век.

Однажды мама водила меня к бабке-колдунье, про которую шептали, что она стала колдуньей после таких вот опытов. Благодаря колдовству смогла из института сбежать (превратившись в дым). Бабка рассеялась в дым и заодно испарилась из памяти ученых. Вот ее и не искали.

Она жила у подножия сопки, в таком же доме, как у нас, но на первом этаже, и потому у нее в квартире имелся газ (в связи с сейсмической опасностью нашей местности газ выше первого этажа не дозволялся). Я тогда впервые увидела голубой газовый огонь. Бабка оказалась тощей, с запавшим ртом, с выкрашенными огненной хной волосами. Она вскипятила на газовой горелке чайник, заварила траву и, пока трава настаивалась, слушала про мой страшный сон. Рассказывала мать, так как я ничего говорить (доверять) посторонней жутковатой бабке не захотела.

— Снится ей вот что. Как будто она идет домой, открывает дверь, входит и видит саму себя, и эта вторая она говорит: ты кто? а ну марш из моего дома. Говорит, а в руке держит нож. Один раз снится, в другой, в третий.  И с каждым разом другая она все злее и злее, скалится на нее, вот-вот съест. И вот она теперь боится спать, говорит, что другая она ее зарежет.

— А ты сама ее зарежь, — посоветовала мне бабка. — Она только рот откроет спросить, а ты нож ей под ребро. Вот под это.

И ткнула меня под ребро твердым пальцем.

— Как я зарежу, нож у нее.

— И у тебя. Раз у нее есть, значит и у тебя. Ты посмотри в другой раз внимательно. У тебя тоже есть.

Мать отдала бабке трешку, и мы ушли. Я потом все думала, как я буду другую себя резать, стояла перед зеркалом и тыкала в свое отражение пальцем. Под ребро. Готовилась.

Сон больше не снился. Наверное, бабкин настой помог. Горький до невозможности. Я выпила половину стакана, и бабка дала мне конфету заесть. Конфета была — подушечка. О сне я забыла до поры.

 

На территорию института мы пробирались так: отодвигали в заборе доску (она держалась на одном только верхнем гвозде) и пролезали через образовавшуюся щель. Обычно небольшим отрядом — три-четыре человека. Но в тот раз я была одна, так как поцапалась с Митькой и швырнула в него камень. Не попала, но Митька упал и потерял сознание (мы решили, что он помер, прямо как тот несчастный воробей). Ребята рванули к нему домой, там сидела у телика его мамаша. Она прибежала во двор в одном халате и в домашних тапках. Митька уже приходил в себя. Никто ей не сказал, отчего он вдруг завалился, так что мне этот камень сошел с рук, если не считать бойкота, который они мне все объявили, весь двор. Я стала для них как бы невидимой.

Июль, каникулы, жара под сорок. В наших местах резко континентальный климат — жара летом, мороз зимой, солнечных дней больше, чем в Ялте.

Мать взяла отпуск, отец купил нам билеты на самолет, и мы принялись собирать чемоданы. Мать устроила большую стирку. Воду нагревали в титане, он возвышался в углу кухни — от пола до потолка. Для растопки отец притаскивал из подвала дрова.

В другие дни титан стоял холодный, для мытья посуды наливали в глубокую эмалированную миску нагретую воду из чайника. Готовила мать на томительно медленной электрической плитке, других тогда не производили. Работала она редактором в Управлении по охране государственных тайн в печати, просматривала газетные статьи; искала, к примеру, не подлежащие разглашению сведения о полезных ископаемых. Как она все успевала, ума не приложу.

Я поучаствовала в дорожных сборах, заштопала шерстяные носки (нас научили штопать в школе на уроках труда), которые мама велела взять с собой. Лето в тех местах, куда мы направлялись, часто бывало влажным, холодным, сумрачным. От макарон на ужин я отказалась (мать не умела заставлять), выпила компот с плюшкой и рванула на улицу. Во дворе смотрели мимо меня, ну и я постаралась не смотреть, как они сидят на лавке под старым тополем. Сидят и молчат, как будто я недостойна даже слышать их голоса. Я старалась идти спокойно, не гнать. Витька пролетел на велике (на коленках — ссадины). Наверное, они катались по очереди. Казалось, что я вижу мир после моей смерти. Он прекрасно существует без меня.

Наш двор образовывали два четырехэтажных дома, они стояли по одной линии, и проход во двор был между ними. Другую сторону двора ограничивала стена военного госпиталя, иногда из-за этой стены нам бросали деньги, на которые мы покупали сигареты (сдачу оставляли себе, а сигареты перебрасывали ребятам за стену). Что там еще было во дворе? Сараи, гаражи, песочница, горка, которую заливали зимой. В первом этаже второго дома был молочный магазин (кафельный пол, фикус в горшке, небольшая очередь, сливки в стеклянной бутылке с крышечкой из плотной фольги драгоценного золотого цвета). Во дворе со стороны служебного входа в магазин всегда громоздились ящики из толстенной металлической проволоки, в них привозили бутылки (с упомянутыми уже сливками, а также с молоком и с кефиром). Мы таскали эти ящики, катались на них с горки. Но я отвлеклась.

Я покинула двор, пересекла дорогу, затем сквер, затем вторую дорогу и оказалась напротив здания мединститута. Парадный вход ничем огорожен не был; поднимайся по ступеням крыльца к колоннам, проходи дальше, к высоким дверям, тяни за ручку и шагай в открывшийся проход. Пожалуйста, препятствий нет. Но дальше вахтера, конечно, не проникнешь, пробовали — знаем. А в этот час уже и двери заперты, тоже знаем — по опыту. Так что я побрела вдоль институтской ограды (кирпичные оштукатуренные тумбы, между ними — ажурная решетка), завернула за угол, за углом начинался наш дощатый забор, высокий, глухой, таинственный. Шагаешь вдоль него — до телеграфного столба, за столбом и прячется доска на одном гвозде.

Я ее отодвинула и пролезла в образовавшуюся щель.

Пахло смолой. И было как-то очень мирно, скажем так. Точно не центр города.

Я бродила по тропкам между сосен. Слышала дятла, видела белку, нашла почернелый металлический рубль с Лениным. Я принялась его тереть песком. Очистила, спрятала в карман и решила возвращаться; солнце ушло, снизу, от земли, поднимались (грозили меня затопить) сумерки, но небо все еще оставалось светлым. Я вернулась к забору, но не смогла сдвинуть доску. Кто-то ее приколотил крепко-накрепко. (Вот тебе и дятел.)  Я подергала другие доски, ни одна не поддалась. Забор был слишком высок, мне не перебраться.

Небо гасло. Я хотела кого-нибудь позвать (дятла? белку? сбежавшего из научной лаборатории говорящего пса?), но боялась услышать свой голос.  Я подумала о доме, о мирно бормочущем в родительской комнате телевизоре. Посмотрела на часы. Десять часов, пять минут. Бедные родители, уже с ума сходят.

Часы мне подарил отец на прошлый день рождения. Циферблат круглый, белый, ремешок кожаный, корпус из светлого металла. Я поднесла руку с часами к уху, послушала их тик-так и почувствовала, что я здесь не совсем одна.

Вдруг затеплился невдалеке свет.

Наверное, в окне флигеля. Значит, кто-то там обитает. Хочется надеяться, что человек, а не ученая мартышка.

По тропинке я добралась до флигеля. Это был одноэтажный дом с покатой крышей. За освещенным окном цвела в горшке герань, из-за этой герани дом казался неопасным. Обыкновенным. Чудилось, что там, внутри, собралась за вечерним чаем семья (муж, жена, двое ребятишек), что на столе у них блюдо с бакинским печеньем из буфета при Центральной гостинице (я его обожала).

Я обогнула дом; там, с торца, должна была быть дверь, — так мне думалось. Дверь оказалась на месте, ура. Я поднялась на невысокое крыльцо, звонка не нашла, постучала. Мне отворил лысоватый дядька. Сказал как давней знакомой:

— А, ты. Заходи.

И я переступила порог.

 

Я слишком складно рассказываю. Слишком последовательно. Ведь я не помню последовательно. Вот я переступаю порог. И вот уже стою в небольшой комнате. На окне цветет герань (та самая?). Лампа свисает с потолка, освещает простой кухонный стол; у нас дома примерно такой же, с выдвижным ящиком, мы держим в нем вилки, ложки ножи, штопор, консервный нож. Все обыкновенно, кроме большой черной птицы.

Ворон? — думаю я.

— Ворон, — подтверждает дядька.

То ли услышал мой мысленный вопрос, то ли так совпало.

Ворон ходит по столу и клюет оставленные на нем крошки.

— Садись. — Дядька указывает мне на табурет.

Я сижу за столом напротив дядьки, а он расставляет на шахматной доске фигуры (у одной пешки нет головы, это меня пугает).

Мы собираемся играть? — думаю я.

— Несомненно, — откликается вслух дядька.

— Я не умею.

— Жаль.

Мне не жаль, не очень-то хочется с ним играть.

Дядька смотрит на меня с холодным любопытством.

А где же ворон? — думаю я.

— Да вот он, зараза, — отвечает дядька и указывает мне на ворона.

Он сидит на краю стола, справа от меня, слева от дядьки. (Как я могла его не заметить? Мне кажется, его и не было. А вот я спросила — и появился.)

На столе уже нет никаких шахмат. Дядька тасует колоду карт. Примерно такая же — у нас дома. Иногда мы перекидываемся в картишки.  В дурака.

— Вот и мы с тобой в дурака сыграем. А то скучно.

Он раскладывает карты. Я беру свои. Ворон подходит и нагло заглядывает в них.

— На что будем играть?

— Дома мы играем на просто так.

— На просто так неинтересно.

— А на что? У меня ничего нет.

— У тебя рубль в кармане.

Играла я скорее с вороном, а не с дядькой. Ворон заглядывал в мои карты, шагал по столу к дядьке, выхватывал карту из его руки и клал передо мной.

— Жулик, — сказала я ворону и бросила карты на стол, — я так не играю.

— А хочешь, он будет на твоей стороне?

Я сдуру согласилась. Ворон играл за меня, но против меня (заглядывал в дядькины карты, затем выхватывал карту у меня и всегда неудачно, нарочно мне гадил, мерзавец). Так что я рассталась со своим рублем (оттерла я его до блеска, не рубль, загляденье; ни за что бы не старалась, если бы знала).

Дядька собрал карты, перетасовал колоду и принялся раскладывать вновь: одну карту мне, другую себе, одну мне — другую себе.

— Мне больше играть не на что.

— Да как же; хочешь ведь домой; на это и сыграем — чтобы ты до дома добралась.

— Хорошо. Только пусть он не лезет.

— Что значит «пусть»? Ты попроси вежливо, культурно.

— Пусть он, пожалуйста, не лезет.

— Изумительный образец вежливости. Я потрясен.

— Я тоже.

— Да, современные дети прелестны. Ладно, сделаю тебе одолжение, научу, как надо просить что-либо. Во-первых, если ты что-то хочешь от человека, ты не говоришь ему «пусть».

— Он не человек.

— Он значительно лучше. И не испытывай мое терпение, не перебивай.

— Да. Извините.

— Ну вот, можешь ведь. Итак, ты обращаешься к моему другу вежливо, по имени-отчеству.

Которого я не знаю, — подумала я.

— Я просил не перебивать, и это последнее предупреждение. Я знаю, что ты не знаешь, человеческие детеныши чрезвычайно глупы и беспомощны, им все надо разжевывать. Ты говоришь: уважаемый Григорий Иванович, не будете ли вы столь любезны, подите к черту от нашего стола.

Я помолчала собралась с духом и сказала:

— Уважаемый Григорий Иванович, не будете ли вы столь любезны, помогите мне, пожалуйста, выиграть.

— Вот так да, — изумился дядька, — а ты не такая пустоголовая курица, как может показаться поначалу.

И Григорий Иванович мне помог! Подсматривал, вынимал нужную (правильную!) карту. Я не замедлила его поблагодарить по окончании игры.

— Еще разочек? — бодро спросил ничуть не расстроившийся дядька и принялся вновь тасовать колоду.

— Нет, спасибо.

— Вежливо, но твердо. Молодец.

— Пока всем.

Я встала и направилась к двери. Но двери на ее прежнем месте не оказалось. И ни на каком другом тоже. И тут я сообразила, что этот подманивший меня светящимся окном флигель всегда (всегда прежде) стоял без окон и без дверей. Я потрогала стену (обои старые, выцветшие) и вернулась к столу.

— Вы обещали, что я вернусь домой.

— Обещал. Вернешься. Но не раньше, чем сыграешь со мной еще раз. Сама. Без участия Григория Ивановича.

— А вы? Тоже сами по себе будете?

— Да. В этот раз — да. А знаешь, почему? Потому что этот раз — особенный. А знаешь, почему особенный? Потому что мы будем играть не на чепуху, а по-настоящему, по-взрослому. Мы поставим на кон человеческую душу.

Чью душу? — подумала я. — Мою?

— Мне твоя душа неинтересна, она невкусная.

— Вы что их, едите?

— Скажем так: я их поглощаю. И на некоторое время становлюсь почти живым. Пребываю, так сказать, в образе прежнего носителя души. Вижу, так сказать, мир. А то, знаешь, надоедает торчать здесь, хочется к людям, повеселиться. Ну и понятно, что выбираешь душу повкуснее, понежнее, послаще. Вот душа твоего братца из таких, из самых лакомых.

У меня нет брата, совсем дядя ополоумел.

— Не груби.

— У меня нет брата.

— Есть, есть, у мамки твоей в животе, ты просто не в курсе, она сама пока не в курсе, так что — тсс.

Я вскочила.

— Да как я могу его душу проиграть, разве я чужими душами распоряжаюсь?

— На кон ты можешь любую душу поставить, хоть вашей классной Клавдии Викторовны, только мне ее душа задаром не нужна, фу-фу-фу. Так что хватит рассуждать, садись, будем играть.

— Во-первых, я пионерка и ни в какие души не верю.

— И прекрасно, и нечего тогда волноваться.

— Но если бы даже были души, куда они потом деваются после смерти?

— Ну. Твоя душа несомненно попадет в ад. Потому что ты очень сегодня согрешишь. Уж прости. Душе твоего братца, после моего ею владения, тоже рай не светит. И даже ад не светит. Она истончится и превратится в ничто. Исчезнет. Она исчезнет, а я вернусь к Григорию Ивановичу, и мы с ним заживем по-прежнему, попивая черный чай, почитывая философские книжки, поджидая путника.

— А если мне повезет и я выиграю?

— Не повезет.

— Почему?

— Потому что я твои карты насквозь вижу, дурочка.

— Тогда зачем играть?

— Для интереса.

— Но в чем тут интерес?

Он задумался.

— Действительно. В чем интерес? Григорий Иванович, не подскажете нам, любезный, в чем тут интерес?

Но Григорий Иванович не подсказал. Он молча ходил по буфету мимо часов с большим круглым циферблатом. Стрелок на них не было.

Что за чушь, — подумала я.

— Бергмана спроси.

Не знаю никакого Бергмана.

— Узнаешь. Парочку его фильмов посмотришь. Как бытовой предмет это чушь, не поспоришь, но в фильме они становятся символом. Ты, конечно, спросишь, символом чего?

Я не спросила — даже мысленно, но он ответил.

— Символом вечности. Ты, конечно, спросишь, что такое вечность.

Я не спросила — даже мысленно.

— Вечность — это такая штука, в которой (для которой?) нет времени.

Я посмотрела на свои часы. Они показывали все те же десять часов и пять минут. Я поднесла часы к уху. Тишина.

Вдруг Григорий Иванович гаркнул с буфета:

— Смысл игры — в игре!

— А прекрасно, вот нам Григорий Иванович все и объяснил. Хотя и с некоторым опозданием.

— Он объяснил, а я не поняла.

— Детка, для чего кошка играет с мышкой? Почему не ест ее сразу?

— Потому что не хочет.

— Потому что, если съесть мышку сразу, то с ней уже не поиграешь. Короче — ты меня развлекаешь. Если хочешь домой, играй.

И он принялся раздавать карты.

Конечно, я проиграла. И со злости смахнула карты на пол. Ворон принялся их подбирать и таскать на буфет одну за другой.

— Что сидишь? — спросил меня дядька. — Свободна.

Я встала и направилась к двери (она была на месте).

Взялась за ручку и подумала: а если бы я отказалась? Если бы сказала, не хочу домой. Что бы тогда стало со мной?

На этот мой мысленный вопрос дядька не ответил.

Он взялся за чайник, налил в него воды, поставил на плитку. Потрогал небритую щеку. До чего же он был обыкновенный! Удивительно. Ничего выдающегося.

Я смотрела на него, смотрела.

Ворон взмахнул черными крыльями, взлетел и ринулся прямо на меня. Я испугалась, распахнула дверь и выскочила наружу.

Сосны. Сумерки. Все еще светлое небо. Я оглянулась на флигель.

Облупленное здание. Ни окна в нем, ни двери.

Я посмотрела на часы. Десять часов пять минут. Все те же десять часов и те же пять минут. Я поднесла часы к уху. Они шли, говорили свое тик-так. Я вернулась по тропинке к забору, легко сдвинула доску и выбралась через образовавшийся проем.

У нашего дома я подняла голову и увидела, что отец стоит на балконе. Стоит и смотрит на меня. В неподвижной руке тлеет сигарета.

Он поднял свободную руку и помахал мне.


 

 

Глава 2. Поездка

 

Они меня даже не ругали. Потому что сами успели поругаться. Из-за самолета. Мать сказала, что не хочет на нем лететь, сказала, что мы сдадим билеты и купим новые — на поезд.

— Четверо с половиной суток! — восклицал отец.

— Очень хорошо, увидим страну.

— Да чего вдруг тебе приспичило на страну смотреть?

— Потому что не хочу лететь на самолете!

— Почему?

— Потому.

Потому что она беременна, — так я подумала. Но никто эту мою мысль не услышал. Наверное.

Отец, конечно, покорился, съездил, сдал билеты, взял билеты. И уже на другой день мы смотрели из окна купейного вагона на страну.

 

На нижней полке сидели мужчина и женщина, оба светловолосые, сероглазые, похожие друг на друга как близнецы. Мы поздоровались. Ответил мужчина. Произнес негромкое «здравствуйте». С легким акцентом. Этот приятный оттенок (акцент) придавал слову новизну; прозвучало не дежурное «здравствуйте» (на которое и внимание особо не обратишь), а какое-то особенное. Настоящее. Значительное.

Мы затолкали чемоданы в багажный отсек и сели на нашу нижнюю полку.

Соседи молчали — и нам не хотелось говорить. Вода покачивалась в стакане в такт ходу поезда.

Проводник заглянул и спросил, не хотим ли мы чаю. Мама посмотрела на попутчиков. Она как бы говорила взглядом: после вас. Мужчина что-то спросил у женщины. Очень тихо. Она ответила ему так же тихо. Не по-русски, на другом каком-то языке. Хотелось переспросить: что, что вы такое сказали? Наверняка что-то особенное, на этом вашем языке только особенное и говорится, для обыденного в нем слов нет.

Мужчина обратился к проводнику:

— Нам два чая, пожалуйста. Спасибо.

Всё с легким, приятным акцентом.

Мама тоже попросила нам чай и тоже произнесла «спасибо» и «пожалуйста». Едва ли не с таким же акцентом; как будто положила слова на полюбившуюся мелодию.

Я подвинулась к окну, мама пристроилась рядом. Я попросила бутерброды. Она достала сверток. Спросила попутчиков, не хотят ли они тоже бутербродов?

— Есть с колбасой, есть с сыром.

— Спасибо, — вежливо отказался мужчина, — мы недавно позавтракали.

Они ехали из самого Китая (поезд был — «Пекин — Москва»). В город с волшебным именем — Таллин. Из заграницы в заграницу.

Эстония была тогда частью СССР, но воспринималась большей заграницей, чем сейчас. Сейчас есть заграницы позаграничнее; прежде они были не в счет — за абсолютной их недоступностью для рядовых советских граждан.

Так мы и ехали четверо с половиной суток до Москвы (а в Москве всех нас ждали пересадки) — тихо, мирно, почти не разговаривая. Казалось, что с нами едут не совсем люди — немножко ангелы.

Они ходили обедать и ужинать в ресторан, мы же обходились без ресторана, экономили. Брали у теток на станциях отварную картошку с солеными огурцами, пирожки. Кстати, когда наши попутчики уходили в ресторан (она непременно душилась нежнейшими духами из драгоценного граненого флакона), мы с мамой чувствовали себя свободнее. Я по крайней мере. Говорила громче, ела, не особо заботясь о том, что чавкаю или роняю крошки.

Ее звали Вилма, его — Томас. Нездешние имена.

Сутки, вторые, третьи, четвертые.

Вечером я стояла у окна в коридоре. Мы давно уже миновали Урал, катили по другой земле, по Европе, в которой я ничего европейского не видела. А где видела? Да, где все, во французских фильмах, к примеру; вот Эйфелева башня, а вот Елисейские поля, машины-машины, вечерние огни, дождь, герой в светлом плаще с поднятым воротником, маленькое кафе, столики на тротуаре, женщина сидит нога на ногу, пьет кофе из белой чашки; гремит выстрел…

Все мне было знакомо за окном вагона, близко, каждое деревце, каждый дом, каждый пацан с великом на закрытом переезде, каждая станция.  Я этот мир знала. Помнила — хотя бы по прошлому лету у бабушки в старинном городе над рекой Окой; я в этом городе родилась, его воздух был моим первым вдохом, его вода — моим первым глотком, его небо, его трава, его асфальт — все это было мое, было мной.

Долго я стояла у окна, начало уже смеркаться, засветились лампы, в стекле появилось мое кривое отражение; и мы смотрели друг на друга — я в стекле и я в коридоре.

Я почувствовала, что кто-то стоит рядом со мной. Почувствовала запах сигаретного дыма и вина. Это был Томас. Одной рукой он держался за поручень (в другой была зажженная сигарета). Поезд покачивало.

Тетка прошла мимо нас по узкому коридору, брезгливо заметила Томасу:

— Здесь нельзя курить, курите в тамбуре.

Томас поднес сигарету к своей лежащей на поручне руке и ткнул в руку. Загасил. Я подумала, что это, наверное, больно, что на руке останется след от ожога. Томас был невозмутим. Он положил окурок в крохотный металлический ящичек (тогда такие имелись в коридорах купейных вагонов) и отправился в купе.

Через несколько минут я тоже туда вернулась.

Мама сидела у бокового светильника, читала книгу. Томас неподвижно лежал на верхней полке.

Я забралась на свою полку. Томас повернулся на бок, лицом к стене.  Я подумала: наверное, они поссорились в ресторане. Что же они — не люди? Могли поссориться.

Мать отложила книгу, погасила свет, легла. Я ждала Вилму, должна ведь она вернуться. В конце концов вагон-ресторан закроется, и куда ей деваться? Не в коридоре же маяться всю ночь.

Тихо, вагон качает. Я жду.

Проснулась я светлым утром. Вилма с Томасом сидели внизу, пили чай. Томас гладко выбрит, свеж. Вилма в чудесной синей блузке, и глаза у Вилмы в этой блузке не серые, а синие, и я вижу, что ничуть они с Томасом не похожи.

Я слышу мамин голос:

— В будущем.

И все, больше ничего, ни слова. В Москве, когда мы уже расстались с нашими попутчиками, я спросила, о чем они тогда говорили.

— О Пекине. Вилма и Томас китаисты. Были там на каком-то конгрессе. Я им сказала, что ты тоже учишь китайский. Со второго класса.

— Не учу, а мучаюсь.

— А ты старайся.

— А что ты про будущее сказала?

— Ничего.

— Я слышала.

— Не помню.

Я не стала рассказывать о сигарете.

Подумала, а вдруг это из-за мамы они поссорились? Уж очень мама стала привлекательной в эту поездку. Как никогда прежде. Словно внутри нее что-то засветилось (мой брат?). Она часто улыбалась едва заметной улыбкой. Улыбалась непроизвольно. Сама себе. Мужчины задерживали на ней взгляды. Возможно, и Томас задерживал. Правда, я этого не замечала. Я не замечала, а Вилма замечала. Она-то лучше знала своего всегда сдержанного мужа. Ну, вот и поссорились. И он выпил лишнего. И ткнул в себя сигаретой. Или на то была какая-то совсем другая причина. Вдруг он каждый раз тушит об себя сигарету, как только выпьет вина. Да мало ли что может быть.

 

Пекинский поезд приходил на Ярославский вокзал. Нам нужен был Казанский.

Перейти площадь, занять очередь в кассы, добыть два билета на вечерний поезд до города на Оке, сдать в камеру хранения чемоданы, отбить телеграммы, одну бабушке, другую папе, поехать в центр, пообедать, купить московских гостинцев (обычный набор: конфеты, колбаса, сыр).

И вот мы входим в громаднейший Казанский вокзал.

Голуби летали над нами, под высоченными сводами. Все места оказались заняты, люди сидели даже на полу. Мы заняли очередь в кассу, очередь продвигалась еле-еле. Я томилась, мама улыбалась (как Джоконда на репродукции в журнале «Советский художник», типа того).

— Ты красивая, — сказала я.

— Да брось.

И голос у тебя стал такой. Нежный.

— Не дури.

Потому что ты беременна, — так я подумала. Но она, конечно, мою мысль не услышала.

Очередь продвинулась на шажок и застопорилась.

— Знаешь, — сказала мама, — чего мне хочется?

— Соленых огурцов.

— Мне хочется в Таллин. Хоть посмотреть, что это такое. На недельку. А уже потом к бабушке.

Неделю в Таллине, а потом до конца лета к бабушке. Почему бы и нет? (Прежняя моя мама ни за что бы не отклонилась от намеченного плана.)

— Я не знаю.

— Отлично, вперед. В Таллин с какого вокзала?

Мы вновь перешли площадь. В обратном направлении.

— А вдруг мы их там встретим?

— Вилму и Томаса? Ну, встретим. Ну, поздороваемся.

— Что они про нас подумают?

— Не все ли равно?

Мать была беспечна (как никогда прежде) и счастлива. Голодная, с немытой головой (в поезде не помоешь), тащит тяжеленный чемодан — и счастлива. Это же видно, когда человек счастлив. Видно.

У Ленинградского вокзала какой-то мужичок рванулся к нам, предложил донести вещи, и мать весело согласилась:

— Да, пожалуйста.

Он выхватил у нее чемодан, у меня сумку, допер до очереди в кассу, дождался, когда мы возьмем билет, проводил до поезда. Вот как потянулся к матери — на ее свет. Самый обычный мужичок. Нормальный. Бритый, не помятый, приличный. И рукой нам помахал на прощанье. Имя свое сказал. Сергей. Так моя мама и брата моего потом назовет, Сергеем. Может, в честь деда (моего прадеда), а может, и в честь этого мужичка тоже.

 

В Таллине я полюбила сумерки. Эти летние дни были как вечера, серые. Воздух холодно пах морем, и даже днем светил в кофейне электрический свет. Линии казались размытыми, как будто не вполне существующими. Линии, которые очерчивали крыши, или стены, или окна, или стволы деревьев. Все не в фокусе, нечетко, как ни напрягай зрение.

Мы ходили узкими, мощенными булыжником улицами, поднимались к круглым башням по крутым лестницам. Проходили аркой, оказывались на площади, совсем небольшой. По-русски здесь говорили из вежливости. Мы садились за столик у окна, мама заказывала нам кофе и пирожные. Она улыбалась. Мы сыграли пару раз в уличную лотерею-спринт и оба раза выиграли. Мама выиграла. Мне было весело рядом с ней (я заражалась ее весельем) и страшно. Как будто мы летим на слишком большой скорости по очень кривой дороге и, конечно, не впишемся в поворот.

Ночевали мы не в гостинице, в гостинице места не достать, только по блату. Из поезда, с вещами, завернули в первый попавшийся магазин (булочная, счастливый запах ржаного хлеба, тмина, медовой сладости), спросили продавщицу, не сдаст ли кто-нибудь из ее знакомых комнату на семь дней. Она посмотрела на маму и сказала, что может нас приютить у себя.

Мы жили в комнате ее старшей сестры, она умерла совсем недавно, ее платья висели в шкафу, клубок шерстяных ниток лежал на столе в хрустальной вазе, в него воткнуты были две стальные спицы. Наверное, продавщице было тоскливо одной, потому она нас и приняла. Не знаю. Мы старались не докучать, уходили рано, возвращались поздно.

Ездили на автобусе на пляж. Народу почти никого, песок, сосны, море мелкое, светлое.

Мама нашла кусок янтаря, потом потеряла.

Мы уезжали в Москву ночью, и в этом поезде мама, наверное, догадалась, поняла, что беременна. Она меня тихо спросила, когда мы вышли в Москве на платформу и двинулись в толпе к вокзалу, хочу ли я братика или сестренку.

Я ответила:

— Нет. Не хочу.


 

Глава 3. Клятва

 

Он родился холодной мартовской ночью тысяча девятьсот семьдесят пятого, в городе Фрунзе; так тогда называлась столица Киргизии. Днем потеплело до плюс десяти. Первый день жизни моего брата, его первое солнце.

Отца перевели из Читы в Киргизию в областной штаб гражданской обороны (ГО). Дали майора. Он отметил новое звание с новыми товарищами, вернулся домой навеселе (пьяным он никогда не напивался), лег и уснул. Он спал, Серега лежал в своей кроватке-клетушке (стенки — деревянные прутья). Мать перемывала посуду в тазу, подливала кипяток из чайника.  Я стояла наготове с полотенцем. Серега лежал тихо, он плакал исключительно редко.

Жили мы своеобразно — в смысле бытовых условий. Две комнаты в одноэтажном кирпичном доме на территории гаражей штаба ГО. Сама территория была немаленькая, обихоженная. Росли яблони, абрикосы, черешня, рос черный виноград, цвели розы. Почти что райский сад за железными воротами с красными звездами. Существовали, конечно, и сами гаражи, к ним вела асфальтированная дорога. Водители частенько сидели в беседке, играли в домино (в козла).

Из удобств имелся умывальник в общем коридоре, туалет (деревянная будка) стоял во дворе, у забора. Я несколько раз забиралась на этот забор. За ним теснились нищие халупы, собранные чуть не из картонок. Куры ходили, ребятишки ползали. Долго я за ними не наблюдала, неловко было. Да и камнем могли бросить. Других таких нищих мест я в городе не видела, кроме как за нашим забором.

Маленькую комнату я получила в полное свое распоряжение, и почитать могла, и подумать, никто не мешал. Родители и Сережа обитали в большой комнате, смежной с моей, дверь из их комнаты вела в коридор, а из коридора имелся выход на наружу, к воротам, которые охранял дядя с пистолетом в кобуре и никого посторонних не пропускал. Забранное решеткой окно большой комнаты смотрело на школьный двор.

Раз в неделю мы с мамой ходили в баню. Отец оставался с Сережей, мы возвращались, он шел в баню, мама варила суп (как и в Чите, на плитке), я отправлялась за черешней (или за абрикосами, или за яблоками, или за виноградом, смотря что поспевало). К брату я иногда подходила, смотрела на него, трогала крохотный пальчик. Серега смотрел на меня, как мне чудилось, осмысленно.

Я бы хотела надеяться, что вся эта история с проигранной (мною проигранной) его душой мне привиделась. Хотела бы, но не могла. По той простой причине, что узнала о начале его существования в мамином животе раньше мамы. Я смотрела на брата и думала (невольно): чем же его душа так хороша, так лакома для того страшного дядьки, который, конечно, никакой ни дядька, а кто он, как его назвать, я понятия не имею. Можно для простоты сказать: черт. Почему бы и нет.

Я из своей комнаты ничего не слышала, что у них происходит (хорошие были стены, основательные), это и нравилось, и пугало. Иногда казалось, что никого моих и нет, что я одна на свете. Слышала за окном стрекот цикад. Как будто много-много крохотных часов стучали вразнобой.

В новой школе я легко прижилась, и это было удивительно, очень уж отличались эти школы, читинская и фрунзенская.

Читинская четвертая — центровая, на главной площади, бывшая гимназия. Двоечников не берут, китайский со второго класса, собственный бассейн. Высокие потолки, паркет в коридорах, все чинно; хотя при всей этой чинности гонялась же я с офицерским ремнем (ремнем подпоясывала овчинную шубейку) за Митькой, который чем-то мне в очередной раз досадил.

Ну, а в двадцать девятую фрунзенскую брали всю округу, а округа была сплошь одноэтажные домишки с участками, включая нищие халупы за нашим высоким забором. Мальчики совершенно спокойно матерились, девочки не особо отставали. Опаздывали, внаглую списывали на контрольных. Мне все это было дико, но в то же время — не противно. Мне даже понравился этот хаос.

Сентябрь был жарким, сухим, непривычным (в Чите уже наступала зима), я скучала по холодам, примеряла новенькую осеннюю куртку перед зеркалом, отец надо мной посмеивался.

Серега полз по полу, отец подхватил его и поднес к зеркалу. Серега увидел самого себя и принялся трогать холодное стекло (себя в стекле).  И так мне стало жалко брата, безумно. И я впервые осознала, что я хуже, чем убийца.

Этим вечером я нашла в туалете ремень с тяжелой кобурой. Охранник, пожилой узбек, повесил на гвоздь и забыл. Я вынула пистолет из кобуры. Он тяжело лежал у меня в руке. Пистолет Макарова. Когда-то отец показывал мне, как его разбирать (вынуть из рукоятки магазин и так далее). Я, как мальчишка, любила оружие.

Вечер был поздний, темный, фонарь светил сквозь щели в дощатой двери. Я сняла пистолет с предохранителя, взвела курок. Я видела себя со стороны. Как-то удивительно раздвоилась. Наблюдала за собой. Знала, что вот сейчас передерну затвор, поднесу пистолет к виску и выстрелю. Было интересно увидеть, как это произойдет. Холодный такой интерес. Интерес постороннего.

Я подняла пистолет к виску.

Кто-то подошел с той стороны, загородил свет.

Я представила ужас этого человека. Ужас родителей. И поняла, что ничего этим выстрелом не поправлю.

Я тихо поставила пистолет на предохранитель, вложила в кобуру. Помедлила, откинула крючок. Перед дверью стоял бледный узбек, я сказала «здравствуйте» и пошла по дорожке вдоль увитых виноградом шпалер.

Тепло, спокойно.

И вот после этого случая я не способна стала презирать человека ни за слабость, ни за глупость, ни за трусость — ни за что.

 

Одна девочка стала со мной дружить. Все ее звали Зеля (производное от фамилии Зеленко). Она приносила мне сушеную вишню. Помню горсточку темной вишни в ее маленькой ладони.

Однажды на литературе мы обсуждали «Дон Кихота». Да, в шестом классе, в школе на задворках. Читали по хрестоматии, там была опубликована первая глава. Наверное, с купюрами. Я прочитала еще летом и возненавидела. Все рыцари в этом отрывке оказались выдумкой, за исключением главного героя — сумасшедшего. Меня это бесило. Я не могла понять, почему не обсудить «Трех мушкетеров». В которых все приключения настоящие, а среди героев (настоящих) нет ни одного сумасшедшего.

— Хорошо, — сдалась учительница, — обсудим. — Кто читал?

Никто. Кроме меня и, может быть (уверенности у меня не возникло), учительницы. Одна из причин — книга была страшным дефицитом. Отец добыл ее в Чите по блату, чуть ли не через какого-то генерала.

Многие просили у меня почитать «Трех мушкетеров», всем я отказывала (книга слишком много знала обо мне; слишком меня помнила). Всем я отказывала, но Зеле отказать не могла. Она читала долго, до весны. К слову, весна во Фрунзе прекрасна: солнечно, трава свежая, еще не пожухла, ящерицы греются на солнце, белые вершины Тянь-Шаня кажутся миражом.

Зеля вернула книгу. (Мне кажется, она ее не одолела.) На время книга стала для меня чужой, пропиталась чужим запахом, забыла меня. Она стояла у меня на полке прямо перед глазами, я смотрела на нее (чужую) и скучала по ней (своей). Длилось это недолго (с неделю, кажется), я не выдержала, взяла, открыла наугад и принялась читать про казнь Миледи.

«Было около полуночи; ущербная луна, обагренная последними отблесками грозы, всходила за городком Армантьер…»

После уроков Зеля часто ходила к нам, мать кормила нас обедом (однажды — пловом, который ее научил готовить тот самый узбек-охранник), мы делали уроки, я объясняла Зеле математику. Серега уже помаленьку шагал самостоятельно, у него прорезалось целых восемь зубов, он говорил на своем собственном языке, улыбался всем нам, беспрестанно дергал ящики комода, листал свои детские книжки, чиркал по листам карандашом. Зеля его обожала, брала на руки (девять килограммов живого веса, как говорил отец), играла с ним в кубики (возводили башни). Я тоже могла повозиться с Серегой, но не так самозабвенно, как Зеля.

— Ты его боишься, — сказала Зеля.

Мы шагали с ней по нашей тихой улице, в самом ее конце росла шелковица — громаднейшее дерево; его сладкие темные плоды падали на асфальт, мы подбирали и ели.

— Я тоже боялась, когда у меня первая сестренка появилась, думала, вдруг я ей нечаянно больно сделаю.

Мы подбирали шелковицу с теплого нагретого солнцем асфальта. Тишина, покой. Вернуться бы туда, в тот миг.

— А сейчас не боюсь. Привыкла. Они как щенки. Любят, когда с ними играют, разговаривают, животик гладят, песни поют.

Мы наелись шелковицы, свернули в проулок, там у забора стояла лавка, обычно на ней сидела старая киргизка, сидела неподвижно, так мне запомнилось. Голова повязана платком, смуглые сухие руки лежат на коленях. Глаза открыты, но видят ли они тебя? Сейчас на лавке никого не было.

— Посидим?

Я села. Зеля медлила.

— Садись, ты чего.

Она нерешительно примостилась рядом со мной. Тихо сказала:

— Она умерла.

Я поняла, что Зеля говорит о старухе, чье место мы сейчас заняли.

Мы молчали.

— Скажи что-нибудь, — попросила Зеля.

— Знаешь, я не потому его боюсь, что могу навредить. Уже навредила.

И я рассказала ей про то, как проиграла черту душу моего еще нерожденного брата.

Исповедь моя закончилась. Зеля молчала.

— Ну, теперь ты скажи что-нибудь, — попросила я.

— Я думаю, что ничего этого на самом деле не было.

— Я вру?

— Нет. Но ты слишком (только не обижайся) впечатлительная. У меня вторая сестренка такая, Ксюша; мама про нее говорит: слишком впечатлительная.

— Ну и чем я, по-твоему, впечатлилась?

— Ты не могла найти выход (хваталась не за те доски), ночь скоро, ты в ловушке, запаниковала, рванула на свет, упала.

— Я не падала.

— Упала, потеряла сознание, пришла в себя возле этого дома без окон и дверей с этой историей в голове.

— Ну и как эта история оказалась в моей голове?

— Приснилась.

— Я же без сознания была.

— Я тоже была однажды без сознания, в баню пошли, бабка потащила меня в парилку, я там сомлела, и вот я видела, что стою на горе, смотрю на город внизу, над городом идет снег, а надо мной жарит солнце, и мне страшно хочется в город под снег.

Я подумала.

— Хорошо. Предположим. Но откуда мне было знать, что родится Серега, если даже мама еще не знала, что он родится.

— А с чего ты решила, что она не знала?

— Ну. Мне-то она не говорила. Но я откуда-то знала.

— Может, слышала? Шла, к примеру, ночью в туалет, а твои говорили на кухне. Я вот лично так и услышала про Ксюшу.

— Хорошо, предположим, и я услышала. И забыла?

— Ты же сонная была, ночная. Бывает.

— Очень хочется тебе поверить.

— И что тебе мешает?

— Слишком много натяжек.

— Твоя история — одна сплошная натяжка.

Где-то невдалеке гавкнула собака, немедленно откликнулись все собаки в округе. Наконец их лай смолк.

Я тихо попросила:

— Поклянись, что не разболтаешь никому.

— Клянусь, — легко отозвалась Зеля.

— Жизнью сестренок поклянись.

— Страшно таким клясться.

— Зато я буду спокойна.

 

Мама была дома, сидела перед теликом (звук тихий, чтобы не разбудить Серегу), папа уехал в Ошский район, там сошли с гор сели, военные откапывали разрушенные дома, находили людей, покалеченных, мертвых. На прощанье местные притащат отцу большое ведро черной крупной черешни. Переспелой, сладкой.

Я пристроилась на диван, к маме поближе. Спросила:

— Мам. Ты когда узнала про Серегу? Ну, что он будет. До того, как мы в Таллин рванули или после?

— До того. Знать не знала, но чувствовала. Отец, кстати, тоже чувствовал.

— И я. Чувствовала.

Она обняла меня.

Мне хотелось еще что-нибудь сказать про Серегу, и я сказала:

— Он красивый.

Мать обрадовалась:

— Да, да! Мне кажется, он очень красивый мальчик.

Помолчала и добавила:

— Все девчонки его будут.


 

 

Глава 4. Москва

 

Летом отца перевели в Восточный Казахстан, так что в седьмой класс я пошла в Усть-Каменогорске, там и закончила школу. Мы с Зелей обещали друг дружке писать, и я время от времени сочиняла ей длинные послания, правда, не записывала. Мы обменялись пару раз открытками (к Новому тысяча девятьсот семьдесят восьмому году, к Восьмому марта), на этом наша переписка заглохла.

Моя страшная история перестала быть такой уж страшной после того, как я открыла ее Зеле. Она уменьшилась в размере, превратилась действительно в сон, почти истлевший, распавшийся на свету. И собрать его заново, восстановить, казалось уже невозможным. Был сон и пропал. И пусть больше не снится.

 

Я жила обыкновенной жизнью: ходила в школу, читала (полюбила «Героя нашего времени»), танцевала с одноклассником на дискотеке.

Медленный танец. Мы близко друг к другу, касаемся друг друга в мигающей полутьме; он произносит тихо, глядя мне в глаза: жидовочка (мой отец еврей). Я ничего не отвечаю. Улыбаюсь. Как будто не слышу. Медленный танец, после которого я ухожу домой.

Серега не ложился спать, дожидался меня, он всегда меня дожидался.

У нас с ним теперь была одна комната на двоих. Я спала на диване, Серега на кровати, я ставила перед его кроватью ширму, очень красивую, с узорами, как в книге японских сказок (река, лодки, круглая луна, легкие облака, ветки дерева, похожий на жука самурай).

Я гасила верхний свет, включала настольную лампу, разбирала себе постель, садилась читать, тихо переворачивала страницы. Серега спокойно засыпал.

Он обожал машинки. Отец соорудил для них что-то вроде гаража из большого картонного короба. Серега был человек аккуратный, машинки свои не разбрасывал, наигравшись, возвращал в гараж. Помню большую красную, с выдвижной пожарной лестницей. Какую-то черную, узкую, наверное, гоночную. Парочку самосвалов.

У нас машины не было. Когда-то, еще до Читы, мы жили на границе с Китаем, и отец гонял по степи на служебном мотоцикле с коляской, а в коляске сидели мы с мамой, и я вопила от счастья: ааааа! Я рассказывала об этом Сереге, он слушал восторженно.

Серега любил, когда я рассказываю. Или когда читаю вслух какие-нибудь стихи. В особенности он почему-то любил в моем исполнении стихи о том, как Наполеон напрасно ждал Москвы коленопреклоненной. Она готовила пожар нетерпеливому герою, Петровский замок, мрачно он, — вот это.

 

Я окончила школу в тысяча девятьсот восемьдесят первом году, поехала в ту самую, из стихов (и в совсем другую), Москву поступать в институт. Сереге исполнилось шесть лет, он прекрасно умел читать, писать, считать до ста. Родители надумали отдать его в школу в сентябре, очень уж Серега поскучнел без меня. Мама писала:

«…сидит за твоим столом, пытается читать твои книги, сказал, что будет носить зимой твой шарф. Надеюсь, школа его взбодрит. К тому же после школы у него останется лишний (нелишний) год до армии, чтобы поступать в институт».

 

Вот фраза: я оказалась далеко от дома.

Что она значит?

Я оказалась далеко от себя.

Человек — это его друзья, родные, это его работа, его комната, его книги, его чашка, его город. Он отрывается от всего своего, и значит — от себя. Маленькая смерть, вот что это.

А если это отъезд навсегда?

Вам надо возвести себя заново, создать свой новый мир. Привыкнуть к своему новому отражению в новом зеркале.

Я была никем осенью тысяча девятьсот восемьдесят первого года. Ходила, ела, пила, разговаривала, сидела на лекциях, пыталась успеть хоть что-то записать, бежала в буфет во время перерыва, мерзла, согревалась. Но живой я себя не чувствовала.

Как-то раз в конце сентября я проснулась в темноте. Лежала, слушала ход часов, дыхание спящих девчонок, ни о чем не думала.

Задребезжал будильник, девчонки стали подниматься, ослепил свет.

Юлька строго велела мне вставать. Она за всеми нами присматривала. Была старше нас душой.

— Чайник кипит, труба зовет вперед, вперед!

Я поднялась, сходила в туалет (один на весь этаж; ряд кабинок, ряд умывальников), вернулась, села пить чай. Черный, крепкий, сладкий. А что у нас было к чаю, уже и не помню. Наверное, хлеб с маслом. И сыр, наверное. И какое-нибудь привезенное из дома варенье.

Убрали со стола, оделись, помчались. На остановке, конечно, толпа. Серо. Дождя нет, но кажется, что вот-вот он пойдет. И будет идти долго-долго, совсем неслышно. Мелкий, холодный, нескончаемый осенний дождь.

Набились в троллейбус, покатили. Вывалились на остановке Горлов тупик, рванули на ту сторону Новослободской, поспешили к институту. Ко второму, кажется, корпусу. Или к четвертому. Бегом, бегом, бегом.

Подвал. Очередь в гардероб. Свет тусклый. Очередь продвигается медленно. Звонок на пару.

И тут я поняла, что ни за что, ни за какие коврижки, не пойду на эту пару. Сил нет.

Я выбралась из очереди. Вышла из института под серое небо.

И что дальше? Я не знала.

Трамвай прокатил. Есть у него направление, есть цель. А у меня нет. Тетка прошагала. И у нее есть направление, цель. Я пошла за теткой. Примкнула. Нет своего направления, так будет ее.

Добрались до метро. Спустились на эскалаторе. Заскочили в вагон, поехали.

Я старалась не упустить тетку в толпе, пробилась к ней поближе. Вдруг она на меня посмотрела. Не мимолетным, а внимательным взглядом.  Я смутилась, отвернулась.

Станция «Комсомольская» — три вокзала. Народ повалил из вагона, и тетку мою тоже вынесли на платформу. Я осталась, покатила дальше. Мужчина в строгих очках стоял с книгой, время от времени он поднимал голову, смотрел рассеянно. Машинист говорил: станция такая-то. Мужчина вновь погружался в чтение.

Я протиснулась к нему поближе, заглянула в его книгу. Она была на другом языке. Наверное, на арабском (слова — как орнамент; красивая, изысканная вязь). На арабском, на фарси — что-то вроде. Мне чудилось, что это особенная книга, что в ней раскрываются тайны мироздания.  Я вышла за ним на «Таганской».

Верхняя Радищевская. На другой стороне «Театр на Таганке», мы поднимаемся вверх по улице. Шагаем до высотки на Котельнической набережной.

Мужчина перебежал на другую сторону, я потеряла к нему интерес.

Посмотрела афиши у входа в «Иллюзион». Старое черно-белое кино. Я отстояла очередь в кассу и взяла билеты на все фильмы. Пять сеансов, с тринадцати часов до двадцати одного. «Чапаев». «Дети райка». «Золотая лихорадка». «Третья Мещанская». «Мальтийский сокол». В такой вот последовательности. Назначила себе что-то вроде направления и цели.

Времени до начала первого фильма у меня было вдоволь.

Я зашла в магазин. Старушка долго смотрела в витрину. Говорила (сама себе?): нет, трюфели не возьму, трюфели нынче не те, а вот «Столичные», давно их не видела. Продавщица (о, чудо) не хамила. Отвечала:

— Свежие, да. К вечеру уже не будет, расхватают.

— Ну, взвесьте мне грамм двести, вспомню вкус.

Она долго отсчитывала мелочь в кассе. Кассирша тоже вела себя прилично, ждала, не понукала. Выбила чек.

— Благодарю.

— Не за что, Анна Трофимовна.

Вот оно что, знакомая. Завсегдатай. Может быть, актриса из прошлых времен. Из тех времен, когда меня и в помине не было.

Анна Трофимовна направилась к выходу мелким, неспешным шагом. Мы смотрели ей вслед — я, кассирша, продавщица. Чудесно пахло хлебом и сладостями.

— Будете что-то брать? — спросила меня посуровевшая продавщица.

Я загляделась в стеклянную витрину. Взять бы тоже «Столичных», попробовать, но дорого, а я уже потратилась. Нет, буду взрослой. Буду ответственной.

— У нас обед скоро, — предупредила продавщица.

Я взяла сто граммов подушечек. Вкус прошлого. Моего. Засунула кулек в сумку.

Я брела по Верхней Радищевской вниз, к Таганке. Надоело идти той же самой, уже виденной улицей, и я свернула в один переулок, затем в другой. Город как бы рождался на моих глазах, открывался мне, но оставался пока зыбким, неопределенным; чем-то вроде миража.

Я оказалась у реки. Мгновенно продрогла на ветру. Думала вернуться к Радищевской и заблудилась. Высокий кирпичный дом. Жилой дом, солидный. Он попадался мне снова и снова. Он меня не отпускал, морочил голову.

Дом появился в очередной раз, и я решила войти в его двор.

Что мне делать в этом дворе, я не представляла. Не садиться же на лавку у подъезда вместо какой-нибудь старухи. (Я тут же вспомнила лавку, на которой я исповедалась Зеле. Как же было тепло. И пальцы, и губы в сладком соке шелковицы. Ах боже мой, как это все далеко.)

Я вернулась со двора на улицу, спросила у прохожего дорогу к «Иллюзиону».

Смотрела фильмы. Бродила по окрестностям. Весьма странное времяпрепровождение, что и говорить.

Я была как пьяная после всех этих сеансов, меня даже пошатывало. Вернулась в общагу около полуночи.

Дверь оказалась, конечно, уже заперта. Я все-таки постучала. Но так робко, что меня и кошка бы не услышала с той стороны (кошка у нас действительно была, комендантша ее опекала). Однако дверь отворилась.

Открыла мне не комендантша, а Юлька. Она все высматривала меня в окно, и вот увидела, как я бреду от троллейбусной остановки. Сунула комендантше трешку.

Лифт не работал, мы поднимались пешком по прокуренной лестнице. Слышался голос Высоцкого: «…спасите — наши — души — мы — грезим…»

— Мы уже морги обзвонили с комендантшей, — сказала Юлька. — Мало ли.

— Прости.

Юлька молчала.

— Я не подумала, понимаешь. Точнее. Если точнее. Я подумала. Кому я нужна? Никому дела нет до меня.

— Дура.

Мы шагали по коридору, долгому как тоннель. Я расплакалась. Не могла остановиться, плакала-плакала. Юлька меня обнимала, гладила по голове.

Вот так вот и стал образовываться мой новый мир. Так и стала появляться новая я.

Дальше — без подробностей, пунктирно.

Помню, как хоронили Брежнева. Мы дворами пробрались через оцепление на улице Горького, по проезжей части продвигались траурные колонны, мы пристроились к одной, но вскоре нас оттуда выудили крепкие молодые люди; отпустили без последствий.

Ездили собирать морковь в Яхромский район; мальчики обсуждали матч Карпова с Корчным.

Я увлеклась кино.

Полюбила песни Высоцкого, слушала запойно, до сих пор многие помню наизусть.


 

Глава 5. Волк

 

Отец ушел в запас в тысяча девятьсот восемьдесят втором году (я перешла на второй курс). До полковника не дослужил, так ему захотелось свободы. В Восточном Казахстане родителям с Серегой оставаться не улыбалось, очень уж сладким там бывал воздух, а сладость эта — яд, химия, выбросы больших комбинатов (титано-магниевый, свинцово-цинковый). Но если не дышать сладостью, а смотреть на солнечный свет, на большую реку Иртыш, на медленно поворачивающий трамвай, то город кажется почти раем. Почти несуществующим.

Обосновались у бабушки, на маминой и моей родине, поближе к Москве (ко мне). Отец устроился в комендатуру, мама в школу (преподавала математику). Скоро им обещали дать квартиру, а пока ютились у бабушки, в доме на рабочей окраине. Сад, огород, сарай, подпол, печь, буфет, фотографии в тяжелом альбоме — опавшие листья.

Я приезжала к ним каждое лето. Одна. С подружкой. С парнем. Вновь одна.

В тысяча девятьсот восемьдесят шестом я защитила диплом. Получила направление на военный объект в дальнем краю Московской области. Места там были глухие, пока доберешься на автобусе от городка до станции, час пройдет, пока дождешься электричку, пока она докатит тебя до Москвы, еще два с половиной. Но я ездила в Москву на выходные, ночевала у знакомых. Уж больно тоскливо было оставаться в общаге военного городка, слушать, как солдаты на плацу поют «Прощай, девчонка…», ходить в кинотеатр на одни и те же фильмы, сидеть у телика в фойе на первом этаже. Или читать допоздна на общей кухне, курить возле открытой форточки и уже не верить, что за лесом существует станция, железная дорога, Москва.

Я курила и мечтала оказаться (прямо сейчас, чудом) на Киевском вокзале, пройти через площадь и ничего не сказать наглой черноглазой цыганке, которая будет хватать меня за руку и обещать: все скажу, что было, все скажу, что будет…

 

Летом восемьдесят седьмого мне дали отпуск, и я, как обычно, поехала к своим.

Поезд пришел вечером, встретил меня отец, забрал сумку. Мы шагали привычной дорогой, мимо железнодорожной бани, мимо завода Дзержинского, мимо старых деревянных домов, с железной дороги доносился голос диспетчера. Отец курил на ходу. Я, конечно, спрашивала, как они. Он отвечал:

— Помаленьку.

Сумка у меня была тяжелая, с московскими гостинцами. Конфеты, колбаса, сыр, индийский чай, кофе (арабика; я брала ее в чудесном «китайском» магазине на улице Кирова); маме я везла в подарок французские духи «Турбуленс» (достались в Марьинском универмаге), отцу — американские сигареты «Мальборо» (куплены в большом гастрономе «Новоарбатский» на Калининском проспекте), бабушке — давно обещанную кофемолку (уже не помню, где достала), соседке Валентине — коробку конфет «Ассорти» фабрики «Красный Октябрь» (взяла без очереди в «Елисее», успела перед закрытием). А Сереге я добыла джинсы финского производства (в магазине «Весна» на том же Калининском). Зарплата у меня тогда была неплохая — сто тридцать рублей плюс командировочные.

Счастливый был вечер, долгий. Пили чай из расписных чашек, ели свежеиспеченные пироги, мы с отцом ходили курить в сад, смотрели на луну сквозь листья. Серега тоже с нами ходил, курить ему, конечно, никто не дал бы, да он и не просил.

Он был тихий мальчик; не любил шума, громкой музыки, драк, ссор. Учился средне, хотел стать машинистом (уже не шофером). Полюбил железную дорогу, запах мазута, тепловозные гудки, само слово «машинист» волновало его простую душу.

Через несколько дней после моего приезда мы собрались в лес за грибами.

Встали рано, выпили чая, взяли с собой бутерброды (бабушка приготовила), воду в отцовской алюминиевой фляжке, ножи, корзинки.  И отправились на станцию. Сели на рабочий поезд и поехали. Серега что-то мне рассказывал про тепловоз, который нас везет, про старые вагоны, про то, как переводят стрелки. Из тамбуров пахло куревом. Серегины глаза блестели. Вышли мы минут через сорок, уже далеко от города.

Платформа, рядом деревянный дом, вот и вся станция. Мы перешли пути, по тропинке добрались до леса.

Я не особо умела собирать грибы, даже не старалась, мне больше нравилось просто ходить. Заметить вдруг белку (а она замечает меня, и вот мы смотрим друг на друга; миг — не более). Заметить белку, услышать дятла, но так и не отыскать, где он там сидит, стучит. Я вышла на полянку, разглядела землянику, она уже отходила, осыпалась. Я собрала несколько ягод, съела. И вдруг увидела Серегину корзинку. В паре шагов от меня. Корзинка была уже полна грибов. Серега был не то чтобы заядлый грибник, но относился к их сбору серьезно, ходил по лесу бесшумно, как будто грибы могли услышать его и разбежаться, попрятаться. Он их видел (в отличие от меня). Он вообще был приметлив. Замечал, к примеру, что в чьем-то окне в Красных домах (так у нас прозвали уличку краснокирпичных трехэтажных домов) поменяли занавески.

Корзина на полянке. Пестрокрылая бабочка порхает над ней. Но где сам Серега?

Я крикнула:

— Серый!

Нет ответа.

— Сережа! Ау! Серега! А!

Голоса родителей:

— Ау! Ау! Мы здесь!

Полянка солнечная, воздух пахнет смолой. И грибами пахнет из Серегиной корзинки. А мне стало темно, и воздух показался подземным, как будто протухшим. Я хотела крикнуть родителей, но голос пропал.

Я услышала треск, шорох, обернулась. Серега выходил на поляну из леса. Нога вся в крови. Я бросилась к нему, он шагнул навстречу и упал.

Пока мы вынесли его к станции, пока дождались скорую, пока добрались до городской больницы, надежды почти не осталось, так много Серега потерял крови (мы не могли ее остановить). Кто-то покусал ему ногу. Дежурная по станции говорила, что это, наверное, волк, что люди видели этим летом волков, но нападений все-таки до сих пор не случалось. И врач подтвердил, осмотрев рану, что это мог быть волк или одичавшая собака. А сам Серега ничего не мог нам объяснить, после операции, переливания крови, он в сознание не приходил.

Места в палатах не нашлось, Серегу положили в коридоре; еще несколько кроватей там стояло, люди лежали и с капельницами, и так. Медсестра сжалилась, разрешила нам с отцом вынести из смотровой обтянутый дерматином лежак, мы на нем сидели возле Сереги.

Ночь, в коридоре погасили свет, медсестра за своим столом читала под настольной лампой. Я устала сидеть, прошлась по коридору, заглянула в ее книгу.

«Гримо и Мушкетон увлекали вперед миледи, держа ее за руки; палач шел за ними…»

Я замерла.

Три мушкетера. Казнь миледи. Вновь эта страшная казнь. Зачем она здесь, в скорбном коридоре? О чем она говорит мне? О том, что все кончено?

Медсестра перелистнула страницу. Она так увлечена была созданным Дюма (да и ею самой) миражом, что не чувствовала моего присутствия.

Я вернулась к своим. Отец держал мамину руку. Я подошла к Сереге.

Его кровать стояла в торце коридора, у незанавешенного окна. Свет фонаря проникал с улицы, лицо Сереги в этом призрачном свете казалось неживым, маской.

Я наклонилась к брату и в самом деле не уловила его дыхания. Я дотронулась до его шеи, до той жилки, в которой бьется пульс. Пульса не было. Я поняла, что брат мой мертв. Я тихо стояла над ним. Не хотелось звать родителей, пусть побудут в неведении хотя бы еще немного, еще пару секунд, и еще. Наконец я решилась. И не успела произнести «мама», как он открыл глаза. И я поняла, что это уже не мой брат. Что смотрит на меня его глазами тот, другой. Не человек.


 

Глава 6. Концерт

 

Он изменился. Стал необыкновенно хорошо учиться. Вернее, так: необыкновенно легко хорошо учиться. Не прилагая к этому ни малейших усилий. Как будто давно уже все знал. Учителя поражались. Советовали родителям перевести его в лучшую школу города, наша-то окраинная была так себе по уровню, хотя не до такой степени разболтанная, как моя двадцать девятая во Фрунзе. Но Сергей в лучшую школу идти отказался.

Многие учителя помнили маму. Бабушку уже некому было вспомнить, но и она училась в этой же школе. Рассказывала, как приходил в перемену к крыльцу лотошник с тянучками, соблазнял. Дедушка учился в одном классе с бабушкой. И любили они друг друга со школы, а разлюбили уже после войны, разлюбили, разошлись, стали друг другу ненавистны.

Дед приходил к нам несколько раз, когда я была маленькой, хотел посмотреть на внучку, но бабушка не пустила его за калитку, хотя за калиткой в саду росли яблони, которые он когда-то посадил. Я не хотела обижать бабушку и деда никогда не искала, не виделась с ним, а вот Серега (новый Серега, умный, который уже не мечтал стать машинистом), он к деду ходил, ему было все равно, что думает об этом бабушка.

Дед давал Сереге деньги, Серега брал, не стеснялся. Дед показывал внуку свои прежние картины (он был художник, мой дед, в клубе Ленина сохранились его росписи). Показывал, спрашивал мнение. Серега хвалил неимоверно. Дед верил.

Серега бегал к нему после школы, оставался ночевать. Влюбил в себя деда Ивана.

Говорили, дед Иван помолодел, стал вновь писать пейзажи, несколько его работ взяли в местный музей. Дед Иван и внука попытался изобразить, но очень уж Серега не любил позировать, сидеть на месте. Так что дед его только фотографировал. Говорят, толстенный альбом набил фотографиями. А потом, после предательства, все их сжег одну за другой над мойкой в кухне, надымил, соседи чуть пожарных не вызвали. Пришлось отворять окна, а стояла уже зима.

Год был тысяча девятьсот девяностый, когда все прежнее стало оползать и рушиться.

Сереге исполнилось пятнадцать, к деду он охладел, скучно ему стало вертеть стариком, захотелось кем-нибудь другим повертеть. Так что деда Ивана он забросил, а когда тот являлся к ним домой (родители уже получили квартиру в новом доме с другой стороны завода Дзержинского), то Серега уходил в свою комнату, закрывался и включал какую-нибудь бесовскую (отцово слово) музыку. Мать жалела деда Ивана, предлагала выпить с ними чая, дед благодарил и уходил.

Как-то раз он подкараулил Серегу возле школы. Внук прошел мимо, как будто дед был пустым местом. Вот после этого случая дед Иван и принялся жечь Серегины фотографии. Ему чудилось, что глаза Сереги смотрят на него из огня и смеются. (Так он сказал соседке, которая его утешала.) Ночью дед умер от инфаркта.

 

Удивительно все же, как Серега умел расположить (приворожить) к себе людей, кого угодно, даже весьма искушенных, наподобие мэра. Это уже было в девяносто девятом, когда все ждали прихода нового тысячелетия. Вошло в обиход слово «миллениум» — в смысле рубежа, перехода от одного тысячелетия у другому. Бог его знает, почему люди придавали этому такое громадное значение, чего ждали (отпущения грехов?). Как будто предстоял своего рода апокалипсис; всеобщее воскресение и суд, но не Страшный Суд, а праздничный, отменяющий все приговоры и сроки.

Сереге к тому времени исполнилось двадцать четыре года, школу он окончил с золотой медалью, но никуда поступать не стал. В армию его не взяли из-за покалеченной ноги. Серега не прихрамывал, но какая-то неровность в его походке наблюдалась, хотя, если не знать, то и внимания не обратишь.

Он жил к тому времени отдельно, снимал хорошую двухкомнатную квартиру в центре, а зарабатывал организацией праздников. Свадьбы, юбилеи, Новый год — все что заблагорассудится. Его агентство называлось «Happy End»; как по мне, не особо подходящее название, но никого не смущало. Была у него конторка, тоже в центре, — комната в особняке девятнадцатого века, напротив парка скромных развлечений (качели, карусель, колесо обозрения, летний театр, тир, смотровая площадка над рекой). В конторке сидела девица, принимала заказы, она вела бухгалтерию и прочую документацию, серенькая такая девица, непримечательная. Серегу она тихо обожала. Она нанимала рабочих, электриков, инженеров, музыкантов, актеров. Что же касается творческой части (сценария, постановки) — этим занимался исключительно Серега. Для мэра (Константина Макаровича) он организовывал дни рождения, Хэллоуин и даже охоту с рыбалкой.

Для Миллениума мэру хотелось чего-то особенного, совершенно выдающегося, невозможного. Ничто не могло удовлетворить его, никакие предложения. И вот Сергей придумал организовать праздник как рок-концерт Виктора Цоя. Не памяти Цоя, погибшего 15 августа 1990 года, — а самого Цоя во плоти. А может быть, и не во плоти, не знаю, как это явление следует называть.

Константин Макарович, конечно же, понимал, что Цоя будет представлять (играть, показывать) другой человек, живой (не покойник же в самом деле явится к нему на праздник), и надеялся, что представление будет великолепным. Цой был кумиром юности Константина Макаровича, волшебством, которое с ним когда-то случилось и в которое ему до сих пор хотелось верить.

Сняли зал в кинотеатре «Луч». Кино там уже не показывали, в крохотном фойе продавали одежду, вывеска была «Секонд-хенд из Европы». «Секонд» выставили, навели порядок, возродили дух старого советского кинотеатра.

Буфет с лимонадом и пирожными. Фотографии актеров на стенах, фикус в кадке, старенькое пианино.

В небольшом зрительном зале — чистый белый экран, деревянные неуютные сиденья, тесные ряды.

И в этот затрапезный кинотеатр пригласили мэра и его гостей. По билетам, с указанием ряда и места. С указанием времени сеанса. И даже с указанием цены — один рубль, который с каждого приглашенного брали доставлявшие билеты курьеры.

В назначенный день, за полчаса до начала, стали собираться гости. Предъявляли свои билеты теткам-билетершам, проходили в скудное фойе, оглядывали его с некоторым недоумением. Брали в буфете коржики, лимонад, жидкий кофе, бутерброд с сыром. Или ничего не брали, брезговали. Прогуливались по фойе, встречали, разумеется, знакомых, беседовали. Прибыл и мэр. Не впритык, минут за десять до представления. Тут же прозвенел первый звонок, двери в зал отворились. Мэр вошел первым.

Вскоре зал был полон. Мэр сидел в седьмом ряду у прохода. Удобно. И сцену видно неплохо. Сцена небольшая перед белым экраном. Молодые люди суетились, ставили, подключали микрофон, и еще один, пониже.

Наконец молодые люди ушли, свет в зале погас, разговоры приутихли, все смотрели на освещенную сцену. Ничего не происходило. Кто-то закашлялся. Зашуршала какая-то бумажка. На сцену вышел человек. Спокойными, неслышными шагами; не все в зале и заметили его появление. Не сразу заметили.

Мэр ждал чего-то особенного, и тревога (тревога ожидания) его не покидала, так что он не отвлекался и смотрел на сцену внимательно. И вот он увидел этого неслышного человека с акустической гитарой. Черноволосого. С надменным лицом. Невысокий, стройный. У микрофонов стоял стул. Садиться на него молодой человек не стал, развернул спинкой к публике. Ногу поставил на сиденье.

Провел рукой по струнам. Как бы обозначил свое присутствие.

— Вроде похож, — тихо сказал мэр Сергею, сидевшему с ним рядом. — Петь-то будет? Не постесняется?

Молодой человек поправил микрофоны. Низенький ловил звук гитары, а высокий — его голос.

«Группа крови», «Кукушка», «Звезда по имени Солнце», «Хочу перемен!», «Кончится лето», «Пачка сигарет», «Последний герой», «Стук», «Восьмиклассница». И еще, еще. Не меньше двух часов длился его концерт. И явно не под фанеру.

Всех увлек стройный мальчик, раскачал тяжелый, сытый зал. И хлопали, и свистели, и зажигалки горящие поднимали. А некоторые дамы разрыдались.

Молодой человек отступил от микрофонов. По лицу его струился пот. Зал гремел (овации, свист, вопли).

— Он что, все, уходит? Какой молодец. Один в один. Ну почти, почти. Чуть-чуть не дотягивает, самую малость, крошечку.

— Это ты напрасно, Константин Макарович, напрасно обижаешь, скорее перетягивает. Это был лучший его концерт. В самом деле, понимаешь?

— Хорошо, хорошо, как скажешь. Ты меня с ним познакомишь?

— Конечно. Поднимайся на сцену. Он не уходит, видишь, ждет тебя.

Мэр встал, по проходу приблизился к сцене. Зал стих, наблюдая за Константином Макаровичем. Певец стоял спокойно, смотрел отрешенно.

По боковой лестнице мэр поднялся на сцену, широким, твердым шагом приблизился к певцу и протянул ему руку. Певец посмотрел на протянутую руку. Мэр что-то произнес. Певец посмотрел мэру в глаза. И дотронулся до его руки. И оба они исчезли.

Точнее сказать, исчезли трое: мэр, Цой и Серега.

Было, разумеется, следствие, допрашивали в числе прочих моих бедных родителей, исследовали кинотеатр (говорят, разобрали сцену, думали найти какой-то хитрый ход).

 

Глава 7. Возвращение

 

Прошло десять лет. Мы все жили в другой стране, в другом времени, которое на календаре обозначалось две тысячи десятым годом.

Моему сыну Мите исполнилось девять лет. Мы обитали с ним недалеко от Москвы, но знаете, как бывает, — по прямой (для птицы, к примеру) недалеко, а для человека прямой дороги не существует, вот и едешь, петляешь: до станции на автобусе, от станции на электричке, медленной, как похоронный поезд, который уже на все похороны и прощания опоздал.  И выходит у тебя дорога долгая, муторная, с ожиданиями, когда же появится наконец этот автобус, этот поезд. Так что в столицу мы с Митей выбирались редко, а если и выбирались (в кино, к примеру, или на выставку), то уставали от толпы, от огней, от шума, а прежняя моя Москва куда-то провалилась, иногда только я видела вдруг знакомый угол, поворот, двор, проулок.

Митя любил, когда мы заходили с ним в какое-нибудь кафе, когда приближалась к нам официантка и спрашивала: что будете заказывать?  И все эти новые официантки были вежливые, терпеливые, не то что прежние советские. Часто бывать в кафе не представлялось возможным при моей скудной зарплате.

После смерти деда Ивана я осознала, в какого монстра превратился мой брат.

Я переменилась. Стала медленно соображать. Математические задачи ставили меня в тупик. Я не могла сосредоточиться на алгоритмах, блок-схемах, языки программирования чудились мне сложнее китайского, который я, правда, весь уже позабыла; осталась, осела в памяти, кажется, навечно, одна только фраза — я есть ученик (во ши сьешен — так примерно произносится). Я отработала три положенных года и уехала с объекта. Нашла тихую работу — в архиве.

Как говорится, река времен в своем стремленьи уносит все дела людей. А дальше там пишется о пропасти забвенья. Вот эту-то пропасть я и почувствовала острее острого. Она меня и страшила, и завораживала, и архивная моя работа оказалась как лекарство.

Должность называлась — хранитель. И, понятное дело, что я не просто бумажки берегла (письма и личные документы), я как бы удерживала над пропастью дела людей. Вот так, да; ни больше, ни меньше.

Архив был, прямо скажем, своеобразный. В нем хранились письма (по большей части письма) и личные бумаги самых обычных, не выдающихся людей. Его создатель рассказывал (не один раз и не только мне), как женился и снял в Москве квартиру, как нашел в ней стопки писем и открыток, позвонил хозяйке квартиры, она сказала, что это все прадедовское, уже ненужное, можно выкинуть. Он так и поступил — выкинул. Потом наблюдал из окна с высоты двенадцатого этажа, как исписанный листок летает над помойкой.

И вот тогда он придумал открыть архив документов незнаменитых людей. Настоящий. С научными сотрудниками, публикациями, выставками, хранениями, коллекционными и топографическими описями, сверками, экспертными заседаниями. Был он по образованию историк, кандидат наук, специалист по русскому средневековью. Звали его Аркадий Николаевич. Прежде всего он привлек на свою сторону поселковую администрацию (Аркадий Николаевич родился и провел детство в наших местах), они выделили помещение в бывшей столовой.

Многие люди принялись сдавать бумаги своих усопших родственников (куда как приятнее, чем выкинуть на помойку). Они приносили, мы разбирали, описывали. Выкладывали описи на наш сайт.

Наш странный архив стал пользоваться спросом. То понадобится какому-нибудь исследователю письмо из Новосибирска за тысяча девятьсот шестьдесят девятый год с подробным изложением переезда в новый дом, то почтовая карточка из германского плена (Первая мировая).

 

Дом наш с Митькой стоял на краю поселка.

Сентябрьским вечером я шла по тропинке к дому, предвкушала встречу с сыном.

К моему возвращению он ставил на плиту чайник, разогревал ужин (как правило, сковороду с картошкой), накладывал в миску квашеной капусты, нарезал хлеб. Я входила в дом и сразу чувствовала запах еды, уюта.

Я поднялась на крыльцо, постучала, увидела, как Митя выглядывает в окно, махнула ему рукой.

Митя отворил мне дверь.

Пахло сытно, уютно. Но совсем не так, как обычно. Не так просто. Сложный был запах, пряный.

Митя смотрел на меня, улыбался таинственно.

— Что ты там такое наготовил?

— Это не я.

Он повел меня на кухню.

Сергей стоял у плиты, помешивал в чугунке деревянной ложкой. Из чугунка и пахло так тревожно и сладко.

— Привет, сестренка! Переодевайся, мой руки, садись за стол.

Стол уже был сервирован на троих. Тарелки, ножи, вилки, рюмки.  И бутылка стояла с красным вином.

— Я готовлю мексиканское блюдо. На свой лад. Красная фасоль, говядина, помидоры, специи.

— Ты был в Мексике?

— Так точно.

Вино оказалось тоже мексиканское. (Митя пил подкрашенную смородиновым вареньем воду.)

— И в Мексике был, и в Аргентине, и в Гренландии. Везде люди живут.

— А зачем вы туда ездили? — спросил Митя.

— От скуки.

У Мити так блестели глаза, как будто его смородиновая вода была покрепче мексиканского красного.

— Развеял скуку?

— Да не особо. Понимаешь, сестренка, люди предсказуемы. Вот, к примеру, живет себе человек, особо ни о чем не мечтает, кроме как о пенсии. Берет с зарплаты пару лотерейных билетов, выигрывает десять миллионов, покупает квартиру, приглашает на новоселье тучу людей, знакомится с умопомрачительной женщиной, танцует, она просит показать ему спальню, они занимаются любовью на новой шикарной кровати, он засыпает, просыпается на улице, на скамейке, весь какой-то замызганный, непотребный. Возвращается к своему новому дому, в подъезд войти не может, набирает номер своей новой квартиры, отвечает женский голос, голос этой умопомрачительной красотки, такой низкий, глубокий: кто вы такой, я вас не знаю, не хулиганьте, вызову милицию. Он понимает, что это был странный сон, плачет, покупает водку, пьет, домой в свой старый дом возвращаться не хочет, становится бомжом. Скука.

— Это ты его заморочил?

— Ну, да.

— Гипноз? — Митя спрашивает восторженно.

Меня его восторженность пугает. Ни проблеска сочувствия к замороченному.

— Какой гипноз, не обижай меня, племянничек, это круче. Вот, хочешь, сейчас твой папаша здесь окажется, в натуре.

— Хочу.

— А я не хочу.

— Почему?

— Потому что ты и так можешь увидеться с отцом, нормальным человеческим способом.

— А я сейчас хочу.

— Конечно, пацан прав. Повеселимся.

— Нет, Сергей, ты не повеселишься. Подойди к зеркалу, посмотри себе в глаза, в них беспросветная скука. Разве ее может что-либо разогнать?

— Возможно. Кое-что. Сейчас расскажу.

Мы молчали и смотрели друг на друга, и я выдерживала его неподвижный взгляд.

Сергей обратился к Мите.

— Иди спать, дружок.

— Я не хочу.

— Детское время кончилось. Марш.

Сын мой обиделся. Ни слова более не произнес, встал и направился в свою комнатушку (каюта звездолета, так он ее называл).

— И дверь закрой за собой, — попросил Сергей.

Митя его не послушал, Сергей встал и сам закрыл дверь. Вернулся к столу.

— Я тут надоумил одного мужика меня убить. Мотива у него никакого нет, я решил, что без мотива оно забавнее. Бедолагу одолевает беспричинная страсть к убийству твоего бедного брата.

— Давно одолевает?

— С полгода.

— И, разумеется, убить тебя у него никак не получается. По той простой причине, что ты все-таки умирать не собираешься.

— А куда мне торопиться. В гости к Богу я все равно не попаду. Не удостоюсь. Так что побегаю еще, пока здоров и молод.

— Так в чем веселье?

— Я позволяю ему подобраться ко мне очень, очень близко. Он палит в упор, а я в сторону, пуля летит, да не в меня, в прохожего. Четверых уже укокошил вместо меня. И вот вновь мечется, ищет мой след, находит и бежит по этому горячему, с ума его сводящему следу. Знаешь, я даже завидую этому идиоту. Его пустая жизнь обрела значение и смысл.

Он посмотрел на часы. И я догадалась.

— Он что, едет сюда сейчас?

— Точнее, идет. Шагает от станции через поле. В кармане пистолет.  У него и винтовка имеется с оптическим прицелом, но сегодня он без винтовки. Поле. Небо. А в небе месяц. Хорошо! Минут через пятнадцать будет здесь.

— Здесь мой сын.

— Ну, я же не рядом с твоим сыном сижу.

— Ты хочешь, чтобы этот мужик убил меня вместо тебя?

— Не знаю. Пока не решил. По обстоятельствам.

— Знаешь, я не против. Я это заслужила. Митю только жалко.

— Отец его заберет. Воссоединятся.

Я поднялась и направилась из кухни в коридор.

— Эй, ты куда?

— Ты же все наперед знаешь.

Он последовал за мной. Из дома в сад. (Окно Митиного «звездолета» смотрело на другую сторону.)

Я села на скамейку под яблоню. Закурила. Сергей сел рядом.

Молчали. Месяц смотрел на нас.

 

Мы видели через штакетник, как человек шагает по тропинке, как отворяет калитку.

Входит. Смотрит на нас. Достает пистолет.

— Напрасно ждал Наполеон, — зачем-то произношу я.

Выстрел раздается. Сергей валится со скамейки в траву.

Я вижу его мертвые глаза.




Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация