Кабинет
Анна Аликевич

Пироги с таком или с капустой

(Алексей Кубрик. Вариант старого)

Алексей Кубрик. Вариант старого. М., «Пироскаф», 2024. 70 стр.

 

Когда мы думаем об Алексее Кубрике, то сразу вспоминаем, что это в расцвете своем веселый поэт, но не как одиозный Олег Григорьев, разумеется. А еще размышляем о том, что он прожил относительно долгую для лирика, но достаточно незаметную в медийном смысле жизнь, кажущуюся небогатой событиями. Его молодость пришлась на «пересменку» восьмидесятых, когда волнения стадионов уже поутихли, многое из того, что при развитом социализме было категорически нельзя, начало потихоньку выходить на свет, но в то же время до всплеска нулевых было еще далеко. Таким образом, он попал в своего рода историческое затишье в поэтическом отношении, не состоял в неформальных литобъединениях, в официальном пространстве фигурировал редко, производя впечатление обособленности. Преподаватель Лицея при ВШЭ и мыслитель, Кубрик написал не очень-то много, на радость подрастающему поколению клипа, и возможно, его не ждет «простонародная любовь», но зато над ним еще посмеется интеллигент. Если говорить серьезно, то последняя книга поэта, «дитя старости», сданное в печать год назад, вышла практически одновременно с его уходом, лишь по счастливой случайности (хотя в данном случае это звучит неуместно) автор успел ее завершить уже в госпитале. Называется она «Вариант старого» — и это можно понять как дополненное переиздание, выборку из предыдущих книг (отчасти это верно), но и как шутку, учитывая юмористическую ипостась поэта: «вариант старого человека», ведь лирический герой — это в каком-то смысле двойник автора. Словесная тень остается с нами, в то время как физический человек уходит, и книга как раз об этом, о раздвоении мастера.

 

Одна бело-чёрная крыса по имени Фуфа

говорила мне, таская орехи в диван:

ну посиди хоть немного, спой наше лихо на ухо,

я ведь знаю, ты добрый, даже когда не пьян.

Представляешь: пустыня, дверь, а за нею бабочки рая,

Ну так вот, этим бабочкам привет от нашего всё.

Входит муж. Из тысячеоких сараев

ты не выберешь тот, где хрипит чужое-своё.

 

Подытожив путь человека, сборник положил начало издательскому проекту молодого поэтического журнала «Пироскаф». Как мы знаем, вестник стал продолжением закрывшегося издательства «Воймега». Хотя прагматик охарактеризовал бы эти издательские трансформации как известную манипуляцию с карманами пиджака и брюк, тем не менее в реку влились новые воды и пилотный «Вариант» открыл путь для последующих Ольги Аникиной, Дмитрия Тонконогова, Юлия Хоменко и других авторов. Если же говорить не о невольной флагманской роли книги Кубрика в издательской политике, а рассматривать ее в качестве художественного объекта, то есть не материального, не профанного, то она несет на себе печать погружения в воды междумирия, как сказал бы уже романтик.

Читая, мы сознаем, что лирический герой уже отчасти в молочном тумане наползающего пограничного пространства, и с того берега его окликают бабушка, отец и мать, а на этом гремит банками огородное пугало, носится кот и свистит в небе железный вестник грядущего. В сборнике нет страха перед происходящим, но есть много вопросов, хотя они обращены не к читателю, а словно вместе с читателем задаются. Метафизика, разумеется, преобладает здесь над арифметикой, клубочные дорожки — над прямыми аллеями, и хотя в лоб, в общем, ничего не говорится, однако, как верно заметил автор послесловия Леонид Костюков, предчувствие неотвратимого проникает в тексты еще вполне сущего на земле поэта. Мы же обращаемся к книге не как к исповеди или завещанию души автора, его исканиям и откровениям — это дело духовника и даже Бога. Наша задача воссоединить (или развести) ее с линиями тенденций и проследить связь всего со всем. Как недавно выразился автор одной из статей «Нового мира»[1], литература — это в первую очередь связи, узнавания, паутинки, протянутые от текста к тексту, формирующие общее культурное поле. Так и мы попытаемся обнаружить эти тонкие, подчас обрывающиеся нити, связывающие кубриковский текст-сверхтекст, в который можно подчас вставить в любом месте «Волга впадает в Каспийское море» — по закону игрового пространства, — с предшественниками. Правда, сам автор считал, что существует и мистическая связь с последователями, но оставим это на совести поэта[2].

 

у высоцкого мерседес у окуджавы копейка

галич мечтает о грюндике

лучший фингал мне поставил один парень

у него умерла мама он был серьёзно пьян и всё время

держал мою правую руку

стукнул и пошёл своей дорогой

горьковку я переходил в любое время довольно легко

дорога в школу вела через закрытое кладбище

мама любила печь пироги с рыбой

папа любил что-нибудь чинить паять

 

Если сосредоточиться на мировоззренческих основаниях, оставив в стороне игру со сладким леденцом искусства и классическое «Перед тем, как умереть, / Надо же поговорить», то здесь поэтический космос Кубрика на первый взгляд сродни миру поэта старшего поколения Олега Чухонцева, просто чуть более пропитан символизмом. Не то чтобы это капуста в Павловском Посаде, но большую часть жизни наш герой провел в Балашихе, небольшом Подмосковном городе с возможностью земледелия, и хотя сегодня этот регион воспринимается чуть ли не как спальный район Москвы, но в 80-е это было царство окраин. Задумаемся на минуточку о том, что и Посад — далеко не Рошаль, а вполне приближенный к цивилизации центр, и, однако, лирика Чухонцева порождает двойническое пространство, не во всем отождествимое с реалиями времени и места. Это не совсем географический миф, но, как и Кубрик, поэт воссоздает своего рода неведомый остров; пожалуй, концепция острова — преобладает в последней книге Кубрика, если мы присмотримся[3]. Пространство лирического героя профанно и заколдовано одновременно — из тумана выступают фрагменты жизни, эпизоды перемешаны, временнáя последовательность нарушена, фольклорная традиция с ее кисельными берегами и снами наяву ощущается, но прямо себя не называет. Корни русской сказки с Иванушкой, который идет в лес к Бабе-Яге, и все ему незнакомо, здесь обозначены затекстом, но любой проницательный читатель их выкопает.

Лирический герой собирает грибы в лесу, вспоминает встречу с женой, пирожки матери, кота и воробья, вроде бы, это простой пейзаж простых воспоминаний, обыкновенный круг (и «неисключительный герой»[4]), где всё важней, чем человек, и даже мох на дереве интереснее, чем его однообразная, как у всех, жизнь. Не потому ли в поэтике Кубрика порой ощущаются частушка, нескладушка, небывальщина, потешка, загадка, считалка, что это общие и ничьи жанры, они про всех и для всех, уравнивают, но в то же время и приобщают к «духу, который веет, где хочет»? Однако определенная тихая гармония есть в логике задуманного Богом «маленького» хода существования «мышей и людей», а вот цивилизация у Кубрика — как и у почвенников (хотя он не почвенник), как и у религиозных поэтов-современников (хотя он и к ним не примыкает) — это бастион зла, земле несущий динамит. Образы, связанные с вторжением большого мира, всегда разрушительны. Нельзя точно определить, реальную ли угрозу несет стальная птица в небе, или это символ грядущих бед для Вселенной, в которой автора уже не будет, однако, будучи сложным и по лирической природе, и по поэтической традиции, по расстановке сил Кубрик достаточно прост. Читая его, современник вспоминает советский фильм, где на дальнем берегу деревня, бабушка с козленком, родители героя и птицы, а он стоит на барже с узелком и чемоданом и смотрит в наплывающий туман, затягивающий реку, но ничего сделать уже не может. С той лишь разницей, что в этой книге герой словно бы совершает прыжок в уходящее пространство.

 

Куришь тайком и слышишь: голуби под застрех

там, в чердака дверце, прячут тепла воздух.

И улетают — это касалось всех,

и прилетают — пухлые и морозные.

Папе купили Tenax сразу после войны,

правда, снимал не часто. Может, дорого было.

Какой из него фотограф… Корова возле стены,

мама-девчушка, ГРЭС посёлок её затопила.

 

Не бытописательство, а (псевдо)документализм, фотографирование прошлого (как можно заснять то, чего давно уже нет?) — одна из функций такой поэзии: она одновременно дневник памяти. Как иронически писал Евтушенко, все, кого человек любил, и всё, что он любил, помещается туда. Вообще же поэзия по своей природе скорее избирательная вещь, это не корзина, в которую кладут все собранные артефакты времени, чтобы реконструировать, — напротив, в идеале это нечто почти бесплотное, мелодия или даже дух. Мы впоследствии поэтически реконструируем не реальность эпохи, а некий ее отземленный, более прекрасный образ. Воссоздаем целое даже не по части, а по волшебному перу жар-птицы, которое якобы нашел герой. Здесь же автор словно умышленно сохраняет разнородные фрагменты прошлого, в этом он очень схож с Чухонцевым, но есть существенное отличие. У Олега Григорьевича воспоминание всегда связано с ярким событием — учительница запомнилась из-за влюбленности в нее, летопись — из-за поразившего воображение ребенка пожара древности, колодец и необходимость таскать воду — из-за односельчанки, отвергшей его чувства и т. д. То есть фрагменты реальности словно бы связаны с памятью сердца, если выражаться высокопарно. У Кубрика все не так, это ровное ностальгическое полотно, в котором нет освещающих вспышек, нет ни излишнего трагизма, ни сухой страстности. Допустим, отец любил особый хлеб, бабушка пекла нестандартные пирожки, мать родилась в затопленной впоследствии деревне — это скорее «факты краеведения», чем что-то личное, мы попадаем в этот «край молока и меда», край памяти, представляющийся таким реальным именно из-за его волшебной заурядности. Не нужно чудо личной романтической любви или истории, чтобы вызвать его из прошлого. Это скорее окутывающее чувство нежности по отношению к тому миру в целом, а не к его фрагментам, людям, событиям в отдельности. Архетип Итаки, Китежа, Атлантиды — это ведь аллегория рая. У Чухонцева прошлое далеко не рай ни в какой интерпретации, грубо говоря, мир его не любил и в его любви особо не нуждался. Лирический герой Кубрика принимаем миром, который ему близок, он его часть.

 

Дальше мой путь продолжался по старому кладбищу,

полупрозрачному, полузаброшенному,

не снесённому и по сей день из-за каких-то коллизий.

Кто там лежит, изучал я, петляя в оградах,

думая о красоте и уродстве девочек в классе,

о деревнях вдоль дороги, о поле, которое было

как бы преамбулой к верному лесу с пением птиц,

земляникой на каждой поляне

и упрощённым набором выживших в чаще грибов.

 

Главная тема Кубрика — мифопоэтическая Родина — серьезна по определению, но о наследуемой им языковой традиции мы такого сказать не можем. Безусловно, игровое, псевдодетское начало речи поэта представляет мир особым — путаным, карнавальным, однако не абсурдным, а лишь заколдованным (см., например, переиначенное «Лукоморье»: «Если репка достала дедку…»). Исследователь русской эмиграции, Кубрик, несомненно, испытал влияние Георгия Иванова с его «нас это не кусается», однако и обэриуты унаследованы им в не меньшей степени. Порой странные существа нарушают распорядок тривиальной элегии, невнятица вплывает в четкий пейзаж, ухает филин в чаще смыслов, наводя на мысли об эклектике, модернизме, футуризме, чепушизме и вообще Бог весть каких позабытых направлениях истекшего ХХ века. Именно такие — смешанные в традиции — стихи и есть визитная карточка Кубрика. Когда сова пучит глаза, читателю смешно и страшно одновременно, этот эффект соблюден и в поэзии мастера, когда любое неотмирное существо — знак иного пространства, но в то же время это может быть и детская шалость. Лексическое снижение, присутствующее органично в некоторых строфах, не переходит в откровенную пародийность, как в лирике однокашника Кубрика Игоря Болычева — пространство и события на его протяженности не подвергаются осмеянию, «иртеньевщине». Добродушное подтрунивание над читателем очевидно, но оно не переходит лирических границ. Кубрик стоит в некоем пограничье между философской, высокой поэтической традицией, идущей от Тютчева, и откровенной прутковщиной (Ср. «Быть иль не быть да не вопрос»), рождающей гибридное явление, впрочем, в современной поэзии очень распространенное. Например, стихи о загадочной природе смерти преподносятся нам в виде комического.

 

Итак, всё ясно с гнутым медным тазом.

В нём дырки просверлил Иван Иваныч,

чтобы прохладней было голове,

а вот сюртук походный с плоской кепкой

распял на чучело уже Иван Петрович,

чтоб мимо огорода пролетали

пернатые дотошливые птицы.

Никто не знает, сколько длится время,

в котором можно штопать и сверлить.

Как мне спросить тебя, во что ты умер?

Какое время там, где нет мгновений?

 

Сразу же вспоминается известное стихотворение Анны Долгаревой «Никто не называл ее...» (2019) об учительнице-«летчице», построенное абсолютно по такому же принципу: смеховое и философское. Юродство на этот раз проявляется в пожилой учительнице, потерявшей мужа. Она, правда, не «чебуратор» делает (таз с дырками), а собирает из фанеры самолет, чтобы на небо улететь. Сначала утратив ближнего, затем и прежнюю себя, став чем-то переходным, героиня проживает этот эпизод до момента окончательного ухода в некоем приграничье. Большая трагедия, в сущности, для родственников и односельчан, но в подобном тексте это приобретает черты детской игры, блаженного безумия и даже черного юмора (помните Григорьева?). Жанровое пограничье у Кубрика сглаживается, формируется в модернистскую, хотя и мягкую ткань. У него нет морали, нет урока, а лишь вопрос исследователя бытия (в отличие от Долгаревой, например, где нравственный урок очевиден — не нужны уже эпохе герои, более того, есть времена, когда они смешны и превращаются в пародию).

Итак, текст-сверхтекст Кубрика, то есть его огород, насаждаемый от стихотворения к стихотворению, его остров, где пребывают мама, папа, кот, жена, доктор Астров, поэт Пушкин, бедный Евгений, Дант, Железный Дровосек,  Иосиф и крыса Фуфа, серьезен и несерьезен одновременно. Потому что трагические и архетипические темы сдобрены псевдодетской метафорикой грибы огромны и хмуры / вот под таким грибом и вырос однажды дом / в ухе империи страха»; «у меня к получке вырастут калоши»; «сколько дырочек в вагоне / где кондуктор вини-пух»; «у попа четыре глаза, / у пупа ни одного…»; «Всё казалось, этот ворох / съест приличный господин…» и т. д.), а Илиада приправлена скаканием на палочке верхом. Это вовсе не пародия, а родное пространство поэта, хотя есть искушение проследить постмодернистскую связь некоторых тестов с «оригиналами» — маршаковским «Робином-Бобином», послевоенными песнями и стихами Заболоцкого / Ходасевича / Георгия Иванова, как говорится, кто больше. Кто-то станет искать здесь эзопов язык, как в сказках о гномах, но разве поэзия сама по себе не есть заколдованный лес, а не протокол — хотя, мудрствуя лукаво, сегодня многие и вовсе забыли об этом ее назначении еще от начала мифа. Конечно, тяготение к гибриду (впрочем, что для нас уход от регулярности, для европейской и античной культуры скорее норма) может рассматриваться как вклад в современность, но и как потребность в соединении формы и содержания. Ведь текст сам выбирает себе обличье, речь сама ищет нужное вместилище. Вообще же в последние несколько веков поэзия не самое серьезное занятие, как мифы изначально предназначались для детей, а предания для ночных россказней среди простонародья, только в новейшее время элементы публицистического, функция политического вновь подняли ее (подняли ли?) на новую «высоту» и добавили прикладных возможностей. Для Кубрика поэзия до сих пор соединение мифа и интерпретации современности, отсюда ее периодическая затемненность, кажущаяся запутанность, но отсюда же и художественная ценность.   

 

Еще одна особенность лирики Кубрика — это прикрытые культурные пласты. Поэт здесь не маргинал, делающий вид, что он читал только железнодорожный справочник и кое-как — школьную программу, и все растет из него само. Напротив, это исследователь традиции эмиграции, большую часть жизни посвятивший литсеминарам, тем не менее, связь с мировой культурой в его текстах лишь условная: если не знаешь, никогда и не узнаешь, да и велика ли потеря? При желании, конечно, мы можем связать и поэзию Олега Григорьева с насмешками Архилоха, здесь главное культурная подготовка, но истина заключается в том, что в этом нет особой необходимости: наследование или независимое развитие «детских жанров» вечно будут предметом распрей. С Алексеем Кубриком все не совсем так: чем обширнее наши познания, тем более наполненным смыслом кажется его творчество. Наивному читателю его лирика покажется забавной и чудаковатой, а подготовленному — печальной и безысходной, но каждый ее поймет, хотя и на свой лад.

 

вот такой да ещё и рыжий

взял и суп за меня докушал

и картошку с морковкой слопал

что за сени двор проходной какой-то

в прошлый раз изящная чёрненькая была

в сковородке курицу потрошила

аккуратно так ни костей ни мяса

да и мыть уж почти не надо

и ведь щель под дверью не то чтоб

для отъетых мордоворотов

но я видел как они пролезают

а точнее сказать втекают

и глаза говорят что смотришь

помотайся с моё попробуй

точно хвост или глаз посеешь

 

 

 



[1] Речь о статье: Обухов Евгений. Поиск интертекстуальных связей с помощью LLM. — «Новый мир», 2025, № 2.

 

[2] См. интервью Алексея Кубрика Борису Кутенкову в журнале «Лиterraтура», август 2016 <https:/literratura.org/non-fiction/1887-aleksey-kubrik-geniy-eto-sistema-nastroyki-sobstvennyh-tabu.html>.

 

[3] Не будем говорить здесь о мифо-географическом пространстве маленького города в лирике инициатора серии Александра Переверзина (хотя не можем не отметить связи между всеми звеньями цепи) — поскольку все же речь о другом культурном пласте, они разделены границей эпохи, как раз где-то между Кубриком и Переверзиным и проходящей.

 

[4] См., например, мою статью «Признаки детства» о природе неисключительного героя на примере творчества Александра Переверзина. — «Лиterraтура», № 223, ноябрь 2024 г.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация