Кабинет
Наталия Черных

Наследие свободы

*  *  *

 

Шла по городу: весна, осень.

В детский садик нельзя, болею.

Там Серега с сопливым носом.

А у бабки растут лилеи.

Помидоры у бабки Наташи:

крепкое пахучее древо.

Говорит она: Отче наш.

Говорит: Богородице-дево.

А еще была бабка Груша.

Варит борщ в огромной кастрюле.

Говорит: Отец Присносущий.

А меня не звала грязнулей.

Была грозная бабка Груша,

была тихой бабка Наташа.

А слились в одно: Отче наш,

Матерь ты Пречистая наша.

Я кричала на них обеих.

Я ругалась, малая шкода.

Расцветали у них лилеи,

хоть дождливая непогода.

Жизни царской видали в детстве,

красного при мне не ругали.

Может, были когда невесты,

может, были у них регалии.

А теперь при детях да крошках

инженерских зарплат нежирных.

У меня поселились кошки,

парочка животных квартирных.

Им к столу паштет, а мне — каша.

А тогда в рот не лезла ложка.

Бабка Груша да бабка Наташа,

кошка Мишка да кошка Тимошка.

Пробегут гуськом за едой.

Пестрый вечер окном украшен.

А за чаем ночью седой —

бабка Груша да бабка Наташа.

 

 

*  *  *

 

Страна зажигала на дискотеках

под «Комбинацию», воя и плача.

Я никогда не хотела уехать.

Даже не ведала, что это значит.

Из разговоров, газет и журналов,

я телевизор тогда не смотрела,

девушек много отчаянных стало.

Музыка пахла духами и телом.

Этот американ бой параллельно

жизни моей рок-н-ролльной катался

грудью российской как крестик нательный.

С кем-то из девушек точно случался.

Было немного неловко от мысли:

жизнь свою я от страны отделила.

Звуки над входом коряво повисли,

душу мелодия косо пилила.

Этой свободы удолбанной тряпки

долго висели на странных кронштейнах.

Мальчик из Штатов, играющий в прятки,

потный от страстности крестик нательный.

То, что теперь подают, как реальность,

вплоть до салата с какой-то капустой,

было лишь сон, онейричная дальность,

спутанность мысли и спутанность чувства.

Только наследие пьяной свободы

не иллюзорно, а так прорастает,

что даже века, а не то чтобы годы

не исчезает, не исчезает.

 

 

 

*  *  *

 

Настанет время, и желанный город

я отпущу, как все, что я любила.

Изображать гуашью на бумаге,

смотреть кино без устали подолгу,

менять одежду к случаю и просто,

фотографировать весну и осень.

Я отпущу, как и чужие тексты,

которыми тяжелая ходила.

Свои попытки и свои порывы

в холодном для меня кругу людей.

Поэзия, сказал когда-то кто-то.

Поэзия. Она идет себе.

Она не цель, она совсем не средство.

Ради нее не стоит жить, и даже

не стоит умирать ради нее.

Однако есть она. Как этот город.

Как старые мои рисунки.

Как есть воспоминания и фото.

Они не весят нынче ничего

в моем тяжелом медленном бытийстве.

Но город есть. И голоса, и души,

которых нынче я почти не слышу,

но слышу их извилистую жизнь

как ловит след лиса или собака.

И я иду по следу. Снова снег.

Поэзия идет босой по снегу,

она смеется, хоть порою звуки

ее смешка похожи на рыданье.

 

 

 

*  *  *

 

Уже разрядка. Только я еще

нашкодивший случайно дошколенок.

То дерево от старости склонилось,

где с папой собирали мы грибы.

Деревьями обилен Слюдорудник.

Еще разрядка. Клетка для жилья

порой тесна довольно странным звукам,

которые я пальцем извлекаю

из нового почти магнитофона.

Кто так поет. Зачем так странно петь.

О чем. О демон-женщина, Клифф Ричард.

Я в нынешнем и обратимом мире

искала эту песню по сети.

Разрядка. Я смотрела на экран

и верила, что будет мир и радость,

и весело Дин Риду подпевала.

Теперь тревога пышно разрослась.

Но почему не знала я тревоги,

когда тревога так была нужна.

Я не люблю деним. Но в этом прошлом

стекло и падало, и разбивалось,

и люди умирали, и рождались,

и даже кошка, что больна смертельно,

не комнатным зверьком была тогда.

А здесь стекло не бьется, ткань цела

и после сто пятидесятой стирки.

Здесь все сошли с ума часы. А говорят,

что ностальгия — это как болезнь.

И дело все конечно же в разрядке.

Но в небесах Создатель написал

такое слово странное: победа.

И ими же судьбами веси, нам

всем израбатывать насущную победу.

Но я порой на время цепенею

и словно бы смотрю в какой экран,

еще наивно чистый, черно-белый.

Там диктор о разрядке говорит.

И зло лежит как мышь лежит в колодце.

 

 

 

*  *  *

 

На Фрунзенской по цельсию плюс тридцать.

Москва-река почти раскалена.

Здесь облакам пора от зноя скрыться.

Но кожа стен шершава и бледна.

Иду по солнцепеку — белый камень

под проливным огнем глядит светло.

Личина солнца, раскаленный ставень,

скрывает сопло, где течет стекло.

На противоположном берегу Девичка,

так трепетна, что тает на глазах.

А по мосту несется электричка.

Во всей каленой перспективе — страх.

Воздушных безупречных ужас линий,

и месяцы без света и воды,

и голоса заточенных эриний,

вершить пришедших страшные суды,

и пища, ставшая от жара скверной,

и духота клетушек небольших.

Но линии расчерчены и верны,

и нет ответа, кто же создал их.

Воздушный очерк Ленинского рыжий,

в котором космос раскрывает глаз,

и стены тех дворов, что дремлют ближе,

и тех квартир, где есть вода и газ.

Мучительную эту перемену

из века в век, по вышним чертежам.

И нет того, кто знает точно цену

вот этим куполам и этажам,

которых в дальнем будущем не будет,

что порастут как клен через асфальт.

У города судьба из многих судеб,

и даль его — не человечья даль.

Я слышу стон креплений, кровель стен

как стон суставов и ворчанье зверя.

Здесь речью сокровенной камень нем.

Он лишь молчит, мосту передоверив

грядущие тяжелые слова

с беспомощным доверием Ликурга.

Москва-река полнее, чем Нева —

так мне сказали духи Петербурга.

 

 

 

*  *  *

 

То море было бурным и седым.

Ажурный лед о гальку с шумом рвался.

Шел бисер брызг, преображаясь в дым —

в ладони мелкой солью оставался.

Волной плыло уже над атмосферой

соборище сырых небесных тел,

окутывая все предметы веры,

стремясь им положить земной предел.

Но море не могло остановиться.

Оно пылало холодом звезды,

шли метеоры, строгие, как лица,

а в море не было уже воды.

А только что-то вроде горстки соли.

Шел в северном сиянии на юг

путь молока, от люльки до юдоли,

и не смыкался заповедный круг,

раздраенный двумя ветвями древа,

и силился сомкнуться, и не мог.

Но влажного тяжелого напева

шел вещий голос и пророчий слог.

Что говорил он, в этом ли загадка.

Но чувство погрузилось с головой,

и было сердцу и тепло, и сладко,

и милосердным был к нему прибой.

 

 

 

*  *  *

 

Шелковица шла, ветви распустив,

запутавшись в событиях и датах,

кликушей деревенской погостив

у правых нынче и у виноватых.

И не было до линии волны

того, кто мог остановить хожденье.

А ягоды уже чернил полны,

и белыми чернилами растенья

написаны все на песке седом,

как было в день творения наутро.

Пока не знаю ничего о том,

но солнце в облаках из перламутра

еще не жжет. А бледная волна,

когда съезжаю ровно к ней снарядом,

тепла руки заботливой полна.

И в мире нет, что бы казалось адом.

Кто мне сказал: шелковицы не ешь.

А я, ходя вокруг глубокой миски,

в себе самой почти проела плешь.

Там ягоды легли настолько близко,

что не было различия во мне:

срывать ли с веток, брать ли их из тары.

А солнце шло жестоко по стене,

и с ним шли греки, а потом татары,

шла вся история. И только гусь сказал,

пришел меня ругать: плодов не трогай.

То дерево светилось как кристалл,

первоначальной совершенной робой.

 

 

 

*  *  *

 

А там, в конце концов, не будет насекомых,

которыми нас авторы пугали.

Не будет и мутантов многоликих:

не то андроиды, не то зверье.

Не будет хлеба, и воды не будет.

Там не из чего будет выбирать.

И черная заката орхидея

над плоскостью архитектуры моря

не будет поглощать людей и страны.

И пустота свой не раскроет зев.

В кишашем ото сна опустошеньи

тесно и страшно даже мелкой тени.

Одна ладонь, огромная, как знамя,

чуть повернется, чтобы всех собрать.

Не на тусовку. Как после обстрела.

И что-то вроде нищего студента

проснется в каждой вспененной душе.

И каждый здесь безроден и свободен,

как на вокзал с вещами по метро.

Лишь арлекины, словно мухи, пестры.

Но с ужасом прилипшие к руке.

 

 

 

*  *  *

 

Наследие удолбанной свободы

не требует особых помещений.

Оно как уксус от щепотки соды

шипит себе шипучкой отвращений.

Оно хватается за прежние эмблемы

лишь для того, чтобы поправить статус.

Родители как людоеды немы,

их плод желанный — головастый кактус.

На располаге этой сокровенной,

как говорят порою военкоры,

прекрасно то, что дико и что тленно,

а в небесах не отыскать опоры.

На передозе гречки или соли

одна свобода лишь и остается.

Одна лишь пыль от разума и воли.

Да Бог, жалея нас, порой смеется.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация