Тишины хочу
На первом этаже здания городского рынка пыхтела чебуречным дымком закусочная. Прыщеватые, небрежно шпаклеванные матовые стены держали зеркальный, натянутый, будто из фольги, потолок. В нем неровной мутью отражались люди, обнесенный синей пленкой музыкальный автомат, да видавшая еще поди девяностые мебель.
Человеческие «пятна», опираясь на столы-стоячки, пили-ели через гогот, меняли от рюмки к рюмке раскрас лиц: от цвета тамошнего кафельного пола — кость слона, подъедаемая желтоватой плесенью, до насыщенного томатного.
В углу же, у стойки наливайщицы, имелся обособленный закуток «для своих»: за пластиковой перегородкой ветеранские «звезды» из МЧС, полиции, армии стучали рюмками по горбику единственного на всю закусочную «сидячего» стола.
Пошатываясь, из-за того стола и вышла она...
— Мне чуть за сорок, — упало с губ-ленточек никому, в пол, пьяньненкое, ласково-стыдливое.
«Чуть за сорок...» Вот судьба — страшная. Толкалась эта женщина, может, с десяток-второй за такими столами, и дотолкалась до лица бывшего премьер-министра Великобритании Бориса Джонсона. Да и прическа туда же: сожжен краской нищий локон-плющ. А там, может, за тем локоном, и мосты некие сожжены...
Быстрый шаг к музыкальному автомату: из-под низкого женского каблука — не привычный «цок-цок», а будто сдержанные аплодисменты.
— Тишины хочу, — сказала она и забросила монетку в автомат.
Гитарный шансон поверх уличного твердого бита, а после и подхриповатый уверенный мужской голос. В куплете он тянул что-то, что с первого раза не запомнить, но в припеве четкое, простое:
— Тишины. Тишины хочу...
И чем больше голос тот хотел тишины, тем сильнее преображалась сдержанно танцующая одинокая фигура в центре зала: над каблуками была уже не ссутуленная женщина-лукошко «для своих», а осанистая пианистка из консерватории. И движения ее — плавно выходящая из берегов лубковая сельская речушка: смывала та речушка своей солнечной мутью-шепотом прибрежные пятна дерьма. И пролетала над тем спокойным потоком крохотная улыбчивая чайка в синем, скрывающим изъяны, платье. Летела та чайка, конечно же, в размашистую корону рассвета да в тургеневские луга. Туда, где свет божий, свежесть скошенной по росе травы да на голубом, в перистых — силуэты тонких женских рук...
— Теть, завязывай, старая!
Мужичок-хомячок по-рыбьи двигал крупными губами, смотрел на нее, как крыса на сало.
— Ты че, теть?! Глянь: не поняла! Пошла! Вали! — кричал мужичок, и на каждый восклицательный знак — дергал правым плечом на выход, а потом, осмелев, замахнулся на женщину ладонью, но танцующая проигнорировала то.
Когда песня закончилась, она повернулась к нему и через слезы, с глазами утопленника, прокричала:
— Да пошел ты! Пошли вы все! Все пошли!
Мужичок рассмеялся, а следом и прочие человеческие «пятна».
— А нЕчего. НЕчего, — послышалось от туалета.
Ссутулилась. Поправила синее платье у груди.
— Мне бы подполковником на пенсию уйти, а не дали. Не дали, — сказал кто-то пискляво из-за перегородки.
— Люди мы с тобой — маленькие: бумажки перекладывали, — ответили ему.
Глядя под ноги, она зацокала спешно на выход. Не вернулась...
Я ее потом видел на рынке: торговала в рыбном ряду замершими в пластиковой бочке свежими карпами. Выцветший синий фартук, волосы приглажены, грудь — вперед, а в глазах — нули...
Маэстро
Коля Захлунин был неунывающим безобидным пьяницей, жившим по возвращению с первой чеченской кампании на пенсию глухонемой матери. В Промышленном районе, на окраине которого умерло три поколения Захлуниных, многие знали, что Коля, так и не оправившись от ваххабитского плена, лет двадцать находился, лоб еще тот неженатый, в положении дармоеда, однако молчали за ту, как считалось среди местных, наглость: хоть и ласков был Коля с людьми — сумки кому несет, с детишками в футбол играется, бросит копейку в «шапку» уличному музыканту, но все-таки смотрелся быком, и, пристыди ты его за мать, мог, как думали окраишные, небрежной пощечиной завершить в ком угодно человека. А так — божий великан-простачок, босая бездетная правда, «не трогай его, болеет на голову, может»...
— Пью, молчу и думаю, — говорил о себе улыбающийся Захлунин.
Бывало, конечно, что иной малознакомец, игнорируя габариты и не зная прошлого Коли, не упускал глупой возможности заглянуть в его карие дерганые глаза и пьяно, издевательски нагрубить:
— Кем работаешь, Захлуня?
Коля на таких внимание не обращал, впрочем, иногда, под настроение, задаваемое «двумя по писят» в местном шалмане, отвечал с наигранным чувством собственного достоинства:
— Тружусь вратарем!
— За какую сборную? Алкашей?
— Нет! На заводе! Я там ворота открываю и закрываю! Скрип — скоп! Скрип — скоп! Фокстрот! — отвечал Коля, а сам двигал по-боксерски плечами под только ему известную, воспроизводимую в голове мелодию.
— Погнали с завода чмошку! — кричали с другого конца «наливаки». — Писят лет — ума нет! Толку — нуль!
Более пьяный и наглый собеседник мог и дальше закручивать пагубную воронку ненужной беседы, напоминая селедочной мордой, что «пора бы тебе, Захлуня, пенсию по Чечне выбить, а может, найти работу», и доходя до совершенно больного «подкидышный ты: у глухих не рожаются со слухом».
Музыкально щелкая пальцами, Коля выдерживал паузу, а после с калачным лицом складывал руки в неприличный жест, протягивал тот русский «сгиб» под прямым углом в сторону оскорбивших Колю болтунов. Естественно, скоп под крики выталкивал Захлунина на драку. В стойке, легко перехватывая руками деревенские, куда зря, кулаки, Коля улыбался на гнев дерущихся словно первоклассник из девяностых, увидевший в своей тетрадке красную звездочку за отличную пропись.
— Руки-то для другого! Я для другого! — кричал Захлунин, никого в ответ не бил.
Забили Колю в тот понедельник до травмпункта, но аккуратно, без переломов и высаженных зубов. Обид он не держал, а злился лишь на одно: кто-то из дерущихся тракторным голосом прокричал ему, лежащему: «Лучше б сдох! Зря воздух коптишь!»
Захлунин и тогда, и потом на то промолчал. Даже себе ничего не сказал, но главное — не вспомнил или не захотел вспоминать: а зачем это вокруг происходит такой мир?
В пятницу подлечившийся Коля пошел в ту же рюмочную. Дойдя до нее, увидел на входе несколько мужиков, среди которых были и два понедельнишных обидчика: они заметили Колю, но интереса в нем не увидели.
И лучше б тогда, конечно, налететь Захлунину на тех мужичков, спросить у них через кулак «а зачем?», но неожиданно выплюнулась с фасадов домов тягучая сирена тревоги: может, подлетала к городу всушная ракета, а, может, беспилотник.
Мужики переглянулись, а Коля взволнованно прислушался к сирене, глаза его, почерневшие, легонько дрожали.
— Мое это, мужики, — начал звонко Захлунин и кивнул к небу, мол, звук слышите, слышите?
— Ясно — твое: сирена, фронты, воевал ты, да, — ответил кто-то тихо.
— Не то! Мое! Просто мое! — перешел на крик Коля, а мужики, видя, как в светло-желтых пальцах Захлунина пляшет сигарета, так сильно, видимо, взволновала его сирена, рассмеялись.
— Сбрендил Захлуня! Пошли нальем!
— Нет, и нет! Мое же! — прокричал Коля и побежал вниз по улице.
— Видимо, голову отбили, — сказали в толпе.
Через час Захлунин вошел в зал рюмочной. Лишь сидевшие за столом у входа мужики могли видеть, что в руках у Коли была песочного цвета скрипка — наследие перестроечного детства.
Был он спокоен, с глазами мокрого щебня. Нижняя дека к плечу, смычком и пальцами по струнам. Потянулся по залу на несколько секунд тревожный скрип, а потом чуть ниже, не так остро, другой: легко узнавалась в том — сирена тревоги.
Мужики удивленно переглянулись, некоторые недовольно сощурились, а Коля, по-доброму усмехнувшись, сменил «сирену» на что-то грустное, классическое, известное и от души. Смычок легко вшивался в гриф...
Скрипку мужики разбили, а Захлунину сломали ребра, выбили зубы. Отпинали вполсилы и выпивоху, который заступился за Колю.
Потом говорили в Промышленном, что выписавшийся из больницы Захлунин неожиданно уехал в зону СВО, а по отбывке в первый отпуск — купил в ритуальном салоне сертификат на памятник для матери. Впрок...
Обретя
Несвоевременно ушедший в запой старший преподаватель кафедры истории зарубежной литературы Ренат Халиев стал приносить в холостяцкую, перешедшую от умершего отца, двухкомнатную квартиру объедки из мусорных баков. Зигзаги посиневшей картофельной кожуры. Кусок размокшего сала, душившего подвальной сыростью. Увядающие, боками чернеющие, скупые листы салата. И многое другое, некогда цельное и аппетитно съедобное, а теперь безобразное, сваленное у холодильника в прямоугольник, облипаемое ранней майской мухой, вызывающее у приходивших на репетиторство старшеклассников недоумение, дерганность слюны у кадыка, неудобную сщуренность лиц.
Вечером нечто этакое, вот уже месяц точно, съедалось под чекушку «храброй воды» равнодушным лицом Халиева...
Какая же мерзость при ваших достижениях телом и умом, Ренат Валерьевич! Как же так?! В меру худой молодой красавец с бражными глазами да простыми, закрывающими выпирающие уши, волосами паркетного цвета. Межвузовский чемпион по дельтапланеризму. Автор кандидатской диссертации на тему «Традиционные артехипы в позднем творчестве Франца Кафки». Своя квартира и целая комната только под книги. В потемках бара пьяненькая девушка подняла перед вами юбку-карандаш, а вы вроде бы и не заметили ее желтые трусы со Спанч Бобом: много их таких, поднимающих, глупых, пьяненьких! И тут — боже ты мой, объедки!
Конечно, сошел с ума. А как иначе? На то, по меркам обывателей, не имелось весомых причин.
В апреле декан факультета, мужчина предпенсионный, дерганый и разрываемый страстями грядущего развода с молодой женой, поставил под сомнение ценность кандидатской диссертации Халиева. Делал то специально, чтобы отыграть похоронное настроение на слишком уж, как казалось декану, идеальном Ренате, метившем (конечно же!) через лет пять-десять на его место и уже сейчас намекающим, что якобы возьмет свое.
Дошло до склок и выбрасывания друг в друга педагогических, изящных кулачков. Декан кричал: «Раздафлю! Кафка-фуявка!» У Рената Валерьевича сорвалось ненужно-неожиданное, понятно лишь им двоим: «Спанч Боб!» Декан замолк и порозовел. Сдерживая нервный колотун, он предложил Ренату Валерьевичу искать ставку в другом вузе.
Взяв отпуск за свой счет, Халиев запил. Думал: две недельки поморосит, а там уже и сессия — отвлечется на студентах, а потом и на подготовительных курсах, вступительных экзаменах: вновь польза для головы и общей работоспособности. Ну, а старая обидка, рожденная из-под юбки-карандаша в каменных интерьерах бара, как-нибудь да разрешится, простится, забудется, и не помешает защитить честь кандидатской. Река будней вернется в берега.
А может, и не нужно и не это, и то, и не другое. Зачем оно все?
В то роковое, освободительное для себя воскресенье, Халиев, сидя в пивной, размышлял о ценности и цельности своей жизни. За прошедшие годы было сделано многое, но и ничего такого не совершилось, что действительно принесло успокоение сердцу. Казалось, кризис среднего возраста пришел на десять лет раньше. Причина тому, возможно, — рабочая педагогическая обстановка, в которой сбродившие соки — преподаватели, отсидевшие на кафедре по двадцать и более лет, разъели своей желчью молодое железо Халиева, повели не в ту сторону.
Это сделай, а это — ну его. Обязательно писать кандидатскую. А как хочешь? Так и будешь в ассистентах! Мелочь! А надо смотреть на годы! А какие таланты? В спорте?! Ну, волейболисты у нас уже есть, да и ростом ты не вышел, а вот оседлать дельтаплан для общего положительного развития и наград факультета... А еще лаборантка. Лаборантка же! Молодая, и даже своя квартира, собственно...
А те, кто мог бы повести в «ту сторону», молодые и озорные, живые и настоящие из прежнего окружения Халиева, неожиданно состарились, разъехались, пропали или же, обрастая животами с жиром и детьми, ужасно поглупели в решении бытовых и жизненных вопросов. Говорили они о машинах, купленных кастрюлях, зарплатах, а в туалетах ипотечных квартир держали для чтения примитивные детективные обложки...
Отец, вот, тоже не дожил, не успел заложить главное...
Надо было бы как-то проще, что ли, жить...
Что-то тогда в пивной резко кольнуло в левое ухо Халиева. Через секунду-другую боль отозвалась и в правом ухе. После он почувствовал то, чего прежде не замечал или же чем не обладал: над переносицей стало как-то легко дышаться, вдохи и выдохи чище, шире, чем еще минуту назад. Впрочем, вдыхая обстановку пивной, где чувствовал уже не запахи пенного и мочи, а яблочную гниль, заметил, что вместе с носом дышал и лоб — живо, с пульсом выше прежнего.
Убрав челку, Халиев нащупал на лбу три небольших подкожных, как будто ухающих, шарика. Тогда же он молча расплатился и вышел в апрельскую, слизкую ночь, пошел домой дворами. Заметив четыре мусорных бака, примыкавших к круглосуточному магазину, полез в них, как на жену декана...
Говорят, что в июне Халиев уволился из университета. Сидит он теперь дома, школьникам, приходившим на репетиторство, дверь не открывает, ни с кем по телефону не разговаривает, а встретив знакомых на улице, молчит на их приветствие, или же, пожав руку знакомцу, тут же спешно, не оборачиваясь, уходит.
Некоторые видели, как в ночи, между двумя и тремя часами, худая черная фигура Халиева с заметно вытянувшимся носом то в припрыжку, то сутуло, неспешно шаркает по дворам многоквартирных домов, движется от помойки к помойке, собирает в рюкзачок съедобное содержимое баков.
Самые внимательные заметили, что иногда Халиева в таких вылазках сопровождает покорно кружащая над ним, видимая в желтом свете фонаря муха-точка. Наливайщик из пивной опознал в ней муху, которая, по слухам, залетела в то воскресенье в ухо Рената Валерьевича. Умирающий декан факультета подтвердил, что муха, пройдя сквозь череп Халиева, осознала бессмысленность своего существования, однако тогда же обрела и цель — поступить на филологический факультет. Несмотря на то, что жить ей — дней тридцать, а может, шестьдесят, муха готовится к экзаменам. Впрочем, иногда сомневается в своих силах или же нагло ленится и предпочитает не читать книги и методички, а залететь, тихо хохоча, под женскую юбку-карандаш...