Кабинет

«Но где-нибудь, когда-нибудь, наверно...»

Неизвестная беседа Юрия Казакова и Георгия Адамовича. Предисловие и подготовка Сергея Шаргунова

В марте 1967 года писатель Юрий Казаков посетил Францию. Он встретился с Борисом Зайцевым (беседа с которым вышла в «Новом мире»[1]), Марком Шагалом, Георгием Адамовичем.

Запись разговора с этим знаковым литератором Серебряного века, поэтом, критиком, переводчиком, считалась утраченной.

Взявшись за книгу о Юрии Казакове, я стал собирать все связанное с ним. И представьте, как же был рад, когда удалось найти пропавшую пленку…

Адамович по просьбе гостя прочитал по памяти пять стихотворений. Казаков сулил появление беседы в каком-нибудь эфире, чего не случилось. Он общался с Георгием Викторовичем на равных, то и дело возражая, и, по-моему, это лишь свидетельство его страстного интереса к той России, на свидание с которой он прилетел.

Возможно, какие-то реплики Казакова могут показаться прямолинейными и даже отсылающими к известному: «У советских собственная гордость», но, думается, такая раскованность происходила из скованности и желания ее побороть, вдобавок заикание упрощало и огрубляло фразы. И вообще, устный Казаков всегда сильно отличался от письменного — странно и как бы с вызовом строил предложения, был своеобразен в общении.

Он беспокоился, что пленка кончится, приходилось останавливать запись.

Отдельные реплики принадлежат неизвестной женщине из среды эмиграции.

Вернувшись, Казаков будет включать магнитофон и ставить записи друзьям. Он сведет с Адамовичем Юрия Домбровского и Виктора Лихоносова, которые вступят с ним в переписку.

Георгий Адамович умрет через пять лет, в ту же зиму, что и Борис Зайцев.

 

Сергей Шаргунов

 

*

(Аудиозапись беседы)

 

Казаков. Прочтите, пожалуйста, ваши стихи последние… и поговорите немножко о собственных стихах, если хотите.

Адамович. Поговорить о собственных стихах, простите, Юрий Павлович, я не могу, потому что это как-то мне неловко и глупо, если я начну сам о себе говорить, и, кроме того, я думаю, что едва ли есть на свете поэт, который свои стихи любит. Вероятно, все недовольны, потому что всегда пишешь не то, что надо написать.

А прочесть могу вот самое последнее стихотворение, восемь строчек. Можно прочесть, да?

Казаков. Да-да, пожалуйста!

Адамович:

 

Ни музыки, ни мысли… ничего.

Тебе давно чистописанья мало,

Тебе давно игрой унылой стало,

Что для других — и путь, и торжество.

Но навсегда вплелся в твой голос[2] сонный,

Ты знаешь сам, — вошел в слова твои,

Бог весть откуда, голос приглушенный,

Быть может, смерти, может быть, любви.

 

Казаков. Да… Я хочу вас предупредить… нет-нет, пусть он крутится, сорок пять минут ведь пленки.

Адамович. Ерунду говорю я, и потом…

Казаков. Я вам вот что хочу сказать, что потом, если вы будете сейчас еще какие-то стихи читать, если вы ошибетесь или забудете, то вы повторите просто ту строчку, а потом, когда это все будет делаться — это все лишнее вырежется, и мои слова все вырежутся, останутся только ваши записи. Там эти самые радисты-техники, они делают прекрасно.

Адамович. Это я знаю, да.

Казаков. Чистый будет разговор, самый важный, самый интересный, и самые интересные стихи. Так что, если хотите, еще какие-нибудь стихи прочтите — несколько!

Адамович. Еще одно, хорошо?

Казаков. Пожалуйста!

Адамович. Другого рода…

 

Светало. Сиделка вздохнула. Потом

Себя осенила небрежным крестом

И отложила ненужные спицы.

Прошел коридорный с дежурным врачом.

Покойника вынесли из больницы.

 

А я в это время в карты играл,

Какой-нибудь вздор по привычке читал,

И даже не встал. Ничего не расслышал,

На голос из-зá моря звавший не вышел,

Не зная куда, без оглядки, навек…

 

А вот, еще говорят — «человек»!

 

Казаков. А скажите, пожалуйста, у вас о любви стихи есть, конечно?

Адамович. Знаете, когда Тютчеву было много лет, много меньше лет, чем мне сейчас, то о Тютчеве Толстой говорил: «Песок сыпется, а он о любви пишет!» Из него уже песок сыпется!

Казаков. Нет, это никто так не говорит, наоборот, по-моему, тютчевская поэзия у нас считается рядом с пушкинской.

Адамович. Ну, конечно! Толстой считал, что Тютчев выше Пушкина. Он говорил: «Первый русский поэт — Тютчев». Но! Это неверно! Толстой злился просто, что о любви, ему самому хотелось, может быть, о любви писать, гораздо старше, чем…

Женщина. «О, как на склоне наших лет…»

Адамович. …но божественные стихи, да? Да!

Казаков. Ну так о любви.

Адамович. О любви? Хорошо. Дайте вспомнить. Давно была любовь и давно были написаны стихи.

 

Наперекор бессмысленным законам,

Наперекор бессмысленной[3] судьбе

Передаю теперь я всем влюбленным

Мое воспоминанье о тебе…

 

(Пауза.)

Казаков. Ну ничего-ничего… вспомните.

Адамович.

 

Оно как ветер прошумит над ними,

Оно протянет между ними нить.

И навсегда исчезнувшее имя

Воскреснет в нем, и станет снова жить[4].

 

О, ангел мой, холодную заботу,

Сочувствие без страсти и огня,

Как бы по ростовщическому счету

Бессмертием оплачиваю я.

 

Вот — любовное стихотворение, и достаточно!

Казаков. Прекрасные стихи. Еще что-нибудь прочтите!

Адамович. Нет!

Казаков. Если вы плохо помните, вы можете взять книжку и просто почитать...

Адамович. Моя книжка должна как раз весной выйти, там разные стихи, вот эти будут, которые я читал.

Казаков. Ну, теперь давайте просто… Есть еще?

Адамович. Одно, может быть, стихотворение, которое едва ли… может, вы скажете, что его не надо для России, для советской. Я прочту, но если вы скажете, то пожалуйста.

Казаков. Ну прочтите, прочтите!

Адамович. Это тоже одно из самых последних. Тогда вы его выбросите… Хотя там ничего нет такого!

 

Слушай — и в смутных догадках не лги.

Ночь настает, и какая: ни зги!

Надо безропотно встретить ее,

Как не сжималоcь бы сердце твое.

Слушай себя[5], но не слушай людей.

Музыка мира все глуше, бедней.

Космос, полеты[6], восторги, война —

Жизнь говорят, измениться должна.

(Да, это так, но не поняли вы:

«Тише воды, ниже травы»).

 

Последняя строчка — это, конечно, в кавычках, потому что это цитата из Блока:

О, если б знали, дети, вы,

Холод и мрак грядущих дней!

Будьте ж довольны жизнью своей —

Тише воды, ниже травы![7]

 

Я не знаю, если эти стихи, так сказать, не созвучны… В них ничего нет, так сказать, контрреволюционного, но они не созвучны, так что вы можете их выбросить.

Казаков. Ну почему… У нас тоже не все пишут же созвучные стихи.  У нас разные стихи есть тоже. Есть и печальные, и грустные.

Адамович. Тут космос, полеты, восторги, война и потом — нет, будь тише, будьте довольны жизнью своей. Тише воды, ниже травы. Конечно, это не совсем то.

Женщина. Знаете, можно по-разному понимать.

Адамович. Ну, дело ваше, выбросите, да.

Казаков. Теперь давайте поговорим, может быть, о чем-нибудь.

Адамович. Вот вы мне задайте вопрос. А так, я что же буду...

Казаков. Скажите… вот я даже не знаю, я тоже не готовил, так сказать, вопросы. Мне все интересно! Может быть, вы расскажете какой-нибудь самый интересный литературный случай. Может быть, вечер какой-нибудь.

Мы же встречаемся друг с другом много раз, но, бывает, иные встречи, иные разговоры очень запоминаются надолго, потому что какой-то они содержат в себе, может быть, внутренний глубокий смысл.

Адамович. Да, но мне на это трудно ответить, потому что, вы знаете, за сорок лет, что я живу в Париже, даже больше, и встреч, и разговоров было столько, что…

О Бунине вам рассказывал Борис Константинович Зайцев. Я с ним очень много встречался, но должен сказать, последние двадцать лет, уже после войны. Я его знал до войны хорошо, но один раз у меня с ним произошел такой инцидент, что я... Он на меня очень рассердился.

Я в какой-то статье написал (это было до Нобелевской премии), что в Бунине есть два каких-то начала. С одной стороны, Лев Толстой и все то, что Толстой думал о жизни, и всякое отрицание толстовское.

А с другой стороны, я написал дословно: «Командир полка, который поднимает тост и говорит: „За здоровье государя императора”».

И Бунин невероятно рассердился и обиделся на меня.

И может, я был не прав, но что в нем что-то было в этом отношении противотолстовское — верно.

Вот это может быть интересно: был литературный вечер, такая была тут Анна Морисовна Элькан, которая умерла, у нее собирались писатели, и говорили.

Казаков. Кто-кто был?

Адамович. Анна Морисовна Элькан[8]. Она умерла, у нее был такой литературный салон здесь, она что-то писала, но немного.

И там был Бунин. Я что-то такое говорил о том, что Толстому… именно в той же плоскости, как командир полка какой-то… я говорил, что Толстому было стыдно. Я понимаю, что когда Толстому в старости лет напоминали об «Анне Карениной», и даже о «Войне и мире», то он говорил, что ему жалко потраченного времени, что это не имеет значения. Я сказал, что, конечно, Толстой понимал, что в то время, как Анна в обворожительном своем бархатном платье танцевала на балу с Вронским, Вронский влюбился… такие же женщины где-то на кухне мыли ее грязные тарелки. И что Толстой понимал, что это такие же люди, и что была какая-то неправота во всем этом — строй, который Толстой ненавидел, как вы знаете.

И Бунин пришел в большое волнение и начал кричать: «Вздор! Вздор!»

Я говорю: «Так ведь это ж не я говорю, это Толстой говорил!» — «Вздор, это неверно! Вообще, это прекрасно, то, что она была именно так хороша собой, и эта всякая, то, что вы называете „несправедливость”, это оправдано эстетически, если не оправдано морально!»

У Бунина есть рассказ, один из замечательных его рассказов, вы, может быть, помните — «Несрочная весна»? Замечательный рассказ, где он приходит уже после революции в какой-то разрушенный помещичий дом и видит портреты предков екатерининских времен. Видит жизнь какую-то роскошную и прекрасную, но составленную за счет миллионов людей, которые к такой жизни не имели доступа, и он этим восхищается и все это оправдывает, чего никогда б, конечно бы, не сделал Толстой.

Вот в чем, мне кажется, была разница… При преклонении Бунина пред Толстым, в чем он от него отличался.

Казаков. Знаете, очень интересно, ведь Бунин в канун революции написал два очень хороших рассказа. Эти рассказы как раз социальны, в том смысле, о котором вы только что говорили. Это «Братья» и «Господин из Сан-Франциско». Там как раз он очень разделяет богатство и бедность. Он понимает вдруг, что богатство делается как раз теми самыми миллионами — их трудом и потом. Я не знаю, как он мог отказываться уже от своих убеждений, которые показал нам в этих двух рассказах.

Адамович. Я думаю, что Бунин был человек очень сложный. И это действительно один из тех проклятых вопросов, что все прекрасное до сих пор на земле создано все-таки маленькой кучкой людей за счет миллионов… не знаю, не миллиардов, а, по крайней мере, сотни миллионов людей, которые в это время молчали, это за их как-то счет создано. 18-17 век французский, Версаль и вся эта поэзия 17 века — в это время все-таки было множество людей, которые к этому не имели доступа.

Вы правы, что до революции у Бунина, может быть, было это чувство, но когда произошла революция и вся прежняя Россия, которую он любил, погибла — вот эти разрушенные дворцы, которые потом стали охранять, когда все-таки произошла какая-то гибель того мира, с которым он был связан — то это его оттолкнуло в другую сторону. Ну, это вопрос такой, о котором трудно говорить.

Вот по поводу Бунина, если разрешите мне… У меня год тому назад или полтора года тому назад была Ахматова в Париже, я ее знал хорошо до революции еще, конечно, и потом после революции шесть лет. И меня поразило вот что. Я ее спросил: «Анна Андреевна, вы читали Бунина»? Она сказала: «Вы знаете, до нас мало доходят его книги, я не знаю, я последнее время… стихи я его не люблю (Я тоже не очень люблю стихи Бунина.) Но вот есть один рассказ, который меня всегда поражал». И, по-видимому, она как-то взволновалась. И меня удивило это тем, что это был мой любимый рассказ Бунина всегда. Это рассказ, 1912 год[9], меня поразило совпадение.  Я не знаю, помните вы — «Казимир Станиславович»?

Казаков. Да, помню.

Адамович. Замечательный рассказ. Помните, этот бродяга, шулер, который приезжает в Москву на свадьбу своей дочери?

Казаков. Да-да.

Адамович. И это, по-видимому, тема Бунина, которая его как-то… хотя у него, по-моему, дочери не было, уже забыл, была или нет, что-то было ведь у него...[10] Но у него есть стихотворение на эту тему, как он смотрит — дочь венчается, и о женихе: «Как страшен он рядом с ней»[11]. По-видимому, эта тема как-то глубоко в нем сидела. Но я вспомнил это потому, что меня удивило, что Ахматову, которая очень холодно говорила о Бунине, так как-то взволновал «Казимир Станиславович»: «Это замечательно!»

Кстати, она сказала, что она никогда не могла прочесть всего Достоевского, потому что когда она начинала читать «Бесы», «Карамазовых», то она к середине заболевала от какого-то нервного напряжения: «Я не могла это дочесть никогда».

Казаков. Интересно... Бунин вообще, с одной стороны, очень большой такой, знаете, реалист, у него ястребиный глаз — все проявляет и все выхватывает. С другой стороны, он был, по-моему, очень склонен к какой-то преступности, к мистике. То, что мы все называем «фрейдизмом», патология… Вот у него есть рассказ прекрасный — «Петлистые уши», помните?

Адамович. Да, очень хороший рассказ.

Казаков. Преступник страшный в ночном Петербурге. И таких очень много рассказов. И в последней книжке, «Темные аллеи», там тоже ведь все, вся наша чернота, она выступает там наружу. И иной раз уже, по-моему, он даже перехватывал в этом.

Адамович. Вот вы касаетесь этого Петербурга — такого темного, бедного, грязного… Когда-то я с ним говорил о Достоевском. Вы знаете, вероятно, он терпеть не мог Достоевского, и даже когда-то на вокзале, когда его провожали, он сказал последнюю фразу, которую я услышал в окно: «Читал я вчера этого вашего…даже сделал вид, что он забыл имя Достоевского. — Боже мой, как плохо! Да чего плохо»! И в это время поезд отошел. Последнее, что сказал, перед отъездом.

И вот по поводу Достоевского. Он сказал: «Вы знаете, всех этих сумасшедших Кирилловых, этих Иванов Карамазовых, которые возвращают Богу билет — это все терпеть не могу, это Бог знает, что! Но вот этот Петербург, эта грязная лестница, которая пахнет кошками, этот Раскольников, который с топором поднимается по этой лестнице — это действительно замечательно».

Я сказал: «Да ведь этот Петербург в сущности Гоголь нашел, потому что у Пушкина Петербург парадный, а у Гоголя вот в „Шинели” — это уже Петербург нищий, бедный».

Он сказал: «Да, конечно, Гоголь, но Гоголь это лубошный писатель», и эту фразу: «лубошный писатель» он говорил не только мне. Кодрянская[12] где-то записала… это автор книги о Ремизове… что он ей сказал: «Гоголь — лубошный писатель».

Но объяснить вообще… Ведь Бунин был необыкновенно умен, но объяснить свои необыкновенные мысли он не умел. Я никогда не мог добиться, чтобы он сказал, «что вы понимаете под словом „лубошный писатель”»? Никогда. Но он несколько раз это повторял: «Гоголь, да, необыкновенно, гениально, но лубошный писатель».

Казаков. Эпитетами он снабжал почти всех — и Есенина, и Блока. Вот про «Двенадцать» он тоже говорил, что это лубок, это не поэзия, это лубок. Вот у него есть книга воспоминаний, очень злобные воспоминания, и он ругал всех.

Адамович. Да! Кстати, Юрий Павлович, в прошлый раз мы говорили о том — что я сказал помните? — что Бунин до конца дней писал не хуже, чем прежде. Вы сказали о воспоминаниях, ведь воспоминания написаны за двадцать пять лет, по крайней мере, до смерти, так что он не был стар.

Казаков. Нет. Там есть помеченные 50-м годом. Там много…

Адамович. Некоторые. Но вот это первое злобное вступление — он читал лекцию, которая вызвала общее недовольство, смущение какое-то. За 50-й год разве есть воспоминания?

Казаков. Да, есть. Он пишет о Маяковском. Там он всех… Цветаеву ругает. Там он не хвалит ни одного, ни одного поэта.

Адамович. Да! Надо сказать, даже Чехова!

Казаков. Нет, он писал, конечно, не хуже. Но дело в том, что каждый человек имеет какой-то запас воспоминаний, мыслей, опыта, эмоций. Он должен его восполнять все время. Бунин не писал о Франции ничего и жил тут полжизни. Он писал только о России, и уже под конец жизни он исчерпал себя, он же написал огромный роман, чуть ли не больше того, что он написал раньше в России, он здесь написал очень много.

Адамович. Очень много.

Казаков. И поэтому ему было трудно, потому что уже стало не о чем писать — это естественно, это понятно.

Адамович. Но ведь его «Жизнь Арсеньева» написана не так. Он уже был стар, когда писал «Жизнь Арсеньева», и там никакой убыли памяти, убыли сил нету. Он считал, кстати, упорно своей лучшей книгой — и с этим едва ли многие согласны — «Темные аллеи».

Казаков. Да. А лучшим рассказом, я знаю, он считал рассказ «Чистый понедельник».

Адамович. Это из «Темных аллей». Это хороший рассказ, потом он любил какой-то… мужским именем называется, я не помню, какой есть — иностранное мужское имя в «Темных аллеях»[13].

Бунин очень страдал оттого, что его не признавали как поэта. Надо сказать, тут очень много было за время парижской жизни, особенно до войны — когда здесь было очень большое оживление, литературное русское — было много поэтических споров, вечеров, называли имя: Блок, Брюсов, Ахматова, Ходасевич, Гумилев, Маяковский, Есенин… Бунин тут же сидел, и просто забывали, что Бунин тоже поэт! Он, конечно, больше прозаик. Хотя…

Казаков. Вы знаете, это естественно. Вот Чехов, например, написал несколько пьес, причем таких пьес, которые в общем даже перевернули театр, во всяком случае — русский театр, и, может быть, даже и мировой театр. Но когда мы говорим «Чехов», то мы никогда не думаем, что Чехов — драматург. Мы называем «русские драматурги» — Островского, еще кого-то… Но когда мы говорим «Чехов», то мы прежде всего думаем о его рассказах.

Адамович. Слава богу, мне это очень приятно и радостно слышать, потому что, по-моему, пьесы Чехова слабее, не то, что слабее — в них есть какая-то преувеличенная сентиментальность, почти фальшь, которой нет совершенно в его рассказах. Какое-нибудь «мы отдохнем и увидим все небо в алмазах» — нельзя себе представить, чтобы это у него было в рассказах. Между тем если б вы сказали то, что вы сейчас мне говорите, французу, то для него это было бы совершенно невероятно, потому что для них сейчас Чехов — это почти Шекспир. Они преувеличивают все!

Женщина. Это любопытные вещи, я до сих пор не понимаю, почему пьесы Чехова имеют такой успех во Франции!

Адамович. Потому что Франция — страна сухая… Я думаю, сухая, скептическая, рационалистическая… У нас, русских, в пьесах Чехова — преувеличенная сентиментальность, преувеличенный лиризм, когда Раневская входит: «Ах, моя молодость, ах, сад…» Я не могу этого слышать просто, а французам кажется, что это такое новое, им незнакомое… А может быть, переводят и исчезает…

Теперь идет «Чайка» где-то, и недавно была рецензия, которая называлась «Le Divine Chekhov», то есть «Божественный Чехов».

И в Америке я читал какую-то рецензию о «Вишневом саде», что, в сущности, был «Гамлет», и есть «Вишневый сад», и это вершины мирового театра.

А вот «Ревизор»… Я был когда-то в Париже, на «Ревизоре» французском, и в антракте французы говорили… я прислушивался, конечно: «Да, недурно, очень смешно! — Да-да, очень мило», но они не отдавали себе отчет, что «Ревизор» — это гениальная вещь, правда? Чехову и не снилось написать «Ревизор».

Казаков. И все равно когда мы говорим о Гоголе, то мы не думаем о Гоголе как о драматурге, а всегда Гоголь для нас — это «Мертвые души».

Адамович. «Мертвые души», «Шинель». Да, но «Ревизор»… Вот вы говорите «русский театр» — это Островский. По-моему, в русской литературе есть две гениальные пьесы — «Горе от ума» и «Ревизор». А остальное — все-таки гораздо слабее.

Тут приезжал в прошлом году, я не помню, какой советский театр из Москвы или из Ленинграда, и шел «Маскарад». Я должен сказать, «Маскарад» я читал давно — это довольно тягостная все-таки мелодрама. Я не знаю, может быть, вы другого мнения.

Казаков. Я театр вообще не особенно люблю, поэтому я тут плохой судья. Знаете, я объелся однажды театром, я год почти что играл в Вахтанговском театре в оркестре. Я играл в оркестре в театре и каждый день смотрел это…

Адамович. Вы музыкант вообще? Вы знаете, по вашему разговору я почувствовал, что вы к музыке имеете отношение.

Казаков. Я был когда-то музыкантом, потом я это забросил, когда я стал писать. Я забросил, потому что нельзя заниматься двумя профессиями.

Адамович. А вы играли на чем?

Казаков. Я на контрабасе играл. Ну нет, я сейчас не буду говорить, говорите вы, потому что я больше вас разговариваю. Что-нибудь еще расскажите хорошее, интересное! Очень интересно и хорошо говорите. Между прочим, вы знаете, многие русские, вот уже недавние, я вот тут видел, знакомился с женщинами, которые вышли замуж за французов и уехали из России, скажем, ну, 5-10 лет тому назад, у них, понимаете, язык значительно хуже, они уже приобрели такой акцент какой-то и говорят не по-русски. Вот я разговаривал с Зайцевым, с вами, и с Зуровым[14] — прекрасный русский язык.

Адамович. А разрешите мне вам сказать, что я иногда, когда говорю и особенно слушаю советское радио, то мне кажется, это не тот язык, на котором говорю я, но когда говорите вы — это совершенно тот же язык!

Между прочим, могу я вам сказать, что сразу после войны приехал Симонов на юг Франции. Он был женат тогда на актрисе Серовой, кажется, он развелся...[15] Я долго у них, провел полдня, и она мне сказала: «Как все-таки чувствуется, что вы двадцать лет (тогда это сколько было?) во Франции, вы говорите не так, как мы». И она действительно говорила не совсем так.

И в сущности, это неизбежно, потому что поднялись миллионы и миллионы людей, которые как-то прежде в культурной жизни не участвовали. Но вот я слушаю вас — это тот же самый русский язык!

Казаков. Может быть, это происходит оттого, что я москвич по рождению, а у нас раньше считался образцовым русским говором московский говор.

Адамович. Я тоже москвич.

Казаков. Он более мягкий, он не «окает» и особенно не «акает» тоже. Потом у нас мягкие согласные. В Ленинграде говорят очень отчетливо «чего».

Адамович. «Чего»?

Казаков. Да!

Адамович. Вы знаете, я родился в Москве, с десятилетнего возраста жил в Петербурге, был Петроград тогда, Ленин еще был жив, когда я уехал.  И никогда я не слышал «чего».

Казаков. Я вот бывал в Ленинграде, и меня это поразило. У них очень отчетливое произношение. А у нас мягкий…

Адамович. Тогда «ничего» тоже?

Женщина. Мне страшно. Я жила в Ленинграде до 1927 года. Я там начала учиться, и мы говорили тоже «чево». Меняется язык.

Адамович. Простите, я только что прочел стихи, где рифмуется «торжество» и «ничево», значит для Ленинграда это будет не рифма даже. «Ничего» и «торжестго» тогда? (Смеется.)

Женщина. Георгий Викторович помнит весь Серебряный век. Вот что интересно тоже, нет?

Казаков. Пожалуйста!

Адамович. Я где-то написал недавно, что это был не Серебряный век, а Посеребренный век, и на меня многие обиделись.

Казаков. Пожалуйста, расскажите о Серебряном веке!

Адамович. Я не очень люблю этот Серебряный век, хотя я был очень молод, когда он был в полном расцвете, я все-таки моложе поколения Серебряного века. Потому что, по-моему, это был век какой-то беспечный. Был, конечно, очень утонченный, и разговоры о... Вот тоже возвращаемся к теме «Толстой и Бунин». Конечно, была эпоха очень утонченная, особенно Петербург и петербургская интеллигенция, но была какая-то беспечность. Если бы не было Блока, то я думаю, что Серебряный век был явлением печальным в русской культуре. Блок оправдывал как-то тем, что он чувствовал неблагополучие всего, что происходит.

Вы, может быть, помните, кстати, была у него статья о Толстом. Мне всегда кажется, что Блок от Владимира Соловьева в конце концов перешел к Толстому, чувствуя какую-то необходимость морального оправдания всего того, что тогда было так утонченно, роскошно. Эти вечера у Вячеслава Иванова, у Мережковских и все такое.

Кстати, я не знаю, может быть, Мережковский не вызывает интереса в России, я его очень тут близко знал.

Казаков. Вы знаете, у нас вызывает или не вызывает интерес, как у каждого читателя, тот писатель, который печатается. Поскольку Мережковский не печатается…

Адамович. Не печатается и не будет.

Казаков. Его, во всяком случае, молодое поколение знает только по имени.

Адамович. По имени. Ведь когда-то были очень популярны его исторические романы, знаете, «Юлиан Отступник», «Леонардо да Винчи».  Я должен сказать, что Мережковский… я вообще не считаю его большим писателем, но он, конечно, был человек очень одаренный, но человек, который здесь на старости лет писал все-таки хуже, чем он писал в России, что не очень много, потому что, по-моему, он никогда большим писателем не был.

Но должен сказать, что такого дара слова, как у Мережковского, я никогда в жизни не слышал. Есть, знаете, знаменитые русские ораторы Плевако, Маклаков и не знаю кто, считалось — вот этот дар слова. Ничего подобного! Я ни одного русского оратора не могу сравнить с Мережковским.

Тут до войны, потому что он умер во время войны в 1941 или 1942 году[16], бывали собрания на политические, религиозные, литературные темы под названием «Зеленая лампа». Мережковские были во главе этих собраний, устраивали, и он, собственно, эти собрания задумал.

Он, когда читал какой-нибудь доклад — это было малоинтересно и даже малоталантливо. Но потом ему противоречили, иногда говорили дерзость, он волновался, выходил на эстраду: «Да ну что ж я буду говорить, зачем я буду говорить, ведь меня не понимают». Мало-помалу приходил в такое какое-то волнение. И тогда это был такой дар слова!

Я повторяю — никогда ни у одного русского человека я такого дара слова не слышал. И мне случайно, уже здесь не так давно, после смерти Мережковского, попался дневник Блока, где он говорит: «После какой-то речи Мережковского мне хотелось поцеловать ему руку, потому что он царь над всеми Адриановыми».

Адрианов — имя вы это не знаете, именно во время Серебряного века это был такой мелкий критик, знаете, вроде Львова-Рогачевского и таких второстепенных критиков… Был такой Коган в начале революции, вы знаете имя — Петр Коган, или не знаете?

Казаков. Я слышал.

Адамович. Покажи палец — он будет час говорить, гладко, связно, и в конце концов — ничего. И Блок записал: «Он царь над всеми Адриановыми».

У меня иногда бывало то же чувство, желание не то чтоб поцеловать руку, я думаю, это преувеличено, но такого дара слова я никогда не слышал.

И так читал стихи. Он читал лермонтовского «Ангела»: «И долго на свете томилась она»… Никогда не слышал я, чтоб человек так читал стихи, как будто действительно его душа томится. А в книгах, в сущности, почти ничего нет, по-моему.

Писатель он как-то… пятьдесят слов, которые он переставлял — по-моему, ничего не останется. Это такой, будто бы большой писатель, от которого останется очень мало. А она была очень замечательной женщиной — Зинаида Гиппиус. Я ее тоже очень хорошо знал в Париже, постоянно у нее бывал.

Я не скажу, что она первая русская женщина-поэтесса. Конечно, Ахматова, некоторые скажут — Цветаева, во всяком случае большие поэты. Но более умной, необыкновенной, какой-то проницательной женщины я никогда не… Тоже скажу — самая замечательная женщина, которую я встречал!

Между прочим, с ней у меня был любопытный эпизод, она рассмеялась тогда. Ее ведь всегда, еще в России, считали очень злой. И когда-то здесь случайно мне попалась брошюра Троцкого, это в самом начале революции написано, «О борьбе с религиозными предрассудками»: «Товарищи, пора понять, наука все объяснила, Бога нет, ангелов нет, того-то нет, ведьм нет». Потом в скобках: «Нет, одна ведьма есть, простите — Зинаида Гиппиус»! Я это принес, она сначала: «Что это? Что он там еще выдумал»? А потом начала хохотать, потому что это действительно неожиданно и остроумно — «одна ведьма есть»!

Казаков. Хорошо! А в чем заключалось ее обаяние?

Адамович. Обаяние — это не слово. Она знала, что ее считают ведьмой, и она всегда позировала. Она была довольно ломака, надо сказать, при этом она всегда ломалась под ведьму. Но я у нее бывал иногда вечером, даже и раз в неделю, одно время бывал каждую неделю раз, по вечерам с ней с глазу на глаз. Она забывала, что она «ведьма», что она ломака, и вообще свою литературную позу бросала. И тогда вы чувствовали, что это человек. Она бывает поэтом, но поэтом жестким, сухим, и она как будто бы тосковала — вот что у Блока. Она мне когда-то сказала: «Ну какие же мы все поэты в сравнении с ним»? Публично она бы этого не сказала, потому что она любила утверждать, что она тоже большой поэт, но в ней не было этой музыки блоковской, и в ней чувствовалась вот эта какая-то тоска, и почти безошибочный абсолютный слух.

Например, если ей давали какую-нибудь книгу, даже талантливую — бытовую, плоскую, «бытовик без этой музыки», ей это ничего не говорило, но малейшая строчка, где есть какое-то музыкальное начало, — на это она откликалась безошибочно и с какой-то жадностью такой прислушивалась будто к тому, чего у нее у самой не было.

Казаков. Интересно. А скажите, вообще русская литература в Париже, русские писатели, они жили между собой дружно или нет?

Адамович. Ах, когда писатели живут дружно и где это бывает? Я не хочу рассказывать… Я вам рассказал, кстати, о Ремизове[17], и жалею, рассказал… Потому что я не любил Ремизова, должен сказать, но напрасно рассказал, потому что не надо…

Дружно? Нет. Были группы. Группы, которые жили дружно, а между собой эти группы враждовали. У меня с Ходасевичем были отношения холодные, и так — дружеские, как будто на вид, но никогда не было настоящей близости.

У Гиппиус с Буниным не было настоящей близости тоже. Так… Не ссорились, может быть, но сказать, что была общая такая дружная жизнь — нет.

Были группы, которые жили дружно, потому что тут было очень много писателей до войны, все они почти на том свете. Да не почти… Знаете, можно сказать: иных уж нет, а те далече.

Многие в Америке, в Париже почти ж никого не осталось. Вот Борис Константинович Зайцев — это единственный… Я как-то, смеясь, сказал: «Это наш Лев Толстой», потому что это единственный представитель старой литературы. Правда! Больше никого нет.

Женщина. А поэты? Георгий Иванов, который здесь…

Адамович. Что Георгий Иванов?

Женщина. Здесь был.

Адамович. Да, конечно, он здесь, он умер на юге Франции.

Женщина. Все-таки была группа поэтов.

Адамович. Георгий Иванов был моим ближайшим другом всю жизнь, я под конец немножко с ним разошелся, там были причины, но это был именно мой ближайший друг, когда нам было… мы одинаковых лет, мне было 18 лет, я с ним подружился в Петербурге на лекции Чуковского об Игоре Северянине. И я даже помню, что Чуковский начал эту лекцию, это было, значит, сколько лет тому назад? Не знаю, это было пятьдесят с чем-то лет, я уже не могу сосчитать, сколько лет… Шестьдесят, может быть… нет, все-таки. Он начал лекцию об Игоре Северянине: «Как много у поэта экипажей!» И Кодрянская (ездила теперь в Москву в прошлом году), я знал, что она была у Чуковского, я сказал: «Передайте, пожалуйста, Корнею Ивановичу, что я помню начало, первую фразу его лекции, которую прочел он до революции!» И он, кажется, был очень удивлен, что есть человек, который помнит «как много у поэта экипажей»… Он так начал об Игоре Северянине лекцию.

Казаков. Я его видел несколько раз, вот недавно.

Адамович. Чуковского?

Казаков. Да.

Адамович. Он очень стар.

Казаков. Он живет в Переделкино. Он стар, но вполне бодр. У него такое румяное лицо. Потом мне говорили, что за ним очень здорово ухаживают, чуть ли не кислородные ванны какие-то делают, чтобы поддержать в нем силы. Он бодрый старик, и он по-прежнему работает.

Адамович. Да, но это, вероятно, патриарх советских писателей, старше никого уж нету.

Казаков. Наверное, самый старший, да. У него сын умер, понимаете, у него был сын…

Адамович. Да, я это помню. Как его звали, Коля? Коля, я его помню, мальчиком[18]. От чего он умер?

Казаков. Сердечный какой-то приступ у него был. Он не болел, что-то не слышно было, чтобы он болел, и вдруг внезапно…

Адамович. Коля Чуковский… я его помню, при «Серапионовых братьях», он был даже моложе их, при Слонимском, Тихонове… Вот Тихонов, вы знаете Тихонова или нет?

Казаков. Я его только видел издали, я не знаю — это большое начальство. Большие начальники, они с простыми у нас не общаются.

Адамович. Какой Тихонов! Для меня Тихонов — это… Я вот, кстати, помню Тихонова, когда он был совсем молодым, и помню, что Гумилев, который погиб в 1921 году, он ему подарил книгу с какой-то неожиданно восторженной надписью. По первым стихам Тихонов имеет что-то общее с ним. Я не очень люблю стихи Гумилева и не очень люблю стихи Тихонова, но что-то у них общее есть. Ведь у Гумилева какая-то такая мужественность, задор какой-то. У Тихонова эта книга есть, он подарил ему книгу с такой надписью.

Казаков. Тихонов сейчас депутат Верховного Совета.

Адамович. Я знаю, да. Но я не думал, что это отражается на отношениях.

Казаков. Отражается, конечно…

Адамович. Отражается?

Казаков. Отражается. Начальство — оно… у нас ведь очень сложно… Это как министерство. Есть министр, потом есть заместитель и так далее.

Адамович. Главное начальство — это Федин?

Казаков. Да, а мы рядовые такие труженики.

Адамович. Акакии Акакиевичи? (Смеется.)

Казаков. Да!

Адамович. Я никак не думал, что это то, что он там член Верховного Совета, что он такой, что это на личных отношениях отражается все-таки… Нет?

Казаков. Ну, служебные отношения… Очень обижали Пришвина, он старик был, известный писатель, старый, и вот ему иной раз приходилось ждать приема в очереди. И какой-то секретарь… Мелкий писатель, которого выберут в секретари, у него большой кабинет на Поварской в этом особняке, и секретарь, и все… Приходит Пришвин — и пожалуйста: «Он занят сейчас, ждите»! И ждет.

Адамович. И Пришвин стал ждать. Опять я вспомнил Льва Толстого, почему-то часто вспоминаю, он же когда-то пришел в «Русское богатство». Пришел старичок, ему сказали: «Редактор занят, подождите». И он три часа сидел!

Я думаю, что даже Толстой был неправ, потому что когда редактор вышел, то чуть его удар не хватил, когда он увидел, что Толстой три часа сидит! Должен был сказать: «Скажите мое имя», чтобы он понял, должен был знать. Я не помню, это не Короленко был тогда, кто-то вышел к нему и остолбенел.

Вы, вероятно, любите Пришвина, потому что у вас один рассказ посвящен Пришвину[19].

Казаков. Вы знаете, я одно время его очень любил, Пришвина. Я люблю природу очень.

Адамович. Да, это чувствуется!

Казаков. А я был мальчиком, в Москве, и у нас, значит, война, и потом нельзя было выезжать из Москвы, у нас Москва была на осадном положении… Выключите, пожалуйста, пока…

Запись прерывается.

Адамович. Только я, может быть, напишу тогда, но будет совпадение, ничего. Это было совсем незадолго до смерти Бунина, он лежал в постели — ну совершенный мертвец! Ведь он умер, в сущности, неизвестно, от чего, просто доктора говорили: «Ничто уже не действует». Он лежал бледный, закрыв глаза, и любил, чтобы к нему приходили. Особенно когда начинался о литературе разговор, он оживлялся, начинал ругать Достоевского или что-то такое.

Я помню, что я в разговоре спросил его:

— Иван Алексеевич, вы помните эту главу из «Анны Карениной», когда ночью на станции Вронский подходит в снегу, Анна вышла подышать воздухом, в начале, после московского бала, и Вронский первый раз ей говорит о любви: «Я здесь, чтоб вам служить, я никогда не забуду ни одного вашего слова»?

Я сказал: «Помните, Иван Алексеевич?» Я хорошо помню — он привстал так на подушке и на меня злыми глазами посмотрел:

— Вы спрашиваете, помню ли я? Я умирать буду, вам скажу всю эту главу наизусть! Кто же это может забыть? А вы меня спрашиваете, помню ли я…

Меня это поразило! Он сказал: «Я умирать буду, и все вам скажу наизусть»! Настолько у него было преклонение перед Толстым!

И потом он всегда вспоминал, это, кажется, два или три раза, что Анна, когда… первый ее разговор с мужем, уже муж что-то знает, догадывается, и он понял, и Анна ночью лежит и чувствует, что у нее блестят глаза… он где-то это написал даже, как это сказано, что «ночью она чувствует, как у нее блестят глаза».

Казаков. Это он, знаете, где приводил этот пример? В своей книге о Чехове. Они с Чеховым разговаривают, и Чехов ему говорит, что «иногда боюсь Толстого»…

Адамович. Это Чехов ему сказал?

Казаков. Да, Чехов Бунину сказал: «Я боюсь Толстого, потому что он писал, как Анна чувствует во тьме, как у нее блестят глаза».

Адамович. Вы знаете, между прочим, он вспоминал, что… и это Чехов, несомненно, сам, где-то, вероятно, говорил, что Чехов так любил… Чехов был человек, конечно, скромный, замкнутый, а Бунин такой был замечательный рассказчик вообще-то.

У меня всегда было чувство, когда я с Буниным встречался, что, как он ни талантлив в литературе, он не менее талантлив как человек. Когда он бывал в ударе и когда было человека два-три-четыре вокруг него — было необыкновенное зрелище, как он рассказывал, как он подражал всем, как он изображал!

Ведь ему когда-то Станиславский предлагал играть у него в театре, выступить! Он, вероятно, был бы замечательный актер — такой у него был дар подражания!

А по поводу книги о Чехове, я думаю, вы знаете, она, оказывается, будет издана. Я думаю, что это очень удачно вышло, что эту книгу он не успел выпустить при жизни. Потому что, если он выпустил бы при жизни, вероятно, он бы многое сгладил, многое бы выпустил. А это Вера Николаевна с Зуровым собирали рукописи и составили. И там много непосредственных… вы, вероятно, помните записи на полях, все-таки есть, может быть, очень несправедливые, но весь этот такой неистовый Бунин в этой книге чувствуется.

Есть, например, запись, которая меня всегда смешит. Может быть, она покажется вам, если вы ее не помните… Есть длинная цитата из Станиславского, и потом без объяснений: «Да, Станиславский...»[20]

Запись прерывается.

Казаков. …или стихи почитаете.

Адамович. Стихи я достаточно читал.

Женщина. Нет-нет, только три — это мало.

Адамович. Для вечности довольно трех.

Женщина. Может быть, вы прочтете, вот, будет ваш голос. Из вашей книжки, если не вспомните.

Адамович. Да нет у меня книжки. Думаете, у меня книжка тут? Я не знаю, где моя книжка.

Женщина. Как же можно… Все-таки в голове все не имеете…

Адамович. Да почти все в голове, но кажется, потом забываешь.

Женщина. Юрий Павлович, кто вас еще интересует?

Казаков. Меня все интересует.

Женщина. Вы свидетель…

Адамович. Свидетель (смеется).

Казаков. Расскажите какой-нибудь интересный случай!

Адамович. Ну не знаю, о ком я…

Женщина. О Шаляпине!

Адамович. Я Шаляпина не встречал никогда, не был.

Женщина. Мы не записывали ничего про Шаляпина.

Адамович. Кстати, простите — закройте пока, чего он вертится… Вы хотели быть у Кшесинской, вы не поехали к ней?

Казаков. Где? У кого?

Адамович. Кшесинской этой… балет.

Казаков. Нет, еще нет.

Адамович. Вы знаете, я думаю, что это не стоит… мне, конечно…

Женщина. Все закрыть? Про Кшесинскую?

Адамович. Закройте про Кшесинскую!

 

Запись прерывается.

Адамович. …такой листовский блеск, сила, вероятно у Шопена было что-то в игре такое, что было у Скрябина.

Женщина. Так это ж страшно интересно, что вы говорите о Скрябине!

Адамович. Да, но это музыка, я к музыке не имею…

Женщина. Никакого «касательства», как у Маяковского сказано?

Адамович. Касательство, да. Зачем же вы вертите напрасно свою машину?

Женщина. А вы на нее не смотрите, на машину…

Казаков. Стихи, может быть, вы бы почитали… Я боюсь, что вы, наверное, уже устали.

Адамович. Простите, если вы закроете… Я просто, я не знаю — о Гумилеве, о музыке…

Казаков. Ой, ну пожалуйста, расскажите о Гумилеве!

Адамович. Гумилев… вообще русские поэты в музыке, все эти поэты времени, которое я вспоминаю, никто — кроме Кузмина — никто ничего в музыке не понимал. И Гумилев упорно утверждал, что музыка… можно говорить что угодно, потому что все равно никто ничего не понимает.

Было такое издательство «Всемирная литература» под руководством Горького. И когда-то Гумилев стоял, окруженный молодыми поэтами, и говорил о музыке: «Никто ничего не понимает, все равно можно говорить что угодно». И появился Браудо[21]. Я не знаю даже, имя вы знаете?

Казаков. Я знаю его, он органист был у нас.

Адамович. Он был музыкальный критик, музыковед такой, как говорят теперь, ученый очень музыкант. Гумилев говорит: «Вот послушайте, я сейчас пойду с ним поговорить о музыке. О чем поговорить? О Бетховене»? — «Ну, о Бетховене». — «А что Бетховен написал?» — «Девятая симфония». — «Ну, хорошо», пошел.

«Я как раз сегодня ночью не спал, и очень рад, что я вас видел, потому что я все думал о вас. Вы знаете, я сегодня думал о Бетховене ночью, и мне кажется, что у Бетховена трансцендентальная часть „Девятой симфонии” не соответствует метафизической части, потому что пафос разряжается не так, как у Эсхила, вернее, нет, вернее нет — не Эсхила, у Софокла. А так как иногда…»

Он стал говорить совершенную ерунду высокопарную. Браудо слушал и слушал, и сказал: «Николай Степанович! Вы знаете — это все так ново, это все так интересно, вы должны это написать! Дайте мне слово, что вы напишете!»

Гумилев потом подошел: «Слышали? Ведь я какую околесицу нес, вы слышали, что он просит, чтобы я это записал? Такое — „метафизический, трансцендентальный” — чушь совершенно! А тот: „До чего это ново, до чего глубоко и интересно”!»

Женщина. Отлично рассказываете.

Адамович. Да. У стойки стоит дама, ну так, подвыпившая, уже два часа ночи, пьет водку и разговаривает громко с хозяином, тот слушает. Она говорит: «Вы знаете, музыка — это мое безумие! Это мое безумие — музыка! Я обожаю, обожаю „Травиату”!.. Я вообще Россини… все, что написал — Россини я обожаю!» Тогда я с места, так я говорю тихо: «Простите, но „Травиата” не Россини, а Верди». Она оборачивается и говорит: «Господин Алданов![22] Я кончила Киевскую консерваторию и музыку знаю!» Я говорю: «Вы знаете, может быть, Россини написал „Травиату”, но я не Алданов!» — «Как это не Алданов, когда я прекрасно знаю! Удивительная эмигрантская привычка скрывать свои имена».

А на следующее утро я встретил Алданова и говорю: «Вот видите, что случилось»! Но Алданов — это был человек приличный, скромный, семейный. Он пришел в волнение: «Надо же это как-нибудь выяснить». Не оттого, что «Россини написал „Травиату”», а оттого, что он в два или в три часа ночи с какой-то пьяной женщиной вступает в спор, и вот касательно этого: «Надо же это как-нибудь выяснить!» Я говорю: «Что выяснить?  Я не знаю, кто она и что она такая, только что „Россини написал „Травиату”, я окончила Киевскую консерваторию и музыку знаю”»… Закройте, пожалуйста!..

Немножечко декадентское стихотворение, может, оттого и нравилось…

 

Там, где-нибудь, когда-нибудь,

У склона гор, на берегу реки,

Или за дребезжащею телегой,

Бредя привычно под косым дождем,

Под низким, белым, бесконечным небом,

Иль много позже, много, много дальше,

Не знаю что, не понимаю как,

Но где-нибудь, когда-нибудь, наверно...

 

Все!


 



[1] «Новый мир», 1990, № 7. «Жили, собственно, Россией».

 

[2] Книжный вариант — «в напев твой сонный…»

 

[3] Книжный вариант: неправедной.

 

[4] И никому неведомое имя

  Воскреснет в нем и будет вечно жить.

[5] меня

 

[6] планеты

 

[7] В оригинале строфы в обратной последовательности.

 

[8] Анна Морисовна Элькан — хозяйка единственного в послевоенном Париже литературного салона, секретарь Объединения писателей и поэтов.

 

[9] 1916

 

[10] У Бунина был сын Николай от первого брака, умерший в 1905 году в пятилетнем возрасте.

 

[11] «Она уж с ним, — как страшен он!»

 

[12] Наталья Кодрянская (урожд. фон Гернгросс; 1901 — 1983) — писательница, мемуарист.

 

[13] «Генрих»?

 

[14] Леонид Зуров (1902 — 1971) — прозаик, мемуарист, наследник архива И. А. Бунина.

 

[15] Константин Симонов и Валентина Серова расстались в 1957 году.

 

[16] Дмитрий Сергеевич Мережковский умер в Париже 7 декабря 1941 года.

 

[17] Алексей Ремизов (1877 — 1957) — писатель, художник, эмигрант.

 

[18] Николай Чуковский (1904 — 1965) — писатель, переводчик.

 

[19] «Арктур — гончий пес».

 

[20] …был очень глуп».

 

[21] Исайя Браудо (1896 — 1970) — органист, крупнейший знаток и исследователь органной музыки.

 

[22] Марк Алданов (1886 — 1957) — прозаик, публицист, эмигрант.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация