Кабинет
Вл. Новиков

Речевой лидер

Эссе из книги «День рождения мысли»

Филологическая проза

 

 

ТЕМА И ТЕРМИН

 

Фразочка из моей лекции магистрантам журфака вдруг всплыла в Сети: «Классиков нужно читать и перечитывать. Но писать можно научиться не у классика, а только у своего современника. Ищите для себя речевого лидера!»

Тут же на нее появился «коммент»: «Речевой лидер — это термин!»

А не пользовался ли этим термином кто-то до меня? Прогуглим. Вроде нет нигде такого словосочетания. А вот — нашлось: «Своих симпатий и антипатий никому не навязываю, но для меня Битов в каком-то смысле писатель номер один, речевой лидер…» Откуда это? Да из моего же «Романа с языком», где вымышленный герой-лингвист встречается в Вене с живым питерским классиком, чьи речи воспроизведены со стенографической точностью, а облик обрисован более или менее достоверно. Получается, что «речевой лидер» — мое словесное изобретение.

Что примечательно, для меня самого Андрей Георгиевич Битов речевым лидером не был. Его утонченно-гибкий и безжалостно-точный стиль я всегда высоко ценил, но по нему свой дискурс не настраивал. Речевой лидер — это тот, чьими словами ты передаешь свои собственные мысли и эмоции. Например, когда нахальный молокосос, выходя из класса во время большой перемены, вещает в пространство: «Были бы деньги, накирялся бы я сейчас». Никакого пьянства мы, конечно, в виду не имели, это просто цитата из аксеновского «Звездного билета», призванная произвести впечатление на приятелей и в особенности на близстоящих девочек.

Аксенов — речевой лидер целого поколения, а битовских словечек и выражений в моей собственной речи не было ни тогда, ни после (в отличие, скажем, от многих парадоксальных перлов Фазиля Искандера, Виктора Сосноры и Валерия Попова, которые в нашей литсемье постоянно цитировались и применялись к самым разным персонам и ситуациям). Фанатом Битова сделал я в романе не совсем тождественного автору героя, который патетически изрекает: «У меня было такое ощущение, что я разговариваю с самим Русским Литературным Языком».

Откуда эта конструкция, кстати, взялась? Да из разговора с коллегой по журфаковской кафедре Ольгой Юшковой, преподающей у нас студентам азы арт-критики. Она однажды эмоционально и красиво высказалась по поводу одного художника: «Когда я беседую с ним, мне кажется, что я говорю с самим Искусством». Ну, я и перенес это на литературу. Всё мы у жизни подслушиваем.

 


ЧЕТЫРЕ «ГОВНА»

 

Тут хочется на минуточку сбить пафос и процитировать не использованный мной в романе устный рассказ Битова о том, как печатался «Пушкинский дом» в «Новом мире» в перестроечное время. Писатель с юных лет многократно стучался в двери легендарного журнала, но они перед ним не распахивались, в том числе и когда он принес туда «Пушкинский дом», впоследствии изданный в 1978 году американским «Ардисом».

И вот грянула гласность. На журнальных страницах небывалыми в истории мировой культуры тиражами перепечатываются шедевры «тамиздата», которые мы когда-то передавали друг другу тайком (нередко не в оригиналах, а в кустарно переплетенных ксерокопиях). За само хранение этих опусов еще совсем недавно можно было схлопотать срок, а теперь это высокое литературное искусство принадлежит народу. В «Юности» — аксеновский «Остров Крым» и «Чонкин» Войновича. «Новый мир» в первых четырех номерах 1988 года печатает роман «Доктора Живаго» (напомню, отвергнутый редколлегией в 1956 году), а некогда крамольный «Пушкинский дом» выходит на первую литературную сцену страны еще раньше — в №№ 10-12 за 1987 год.

В идейное содержание редакция не вмешивается, а вот насчет лексики мягко усовещивает. «Звонят мне: мол, Андрей Георгиевич, как же так! Тут у вас на одной странице целых четыре „говна”», — рассказывал Битов.

Дело еще и в том, что журнальная полоса больше книжной и словесные повторы на ней сильнее бросаются в глаза. Ну и как же реагирует писатель?

«Ну, уберите два, говорю я им».

 


ОТЦЫ И СТАРШИЕ БРАТЬЯ

 

Феномен речевого лидерства генетически восходит к семейным обычаям. Естественно, что мы наследуем родителям и в этом отношении. Мой отец, преподававший историю в пединституте, про ребяток шаловливых, приятелей моих, говорил: «архаровцы», что стимулировало узнать, кто такой Архаров, что это за люди такие. Звучали все время цитаты из классики. Если я пытался соврать, то слышал от родителей: «Свежо предание, а верится с трудом». Непонятно было поначалу, но в сознании зарождалось то самое «уважение к преданию», которого Пушкин ждал от критиков. Когда были какие-то житейские трудности, мать говорила: «Тяжела ты, шапка Мономаха». Я позже узнал, что это из «Бориса Годунова», а поначалу мне казалось, что «шапка-мономаха» — это именительный падеж, что это такой головной убор типа папахи.

Речевые нормы — тоже от родителей. Отец перед войной закончил легендарный ИФЛИ и, по-видимому, вынес оттуда орфоэпические навыки: ноль ошибок. И нулевая грубость. Самое непристойное слово — при рассказывании анекдота: бюрократ приходит в баню, просит билет «на одно лицо» и слышит встречный вопрос, будет ли он мыть еще и ж…? Вообще ИФЛИ — это была особая речевая среда, рассадник интеллигенции не дореволюционного, а нового, но и не совсем советского склада. Давно призываю лингвистов исследовать речевую культуру русской интеллигенции ХХ века, а то ведь скоро уходящая натура окончательно исчезнет.

Но «отцы и дети» — это система, порой чреватая антагонизмом, а более близкий речевой лидер — это, как правило, старший брат. Не в оруэлловском переносно-гротескном смысле, а в самом буквальном. Мой старший брат Саша, ровесник Эдуарда Лимонова, Александра Кабакова и Саши Соколова, выбравший техническую профессию, удивлял меня новой молодежной лексикой, сообщал актуальную культурную информацию. От него я, например, впервые услышал о Булате Окуджаве, который сочиняет «песни такие пацифистские». А когда шагнул в литературу, моими «старшими братьями» там стали шестидесятники.

Кстати, лидеры шестидесятничества объективно явились старшими братьями для Высоцкого (год рождения — 1938), который сравнительно поздно сложил свои первые песни. «Татуировка» родилась в 1961 году, когда имена Вознесенского (1933 — 2010) и Евтушенко (1932 — 2017) были более чем известны. У Вознесенского была сдана в набор третья книга — «Треугольная груша», а у Евтушенко уже вышло из печати семь штук. Так что совершенно напрасно возмущался Вадим Иванович Туманов некрологическим шедевром Вознесенского: «Меньшого потеряли брата, / — всенародного Володю». Мол, он не меньшой. Был он меньшим поэтическим братом Вознесенского (но не Евтушенко — тот на него в плане поэтики никак не повлиял), о чем довольно определенно высказался в дневниковом стихотворении 1975 года — парафразе «Прощания с Политехническим»:

«Автогонщик, бурлак и ковбой, / Презирающий гладь плоскогорий, /  В мир реальнейших фантасмагорий / Первым в связке ведёшь за собой!»

«Первым в связке ведешь за собой» — трудно подобрать более выразительный пример поэтического воплощения формулы «речевой лидер». Причем любимым поэтом в анкете 1970 года Высоцкий назвал Ахмадулину (для Окуджавы у него было обозначение «духовный отец»). «Любимый» и «лидер» — разные сущности. «Речевой лидер» — это тот, у кого ты учишься, за кем ты добровольно идешь вслед, видя его спину. Чью «Песню акына» поешь как свое собственное произведенье: «Не славы и не коровы, / Не тяжкой короны земной, / Пошли мне, Господь, второго, / Чтоб вытянул петь со мной».

Лидер — не значит победитель. Лидеров нередко обходят на исторических виражах. По объему вклада в русский язык Высоцкий посмертно обогнал всех корифеев-шестидесятников. Как речевой лидер народа и интеллигенции он обрел других собратьев. По степени цитируемости в живой речи он теперь в связке с Пушкиным и Грибоедовым.

 


РЕЧЕВЫЕ ЛИДЕРЫ АЛЕКСАНДРА БЛОКА

 

Александр Блок, как и Высоцкий, был единственным ребенком в семье. Старшего брата не было, и он искал себе речевых лидеров сам.

Ими были в разное время Владимир Соловьев, Валерий Брюсов и Зинаида Гиппиус. Всех он в итоге обошел, хотя ни с кем не соревновался.

Не был для Блока речевым лидером Пушкин: уже невозможно было выйти к нему напрямую. Нужны были посредники, начиная с Некрасова.

Как и сейчас не выйти к Блоку, минуя второй период русского поэтического модернизма (1950 — 1970-е годы).

 


КЛЕЕ И ЩИРОВСКИЙ

 

«Войти творцом в видимое, слышимое, произносимое»… Этим упражнением по системе Бахтина открываю я обычно свой день. Так сказать, гимнастика духа. Обычно начинаю с визуальности, а потом перехожу к словесности. Одно утро — одна картинка плюс одно стихотворенье. Как правило, стихи принадлежат тому поэту, которого сегодня ощущаю своим речевым лидером (завтра или послезавтра на его месте может оказаться другой).

Сегодня, например, я первым делом напрашиваюсь в соавторы к Паулю Клее. Он в 1940 году уже смертельно болен и претворяет свое мученье пигментной пастой на бумаге: «Жар» («Hitze») называется эта вещь. Красно-оранжевые геометрические кошмары, а в центре — белый кружок, как бы лицо и в то же время вершина креста. В этой точке я совпадаю с художником. Растворяюсь в нем.

Потом пускаюсь в «Танец бабочки» с Владимиром Щировским:

 

Что ж, кончай развоплощение,

Костюмерше крылья сдай.

Это смерть, но тем не менее

Все-таки дорога в рай.

 

Дата написанья — вот ведь совпало — 1940 (вижу ее в книге «Танец души», подготовленной Владимиром Емельяновым). Щировский погибнет (раненый, в эшелоне, во время бомбежки) годом позже.

Что же общего у гения экспрессивной абстракции и поэтического мастера трогательной конкретной детали? Общая дорога в рай.

 


МАНДЕЛЬБРОД НЕ ЛЕЗЕТ В РОТ

 

Для читателя стихов идти за речевым лидером, быть ведомым — радость и наслаждение. А для поэта? Не всегда. Иногда видимость столбовой дороги оборачивается тупиком.

С некоторых пор у литературной молодежи хорошим тоном стало преклонение перед Мандельштамом и Бродским. В 1987 году пришел я работать в Литературный институт. Был август. (Написал эти два слова — и Соснора тут же со своей музыкой на язык лезет: «БЫЛ АВГУСТ / с уже леденяще еще дешевизна дождем». Отойди, поэт, не мешай.)

Итак, был август, и я тут же угодил на вступительное творческое собеседование. Один за другим проходят отроки и отроковицы, которые на вопрос о любимом поэте дисциплинированно отвечают: Мандельштам. Даже пару строф успели подзубрить в коридоре, услышав их от тех, кто собеседование уже прошел и был встречен одобрительно. Конъюнктура сегодня такая: Мандельштам хорошо идет — даже лучше, чем Блок или Пастернак.

Не люблю стандартизации и уже начинаю ждать, что кто-нибудь скажет: Мандельштама уважаю, но сам иду другим путем. Шкловский ведь говорил, что литературная преемственность идет не от отца к сыну, а от дяди к племяннику. «Сыновей» у Осипа Эмильевича теперь развелось как у лейтенанта Шмидта. Ребята, а не выбрал ли себе кто-то из вас в лидеры маргинального «дядю» из второго ряда (типа того же Щировского)? Поэты первого ряда могут очень подвести своих последователей. Не прислушаться ли к Набокову, который еще в 1924 году сказал о Мандельштаме: «Он — прелестный тупик. Подражать ему значит впадать в своего рода плагиат».

Каламбур Сельвинского «мандельштамп» все-таки мне кажется грубым и оскорбительным, как и его же «пастернакипь». Оба эти ярлыка из «Записок поэта», по-моему, не помогают разобраться в тонких эстетических материях. А о «тупиковых» ветвях литературные эксперты говорят с давних пор, и слово «тупик» ни для кого не обидно, особенно в сочетании с эпитетом «прелестный».

1987 год, как известно, был еще годом триумфа Бродского. И в Стокгольме, и на родине. Молодежь кинулась расшатывать и удлинять стих (порой раскатывая его, как тесто), прыгать анжамбманом из строки в строку, гасить высокопарность филологически дозированным матерком.

Но это копирование оболочки стиха, а ядро не скопируешь. Ядро Бродского — его ровное и невозмутимое одиночество. А если у тебя такой уединенности нет, если ты не склонен подолгу сидеть в темноте, если из забывших тебя нельзя составить хотя бы деревню, — писать по-бродски бесполезно. Да и вообще он не столько открыватель новых путей, сколько завершитель большой традиции («Век скоро кончится, но раньше кончусь я»). Тоже прелестный тупик.

А уж эклектический синтез мандельштамовского и «бродского» начал, столь широко представленный у современных поэтов, особенно филологических, дает в итоге некий вялый и монотонный «мандельброд» (позволим себе такой каламбур, в нем нет ничего грубого: «Mandelbrot» — «миндальный хлеб» по-немецки).

Помните пушкинское «Цуккерброд / Не лезет в рот»? Мандельброд — из той же кондитерской.

 


«НЕ НАДО ЗА МНОЙ!»

 

С высот поэзии приглашаю вас спуститься в подвал. Там сейчас обретается литературная критика. Когда-то Виктор Ерофеев, отрекаясь от своего филологического и критического прошлого, предложил поселить критику «в людской» литературного истеблишмента. Ну, в людской — это еще ничего. Там обитателей хоть за людей считают и, кстати, за работу платят, кормят во всяком случае. А нынешняя критика без профессионально-гонорарного статуса рискует получить лейбл «БОМЖ».

И все-таки я верю в дело своей жизни, в свое изначальное призвание. Критика — не нарост на литературе, а ее органичная часть. Она — самостоятельная сущность, элемент мироздания. Она не существовать не может и непременно возродится. И тут — при всей своей привязанности к новаторству — скажу о роли традиции, о передаче профессионального огня от старшего к младшему. Моим речевым лидером в 1965 году стал Лев Аннинский, о чем подробно рассказано в эссе «Так и надо жить критику» («Вопросы литературы», 2021, № 2). Тынянов, Шкловский, Бахтин пришли после. Всё начинается с современников, классики потом «подтянутся».

Читатель вправе спросить: рассуждаешь о речевых лидерах, а сам-то на такую роль не претендуешь?

«Не особенно», — отвечу я словечком Василия Васильевича Розанова, который был речевым лидером для В. Шкловского, Л. Аннинского и многих других, включая аэс (или АЭС?). Это я аббревиатуру такую прямо сейчас изобрел для длинного выражения «автор этих строк». Как будем писать — строчными буквами или прописными? Наверное, строчными, чтобы не было омонимии с атомной электростанцией.

Вспоминаю реальный случай, когда меня сватали в лидеры конкретному человеку. В давние девяностые годы звонит мне приехавшая издалека исследовательница творчества одной современной русской поэтессы (имя ее, как говорится, слишком известно, чтобы я его здесь называл) и просит о встрече. Почему бы не встретиться с новым человеком? Женщина приходит, мы беседуем о нашей звезде, которой я посвятил две-три статьи. Однако к написанному мне добавить особенно нечего: никаких личных тайн поэтессы не знаю и вообще с ней не встречался. Гостья же, оказывается, у поэтки дома побывала, и та на прощанье ей сказала: «А писать учитесь у Новикова». Ну, я комплиментоустойчив, тут же привел собеседнице имена других образцовых коллег и сообразил, что под «учебой» имелось в виду, конечно, не личное общение, а простое чтение статей и извлечение из них каких-то уроков.

С тех пор, как Анатолий Бочаров и Галина Белая позвали меня в 1981 году вести «Мастерскую критика» на журфаке МГУ, я сделался «учителем критики», что подтверждено официально. Докторская степень у меня банальная — по теории литературы, а профессорский аттестат — по «литературно-художественной критике». Таких монстров на всю страну, наверное, осталось несколько человек. Да, учу критическому мастерству на своем опыте, но опыт этот не абсолютизирую, всегда говорю, что можно и, оттолкнувшись от моего примера, делать «ровно наоборот». Тем более что Ольга Новикова деликатно предостерегает: научишь их писать в естественно-разговорной манере, а им скажут, что это «не научно».

Диалектику плодотворных отношений учителя и ученика лучше, чем кто-либо, схватил один человек, который никогда, нигде и никому ничего не преподавал: «Эй вы, задние, делай как я! / Это значит — не надо за мной. / Колея эта — только моя, / Выбирайтесь своей колеей!»

 


ЛИТЕРАТУРНЫЙ ГЕРОЙ КАК РЕЧЕВОЙ ЛИДЕР

 

Остап Бендер — персонаж не натуралистичный. Таких людей в жизни не бывает. Преступники порой — люди остроумные, но чтобы держать в голове целую литературную энциклопедию и тотальную пародию на мировую культуру… Герой не просто мошенник еще и потому, что он речевой лидер нескольких поколений интеллигентного народа — так бы я обозначил эту референтную группу.

По той же причине Воланд — не просто Дьявол, а лидер культурного дискурса.

«За что ни возьмешься — ничего нет»; «Квартирный вопрос их испортил» — этими «мемами» пользуется буквально каждый носитель интеллигентной речи.

Бендер и Воланд — это, по сути, писатели, субъекты литературной эволюции, живущие наравне со своими создателями.

В какой-то степени это относится и к лирическому герою монологов Жванецкого. Реалии его быта уходят в прошлое, а речеведение — живо.

 


ЗАТВОРНИК ВЫШЕНСКИЙ

 

Среди моих личных речевых лидеров бывал и церковный писатель. Феофан Затворник — мастер афористического слова и образного остранения. Не он, наверное, придумал слово «саможаление», но его советы по борьбе с этой слабостью были для меня весьма эффективны.

Метафорика Феофана — остраняющая и в тоже время доходчивая: «Будет экзамен. Просмотрим программу и, чего не учили, доучим, что позабыли, припомним, что не твердо знаем, протвердим».

О чем это он? А о приготовлении себя к суду Божию.

Или вот о страдании истинном и показном:

«Есть слезы в сердце, которые лучше текущих из глаз...»

И не только аскетизмом наполнены его проповеди. В минуту уныния вдруг припомнишь: «Возумейте наслаждаться природою». И сразу посмотришь на березки и цветочки, которые обделял своим вниманием. Да сам-то глагол «возуметь» каков! Нет его теперь в словарях, а Гугл с Яндексом знают только «возыметь».

Возыметь в этой жизни уже едва ли что удастся, а вот возуметь по-прежнему хочется…

 


ДОВЛАТОВ И ЧЕХОВ

 

«Можно благоговеть перед умом Толстого. Восхищаться изяществом Пушкина. Ценить нравственные поиски Достоевского. Юмор Гоголя. И так далее. Однако похожим быть хочется только на Чехова», — сказал Довлатов, выбравший Чехова в речевые лидеры. Сказал — и сделал. Кто еще из этого писательского поколения по языку реально «похож» на Чехова? Вот вам и одно из объяснений довлатовского честного успеха.

Сам я Чехова с детских лет всего почти наизусть помню — от «Дорогой Соседушка» до «Ich sterbe». А любимая вещь — «Скучная история». Там, помимо прочего, главный герой — профессор Николай Степанович, при всей его самокритичности, предстает идеальным лектором. Эталоном настоящего профессора.

«Я знаю, о чем буду читать, но не знаю, как буду читать, с чего начну и чем кончу. В голове нет ни одной готовой фразы. Но стоит мне только оглядеть аудиторию (она построена у меня амфитеатром) и произнести стереотипное „в прошлой лекции мы остановились на...”, как фразы длинной вереницей вылетают из моей души и — пошла писать губерния! Говорю я неудержимо быстро, страстно и, кажется, нет той силы, которая могла бы прервать течение моей речи. Чтобы читать хорошо, то есть нескучно и с пользой для слушателей, нужно, кроме таланта, иметь еще сноровку и опыт, нужно обладать самым ясным представлением о своих силах, о тех, кому читаешь, и о том, что составляет предмет твоей речи. Кроме того, надо быть человеком себе на уме, следить зорко и ни на одну секунду не терять поля зрения».

Откуда всё это узнал выпускник медицинского факультета, не имевший собственного педагогического опыта? Считается, что реальным прототипом героя был профессор Бабухин, но такой монолог из чужого опыта не почерпнешь… Прозрение и перевоплощение. Вот образ речевого лидера вне литературного пространства. Николай Степанович ведь сразу нас предупредил: «Никогда я не совал своего носа в литературу и в политику…»

Но, к сожалению, профессоров по филологической части Антон Павлович не жаловал. Заготовил против них такую бомбу, записав в книжечке: «Мнение профессора: не Шекспир главное, а примечания к нему»! Опубликовано это было впервые в 1914 году, но взорвалась бомба по-настоящему сто лет спустя, ударив по самому святому в современной филологии — обширным комментариям.

Тяжелее же всего профессиональному литературоведу сравнить себя с таким коллегой, как профессор Серебряков из «Дяди Вани»: «Человек ровно двадцать пять лет читает и пишет об искусстве, ровно ничего не понимая в искусстве. Двадцать пять лет он пережевывает чужие мысли о реализме, натурализме и всяком другом вздоре; двадцать пять лет читает и пишет о том, что умным давно уже известно, а для глупых неинтересно, — значит, двадцать пять лет переливает из пустого в порожнее. И в то же время какое самомнение! Какие претензии!»

И тут бесполезны разговоры о разнице между автором и героем. Это не просто Войницкий злословит о родственнике. Это А. П. Чехов отвешивает оплеухи Литературоведу как таковому.

Избегаю перечитывать пьесу, на спектакли по ней старался не ходить.  А завидев портрет автора этого беспощадного сочинения, тихо спрашиваю:

Антон Палыч, пожалуйста, посмотрите на меня и скажите: удалось мне все-таки не сделаться профессором Серебряковым?

Нет ответа. Игнорирует. Вообще отворачивается, и на портрете вместо лица и пенсне я вижу аккуратно постриженный затылок.

Молчу и извиняюсь. Как дядя Ваня.

А что касается Довлатова, у него я взял себе одну очень терапевтичную формулу из «Заповедника»: «Да я и сам такой».

Начнешь кого-нибудь мысленно осуждать — и вдруг зазвучит в памяти довлатовская самокритичная фраза. Услышав ее, уходят, выходят из тебя зависть, злоба и обида.

 


САМАЯ БОЛЬШАЯ ГЛУПОСТЬ

 

Это считать себя уникальным, единственным в своем роде. Точнее сказать, наверное, что это самая большая пошлость. Ладно, суммируем и скажем: пошлоглупость.

Высший же пилотаж жизнетворчества — уменье мысленно и душевно стать в пару с любым. Сказав: это человек типа меня. А я — человек типа его.

 


ЛУЧШИЙ ПОДАРОК К ЮБИЛЕЮ

 

Борис Рыжий. Вопрос о степени его «классичности», о его творческом бессмертии оставался как бы открытым. Тот, кто это бессмертие дарует, — господин довольно вредный, ехидный. Все время он повторяет: классик — это тот, на кого при жизни ругательных отзывов было больше, чем похвальных. Вновь прибывшим на тот свет говорит: положительные рецензии меня не интересуют, ты предъяви отрицательные.

А Рыжий так рано ушел из жизни (до 27 лет не дожил), что его и «приложить» в прессе не успели. И вот недоработка устранена: аккурат к 50-летию со дня рождения поэта появляется статья, где доказывается, что Рыжий — не более чем миф. Я бегло ее просмотрел: аргументация там все больше для «своих», для олигархического контингента.

Ну, творил он миф о себе. Но ведь сотворил же! А это удается не так уж многим стихотворцам.

Однако результат есть: недоброе слово сказано и услышано наверху. Так что, Борис Борисович, добро пожаловать в самый престижный ряд.

Ни к фанатам, ни к хулителям Рыжего никогда не присоединялся. Поэт или не поэт — вот в чем вопрос. И тут главный критерий — речевой. Старение стихотворных текстов начинается с языка. Мейнстрим 1990-х годов уже отдает архаикой. А стих Рыжего за четверть века как бы дозрел, он вбирает в себя сегодняшние эмоции. И я вижу, слышу, как те, для кого Рыжий — речевой лидер, выясняют его словами свои отношения с ангелом-хранителем:

 

Наблюдаешь за мною с сомненьем,

ходишь рядом, урчишь у плеча,

клюв повесив, по лужам осенним

одинокие крылья влача.

 

Слова разговаривают друг с другом. Есть теснота стихового ряда, есть роман с языком. Аксиос! Удостоверение классика на имя Б. Б. Рыжего в небесной канцелярии подписано и скреплено печатью.

 


«И ИХ МОЖНО ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ ПОНЯТЬ»

 

Бывали и бывают речевые лидеры компаний, «неформальных групп». В некоторых случаях это из факта быта перерастает в литературный факт (привет, Юрий Николаевич!). К примеру, Венедикт Ерофеев был кружковым, компанейским «гуру», а как Веничка (через непременное «и») сделался голосом целого социального слоя. «И немедленно выпил», — сколько людей это повторяли и повторяют в застолье!

Сам я из другого прихода и с рюмкой в руке процитирую скорее: «„Машину зря гоняет казенную!” — наябедничал и кот, жуя гриб!» Но речь сейчас не о цитатных вкусах, а о том, что иные речевые перлы в литературу не проникают, так и остаются лишь в памяти узкого круга знакомых.

Во второй половине 1960-х годов на филфаке МГУ существовала неформальная группа во главе с Александром Княжицким. Ее члены в основном учились на вечернем отделении и занимались в пушкинском семинаре Сергея Михайловича Бонди, которого они между собой называли Дедом. За компанию с Львом Соболевым оказался и я в этом олигархическом сообществе, как бы в качестве нерегулярного участника, такого, что ли, члена-корреспондента.

Были они на несколько лет старше нас. Солиднее прочих был Владимир Линков, с которым мы ныне вместе профессорствуем на журфаке МГУ. В ту пору не все филологи писали стихи, и поэтому заметной персоной там был начинающий поэт Михаил Шлаин. «Поэт, не дорожи любовию народной», — добродушно подшучивал над ним Княжицкий. Незаносчивые и естественные стихи Миши Шлаина помнятся до сих пор: «Мы будем школьница и школьник, / возьмем с собой по калачу /… — Тут третья строка забылась как композиционно слабая позиция, а четвертая снова нравится: — Я так Сокольников хочу!» Всего же лучше финальное двустишие: «Еще нам рано, может быть / Преуспевающими слыть». Как многие в нашей профессиональной среде даже не к реальному успеху стремятся, а всего лишь тщатся выглядеть, казаться, слыть преуспевающими! Теперь же, более чем полвека спустя, моим ровесникам уже не рано, а поздно «слыть», поздно как-то себя «позиционировать»…

Сам же Княжицкий был типичный человек-артист. Называл себя «Шуриком» и произносил самохвальные монологи в прутковско-хармсовском духе на тему «я лучше всех»: «Нет на свете женщины, которая могла бы Шурику не дать»; «Долго шло человечество, чтобы в лице Шурика явить идеал…» и т. п.

В этом балагурстве то и дело проскальзывало реальное остроумие. Маленькому сыну своему за непослушание Шурик грозил: «Я тебя в партию отдам!» Правда ведь, смешно?

По поводу нашей филологической профессии Княжицкий декларировал: «Это игра, и играть в нее надо по возможности виртуозно». Тогда это казалось дерзким эпатажем на фоне всеобщего культа «научности». А теперь думаю, что это просто гипербола здравой мысли: игровые приемы могут иметь реальное познавательное значение, а виртуозность на уровне научной речи отнюдь не вредна!

В ходу у Княжицкого были речевые перформансы по готовому, но безотказному сценарию. Когда собеседник увлекался монологом, он прерывал его вопросом:

— А скажи, старик (вариант: «старуха»): за что ты меня так не любишь?

В ответ раздавались оправдания, как правило, неудачные, после которых звучал финальный речевой удар:

— Нет, зря ты меня так не любишь.

Были перформансы и отнюдь не безобидные. Они описаны в романе Ольги Новиковой «Гуру и зомби», где отданы вымышленному герою по имени Борис: «Когда появлялся кто-то новый, Борис наклонится к Васиному уху и ласково подзуживает:

— Давай его обидим.

Вася молчал и тем самым делался соучастником.

Следующий момент инициации осуществлялся уже публично. Например, поднимались они на длинном эскалаторе „Маяковской”, навстречу — симпатичная незнакомая парочка. Целуются.

— Отдай бабу! — негромко выкрикивает Борис.

А когда парнишка звереет от бессилия, бежит вверх по спускающейся вниз лестнице, безнаказанно добавляет:

— Отдай, зачем она тебе?

Пустячок, но за счет случайного встречного добыта энергетическая прибавка».

Был Княжицкий весьма успешным репетитором (тогда это занятие не очень поощрялось, приходилось регистрироваться в фирме «Заря» в одном ряду с уборкой квартир), а потом пошел преподавать с среднюю школу. На вопросы друзей: «Как школа?» отвечал:

— Школа у нас хорошая. Дети ее портят.

Ясно, что так говорить мог только прирожденный педагог, учитель по призванию.

С годами Княжицкий остепенился в буквальном и переносном смысле. Через много лет услышал я о нем как о докторе и профессоре педагогических наук, большом специалисте в области методики преподавания литературы, заведующем лабораторией и, наконец, главном редакторе учебно-методического журнала «Русская словесность». На страницах этого издания неожиданно для меня появились статья Ольги Ладохиной о моем «Романе с языком» и рецензия Любови Парубченко на мой «Словарь модных слов». Нечасто в профессиональной жизни былые друзья подавали такие сигналы!

А особенно запомнилась одна фразочка молодого и дерзкого Княжицкого. Когда кто-то начинал жаловаться на недоброжелательство коллег, на происки врагов, на то, что нехорошие люди его где-то притеснили, Шурик лукаво, но без улыбки, с серьезным выражением лица грустно так говорил:

— И их можно по-человечески понять.

До сих пор, когда я в минуту слабости начинаю мысленно сетовать на непонимание или неприязнь окружающих, то вдруг слышу:

— И их можно по-человечески понять.

И мне становится весело.

 


«ЖЕНЩИНАМ БЕЗ МАТА НИЧЕГО НЕ ОБЪЯСНИШЬ»

 

Иду из дома к метро, чтобы, выйдя потом из «Арбатской», взглянуть на Троицкую и Кутафью башни и проследовать слева от тридцати двух полуколонн Манежа на утреннюю лекцию. В голове складываются фразы о Булгакове или Ахматовой, а в уши мне несутся потоки речи отнюдь не литературной. Шагающие рядом граждане с мобильниками, прижатыми к ушам, ведут на ходу производственные дебаты. И все, как один, широко пользуются обсценной лексикой. Господи, да что же они все так матерятся?

Последнюю фразу я невольно проговариваю вполголоса, ни к кому персонально не обращаясь. Один товарищ тем не менее услышал и спокойно так мне признается:

— Да понимаете, тут такое дело, что женщинам без мата ничего не объяснишь.

Вот ведь темпора-то как мутантур! Раньше неприличным было матюгаться при детях и при дамах (в мужской компании более или менее допускалось). А теперь что? Альфа-самец (тоже речевой лидер своего рода) при помощи мата ведет за собой женский коллектив. А между собой мы, мужики, можем и без матерщины потолковать.

 


ЧИТАТЕЛЯ ОБЫГРАТЬ НЕВОЗМОЖНО

 

Жизнь в литературе — это, конечно, игра. В ней можно обыграть конкурентов, преследователей, врагов, редакторов и издателей. Нередки случаи, когда диверсантам вольнодумного слова удавалось обыграть цензуру, а то и верховную власть.

Невозможно только обыграть читателя. Ему надо как раз уступить, проиграть, причем так тонко, чтобы он этого не заметил.

Вспоминается полуфраза из «Отцов и детей», про Павла Петровича Кирсанова: «мастерски играл в вист и всегда проигрывал». Мастерство необходимо, вне сомнения. Но в стремлении к выигрышу Тургеневу виделось нечто плебейское, аристократичнее — проигрывать.

 


НЕМОЛОДОМУ ЛИТЕРАТОРУ

 

Не хвали себя, приятель,

про успехи нам не ври.

В нашем возрасте писатель

скромен, если он не фрик.

 


ПИШУ — ГОВОРЮ — ПОЮ

 

Три уровня письма как такового.

Низший — это просто пишу. Наносятся буквы на бумагу или на дисплей. Из букв складываются слова, из слов — предложения, а из предложений — «некий текст». Он читается только по необходимости: будь то финансовый документ, объяснительная записка, руководство по эксплуатации кофеварки, утилитарно-научный отчет об исследовании, не предназначенный для читательских глаз, или житейские воспоминания человека бывалого, но неумелого.

Средний — это говорю посредством письма. То есть на уровне фразы слышится разговорная интонация, которая создает некоторый композиционный драйв и необходимый контакт с читателем. Таковы профессиональные журналистские тексты, такова словесная фактура литературного масскульта и добротной беллетристики (и в масскульте, и в беллетристике при этом непременно присутствует сюжетность).

Высший — это пою. В стихах ли, в прозе. Словесная музыка, несущая многозначный смысл. Здесь автор не писец, не говорун, а певец в старинном условно-поэтическом значении слова. Читатель воспринимает текст не только глазами, но и на слух, да и на язык ему музыка ложится, хочется ее пропеть собственным голосом.

Вот первая фраза «Зависти» Олеши — нарочно беру пример банальный.

«Он поёт по утрам в клозете». Это не разговорная фактура. Говорит, как бы произносит эту фразу Кавалеров. А автор — поёт (и совсем не так, как Андрей Бабичев). Это первый музыкальный аккорд «Зависти». Ритмически — прямо дольник ахматовский (ср.: «И валились с мостов кареты»). Ну, а потом — смена ритма (проза — она сложнее): «Можете представить себе, какой это жизнерадостный…» И далее по тексту.

 

Речевая музыка. Она поднимается над уровнем страницы и читателя поднимает.

 

— Нет, — сказала она, вглядываясь в меня, — нет, дорогой мой, — и, обхватив мое лицо голыми, длинными руками, поцеловала меня все усиливавшимся, нескончаемым, безмолвным поцелуем. Треск телефона в соседней комнате оттолкнул нас друг от друга.

 

В манере идти и во всем нраве этой женщины была редкая гордость открытого спокойствия, без всякой рабской нервности и сохранения себя пред другим человеком.

 

В существенном она была еще девочкой, даже девчонкой. Она взбиралась на диван, поджимала под себя ноги и неподвижно разглядывала Грибоедова. Ее правый глаз начинал немного косить. Сидение кончалось изумлением:

— Как это все случилось? Где я, что и с кем?

 

Во рвах в ту пору зрела последняя, водянисто-сладкая малина; она необыкновенно любила ее, да и вообще постоянно что-нибудь сосала — стебелек, листик, леденец. Ландриновские леденцы она носила просто в кармане, слипшимися кусками, к которым прилипали шерстинки, сор. И духи у нее были недорогие, сладкие, назывались «Тагор».

 

Иногда она шалила и, задержавшись у второго оконца, постукивала носком в стекло. Я в ту же секунду оказывался у этого окна, но исчезала туфля, черный шелк, заслонявший свет, исчезал, — я шел ей открывать.

 

Единая тема женственности — и пять таких разных музык: Бабель, Платонов, Тынянов, Набоков, Булгаков.

Пять певцов, пять композиторов.

С музыкой не спорят, как и с женственностью. Она для другого.

 


НЕ НАДОЕЛО?

 

Но кого-то хлебом не корми — дай возвыситься над прославленными.

Очередная булгаковская годовщина — и звонит приезжая журналистка.

— Слушайте, оказывается, критик N — я только что с ним говорила — не любит Булгакова.

— Нормально, — отвечаю. — Ведь и Булгаков не любит критика N. Что он с его квартирой учинил!

Действительно, предусмотрительный автор «Мастера и Маргариты» всё упредил и разместил в своем произведении два капкана. Один для критиков: недовольные (какой бы изощренной ни была их аргументация) попадают в латунские. А ревнивые прозаики, не переваривающие легендарный бестселлер (который, замечу, все прибавляет в социально-философской актуальности) и считающие, что его автору просто «повезло, повезло!», получают фамилию Рюхин. Лично я очень боюсь касаться в разговорах с писателями темы «Мастера и Маргариты». Горько в очередной раз думать: симпатичный человек, а тоже Рюхиным оказался!

Ну, понятно, когда имеешь дело с молодыми. Им по возрасту положено чушь прекрасную нести: мол, я еще стихи напишу лучше, чем Пушкин, роман — лучше, чем Булгаков, а трагедию — лучше, чем Шекспир. Но когда ты уже в возрасте, почему бы не сказать честно: нет, этого речевого лидера я уже не догоню, к сожалению…

Кто-то догнал? И даже перегнал? Написал лучше, чем «буря мглою», лучше, чем «тьма, пришедшая со Средиземного моря», «осетрина бывает только первой свежести» и «я покажу тебе такую любовь»?

Ну, если так, то немедленно шлите мне красивые цитаты из своих произведений. Послезавтра у меня лекция в магистратуре на тему «Язык современной прозы». А с выразительными примерами туговато. Обещаю прочитать вас вслух, с выражением и чувством.

 


СЕКСОМ ЗАНИМАЮТСЯ НЕ ТОЛЬКО СЕКСОЛОГИ

 

Работая разведчиком от литературы на территории языкознания, подсобрал я о лингвистах кое-какую агентурную информацию. Иные из них, представьте, считают себя некоей высшей расой, поскольку не просто на языке говорят, а занимаются им. Исследуют его, описывают при помощи специальной терминологии. Не то что заурядные «носители языка».

Товарищи ученые, доценты с кандидатами! Но ведь заниматься можно еще и практически, а то и творчески! Сексом, простите, занимаются не только сексологи. Так и не только языковеды занимаются языком, но еще и люди с необщим выраженьем речевой физиономии, с индивидуальными окказионализмами, каламбурами, «приколами». И это не всегда писатели — есть просто оригинальные языковые личности, речевые лидеры «по жизни». Есть читатели, влюбленные в язык и чуткие к слову (в сетевой группе «Роман с языком», которая была у меня когда-то, родился термин «лингворомантики», предложенный Василием Макаровичем Бабиковым, кандидатом технических наук).

А какие-то частицы словесного дара, зачатки персонального «романа с языком», по-моему, присущи каждому человеку — природно, как сексуальность.

 


СОКРАТИТЬ ТРЕТЬЮ ЧЕТВЕРТЬ

 

С одной стороныБог любит троицу, а с другой — без четырех углов изба не строится. Так три или четыре — заветное число для композиционного строительства текстов? В последнее время, пребывая «по жизни» уже в «четвертой четверти пути», придумал я такой алгоритм: замысел свой делишь на четыре части, а потом в процессе писанья третью четверть — вырезаешь и выбрасываешь. Жалко бывает, но динамика, «драйв» — превыше всего.

Вы замечали, сидя на театральном спектакле, что в том месте, которое можно условно считать третьей четвертью, начинается наше зрительское утомление? И если режиссер сумел из второй четверти перепрыгнуть в четвертую (даже подсократив добротный драматургический текст), — в финале мы испытываем желанный катарсис, а не облегчение от того, что можно встать из кресла.

Уж на что шедевр — пастернаковское стихотворение «Гамлет», а в любимовском спектакле на Таганке оно звучало без третьей строфы. Напомню историю вопроса. Не все стихи из романа «Доктор Живаго» к 1971 году были «залитованы», разрешены цензурой. В начале зрелища Высоцкий выходил на авансцену и, слегка подыгрывая себе на гитаре, начинал мелодекламацию неподцезурного текста: «Гул затих, я вышел на подмостки…» (Правда, стихотворение было под сурдинку напечатано в 1965 году в комментариях к книге Л. С. Выгодского «Психология искусства», где Вяч. Вс. Иванов тонко вставил пастернаковский текст как бы для разъяснения трактовки «Гамлета» классиком науки.) Так или иначе, множество зрителей услышало на Таганке легендарное стихотворение впервые.

И в сокращенном варианте, без слов «Я люблю твой замысел упрямый / И играть согласен эту роль, / Но сейчас идет другая драма, / И на этот раз меня уволь». Очевидно, эта строфа вступала в некоторое противоречие с режиссерской концепцией «волевого» Гамлета. Сокращенная редакция звучала вплоть до 18 июля 1980 года, когда «Гамлет» на таганской сцене был сыгран в последний раз. Но она живет в видеоролике с Высоцким, записанном, к счастью для культуры, в середине 1970-х годов. Более того, есть видеозапись чтения этого произведения уже немолодым Юрием Любимовым, и там тоже третья строфа отсутствует.

То есть существует неканоническая, театральная версия стихотворения «Гамлет», и слушатели там не ощущают «прыжка» из второй строфы прямо в четвертую: от «Чашу эту мимо пронеси» — в «Но продуман распорядок действий». С точки зрения текстологии версия, конечно, неправильная, но — динамичная.

И если уж бессмертный пастернаковский шедевр выжил, перенеся такую ампутацию, то простым смертным стоит присматриваться к своим опусам на предмет возможного сокращения замедляющей ритм строфы, главы, а то и целого тома в книжном цикле. Замахнулся на «тетралогию»? А не сделать ли из этого материала скромную трилогию?

 


РЕЧЕВЫЕ ЛИДЕРЫ ОТТЕПЕЛИ

 

Однажды играли в бисер у Игоря Волгина. (Никакой «отсылки» к фразе «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова» здесь нет; попрошу не интертекстуальничать!) Итак, «Игра в бисер» с Игорем Волгиным. Обсуждается двухтомник Сергея Чупринина «Оттепель». За столом все свои: Андрей Дмитриев, Дмитрий Бак… Говорю по ходу дискуссии, что у «Оттепели» не было вождя, не было политического лидера. Чупринин с этим соглашается. Но главное — эта встреча дала повод порефлектировать об Оттепели и ее роли для страны, для мира и для меня лично.

По мне, «Оттепель» — не метафора, не просто предвестье весны. Да и какая «весна» могла быть по «хорошему» сценарию? Социализм «с человеческим лицом»? Возвращенье к дореволюционному общественному быту? Не объяснить это событье по имени Ottepel’ (частое название в научной литературе: не Thaw, не Tauwetter, не Dégel, а русское слово латиницей) ни социально-экономическими факторами, ни политической конъюнктурой. Это было чудо, метафизическое по сути. Без участия высших сил тут не обошлось.

Может быть, пришла к нам тогда ненадолго та «излюбленная и Великая Эволюция», о которой говорил Булгаков в письме к советскому правительству? Даровали России небеса кусок нормальной жизни… Вместо громогласно декларируемого по партийной привычке движения «к победе коммунизма» — тихое отступление назад, к традиционным общечеловеческим ценностям. Об этом маршруте мне уже доводилось писать: от Сталина к Ленину (в вольнодумной литературе и прессе), а от Ленина — к Христу (в двух лиловых номерах журнала «Москва»). Обратного пути у этого исторического поезда не было.

По моим ощущеньям, проклюнулось тогда у нас гражданское общество с разномыслием независимых граждан, уважающих точку зрения оппонентов. Сам я участвовал в этом процессе, учась в шестом классе. «Сталин был прав, страну надо было держать в кулаке!» — восклицал на перемене Генка Рябинин, сжимая для наглядности кулачок. Я дискутировал с ним как умеренный беспартийный «хрущевец» (возраст наш был даже не комсомольский, а еще только пионерский). Антагонизм политических взглядов не мешал нам дружить, играть и пробовать вместе в дворовом сарае сигареты «Прима». В двухтомник «Оттепель» мы с Генкой не попали, но в типичности нам обоим не откажешь.

У Оттепели были лидеры речевые. Александр Твардовский, который сегодня стоит неподалеку от своей редакции, в начале Страстного бульвара, потупив взор (нет, наверное, больше нигде такого грустного монумента!). И Валентин Катаев, который в компании нахальных юнцов выпустил в «Юности» на волю жар-птицу русского модернизма.

Давайте, когда у литературы будет новый старт, дунем вперед сразу за обоими лидерами! И за эстетом, заманивавшим нас в сомнительный «мовизм», и за поэтом-гражданином, завещавшим нам свой принцип: «О том, что знаю лучше всех на свете, / Сказать хочу. И так, как я хочу».

 


УЧАСТНИК ЛИТЕРАТУРНОГО ПРОЦЕССА

 

Наблюдаю какое-то странное гоненье на понятье «литературный процесс». Давно оно началось: помню, как Ст. Рассадин не то в конце прошлого века, не то в начале нынешнего говорит с телеэкрана, поморщившись: «Знаете, не люблю я само это выражение „литературный процесс”…» Как же так, думаю, Станислав Борисович? Вы же выдающийся герой этого самого процесса! Кто назвал статью в «Юности» «Шестидесятники» и тем самым породил важнейший литературно-политический термин? Вы не просто пописывали статейки, а хотели повлиять на самый ход развития литературы. И позиция ваша в литборьбе всегда была отчетлива: политически — прогрессист, эстетически — традиционалист (не за Вознесенского с Евтушенкой, а за Липкина и Чухонцева). А кто в годы перестройки, когда «процесс пошел», вовсю «зажигал» в «Огоньке»?

Потом, при личной встрече, забыл я старшему коллеге эти вопросы задать — заговорились об Окуджаве. А теперь отрицанье «процесса» становится чуть ли не общим местом, причем среди критиков, для которых участие в литературном процессе (как его ни назови, не в термине дело) — это и почва, и судьба, и призвание, и доблесть, и место в истории культуры. Старые статьи и рецензии мало кто перечитывает, это разве что материал для диссертаций. О любом критике помнят именно в связи с его ролью в процессе. Пусть наши опусы в этом процессе и сгорели дотла. «Спасибо вам, вы хорошо горели», говоря тарковской строкою.

Вспомню давнее и личное. Обсуждается в ИМЛИ моя кандидатская диссертация о пародии. Рецензенты классные — С. Г. Бочаров и В. Д. Сквозников. Первый поощрил за «феноменологию жанра», второй тоже оценил «на пятерку», но с маленькой оговоркой: мол, последняя глава не академична, а личностна, она написана «участником литературного процесса». От такого замечания, от самих этих слов я тогда просто расцвел.

Недоработка моя была в том, что я просто вставил в «диссер» статью из «Воплей» без изменений. Ну, это стилистическое противоречие я потом снял за час (заменил «я считаю» на «представляется, что» и т. п.), а когда я шел после обсужденья по Поварской (тогда еще улице Воровского) мне казалось, что на груди у меня медаль, и на ней выгравировано: «Участнику литературного процесса».

 


А КТО СЕЙЧАС РЕЧЕВОЙ ЛИДЕР РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ?

 

На момент сдачи в печать этого журнального номера — Дмитрий Данилов.

 


О «ГРУППНОСТИ»

 

Этим словечком хочу обозначить то, чего мне не хватило в профессиональной жизни. Я имею в виду самоорганизованные литературные и научные группы. Считаю их в целом позитивным фактором развития культуры и украшением любой персональной биографии.

Это предрассудок — считать, что художник должен быть одинок и возвышаться над любой «групповщиной». В советское время официальное литературоведение старательно отделяло Блока от символизма, Маяковского от футуризма, Есенина от имажинизма и т. д. Это была просто фальсификация литературной истории. Но и честные здравомыслящие люди порой сбиваются на некоторое высокомерие в отношении к «группности», хотя экологический подход требует исследовательского внимания ко всем естественным литераторским общностям: будь то «ничевоки» или «люминисты», «куртуазные маньеристы» или ДООС.

Группа — это не «компания», не «тусовка». Это единство духовных интересов и сходство творческих стратегий. Это даже не банальная «дружба», это напряженное взаимодействие, взаимовлияние. Объединение, в котором «свободное развитие каждого является условием свободного развития всех» (не скажу, откуда цитата!).

Участники здесь отнюдь не всегда пылают нежными чувствами друг к другу. Возможны и даже неизбежны ревность, стычки, конфликты. Группы не вечны, они смертны. И, по-моему, неправы те, кто презрительно говорит: да они же скоро расплевались, разбежались! «Серапионовы братья», мол, просуществовали только пять лет. А я скажу: целых пять лет! К творческим единствам я применил бы легендарные строки Жуковского: «Не говори с тоской — их нет, / Но с благодарностию — были». Были, оставили след — и слава богу! Есть что вспомнить — и участникам, и историкам культуры!

А что вспомнить мне?

Погрустил — и вдруг думаю: а все-таки был у нас с Ольгой Новиковой некоторый субститут, эквивалент «группности». С 1976 года мы почти четверть века встречались у Михаила Викторовича Панова и вели литературно-эстетические разговоры в опоязовском духе. А с 1980 года с той же целью приходили к Каверину, с которым нас объединяло и нечто «серапионовское». Можно — в душе, не в энциклопедии — засчитать это за участие в литературных группировках, пусть немногочисленных.

А метафизическим речевым лидером обеих наших групп — и каверинской, и пановской — был, конечно, Юрий Николаевич Тынянов. До сих пор работают заданные им динамичные установки:

— Надо все-таки знать, куда жить.

— И, несмотря на то, что живем мы плохо, мы живем правильно.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация