Не так-то легко задать главный вопрос о человеке — и не на сцене все-мирной истории — но хотя бы на сцене столетия. У Павла Евдокимова (1901 — 1970), богослова, профессора Свято-Сергиевского института в Париже, получилось: «Чем более подавляют и ограничивают нас нужды нового мира, тем более общество стремится освободиться от всех табу и запретов и общее настроение вызывает немой протест: современный мир, он за или против человека?» («Les ages de la vie spirituelle», 1964; русский перевод — «Этапы духовной жизни», 2003). В те же годы Фома Мертон (1915 — 1968), поэт и католический монах, написал: «Какая нам польза от полетов на Луну, если мы не можем преодолеть пропасть, отделяющую нас от самих себя? Эта одна из важнейших экспедиций, без которой все остальные не просто бесполезны, но и гибельны» («Мудрость пустыни»).
Когда публицисты (или сожительствующие с публицистикой историки) пишут: если бы в России победили декабристы... если бы Екатерина отменила крепостное право... если бы авторитарная Москва не проглотила вечевую новгородскую республику... если бы не установилось татаро-монгольское иго... если бы Владимир Креститель принял католичество, магометанство, иудейство... — одним словом, когда пишут «если бы», странно, что не вспоминают первоисточник — «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича...»
У прошлого, на которое современность привыкла смотреть снисходительно, есть в запасе немало аргументов, и среди прочих — эстетический. Это касается отнюдь не только «культурного наследия» (цивилизация, создавшая Парфенон, и цивилизация, создавшая рекламу кетчупа на фоне Парфенона, — конечно, разные цивилизации), но также эстетики интеллектуальных построений. Марсилио Фичино (1433 — 1499) — флорентийский философ, основатель Платоновской академии в Кареджи, сравнивает Вселенную и все живые существа — с музыкальным произведением (музыке подчинены ток крови и биение пульса), но всего волшебней звучат его слова, что каждая человеческая личность — новая мысль Бога. Пифагор (следуя доктрине метемпсихоза — переселения душ) утверждал, что помнит свои предыдущие жизни. (Поэт и переводчик Владимир Микушевич на лекции в Литературном институте сразил приглянувшегося первокурсника безапелляционным признанием: «Я вас хорошо помню. В 1556 году отрубил вам голову в Саламанке». Студент, однако, оказался не промах, парировав: «Владимир Борисович, за давностью лет вы запамятовали — голову действительно отрубили, но не вы — мне, а я — вам» — надо ли добавлять, что они подружились.) Философ Эмпедокл (тот самый, что в старости бросился в пылающее жерло Этны — дабы стать бессмертным богом) писал, что в прошлых воплощениях был и мужчиной, и женщиной, и цветущим кустом, и быстролетной птицей, и рыбой в морской глубине. А Платон, размышляя о метемпсихозе, учил, что раз в тысячу лет душа приходит на «божественный луг», где перед ней предстает вереница возможных жизней: от высокой жизни философа до жирной жизни трактирщика или, буде пожелает, жизни трактирного пса. И как только выбор земной доли свершен, душа испивает воды из реки забвения Леты и, забыв обо всем прошлом, приходит в мир с новой судьбой.
1861-й год. «Великая реформа», как ее называли в старой историографии. Палитра послереволюционных, с позволения сказать, «комплиментов» общеизвестна. Разумеется, современный даже образованный человек как будто не обязан вникать в тонкости масштабного события полуторавековой давности и потому вполне довольствуется школьными штампами. Достаточно, однако, одного вопроса, чтобы облинялые штампы слиняли окончательно: не нравится 1861-й год, хм... Обратно захотелось?
Мы живем в век скоростей (во всяком случае, это принято утверждать), но у каждого человека только одна скорость — скорость его жизни, и как бы жизнь ни тянулась, она по-прежнему коротка.
Мономания. Словечно зафиксировано уже в словаре Даля — «помешательство на одной мысли, предмете», появляется у Достоевского в «Преступлении и наказании», отмечено Ушаковым, причем с добавлением «мономана» и «мономанки», Ожегов «мономанией» пренебрег, рассудив, что она испарилась из повседневной речи, но академический четырехтомник 1957 — 1961 гг. (переиздан в 1982-м), дающий более пространную палитру, перечислит весь тройственный союз, с примером словоупотребления из Добролюбова — «Выдача дочери замуж ее мономания; что с этим прикажете делать?» («Темное царство»), причем впервые в русских толковых словарях разделив значения на «сильное пристрастие, влечение к чему-либо» и «помешательство на какой-либо идее, как один из видов психического расстройства». В медицинский обиход термин ввел французский врач Жан-Этьен Эскироль (1772 — 1840), обстоятельно распределив «мономанию» на подвиды в труде «О душевных болезнях» (1838): эротоманию, пироманию, дипсоманию (алкоголическую), резонерскую манию и, наконец, манию убийства. Современная психиатрия отказалась от «мономании» (распихав «мании» по иным диагнозам), но если с мономанией в клиническом смысле мы сталкиваемся, надеюсь, нечасто, то, напротив, от мономании житейской только уворачивайся. Что, в самом деле, прикажешь делать с особой, чья мономания — выдать дочь замуж? О чем бы вы ни завели разговор, она быстро скакнет на матримониальную манию. И нет никакой гарантии, что после бракосочетания дочери мать обретет душевное равновесие, скорее микроскоп родительской заботы будет наставлен на незадачливого зятя. Предметы мономании (в XIX веке для этого синдрома существовало словечко «идефикс») разнообразны, как сама жизнь: не только «дочери» или «зятья», но «цены», «политика», «карьера», «болезни», «размеры талии» («груди»), «соседи сверху» («снизу»)... Историк Жак Ле Гофф (1924 — 2014) писал, что европейское Средневековье пронизывают волны «психических эпидемий» (ожидания «конца света», судебные процессы над «ведьмами», евреи — «разносчики чумы» и т. п.), однако было бы опрометчиво утверждать, что «просвещенный» и «технократический» XX век (как и его отпрыск — век XXI-й) свободны от рецидивов. Речь не о модном диагнозе «паническая атака» (все-таки избирательном), а о явлениях массовых, вроде «теории заговора», которая (к удивлению российского интеллигента) вовсе не ограничивается отечественными поклонниками «Сионских протоколов». Напротив, западное «общество изобилия» и в этом предлагает изобильный ассортимент: от «заговора рептилоидов» до «заговора педофилов», от «общества плоской Земли» до «неопознанных летающих объектов», от «генномодифицированных организмов» до «геноцида белой расы» (прерываю список из милосердия). И если кто-то полагает, что подобные теории маргинальны, пусть соревнуется с бестселлерами Дэвида Айка (род. в 1952), в прошлом футболиста и спортивного комментатора Би-би-си, ныне автора, ставящего своей целью показать «что и кто на самом деле управляет миром». «Самая большая тайна» Айка переиздавалась шесть раз, общее число книг — более двадцати (с переводами едва не дотягивает до сотни), полмиллиона читателей за неделю на его странице в интернете, лекции-турне по двадцати пяти странам англоговорящего мира; а для поклонников, не владеющих английским, тексты переложены не менее чем на дюжину языков. Я не называю суммы миллионных гонораров, дабы российские писатели не пришли к выводу, что прожили жизнь зря. И, между прочим, именно последователи Айка поджигали в Британии вышки мобильной связи, посчитав, что те рассеивают семена «ковидлы». В «защиту» Айка и его «рептилоидов», с которыми он вышел на бой, следует привести интеллектуальное завещание физика, без пяти минут Нобелевского лауреата, Стивена Хокинга (1942 — 2018), который в одном из последних интервью, размышляя о контактах с внеземными цивилизациями, сказал: «Человечеству следует затаиться» (мой покойный отец, ценитель черного юмора, получил десять минут оздоровляющего смеха). Была ли это неосознанная рецепция прочитанной в отрочестве «Войны миров» Уэллса или симптом «футурофобии» — бог весть — но, в любом случае, кому как не ученому с мировым именем не знать: чтобы затаиться, необходимо технологически нажать «стоп», а человечество, по крайней мере добровольно, этого не делало никогда. Я не ставлю целью препарировать «теории заговора» (к тому же в них присутствует темное эхо реальности, и можно быть уверенным, что из-под пера Джонатана Свифта «рептилоиды» вышли бы куда убедительней — создал же он их прародителей «еху», с которыми английская цензура возилась аж до 1930-х). Меня занимает другое, и это, повторяю я монотонно, — мономания. Ведь если от мономании мамаши безмужней дочери страдают молодые люди и немолодые холостяки (а также более удачливые невесты), то от мономании «борцов за справедливость» — миллионы. Весна 1916-го, Швейцария: «Мы поехали на шесть недель в кантон Сен-Галлен, неподалеку от Цюриха, в дикие горы, в дом отдыха Чудивизе, очень высоко, совсем близко к снеговым вершинам. Дом отдыха был самый дешевый. Публика была демократическая. По вечерам хозяйский сын играл на гармонии, и отдыхающие плясали вовсю, часов до одиннадцати раздавался топот пляшущих. Часов в шесть утра начинал названивать колокол, собиралась публика провожать уходящих и пели какую-то прощальную песню про кукушку. Каждый куплет кончался словами: „Прощай, кукушка”. Владимир Ильич, любивший утром поспать, ворчал и плотнее закутывался в одеяло с головой. Публика была архиаполитична. Даже на тему о войне никогда не заходили разговоры. В числе отдыхающих был солдат. У него были не особенно крепкие легкие, и потому начальство послало его на казенный счет лечиться в молочную санаторию. Парень был довольно славный. Владимир Ильич ходил около него, как кот около сала, заводил с ним несколько раз разговор о грабительском характере происходящей войны, парень не возражал, но явно не клевало. Видно было, что его весьма мало интересуют политические вопросы, гораздо больше — времяпрепровождение в Чудивизе» (Н. К. Крупская, «Воспоминания о Ленине», 1931). Какой восхитительный анамнез! Что это, если не симптоматика мономании — «ходил около него, как кот около сала»?! — или вовсе паранойи: ведь ясно — распропагандируй он «солдатика» — ничто бы не изменилось, Первую мировую так не остановить. К тому же (и это самое комичное) солдат был швейцарцем, т. е. представлял армию невоюющей (!) страны. Ульянов — бесспорный лидер партии, «журналист» (как он сам себя именовал) с пугающей производительностью, вождь, известный в России каждому, кто задавался социальными вопросами, — не мог этого не понимать. Разумеется, но при одном условии: если считать его рациональным. Но мономания с «помешательством на одной мысли» досаждает не только окружающим, она изнуряет самого мономана — «в Чудивизе Ильич не занимался вовсе. Гуляя по горам, он много говорил о занимавших его вопросах, о роли демократии, о положительных и отрицательных сторонах швейцарской демократии. Говорил, часто повторяя одну и ту же мысль отдельными фразами» (Крупская, там же). Разумеется, «творческий экстаз» (и да простится этот старомодный оборот) может выглядеть внешне похоже у автора статей-однодневок и гения (жители Вены, наблюдая одинокие пробежки бормочущего что-то себе под нос Бетховена, обходили его стороной). Чтó Бетховен, если каждая домохозяйка пережила в своей кухонной биографии момент откровения, когда в заурядное блюдо прибавила нечто, после вызвавшее фурор среди товарок и, соответственно, законное торжество (с сияющими глазами и краской на щечках) королевы гастрономии. Но, надо думать, ни королева гастрономии (если, конечно, не идиотка) не станет совать свой рецепт подруге, возвращающейся с похорон; ни Бетховен — исполнять музыку перед еще более глухим, чем он сам. Мономан не просто не считается с другой личностью, он не видит ее. Возникает резонный вопрос: что ответил бы закутанный с головой в одеяло Ульянов, услышав вопль: «Aufstehen![1] Как вы можете спать, когда идет братоубийственная война?!» Архиаполитичный солдат из санатория просто ловил радости жизни — скоротечной жизни — и, со слабыми легкими, кажется, имел на это право. «Кукушка» была милей, чем человекообразный кот. «Когда мы уезжали, и нас санаторы провожали, как всех, пением: „Прощай, кукушка”» (Крупская). Если бы мы заговорили о мономании на заре христианской эпохи, то ее квалифицировали бы по разряду «семи смертных грехов» (к примеру, связь между «сребролюбием» и мономанией «товаров со скидкой» — знал бедолагу, который готов был ехать ради этого на другой конец Москвы — не думайте, с голоду он не умирал, это был скорее спорт, чем необходимость); современная психология, вероятно, пустится в рассуждения о «базовых мотивациях», «типах личности», невольно возвращаясь к Античности: ученик Аристотеля — наблюдательный Теофраст — в своих «Характерах» первым живописал подобные «типы», невольников одной темы, мономанов. Тот, кто склонен к самоанализу, задастся тревожным вопросом: а не все ли мы мономаны? Что ж, коль скоро мы люди, нам не чуждо ничто человеческое, или, как назвал это Фрэнсис Бэкон в «Новом Органоне» (1620), «идолы рода», одно из проявлений которых — в стремлении к обобщениям без достаточных оснований (отменный, отметим, субстрат для любых мономаний — от семейных до политических — последние я не могу не сравнить с навязчивыми мясными мухами). А есть еще «идолы пещеры», в которых явно проглядывают будущие «комплексы» по Фрейду и Юнгу. В мономании — всегда примитивизация интеллекта — он не капитан, а прислуга — «Человек скорее верит в истинность того, что предпочитает» — пишет Бэкон — и, увы, это относится не только к ополоумевшей бобылке (надеюсь, за время пути она успела подрасти, выскочить замуж и принести двойню), но и к нобелевским лауреатам, причем по разряду точных наук (фамилии — в сожженном черновике). Как уберечься от подобной эпизоотии? Здесь подворачиваются лишь нравоучительные трюизмы вроде «широты взглядов» и «непредубежденности», способности слушать, а не только мономанить в ответ. Наслаждайтесь жизнью.
Мужчины смотрят на женщин если не свысока, то снисходительно. Причина не только в клятом женщинами «патриархате», а скорее в отношениях «субъекта» и «объекта» (не будем ханжами — «объекта желания», разумеется), хотя это тоже можно списать не на биологию, а на «патриархат». В любом случае, давно известно, что сила женщины — в слабости; мудрость женщины — в преклонении перед умом мужчины. С равным успехом — в имитации обеих ролей. Даже если ты императрица. Даже если императрица Екатерина Великая. Перед началом исполнения квартета Гайдна императрица доверительно обратилась к Платону Зубову, своему тогдашнему фавориту: «Когда кто играет solo, я знаю, что как кончится, то аплодировать дóлжно, но в квартете я теряюсь и боюсь похвалить некстати — пожалуйста, взгляни на меня, когда игра или сочинение требуют похвалы». Надо полагать, легкомысленный Платон (излюбленные занятия — охота и запуск бумажных змеев) был горд прослыть знатоком. Интересно, что бы он сказал, узнав, как характеризует его императрица в письме Потемкину: «Он вовсе не глуп».
История — это по преимуществу история «больших людей»: полководцев, императоров, революционеров, первых министров, первых палачей (для первобытности используется понятие «бигмена»); и, конечно, это история «громких людей»: писателей, властителей дум, ученых, авантюристов. От которых остается громкая слава, да и сами они не прочь обратиться к потомкам со страниц мемуаров. А что же «маленькие люди» или, чтобы избежать обид, «обычные»? Чем больше расстояние отделяет от них, тем меньше слышен их голос. Иногда на него наталкиваешься в самых неожиданных местах (надписи на стенах домов в Помпеях) или, к примеру, в брошюре «Перепись Петербурга 18 декабря 1890 года» (Москва, 1891): «Вообще все главнейшие операции петербургской переписи шли весьма стройно. Это чувствовалось во время самой переписи; об этом свидетельствовали заведовавшие отделами; был доволен ходом переписи и главный ее организатор Ю. Э. Янсон. Правда, в устной передаче и даже в печати ходили рассказы о тех препятствиях, какие ставились счетчикам некоторыми из петербуржцев, не желавших давать ответов на вопросы переписных бланков; сообщались случаи то добродушно-шутливых, то желчно-насмешливых ответов, иногда тупых и грубых, порой остроумных, но одинаково неуместных». Вот бы взглянуть...
«К тому же он в третий раз перечитывал бессмертную книгу мистера Дарвина, и это было слишком большой нагрузкой для его ума» (Джордж Дюморье, «Трильби», 1894).
Дом терпимости. Понятно, что такое. А Дом нетерпимости? Пожалуй, медиа. Был еще Дом боли. В романе Уэллса «Остров доктора Моро» (1896) так называют животные лабораторию, где безумный вивисектор проводит над ними опыты. Можно ли посчитать это аллегорией научной цивилизации? Предчувствием XX века? — Дома боли уже не только для животных, но для людей.
Репутация — великая вещь. К тому же тяжелая, как гранитное надгробье. Особенно когда речь идет об «исторических фигурах». Но где кончается «репутация» и начинается «клише»? К примеру, Дарвин — родоначальник современной биологической науки, и хотя (как аккуратно заметят представители этой самой науки) многие его положения устарели (наука-то, братцы, идет вперед!), но нелепо отрицать ни его вклад, ни верность научному методу. А композитор Вагнер — да, гений, но не без ложки дегтя — о его антисемитизме знают даже те, кто весьма далек от музыки. Менее известно, что домочадцы продолжали не только музыкальные традиции Вагнера, но и мировоззренческие. На этой антисемитской, так сказать, почве произошло сближение вдовы Вагнера — Козимы Вагнер (к слову, дочери композитора Ференца Листа — был ли он антисемитом, я, право, не знаю) и Хьюстона Чемберлена, в конце концов закрепившего духовную близость кровным родством — женитьбой на дочери Вагнеров — Еве Вагнер. Но в историю Чемберлен вошел отнюдь не как малозаметный зять гениального музыканта, а как теоретик расизма, книгами которого зачитывался весь тогдашний просвещенный свет — прежде всего «Основами XIX столетия» (за тридцать лет 24 переиздания) — зачитывался и восторгался. Но мы начали с «репутаций» — и, кажется, Чарльза Дарвина не принято именовать сторонником расовых теорией — по крайней мере, в его взгляде на происхождение человека (оставим в стороне «социал-дарвинизм», в котором старик не повинен, но не упустим двоюродного брата — Фрэнсиса Гальтона — основателя «евгеники»). Обратимся к цитате, а цитировать классику — одно удовольствие, особенно, когда перед нами цитата двойная: «Насколько вопрос касается повышения уровня нравственности и увеличения числа способных людей, естественный отбор имеет, по-видимому, у цивилизованных наций мало влияния, несмотря на то, что их основные общественные инстинкты были первоначально приобретены этим путем. Но, говоря о низших расах, я уже сказал довольно о причинах, обусловливающих развитие нравственности, именно о влиянии одобрения наших собратий, об усилении наших симпатий вследствие привычки, о примере и подражании, о рассудке, опыте и даже личном расчете, наконец о влиянии образования в молодости и религиозного чувства. Д-р Грэг и Гольстон обратили внимание на одно важное препятствие, существующее в цивилизованных странах относительно увеличения числа людей высшего разряда, именно на тот факт, что наиболее бедные и беспечные, часто зараженные пороками люди почти всегда женятся рано, тогда как люди расчетливые и умеренные, отличающиеся обыкновенно безукоризненной нравственностью, женятся поздно, чтобы иметь возможность жить самим и содержать семью в довольстве. Вступающие рано в брак дают не только большее число поколений, но производят и гораздо большее число детей. Таким образом, беспечные, безнравственные и часто порочные члены общества размножаются быстрее, чем осмотрительные и добродетельные члены его. Или, по выражению мистера Грэга: „Беззаботные, ленивые, непредприимчивые, не стремящиеся ни к чему ирландцы размножаются как кролики, тогда как воздержанные, осмотрительные, уважающие себя, честолюбивые шотландцы, которые строго нравственны, религиозны и обладают здоровым и дисциплинированным умом, проводят лучшие годы в борьбе и безбрачии, женятся поздно и оставляют после себя мало детей. В вечной борьбе за существование численный перевес будет на стороне низшей и менее одаренной расы, и преобладание это будет обусловлено не добродетелями и хорошими качествами, а, напротив, недостатками”» (Чарльз Дарвин, «Происхождение человека и половой отбор»). Замечу, что Дарвин сократил цитату из почтенного доктора Грэга (впрочем, явно не по соображениям терпимости, но для выявление главной «научной мысли»), в оригинале цитата звучит так (курсивом выпущенные места): «Беззаботные, ленивые, не предприимчивые, не стремящиеся ни к чему ирландцы, откормленные картофелем, живущие в свинарнике, трясутся над своими суевериями, размножаются, как кролики или подёнки...» Спустя некоторое время после выхода в свет эпохального труда Дарвина, последний получил «Письмо от Ирландца» («Переписка Дарвина», т. 25, 1877, перевод Тихона Давыдова): «Сэр, Позволите ли Вы мне, человеку, который не имел счастья узнать Вас кроме как из Ваших книг, обратить Ваше внимание на некий пассаж в одной из них, который, как я со всем уважением смею предложить Вам, лучше было бы опустить. Насколько я осведомлен, это единственный пассаж в Ваших сочинениях, который нарочно написан, чтобы ранить чувство любого человека здравого смысла. Более того, это единственный спорный пассаж — вовсе не Вашего сочинения, но цитата, которую Вы включили в Вашу книгу из одного незначительного произведения м-ра Грэга; кроме того, она нисколько не является необходимой для Вашего повествования, но всего лишь примером. Пассаж, о котором я говорю, находится на 174 странице первого тома первого издания „Происхождения человека” и начинается так: „Или, по выражению м-ра Грэга: беззаботные, ленивые, не предприимчивые ирландцы„ и т. д. и т. п. Итак, сэр, я — Ирландец — привык видеть слова такого рода в газете — и не очень сильно расстроен этим. Но Ваша книга — не газета. Это великая Научная работа, которой предназначено пройти через все Время и быть переведенной на все языки, и пассаж, к которому я Вас отсылаю — я позволю себе выразиться свободно — не вполне достоин такой книги — и Вас. Таким образом, Вы позволяете м-ру Грэгу сделать за Вас то, что, насколько я знаю, ни при каких обстоятельствах Вы не делали сами — а именно, делать выводы, не имея достаточных оснований. То, что в больших английских и шотландских городах есть „беззаботные, ленивые, не предприимчивые” ирландцы, — к сожалению, правда. Но не такова природа ирландской расы как целого, и даже не большинства ирландцев, которые приезжают в эту страну. Ни один человек без предрассудков, который жил среди них или изучал их, не отозвался бы о них таким образом. Поэтому я со всем уважением призываю Вас — для блага Вашей собственной славы и наших чувств — убрать этот пассаж в следующем издании Вашей великой книги, ибо нет более искреннего поклонника качеств, которые в ней отражены, как и во всех Ваших книгах, чем Ирландец, который сейчас обращается к Вам. Что касается м-ра Грэга — мушки, которую я призываю Вас вытащить из Янтаря — то я не питаю злобы по отношению к нему. Более того, я испытываю неосознанную доброту к нему. Несомненно, он заклятый враг всего кельтского. Однако пишет он с такой едкостью и умом, что я бьюсь об заклад, сэр, если бы перед нами была его родословная, мы бы где-нибудь в ней нашли Мака[2], как нашли бы мы его в родословных большинства шотландцев, а также немалого числа англичан. Сэр, может быть, в Вас самих есть Мак. Я бы гордился, если бы узнал, что это так, и имел бы еще большее удовольствие, нежели сейчас, когда я подписываю это письмо — Ваш горячий поклонник и верный Слуга. Ирландец». Но вот какой пассаж — в последующих изданиях пассаж был оставлен. Да, и еще: если этот отрывок (без подписи) положить рядом с отрывком из Чемберлена (без подписи), немало ученых голов испытают натугу: автор один или их все же двое? Впрочем, живи Дарвин в наше свободное время, все разрешилось бы просто: кампания в медиа, петиции, штрафы, суды, требования публичного покаяния; зачумленный, растоптанный Дарвин. Само собой, никто из широкой («интеллигентной») публики не читал бы его труда целиком (они и так не читают), но цитату о кроликах транспортировали бы на негодующих транспарантах. Что, кстати, тоже послужило бы доказательством теории «естественного отбора» (кто смел — тот и съел), скорее всего, запрещенной. А ведь Дарвин не был злодеем, просто — в данном случае — неуклюжий сын своего века. Как и все мы.
Первое знакомство с композитором Скрябиным интеллигентных мальчиков. Мама, бабушка наперебой: «Не трогай лицо! Сковырнешь прыщик, будет заражение крови, как у Скрябина!»
Станцуем от печки. При слове печь представляется либо патриархальный быт русской деревни, либо сказочный Емеля, разъезжающий на печи. Но, оказывается, и городские дома вплоть до начала XX века нередко отапливались печами (хотя уже появлялось привычное нам паровое отопление, правда, не центральное, а работающее от собственной котельной). В коммунальной квартире моей бабушки на Сухаревке печи-голландки (и дровяные плиты) действовали до 1949 года! Только тогда провели газ и центральное отопление. Соответственно, обязательная примета московских двориков 1920 — 40-х — дровяные сараи (излюбленное место для игры в прятки — бабушка вспоминала, что пятилетней сорвиголовой затаилась так, что, ненайденная, от скуки заснула, — искали с милицией). В пору революции — особенно в морозные зимы 1918 и 1919-го — и в войну — в 1941-м и 1942-м — дома с печами не стояли холодными: в отсутствии дров топили мебелью, книгами, паркетом, а еще спиленными по ночам деревьями (после войны московские бульвары основательно облысели). Хуже дело обстояло в домах с паровым отоплением. То, что было завоеванием прогресса и свидетельством социального статуса, оказалось бессильным перед извечным русским морозом. Так в «барских», «буржуйских» квартирах появились временные печки (отсюда «буржуйки», но, скажем, у Лидии Гинзбург в «Записках блокадного человека» они именуются «времянками», а есть и название нейтральное — «чугýнки»). Но чугунка (при том что размером бывает с кастрюлю) чрезвычайно прожорлива (в отличие от кирпичной печи) и плохо держит тепло. Здесь мы подходим к главной «тайне»: как греет печь? Человек несведущий, пожалуй, удивится: где огонь — там тепло. В том и фокус, что печь греет, когда огонь перестает гореть! Правильно сложенная голландка топится полтора-два часа, а тепло отдает — почти сутки. Печь, в отличие от камина (который, несмотря на свой английский снобизм, недалеко ушел от первобытного кострища), состоит не только из очага и трубы, но сложной системы внутренних «оборотов». Печь-голландка похожа на лабиринт: невидные снаружи перегородки (русские мастера называли их «рассечками») не дают горячему воздуху просто так, не одолев «подвертки» и «перевалы», «вылететь в трубу». Тот, кто жил в доме с печью, знает денежную стоимость этой идиомы. До революции в договорах найма жилья отдельной строкой прописывали снабжение дровами. Зимой даже состоятельные владельцы просторных особняков нередко часть дома (какой-нибудь флигель) не отапливали — и запирали до весны, а спальни и особенно детские на антресольном этаже устраивали в комнатах с низким потолком, чтобы было теплее (тот же прием до сих пор сохраняется в деревенской бане). В дворянском доме средней руки истопник входил в число обязательных слуг; можно представить, сколько истопников требовалось, скажем, для Зимнего дворца или Гатчины. Но истопник входил и в число обслуги помянутых выше доходных домов: не станут же владельцы респектабельных квартир возиться с растопкой. Однако расхаживания истопника с вязанками дров по семикомнатной анфиладе — не слишком большая радость. Ну так и топили из подвала! — а тепло по воздуховодам поднималось наверх, наполняя каждую выше расположенную голландку. В тех квартирах, где они (уже давно стылые и молчаливые) сохранились, можно видеть, что на «зеркале» (передняя стенка печи, одетая в изразцы) только одно отверстие — вьюшка, необходимое, чтобы выпустить излишек тепла, а топка (устье) отсутствует. Лет двадцать назад мой приятель (виртуоз квартирных обменов) обзавелся квартирой на Сретенке в доме 1902 года. Вероятно, вскрыв паркет в бывшей коммунальной зачухе, можно было обнаружить сокровища мадам Петуховой, но главное сокровища не таилось — снежно-белая красотка с медным глазом вьюшки во лбу. Разве можно было в нее не влюбиться? Пусть любовь, по слову поэта, «не в том, что жгут угольями», но в любви с голландкой без угольев никак. Тогда я был неопытен с печками, но, однако, спросил: «Проверяли, есть тяга?» — «А что для этого нужно?» — «Спички! Газета!» (с интонацией факира). Приятель побледнел, но принес. Я разжег факел и вложил внутрь вьюшки. Для влюбленного проза жизни — ничто (вроде пожара на следующем этаже, где дымоход могли разобрать). Печь удивилась, молвила «ах» (шутка ли — к ней с 1940-х никто не подкатывал) и — запела. Сейчас, когда в загородных коттеджах вернулась мода на печи и камины, любой мастер авторитетно сообщит, что печь, согласно правилам пожарной безопасности, можно сложить не выше двух ярусов (камин, к примеру, на первом, печь, посаженная на тот же коренник, на втором). Моя красотка находилась на третьем, а над ней — еще одна. Значит, у прежних печников имелись свои секреты: можно представить, какая тяга была в сплошной трубе на четыре этажа! Неудивительно, что печники рассчитывали на щедрую плату. Если заказчик жался, могли проучить. Внутрь печи вмазывали пустую бутыль: затопишь, а печь (или неприкаянная душа?) подвывает. Для воспитания скопидома с той же целью в кладку запрятывали птичье перо — как оно не сгорало? — вероятно, выражение «кошки на душе скребут» отсюда (хотя дело, очевидно, не в кошках, а птицах). С печкой вообще связано много поверий (молочный зуб бросают в «запечье»), ведьмы (но это больше в Европе — каминные дымоходы шире) шныряют через трубу так же, как и злоумышленники в полицейских романах. Лежать на печи предпочитал отнюдь не только сказочный Емеля. О Бабе-Яге, сажающей в печь не пироги, а доверчивых иванушек, лучше не вспоминать. Кстати, последний сюжет — вовсе не отзвук первобытного инфантицида, совсем наоборот — слабого новорожденного обмазывали тестом и помещали... в печь (разумеется, она не топилась, хотя была теплой). Так в XVIII веке выходили малютку Державина, будущего пиита. Что-что, а жизненной силы ему впоследствии было не занимать. Я благодарен своей студентке, которая вспоминала, что век назад в Московской губернии схоже поступили с ее бабкой. Сейчас для этого в родильных домах используют кювет с подогревом. О том, что крестьяне мылись внутри печей, знает всякий, так же, как и многие кушанья русской кухни по-настоящему получится приготовить только в русской печи (свекровь моей нижегородской тетки потчевала гостей топленым молоком шоколадного цвета и бульоном из драчливого, но нежного, хотя бы в поваренном состоянии, петуха). До революции пылающими «блинами с шестка» славился московский трактир Егорова — их подавали на особых плоских тарелках. «Знай, сверчок, свой шесток» относится, как видно, не только к сверчкам. Я до сих пор вспоминаю кухонную низкорослую печь-толстушку в доме 1904 года на Самотеке (куда я, не обладая талантами помянутого приятеля, так и не смог вселиться). Тороватая агент по продаже квартир (сама пышка истинно русских объемов) предъявила печь в качестве главного козыря: «Пироги сготовите!» А ведь возможно — выше находился только чердак, дымоход не разобран. Как она там, при новых владельцах, печь-толстушка? Скорее всего, сломали — обычная участь печей, павших в пошлой борьбе за лишние квадратные метры. В дореволюционных путеводителях при описании гостиниц обязательно говорится о самоварах и горячем чае (в номер-с подают-с). Но, спрашивается, где ставили самовар, скажем, в «Лоскутной гостинице» (несмотря на как будто непрезентабельное название располагалась напротив Кремля, близ Охотного ряда), неужели на дворе? Нет, конечно. У каждой кухонной печи имелся «самоварник» (был и у толстушки на Самотеке) — отверстие для самоварной трубы — десять минут, и самовар дышит крутым кипятком. В городских домах 1920-х, поры нэп’а, уже не клали ни голландок, ни кухонных печей, но «самоварник» устраивали с дымоходом внутри стен! Мне рассказывали о московском оригинале, который и сейчас потчует гостей чаем из самовара по способу 1928 года (ясно, в особых случаях), внимательно прислушиваясь (и принюхиваясь), не начался ли пожар у соседей сверху. Печь по большей части ушла из нашего быта, но осталась в пословицах. Тот, кто хотя бы раз топил печь, по достоинству оценит совет «загребать жар чужими руками» (истопники, чтобы не ожечься, надевали кожаную рукавицу). А тот, кто надышался угаром, проверит «бежать как угорелый» физически, а не фразеологически. Многие «разевают хайло», не подозревая, что необидное «хайло» находится внутри печки — и это отверстие для выхода дыма. «Не боги горшки обжигают» — тоже из мира печек, хотя для повседневности больше подойдет «хоть горшком назови, только в печь не ставь». Разжечь печь — не такое простое дело, особенно когда ветер задувает в «борова» (дымоходы, идущие вбок), а помянутых спичек и газет не было под рукой у крестьян в XIX веке. Вот почему так необходимы были лучина и хворост (их подсушивали в нишках-печурах). И, разумеется, никто не стал бы топить елкой или сосной (признайтесь, на дачах вы топите ими), поскольку смола покрывает трубу изнутри и грозит полыхнуть доверху. Топили березовыми поленьями (самыми жаркими), осиновыми (чтобы разрыхлить сажу, если запил трубочист), иногда даже дубом. Арбатцы вспоминали, что дровяной рынок в их околотке находился в 1920-30-е близ Плющихи, причем бревна были разложены по породам. «Квартиры, где нет огня, а только электрический свет, — страшные квартиры», — писал не без провокации Алексей Лосев в те же годы. Но он был прав: и в модерновых особняках 1900-х, где тепло давали чугунные батареи, устраивались тем не менее камины — прежде всего в гостиных, нередко в спальнях (так в доме Рябушинского у Никитских ворот, так в особняке Кекушева на Остоженке). Но даже в многоквартирных доходных домах, несмотря на собственную котельную, камины не редкость. Например, в доме Исакова на Пречистенке или в знаменитом доме «Страхового общества Россия» на Тургеневской площади. Считается, что нынешние городские власти запрещают топить, но я спрашивал каминовладельцев — нет, они не дураки, чтобы лишать себя счастья. Для них «домашний очаг» — не метафора, не приевшаяся фигура речи (только не знаю, жарят ли мясо, как Азазелло). «Покуликаем у камелька» — где-то у Пушкина. В зимовьях русского севера камин называли «чувалом» (сложен из дикого камня, попадалось у Обручева в «Земле Санникова»). Камины тоже изукрашивали изразцами (вспомним работы Врубеля), но если в камине они играют декоративную роль, то печь, одетая в «кафли», увеличивала отдачу тепла на четверть. В Москве существовал обычай: придя с мороза, «читать печь», т. е. грея на ней ладони, в самом деле — читать: вот объяснение привезенной Петром из Голландии моде на изразцы с куртуазными сценками и репликами под ними. Пусть печи в старых домах разобрали, но трубы над крышами видишь часто. И они помнят тепло прежней жизни.
Историк Сергей Михайлович Соловьев (1820 — 1879) как-то иронически заметил, что островитян, которые съели Кука, в свою очередь пожрали европейцы.
Русская интеллигенция. Человек, знающий уйму вещей, — вот что такое восторг и счастье. В мемуарах наткнулся на пикировку соседей — учителя и ученика — астронома Федора Александровича Бредихина (1831 — 1904) и астронома Павла Карловича Штернберга (1865 — 1920): «Что это вы, любезный Павел Карлович, вместо подготовки отчета о фазах Меркурия всю ночь Шуберта музицировали?» — «Да всё ваши вальсы Штрауса не давали мне покою, почтенный Федор Александрович. Similia similibus curabam[3]». Профессор Киевского императорского университета Владимир Александрович Гиляров (1855 — 1938) в шестнадцать лет свободно читал Платона по-гречески, о латыни и новоевропейских языках нечего и говорить. Но кроме своего главного университетского курса — истории философии от помянутых греков до Возрождения (на таком фоне особенно запоминались студентам лекции о Николае Кузанском с его главным трактатом «Об ученом незнании») — Гиляров занимался исследованиями по органической химии (его часто видели в университетской лаборатории) и вполне в духе нового куртуазного века — Серебряного — издал научное сочинение «Запах фиалки по данным химии». Без чудачеств не обходилось. Закончивший киевский университет философ Валентин Фердинандович Асмус (1894 — 1975) вспоминал, что Гиляров, вслед за Шопенгауэром, придавал огромное значение фактору времени и... коллекционировал часы. «Гиляров собирал коллекцию часов самых различных систем и видов, постоянно на них поглядывал и к ним прислушивался. Его кабинет был наполнен и уставлен часами: стенными, настольными, ручными. Часы стояли, как в часовой лавке, висели, лежали повсюду, и звуки их негромкого тиканья переполняли комнату. Тут были старинные часы — „луковицы”, дорогие и очень точные хронометры, часы-кукушки и много других систем. По прошествии часа все эти многоголосые „системы” начинали действовать. Часы били на разные голоса, из ящиков выскакивали кукушки и принимались мелодично куковать. Комната наполнялась разнообразными приятными звуками, затем все вновь смолкало» (В. Асмус, «Философия в Киевском университете в 1914-20 годах, из воспоминаний студента»). Монтень говорил, что в начале всяческой философии лежит удивление; но, конечно, это относится не только к философии. Жадность к миру — вот ключ к интеллектуализму, и пусть словцо «жадность» не собьет с толку, ведь подобная «жадность» немыслима без щедрости. Эти свойства присущи ребенку (отсюда ахматовское «он награжден каким-то вечным детством»), другое дело, что с возрастом у многих, если не у большинства, «жадность к познанию» иссыхает. Полдюжины трюизмов вполне достаточно, чтобы оставаться в статусе человека. Но в лучшем ли виде патентованные интеллектуалы, как будто возвышающиеся над массой? Их современные кафедры — медиа — диктуют стилистику пропаганды. Которая дурна вовсе не тем, что делается за деньги (о чем без устали повторяют «честные журналисты» — будьте покойны, они знакомы с существом вопроса изнутри), а тем, что в ней нет места удивлению, а, значит, поиску. Владимир Сергеевич Соловьев (1853 — 1900) — поэт, философ, богослов, визионер (мозаика великолепна) — частенько, блестяще доказав одну точку зрения, тут же, без передышки, мог не менее блестяще доказать прямо противоположную. Что в сочетании с кудлатой бородой приводило слушателей в трепет. Но дело не в цинизме, не в риторической ловкости, а в том, что ум невозможно впихнуть в «точку зрения» — вот оно, «ученое незнание», по Кузанцу. На рубеже XIX — XX вв. среди московских интеллектуалов легендой был Владимир Александрович Кожевников (1852 — 1917) — историк, патролог, знаток искусства и музыки, поэт, полиглот (в совершенстве владел восемью языками), последователь и душеприказчик «философа общего дела» Николая Федорова, наконец, автор фундаментальных трудов, среди которых, к примеру, «Буддизм в сравнении с христианством». Но лучше всего о нем сказал как-то Сергей Николаевич Булгаков (1871 — 1944): «Владимир Александрович знает все и еще кое-что».
«Подводя глаза тушью, она пользовалась исключительно маркой „Роковая ночь”» (Фицджеральд, «Великий Гэтсби»). P. S. А вот сколько женщин бросились отыскивать, ась? Удачи...
Весь XX век человечество смотрело вперед, но единственное, что оно могло увидеть, — это трупы и развалины позади себя.
О крепостных театрах известно всем, как и о романтической любви графа Николая Шереметева и крепостной актрисы Прасковьи Жемчуговой. Но многие ли знают о крепостных оркестрах? Между тем в пору расцвета, на излете XVIII века, крепостных оркестров насчитывалось больше сотни, а за все время — больше трехсот. Музыковед и скрипач Израиль Ямпольский (1905 — 1976) в обширном труде «Русское скрипичное искусство» (1951) дает сводные таблицы с перечнем крепостных оркестров и временем их существования, именами владельцев, составом музыкантов, местонахождением (в городах или усадьбах) — все это, разумеется, на основании источников, прежде всего мемуарных. Крепостные оркестры были у Суворова (в Кончанском); у тестя Пушкина — Николая Афанасьевича Гончарова (в Полотняном заводе), он и сам великолепно играл на скрипке и виолончели; у поэта Василия Капниста (в Обуховцах, Киевской губернии)... Самым большим оркестром располагал князь Григорий Потемкин-Таврический в Петербурге — хватило бы на три симфонических: 300 музыкантов! Но они как раз и составляли три оркестра: струнно-духовой, духовой и — любимая забава старого барства — роговой. Впрочем, и это не всё: следует прибавить хор певчих. Разумеется, светлейший не мог оркестры всюду возить за собой и потому в Одессе устроил еще два, а в планах была еще Музыкальная академия (консерватория) в основанном им же Екатеринославе... Менее известен другой меломан золотого века дворянской империи: польский граф Август Иванович (Юзеф-Август) Илинский (1766 — 1844), сделавший в России блестящую карьеру: камергер, действительный тайный советник, сенатор, но главное — создатель «Версаля» Волынской губернии — имения Романов, которое сам граф предпочитал именовать Roma nuova — Новым Римом. Я помянул Версаль не ради бедекеровой стилистики: граф Илинский с гордостью демонстрировал гостям мебель, вывезенную из Малого Трианона и принадлежавшую королеве Марии-Антуанетте. Но главным угощением в Roma nuova был театр: балет, опера и, конечно, крепостной оркестр в 100 музыкантов, не считая еще тридцати, которые составляли хор. Такого рода декорации рисуют образ самодовольного сибарита, но не будем забывать, что эпоха предполагала моду не только на вечный праздник, но и на филантропию. И если граф Шереметев основал в Москве Странноприимный дом (институт Склифосовского), то граф Илинский в Романове — первый в России приют для глухонемых. «Еще один благодетель человечества является на сцене мира. Тайный советник, сенатор и кавалер граф Август Илинский, обратив свое внимание на то, что в нашем Отечестве не достает еще института глухонемых, определил пожертвовать частью своего имения на заведение столь полезного училища в местечке своем Романов, в Волынской губернии, с тем намерением, чтобы несчастные могли находить облегчение в своем состоянии и средства заменить с помощью искусства то, в чем природа им отказала. В институт принимаемы будут дети обоего пола христианского исповедания; одна часть из них будет воспитываться на иждивении основателя, другая процентами на суммы, которые каждому вносить позволяется, а третья на счет тех особ, которые захотят сделать особливые условия с директором. Граф Илинский предполагает содержать на своем иждивении пятьдесят питомцев. Их всех станут учить чтению, письму, способам изъясняться, геометрии, как такой науке, которая острит понятие, рисованию, живописи и бухгалтерии; им покажут разные машины и физические инструменты, чтобы заохотить их стараться об усовершенствовании своих способностей; кроме того, их будут занимать Законом Божиим и моралью. На заведение и основание института граф Илинский определяет один миллион злотых польских (150.000 серебряных рублей). Из которых 400.000 злотых употреблены будут на построение дома для института, на покупку библиотеки, механических моделей, физических инструментов и разных хозяйственных орудий, на путевые издержки директоров и учителей, которые вызваны будут основателем; а получаемые с 600.000 злотых проценты обратятся на содержание института» («Вестник Европы», 1805 год, № 18). Само собой, далеко не всё дворянство располагало возможностями светлейшего князя и ясновельможного пана. У Николая Федоровича Катенина (1760 — 1840) в усадьбе Занино (Костромской губернии) был оркестр «всего лишь» из 20 музыкантов. Правда, как и в случае его прославленных соперников, капельмейстер — из вольнонаемных: Катенин выписал в Занино краковского скрипача Иосифа Гебеду, который, апропо, прихватил с собой скрипки работы Гварнери и Страдивари. Но для начала музыкантов необходимо выучить, и в Занино устроили музыкальные классы для детей крепостных. В этой пасторали, увы, есть свои пятна: Николай Федорович, по свидетельству современников, отличался «буйством» — не отсюда ли терапевтическая тяга к музыке? — впрочем, бессильная, ведь под его тяжелую руку попадали не только холопы, но и скрипач-капельмейстер (вспоминается, конечно, пушкинский Троекуров). В 1795 году дело разбиралось в Уголовной палате (!) Костромской губернии, позже дошло до Сената. Все же подобные Манджафоко в истории крепостных оркестров и крепостных театров встречались не чаще, чем в истории театра во все времена (припомним, что театральная Москва 1930-х угадывала в русской вариации Манджафоко — Карабасе-Барабасе намек на Всеволода Мейерхольда). И хотя само словосочетание «крепостной музыкант» звучит дико для современного человека, именно в этой среде сформировались большие мастера. Степан Дегтярев (1766 — 1813), крепостной графа Шереметева, начинавший в семь лет певчим, затем участвовавший в оперных постановках театра усадьбы Кусково, наконец, дирижировавший графским оркестром. В 1803-м в память скончавшейся в том же году графини Шереметевой (Прасковьи Жемчуговой) получил вольную. В 1811 году Степан Дегтярев пишет ораторию (между прочим, первое в России сочинение в подобном жанре) «Минин и Пожарский, или Освобождение Москвы». Но контрапунктом, не музыкальным, а апокалиптическим, звучит пожар Москвы 1812 года — а далее attacca (начинать следующую часть без перерыва) — смерть. А ведь он мог легко дожить до своего главного триумфа: ораторию «Освобождение Москвы» исполнили в 1818-м при открытии памятника Минину и Пожарскому. Лев Гурилев (1770 — 1844), крепостной графа Владимира Григорьевича Орлова, композитор, автор церковной и светской музыки (первым в России написал полный цикл прелюдий), педагог, капельмейстер струнно-духового оркестра в усадьбе Отрада. Его сын (и ученик!) композитор Александр Гурилев (1803 — 1858), конечно, не нуждается в представлении: «Однозвучно гремит колокольчик», «И скучно, и грустно» (на стихи Лермонтова) — самые известные из сочиненных им полусотни романсов. Оба — и сын, и отец, получили, разумеется, вольную — по римской традиции, воспринятой в дворянской России — после кончины графа Орлова согласно духовной. Сильной стороной крепостных музыкантов следует признать универсальность: Александр Гурилев, кроме фортепиано, играл на скрипке и альте. И, разумеется, главное: уроки виртуозного пианизма крепостному преподал прославленный Джон Фильд (1782 — 1837) — наставник Глинки, Верстовского, Грибоедова... Даниил Кашин (1770 — 1841) — крепостной Гавриила Ильича Бибикова (шурина Кутузова), дирижер оркестра в домашнем театре, где, помимо прочего, ставились и балетные постановки. Для этого Бибиков пригласил в Москву знаменитого танцмейстера Петра Йогеля (именно на балу у Йогеля Пушкин впервые увидел Натали Гончарову). Заметив талант молодого музыканта, Бибиков определяет Кашина в ученики итальянскому композитору Джузеппе Сарти (1729 — 1802), в ту пору жившему в России. Сарти в свое время был капельмейстером Датского королевского оркестра (1755 год), одновременно давая уроки музыки сыну короля Фредерика V, в свою очередь, будущему королю Христиану VII, кроме того водился с Моцартом (в моцартовском «Дон Жуане» есть мотивы из Сарти), заодно — и с Сальери, а с 1784-го становится придворным капельмейстером Екатерины Великой. Много вы знаете крепостных с такими учителями? Но уже в 1799-м Кашин получает вольную, служит при Московском университете, выпускает с 1801-го «Журнал отечественной музыки», создает оперы («Наталья, боярская дочь», «Ольга прекрасная»), дает концерты собственных сочинений, обрабатывает и публикует русские песни (сборники 1833, 1834 и 1835 гг.), пишет хор на стихи Жуковского «Слава Богу на небе», открывает в Москве музыкальные классы... Это прозвучит почти провокационно, но в рассмотренных судьбах «крепостных музыкантов» крепостное состояние не только не было препятствием для профессионального становления, а, напротив, помогало ему — «хозяин» являл себя не самодуром, а просвещенным покровителем. Разумеется, волю смогли обрести таланты первого ряда, но и десятки (вернее, сотни) рядовых музыкантов, ставшие свободными после 1861 года, вынесли из своей прежней жизни то, без чего любая «воля» бессмысленна, — ремесло, которое кормит. В популярных брошюрах после 1917-го при описании барских забав вспоминают и роговые оркестры (по подсчетам Ямпольского, их было не менее двадцати — в том числе у князя Голицына в Кузьминках), с непременной краской — «изнуряющий труд». Нет уверенности, что авторы этих умозаключений накоротке с музыкой. Но лучше справиться у Сергея Поляничко, валторниста и дирижера, воссоздавшего в 2006-м роговой оркестр: их музыка звучит в фильме Александра Сокурова «Фауст», вместе с музыкантами из коллектива «Pratum Integrum» («Некошеный луг») они исполнили мелодраму Евстигнея Фомина (1761 — 1800) «Орфей и Эвридика», впервые, после двух столетий молчания.
Семейная история Марины N. Режиссер Григорий Рошаль (самая известная работа — экранизация в 1957-59 гг. «Хождения по мукам» Алексея Толстого) в начале 1930-х отправил из Москвы в Ленинград телеграмму: «Войска нквд не соглашаются тчк пытаюсь уговорить армию тчк». Речь, конечно, шла об участии в массовках. Сошло.
С исчезновением средневековых европейских хронографов и русских летописей что пришло им на смену? Где искать исчезнувшую жизнь за последние сто-двести лет? Казалось бы, письменных и печатных источников предостаточно: газеты, журналы, мемуаристика (а всего бы лучше частная переписка без оглядки на будущих публикаторов), официальные указы, манифесты, рескрипты, реляции, не будем сбрасывать со счетов и литературу, хотя даже в эпоху реализма ее свидетельские показания о жизни зачастую заставили бы спасовать гения головоломок Шерлока Холмса (собственно, потому он и обходился без нее), что, впрочем, не останавливало ни культуртрегеров, ни школьных учителей — их усилиями в «Табель о рангах» по соседству с «коллежским асессором» вписан «лишний человек», и отсюда инвективы по адресу русской литературы Василия Розанова. Но всегда была и остается «устная история», как правило, не выходящая за круг семьи, своего рода «устная летопись», количество событий в которой зависит, пожалуй, от двух вещей: дара рассказчика (моя бабушка была наделена им в полной мере — и уже в десять лет я непринужденно путешествовал по картотеке ее памяти из 1970-х до 1900-х) и, простите за прозаизм, продолжительности жизни самого летописца. От бабушки я узнал то, что для большинства соотечественников в 1970-е было табуировано не меньше, чем сталинские проскрипции, — запрет на рождественскую елку после 1917-го. Слова «оторопь» недостаточно, чтобы выразить мою подростковую эмоцию при знакомстве с этим историческим фактом, а обсценной лексикой я владел тогда недостаточно виртуозно (между прочим, в редких — и замечу — для меня особенно счастливых случаях бабушка демонстрировала знание подобного фольклора — «китайское имя» за чаепитием узнал впервые от нее). Теперь об этом написаны статьи и даже обстоятельное исследование (Елена Душечкина, «Русская елка», СПб., 2002), но, уверяю вас, услышать — совсем не то же самое, что прочитать. И всего-то одна фраза: «Игорь (отчим) прибежал и крикнул: — Лялька, елку разрешили!» Соответственно, это 1936-й. Но в мою «елочную летопись» вписано еще одно свидетельство — от едва знакомой москвички, мать которой не могла не устраивать елку для детей даже в пору запрета и в начале 1930-х, договорившись с машинистом паровоза с Белорусского вокзала (ясное дело, он добывал красавицу где-то на пригородных полустанках), привозила елку затемно (чтобы не сцапали стражи беспорядка) в их дом на Тверском бульваре. Раз не обошлось без курьеза — елка оказалась не вечнозеленой, а исчерна-угольной, просто потому, что машинист прятал ее всю дорогу в угольном ящике! Пришлось отмывать. Чувство истории начинается с простого вопроса: «Папа, мама, расскажите, какие вы были маленькие?» Бесконечные библейские родословия (на которых спотыкается современный читатель) — лишнее подтверждение того, что человеку свойственно воспринимать «большую историю» как «семейное дело», а вовсе не как абстракцию «формаций» (вы их, формации, видели? надеюсь, что нет). Вот почему читать римских историков (Ливия, Плутарха, Светония — называю тех, кого люблю и лучше знаю) — одно удовольствие: там видишь «историю людей», а не «формации», в которых человек — имя прилагательное. Лев Карсавин (1882 — 1952) в «Философии истории» заметил, что изучать надо не «феодализм», а конкретного «господина» и конкретного «крестьянина» — разумеется, это невозможно для тысяч и сотен тысяч биографий, но если припомнить метод сравнительно молодой дисциплины «социологии» — не обязательно съесть весь суп, чтобы почувствовать вкус, можно зачерпнуть одной ложкой — то, похоже, призыв Карсавина не столь уж невыполним. Об этом же размышлял современник Карсавина французский историк Марк Блок (1886 — 1944): «В самом деле, великие наши наставники, такие как Мишле или Фюстель де Куланж, уже давно научили нас это понимать: предметом истории является человек. Скажем точнее — люди. За зримыми очертаниями пейзажа, орудий или машин, за самыми, казалось бы, сухими документами и институтами, совершенно отчужденными от тех, кто их учредил, история хочет увидеть людей. Кто этого не усвоил, тот, самое большее, может стать чернорабочим эрудиции» («Апологии истории»). Здесь параллель с Карсавиным почти дословная: «Объектом изучения для историка всегда является живая человеческая личность». Ирония Карсавина над «научной историей» вызвана прежде всего ее примитивным схематизмом (а бывает ли схематизм не примитивный?): «Но, право, я не знаю, почему надо Плутарху предпочесть современного социал-демократического историка, плохо образованного и потому обуянного пафосом „научности”. Он думает, будто пишет историю, а на самом деле занимается лишь наклеиванием на исторических деятелей этикеток „феодал”, „аграрий”, „буржуа”. Чисто аптекарское занятие!» Разумеется, это весьма далеко от «науки о жизни», как именует историю Карсавин. Но больше того, для Карсавина история — самая христианская наука, поскольку раскрывает планы Божии о человечестве: «Исторический процесс есть процесс Богочеловеческий». Тут нельзя не вспомнить интеллектуальное завещание Владимира Соловьева — «Три разговора» (1900) — «всемирная история есть всемирный суд Божий». Александр Шмеман в лекциях по догматическому богословию (прочитаны в Парижском Свято-Сергиевском институте в 1949-50 гг.) называет среди главных тем богословия — «тему Истории». И хотя люди иных, нехристианских, воззрений начнут позевывать (а представители «науки» пофыркивать), можно задать этот вопрос иначе, внеконфессионально, — куда это все, черт возьми, движется? Чем это, черт возьми, кончится? И хотя история — знание о прошлом, о случившемся — а не гадание о будущем — все же будущее, как ни странно, тоже «исторический вопрос» — иначе говоря, наука история — это формула, где всегда на доске написано условие задачи, а ответ — на доске в соседней аудитории, до которой всего шагов десять (т. е. десять лет), до другого ответа — сто (шагов-лет), а есть задачки на тысячу, да хоть на сто тысяч или миллион (тем более в такой миллионной глубине начинается биография биологического Адама). Мне неизвестно, многие ли современные историки всерьез задумывались об историософском разговоре на Патриарших (а стоило бы):
«— Но вот какой вопрос меня беспокоит: ежели Бога нет, то, спрашивается, кто же управляет всей жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?
— Сам человек и управляет, — поспешил сердито ответить Бездомный на этот, признаться, не очень ясный вопрос.
— Виноват, — мягко отозвался неизвестный, — для того, чтобы управлять, нужно как-никак иметь точный план на некоторый, хоть сколько-нибудь приличный срок. Позвольте же вас спросить, как может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день?
— И в самом деле, — тут неизвестный повернулся к Берлиозу, — вообразите, что вы, например, начнете управлять, распоряжаться и другими и собою, вообще, так сказать, входить во вкус, и вдруг у вас... кхе... кхе... саркома легкого... — Тут иностранец сладко улыбнулся, как будто мысль о саркоме легкого доставила ему удовольствие, — да, саркома... — жмурясь, как кот, повторил он звучное слово, — и вот ваше управление закончилось!»
Не знаю, выявляли ли булгаковеды параллель с Блезом Паскалем, который остроумно заметил, что крупица песка, застрявшая в мочеточнике Кромвеля, быть может, спасла христианский мир. Алексей Лосев в «Античной философии истории» (первое издание в 1977-м), основательно побродив по лабиринтам всех и всевозможных античных концепций, пишет, что для греков господином истории было Время, и уж точно не человек может им «управлять». Но кто же в таком случае является господином Времени? Разумеется, Вечность. Но самое фантастическое (так думали и Платон, и Аристотель), что частицу Вечности мы носим в себе. Камо грядеши?
Всё зависит от угла зрения. В самом деле, что больше определяет XX век: а) всеобщая грамотность или б) всеобщая возможность изрекать банальности?
Сбегать в магазин — поручение для подростка. А если подросток вдобавок любознательный, то тогда, в 1960 — 80-е, сжимая трехрублевку, читал на ней снова и снова, как криптограмму:
Лингвистика. География. Этнография, если угодно. А еще то, чему только предстояло развернуться: боль человеческая.
Интеллигенция под боком у начальства. Будете в Москве, прошвырнитесь по Тверской, по Никитской. Посмотрите на мемориальные доски.
«Не дано никому ни прятать дар в суму, ни скрывать в кладовой сердца своего, но дано ему, отбросив гордыню,в смирении и веселии разума раздавать тот дар всем, кто ищет его», Теофил Пресвитер, «Schedula diversarum atrium» («Краткое изложение различных искусств», начало XII вв.) Веселие разума! Sapienti sat[4]. Добавим только, что под именем монаха Теофила (ок. 1070 — 1125), как полагают, скрыт ювелир, художник и стеклодув Рогер из Хельмарсхаузена, его «Краткое изложение различных искусств» служило настольной книгой для многих поколений средневековых мастеров.
И все же перемывать кости ближнему — не то же самое, что переламывать.
Путеводители, записки путешественников, описания музеев (особенно, если туда включены «отзывы посетителей») — всегда зеркало эпохи, и чем отдаленней это зеркало, тем бóльшие рожицы оно строит. «Экскурсия завода Осовиахим: „Эта экскурсия дала нам понятие о значении религии в старое время и показала нам проделки религии в то время. А также мы здесь видим связь церкви с государством, которое ей в этом во многом помогло”. Экскурсия членов Моссовета: „Осмотр музея на наших членов Секций оказал великолепное впечатление. Музей поражает своим обилием, порядком и разнообразием различных эпох”. Экскурсия Пионер-отряда № 1: „Нами был осмотрен Собор и часть музея, отражающая собой церковь и государство. Я считаю, что экскурсия оставила у ребят яркое представление о том, как духовенство надувало православных всевозможными хитрым выдумками”. Экскурсия членов Школьной Секции Моссовета: „Музей в своих экспонатах правильно и ясно отражает социально-бытовую жизнь края и историческое развитие общественных форм. Музей своим сочетанием экспонатов и правильным объяснением этих экспонатов с подходом классовости имеет большое значение для культурного обслуживания трудящихся масс”. Экскурсия Оруд. Арс. Треста: „Экскурсия устроена, главным образом, ячейкой Союза безбожников с антирелигиозным уклоном. Осмотр храма произвел на экскурсантов большое впечатление. Осмотром музея экскурсия осталась тоже весьма довольна. Экспонаты подобраны весьма удачно”. Экскурсия Г.Г.У.: „Проведенная экскурсия в Новый Иерусалим дала солидный плюс к тому знанию, которое мы почерпнули из книг. Основа монастыря, религия на службе государства — только здесь можно представить поколению, которое далеко отдалено от тех времен. Жизнь помещиков, жизнь крепостных и роскошь первых и скудное существование вторых. Только здесь можно представить наглядно тому, кто не знал таковой”. Я не исключаю, что когда-нибудь появится литературоведческая работа, доказывающая (в том числе с помощью компьютерного анализа речевых конструкций), что Г.Г.У., Моссовет, Осовиахим и т. д. — лишь разнообразные псевдонимы Михаила Зощенко. „Отзывы”, однако, собраны Н. А. Шнеерсоном в брошюре «Антирелигиозная пропаганда в краеведческих музеях /Опыт Истринского (Воскресенского) Музея/» (1930). Сам составитель изъясняется не столь комично, хотя, разумеется, не без идиом эпохи вроде «религиозный дурман», «открыть ураганный огонь», «свивают гнездышко махровые монархисты», но иной раз проявляя сентиментальность — «с максимальной чуткостью мы должны подходить к трудящемуся верующему, чтобы он прежде всего почувствовал в нас своего классового друга». Разумеется, в брошюре изобильно цитируется Ленин, потому «глубоко ошибаются те товарищи, которые не усвоили прекрасных мыслей Владимира Ильича». Но «глубоко ошибаются» и те, кто думают, что подобный «исторический источник» — лишь образец языка «речекряков» (по выражению Джорджа Оруэлла). Музейной брошюре далеко до передовицы в официозной газете, и, несмотря на избранную Шнеерсоном тему, цензура, задремавшая над общими местами из Владимира Ильича, пропустила «неудобные факты» — от «религиозного подъема» до предвестий голода начала 1930-х: «Переживаемые нами временные затруднения на продовольственном фронте, имевшие место неурожаи, еще неколлективное мелкое, раздробленное крестьянское хозяйство, ряд еще не ликвидированных в реконструктивный период факторов и обостренная классовая борьба в деревне, широко используемая контрреволюционными группами населения, является основными причинами, питающими религиозные настроения отсталых слоев трудящихся масс, особенно крестьянства, и вызывающими иногда подъем религиозных настроений. Только в текущем году, в период засушливой погоды, мы были свидетелями такого подъема, когда даже в селениях, примыкающих к городу, совершались молебны о „ниспослании” дождя. Попы великолепно использовали тревожное настроение крестьянства, искавшего спасения от угрожавшего стихийного бедствия в молитве, обращенной к „небесной силе”». Вскоре, когда голод все-таки разразился, на всякое печатное упоминание о нем был наложен запрет. Документальная хроника событий подготовлена архивистами в работе — «Голод в СССР. 1929 — 1934 гг.», в трех томах, под редакцией В. В. Кондрашова, М., 2011-13 гг. Что думали (я не сказал — говорили) тогда, в 1930-е, учителя русской литературы, читая вместе с учениками Некрасова: «В мире есть царь: этот царь беспощаден, / Голод названье ему»?..
Что-то понимаешь о человеке, когда наталкиваешься на биографии французских борцов 1968 года, которые остепенились, сделали карьеру, дают интервью, проверяют счет в банке.
«Иностранец Василий Федоров» (Гоголь, «Мертвые души», 1842). Многие так и остались в 1842-м.
Созвездие Обезьянок. «...Чтобы заполнить оставшиеся „пустые” места южного неба, Лакайль, во время своего пребывания на мысе Доброй Надежды (1752), составил 12 южных созвездий. Имея в виду прославление искусств и наук, он выбрал темы крайне безвкусно и неудачно: Печь химическая, Часы с маятником, Грабштихель (резец), Воздушный насос, Циркуль и линейка, Телескоп, Микроскоп, Октант, Сетка нитей, Мастерская скульптора, Мастерская живописца, Столовая гора. В XVII и особенно в XVIII столетиях явилась мания составлять новые созвездия. Без всякой надобности и смысла астрономы (Галлей, Лемонье, Боде, Почобут и др.) наперерыв придумывали их, частью для возвеличивания своих покровителей, частью для прославления собственного имени. Они нанизывали иногда, за неимением места, одно созвездие на другое; так, Сердце Карла пришлось на Охотничьих собаках; иногда перемещали старые созвездия: Андромеда должна была для Почестей Фридриха опустить руку, „которую держала вытянутой в течение тысячелетий” (В. Серафимов, «Созвездия». «Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона»). Не тревожьтесь: почистили.
Вглядываясь в историю, человек видит бесконечные рожи, забывая, что перед ним лишь зеркала, в которых отражается он сам.
Успехи наук. «Что, например, мешает человеку, имеющему известные средства, в большинстве своем расходуемые отнюдь не на предметы безусловной необходимости, приобрести простенький микроскоп и при помощи его производить исследование употребляемого в пищу свиного мяса и изделий из него — там, где такое исследование не производится официально, дабы избежать опасности заразиться трихинами? Производство подобных исследований крайне просто и доступно всякому» (Я. В. Абрамов, «Новейшие успехи знания (популярные очерки)», СПб., 1890).
Донатизм. Современные люди, с увлечением рассуждающие о политике, погоде и медицине (и даже достигшие в рассуждениях известных успехов, достаточных, в частности, для того, чтобы раздать этим сестрам по серьгам — «политики всегда врут», «метеорологи всегда врут», «врачи всегда врут» — а если не всегда, то через два дня на третий), будут, вероятно, заинтригованы гипотезой о существовании в человеческом сообществе «вируса», который способен годами и десятилетиями вести себя тихо, безвредно, латентно (вроде герпеса), неожиданно разгораясь, вплоть до летальной кончины — и не отдельного бедолаги, а социального организма. Я бы предложил называть этот социальный вирус «донатизмом», и хотя первоначально термин относился к еретическому движению в ранней христианской церкви, знакомство с психологическими особенностями донатистов, быть может, убедит нас в том, что сошедшие в большинстве своем с исторической сцены к V веку донатисты оживают вновь и вновь, пусть не подозревая о родословной. Пыль веков основательно присыпала давнюю драму, оставив ее для одиноких чудодеев (а также одиноких аспирантов, рыскающих в поисках редкостных тем для нечитаемых диссертаций). Донатизм зародился в начале IV века в Северной Африке — стране жаркого климата и жарких темпераментов — принадлежность к Римской империи, ясно, не могла остудить ни первого, ни второго. Обстоятельства возникновения донатизма более чем трагичны — «Великое гонение» христиан императора Диоклетиана и его наследников (303 — 313 гг.): аресты и мученичество одних — предательство других. Как это бывает в истории, слабые духом оказались среди вождей — в данном случае среди высшего духовенства: часть из них исполнила приказ римских властей о выдаче на сожжение книг Священного Писания. Когда гонения стали сходить на нет, в Карфагене был поставлен новый епископ, что вызвало массовый протест, поскольку он считался «lapsi» (падшим клириком). И хотя его поддерживала официальная церковь, включая Рим, большинство христиан Африки (как народ, так и иерархия) выступили против. Достаточно скоро движение возглавил епископ Донат (†355) — человек безупречной репутации, сильной воли, «очиститель церкви», как его называли. Было бы неверно думать, что официальная церковь была нападающей, а донатисты — обороняющейся стороной. Дело даже не в численном превосходстве донатистов в африканских провинциях (172 епископа к 330 году). Полемика рождала новое учение (впоследствии среди оппонентов донатистов — блаженный Августин), по которому священнослужителем мог стать только «святой человек», и в целом их община (которую они считали единственно истинной) мыслилась как «Церковь святых». Неправедными, с их точки зрения, считались все, кроме донатистов (отсюда — требование нового крещения для христиан, переходящих к ним из церкви официальной). Таким образом, «моральная высота» человека зависела уже не от него самого, а от принадлежности к «группе» (вспомним прямо противоположное суждение апостола Павла, который, обращаясь к «обрезанным иудеям», говорит о язычниках, «обрезанных сердцем», то есть соблюдающих нравственный закон, что явно продолжено мыслью блаженного Августина: «Многие, по видимости стоящие вне церкви, на деле находятся внутри, и многие, по видимости стоящие внутри, на деле находятся вне»). Но история донатистов — не только история внутрицерковной борьбы и богословской полемики. К 340 году к донатистам присоединяются циркумцеллионы («бродящие вокруг хижин»), среди которых немало беглых рабов, бывших крестьян, каторжников. Циркумцеллионы жгут имения, усадьбы, долговые расписки, нападают на епископов официальной церкви, убивая часто рядовых прихожан, покинувших общину донатистов. Излюбленным видом оружия циркумцеллионов стала дубинка, а не меч (чтобы «не нарушать» слов Христа — «вложи свой меч в ножны»). Лидеров циркумцеллионов называли «duces sanctorum» (вождями святых). Сами донатисты были не в восторге от этих «святых», но о решительных обличениях ничего неизвестно, что неудивительно: дубинка — весомый аргумент. Но важно, конечно, к чьим головам ее прикладывают, не к «святым» же? Ватаги циркумцеллионов сопровождал боевой клич «Laudes Deo» («Хвали Бога»), но главным «подвигом» они считали мученическую смерть, понятую, однако, на своеобразный манер: снова дубинки и угрозы шли в ход, дабы заставить охрану торговых караванов (настроенную, отметим, миролюбиво) применить к ним, «святым», оружие — убить, превратив в «мучеников»... Мы начали с того, что донатизм — явление не столько христианской археологии, сколько психологический тип личности, главный мотив которой — «борьба со злом». Было бы странно утверждать, что «борьба со злом» — дурное дело, однако в случае донатистской психологии «борьба со злом» предполагает два условия — «святость» борцов и «греховность» побораемых. Сейчас сетуют на утрату «культуры полемики», но разве не донатистская психология тому причиной? Неважно, чтó предмет борьбы: «моральные принципы», «социальное устройство», «политические программы» или, казалось бы, невинные «эстетические воззрения» (за которые в 1930-е избивали вовсе не невинно). Такая борьба не предполагает никаких «смягчающих обстоятельств», первые донатисты не допускали и бытовых контактов с «неправедными», причем, как сказано выше, «неправедные» неправедны самим фактом принадлежности к иной группе. Парадоксом описал подобное психологическое состояние Григорий Померанц (1918 — 2013): «Дьявол начинается с пены ненависти на губах ангела...» Не есть ли это парафраз знаменитой формулы Паскаля: «Qui veut faire l’ange, fait la bête» («Желая создать ангела, мы создаем зверя»)? Что, в свою очередь, восходит к финалу «Опытов» Мишеля Монтеня: «Есть люди, старающиеся выйти за пределы своего существа и ускользнуть от своей человеческой природы. Какое безумие: вместо того, чтобы обратиться в ангелов, они превращаются в зверей, вместо того, чтобы возвыситься, они принижают себя». Монтень и Паскаль, правда, не предполагали, что описанное свойство отдельных людей к XX веку преобратится в массовый психоз, который станет действенным перпетуум-мобиле социальных потрясений. Письменное наследие первых донатистов не уцелело, и потому неизвестно, как они истолковывали евангельские сюжеты о блуднице, приговоренной к побиванию камнями, или о самаритянке у колодца, с которой иудей Иешуа не должен иметь общения, но, к изумлению учеников, говорит и дает обетования веры, или, наконец, слова Христа в Нагорной проповеди о солнце, которому Отец Небесный повелевает восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных. Не будем прибегать к аналогии, предполагая, что их толкование было схоже с толкованием циркумцеллионов о «мече в ножнах». Скорее всего, образованные донатисты не прибегали к столь безыскусному буквализму, они попросту в нем не нуждались. Разумеется, в истории официальной церкви (что на Западе, что на Востоке христианского мира) немало черных страниц, которые можно описать одной фразой — «вечен дух ненависти в борьбе за правое дело, и потому зло на земле не имеет конца» (Григорий Померанц), но, будем честны, всегда находились те, кто не только не забывал о евангельском христианстве («стяжи дух мирен», по словам Серафима Саровского), но делал его содержанием своей жизни, причем акцент следует поставить на «своей», ведь цель евангельского христианства в «исправлении себя», тогда как цель донатиста — «исправление других», раз сам ты уже «исправлен». Перед нами классический образец революционной психологии на все времена и под любыми знаменами. Вас никогда не удивляло, что в многопудье сочинений Ленина нет ни одной (!) даже полуодобрительной строчки о «царском режиме»? — хотя поводов к тому более, чем достаточно, вот, навскидку: от суда присяжных, оправдавшего Веру Засулич, до биографической статьи о Карле Марксе в авторитетном словаре «Гранат» (28 том, 1915 год), написанной В. Ильиным (т. е. самим Лениным). «Полуодобрительной», поскольку цензура изъяла главку «Тактика классовой борьбы пролетариата». Психология донатиста-революционера объявляет существующий порядок вещей «тотальным злом». Значит, нелепо говорить об исправлениях и реформах. Приговоренного — устраняют. Шаг от «праведности» к «насаждению праведности» короткий, но шаг к насаждению праведности любыми средствами еще короче. Донатист — не тот, кто задается вопросами, а тот, кто скандирует ответы. И пусть в ответах слышится лишь «писк грошовой истины» (Набоков), тем эффективнее они действуют на массу, которой всегда льстит принадлежность к «лучшим», тем более, «святым». Но не будем, говоря о психологической природе, сбрасывать со счетов биохимическую: несомненно, существует «удовольствие борьбы». В бесчисленных мемуарах о революционерах мы встречаем свидетельства о «неутомимой работоспособности», «бешеной энергии» и т. п. Как тут не провести аналогию (что, кажется, не делали) с серийными убийцами: слова «удовольствие» и «приливы энергии» всегда звучат в их признаниях. Можно добавить: быстрое удовольствие, ведь покончить с человеческой жизнью гораздо проще, чем вырастить человека. То же относится к социальным организмам. В революционных мемуарах немало страниц о «ликовании на баррикадах», «опьяняющем чувстве единства людских масс» — парадоксальным образом стать «винтиком», а не индивидуальностью, принадлежать «стае», а не самому себе — вот счастье. Надо думать, мы имеем дело с пластом более глубоким, чем письменная история последних пяти тысяч лет. И действительно, если человечество в эпоху палеолита сотни и сотни тысяч лет выживало «стаями», то отчего, преобразившись в профессора XIX века, пишущего «острые статьи», вы должны более не ощущать потребности влиться в «стаю», пусть и с новым наименованием вроде «пролетариата» или (перелистнем вековую страницу) «движения за...» (впишите по вкусу). Чего больше в «гражданской активности» — декларируемых социальных целей или биохимии? рациональности или придавленной сексуальности? прогресса или теней прошлого из сырых пещер палеолита? Вряд ли «научное сообщество» сможет внятно ответить на эти вопросы. Итак, донатизм IV века — лишь промежуточная интермедия в вековом действе о «добродетели и злодее», где каждому, разумеется, желается быть первым, а не вторым. Мышление «психологического донатиста» застряло где-то на этапе басни: роли расписаны, мораль очевидна. Обнаружить, что «мытарь» более угоден Богу, чем «праведник», для донатиста — все равно, что понять Эйнштейна — особенно, когда «мытарь» не с библейских страниц, а живет по соседству. Призыв блаженного Августина в «Псалме против донатистов» (перевод Андрея Тащиана) остается втуне: «Коль не любите лукавых, поищите у себя их». Сомнительное удовольствие от борьбы с собой (что известно каждому) несопоставимо с наслаждением от борьбы с другими. Разница между «кухаркой» и «вождем» только в масштабе: одна отделяет «зерна» от «плевел» среди соседок по коммунальной кухне, другой — в масштабе всей нации, желательно — всего мира. Подобный процесс требует ранжирования (что можно, в конце концов, пережить), но еще и ритуальных жертвоприношений. Которым предавались не только в неведомых дебрях Амазонии, но, скажем, на страницах газеты «Правда» 1950-х, да что греха таить, предаются ежедневно труженики социальных сетей по всем сторонам баррикад. Вы никогда не думали, заходя в зоомагазин и видя пластиковые косточки для собак, что человеку тоже необходима «косточка»? Разве что человек ближе к грызунам, и наши «зубы» растут всю жизнь. Очеловечивание человекогрызуна начинается, вероятно, хотя бы с осознания этого печального факта. Разумеется, в повседневности «психологический донатизм» не часто рождает бомбометателей, он больше удовлетворяется навыком «смерить взглядом» или подвигом «не подать руки». Сторонний наблюдатель рода человеческого, слыша в речи детишек обороты вроде «ненавижу» или «я тебя убью», вероятно, решил бы, что перед ним существа наподобие марсианских «осьминогов» из «Войны миров» Герберта Уэллса, но мы-то знаем, что это не так; а в случае схожего словоупотребления в речи взрослых особей это больше вызвано бедностью лексикона или пробелами в этикете. «Психологический донатист» распространен в амплуа «училки», в мирной жизни его потолок — «бескомпромиссный журналист». Само собой, адепт донатизма всегда бескомпромиссен: но у тех, кто стал объектом его инвектив, есть надежный способ сохранить равновесие: найти другую компанию. Дело труба, когда моральный ригоризм — симптом психопатологии (да, встречается и такое). Но, право, так ли велика разница между относительно здоровыми и очевидно нездоровыми, с одинаковым удовлетворением занятыми разделкой туш «ближних»? В любом случае, ясно, что их собственная жизнь бедна смыслом, задачами, реальным делом. Старый христианский совет «неосуждения» (зачастую кажущийся недостижимой аскезой) с практическим успехом (но не всегда с указанием «авторства») используется в психологических коучингах, что остроумно обыграно в остроте, обычно приписываемой Джорджу Дрэгонслейеру: «Что лучше — умыть собственное лицо или подсчитать бородавки на лице ближнего?» В социальной жизни (самом питательном субстрате для донатизма) «бородавки» приобретают масштаб апокалиптического зверя, в борьбе с которым «герои», по лозунгу русских социалистов-революционеров, «обретают право свое». Тогда на их дороге к «раю» свершаются 263 террористических акта (статистика только по эсерам), убийства 33 губернаторов, 16 градоначальников, 7 адмиралов и генералов... Иоанн Златоуст, комментируя притчу о пшенице и плевелах, заметил, что отличить плевелы способен только человек с острым зрением. Но к чему оно, если перед нами лишь «должность» и «знаки различия на погонах», а после 1917-го графа в анкете. Признак донатизма (в любой вариации) в праве судить здесь и сейчас, отделяя «чистых» от «нечистых», тем более, что этот процесс не особенно затруднителен, когда ты твердо уверен в собственной чистоте. Христианская ортодоксия, напротив, утверждает, что подобное право есть только у Бога и только после земной истории. Но лучше об этом в поэтическом пересказе притчи о неводе у Августина в уже упомянутом «Псалме»:
Преизбыток прегрешений вводит, братья, беспорядок.
Из-за этого Господь наш пожелал увещевать нас
И сравнил с сетями, в море брошенными, Божье Царство.
Те собрали много рыбы всех родов, размеров разных,
Коих вынули на берег, а затем уж перебрали.
Рыб худых вернули в море, годных же сложили в вазы.
Всякий знающий Писанье, разумей же с Божьим страхом:
Сети — Церковь, море — век сей. Разве это не понятно?
Рыбы вместе — это люди, роды грешников и правых.
Берег же — скончанье века — время людям разделяться.
Те, что сети разорвали, море возлюбили страстно,
Вазы же — святых обитель, до нее им не добраться.
Однако вместе с рыбами из псалма мы рискуем волей-неволей запутаться в теологических сетях, поэтому вернемся к рациональной, то есть проверяемой стороне вопроса. Для этого, правда, надо быть убежденным, что человек — существо рациональное, и, соответственно, рациональна его биография на земле — история. После открытий Фрейда, Адлера, Скиннера, Маслоу (я не Жюль Верн, чтобы продолжать далее безбожно выписывать фамилии из энциклопедий) в нашей рациональности уверенным быть нелегко. Несколько ранее их, две с половиной тысячи лет назад старик Гераклит утверждал, что человек по природе неразумен (определение, как вы догадываетесь, не попало в зоологические классификации). Но если не разум — шофер в человеческой машине, это еще не означает, что место шофера вакантно. На примере знакомцев мне приходилось наблюдать не раз и не два радикальный кульбит мировоззрений — не ради карьеры, о нет! вполне искренне — при сохранении главной психологической черты — убежденности в правоте очередного «верования». И они не держали свое «верование» при себе, а принимались дубасить им (снова циркумцеллионы) направо налево. Надо думать, те, кто попал под раздачу, чувствовали себя в дураках дважды: получить по голове за принципы, которые сам дубасила выбросит после вон. Донатизм (перефразируя известную атеистическую остроту) определяется кратко: если врага нет, его стоит выдумать. Я рискну высказать биохимическую гипотезу: выходит, перемена «партийности» начиналась тогда, когда тонус прежней выдыхался. Ключ к «психологическому донатизму» — абсолютная правота. Разве не коллективное сумасшествие — ломать людские судьбы из-за того, что спустя одно-два поколения выглядит чепухой? И например, отыскать сейчас среди российских интеллигентов классического марксиста затруднительней, чем классического мамонта в вечной мерзлоте, а ведь еще бабушки многих бегали за «врагами прогресса» с товарищем маузером. Конечно, среди тех, кто сменил мировоззрение, немало первых умов человечества: от Савла до Достоевского. Но обратим внимание, что оба — при жарком темпераменте — сохранили способность к диалогу (что у донатиста немыслимо), а также связь с предшествующим этапом пути: верность Израилю у апостола Павла, тема «униженных и оскорбленных» у Достоевского (впрочем, Георгий Адамович неожиданно заметил, что Чехов — с его, казалось бы, религиозным индифферентизмом — куда более христианский писатель, чем Достоевский). В свое время Трёльч, размышляя о различиях между «церковью» и «сектой», пришел к выводу, что «церковь» — начало универсальное, примиряющееся с обществом (отсюда упреки в конформизме, однако, не будем забывать, что путь максимального нонконформизма всегда сохранялся — личная аскеза, пустынножительство, юродствование), тогда как «секта» — замкнутая группа избранных, резко противостоящих «миру». Но отчего, спрашивается, «секта» и тем более «секта святых» не может быть самодостаточной? Вернее, отчего не все «секты» выбрали автономную жизнь вроде американских амишей или русских духоборов? Откуда этот пафос вечной борьбы и вечного исправления тех, кто не принадлежит к «группе»? Ницшеанская «воля к власти»? Биологическое доминирование? Наконец, вариации на архаическую тему «кровной мести», когда важна не причина конфликта, а сам конфликт? Вероятно, мы имеем дело с синдромом «гения на необитаемом острове», синдромом, который оказывается неподъемной психологической ношей для человеческого существа, тем более неподъемной, когда «избранничество» окрашено в религиозные или (в условиях XVIII — XX вв.) идеологические тона. Человек нуждается в признании (даже сноб Набоков как-то проговорился, что устал от безвестности), однако если у непризнанного интеллектуала есть надежда на «страховой фонд» в виде «потомков», то лидер «группы» и сама «группа» — носители «социальной истины» — вожделеют признания здесь и сейчас. И они не из тех, кто предпочтут ждать. Было бы, признаемся, пародийно, анализируя «психологический донатизм», классифицировать его как «тотальное зло», а после с чистым сердцем нейтрализовать дубинкой. В донатизме, кроме самодовольного фарисейства, присутствует тоска по идеалу. Есть, впрочем, разница: для человека науки или искусства тоска по идеалу — непременное условие восхождения; и, очевидно, что здесь идеал принадлежит отдельной личности. У личности, конечно, могут быть ученики, но либо они идут своей дорогой, либо становятся эпигонами. Напротив, в социальной жизни идеал предписан коллективу, а, значит, личности враждебен. Личность строит себя, «донатист» — других. Вот почему главным препятствием на пути к строительству «социального идеала» остается сам человек: непредсказуемый, несовершенный, ускользающий от определений, непрограммируемый, опровергающий клише и, напротив, подтверждающий их, сегодня — стойкий, завтра — слабый духом, всегда с «тайной комнатой» внутри самого себя — словом, живой. Собственно, в этом смысл притчи о пшенице и плевелах, притчи о неводе: та и другая умеряют прокурорский пыл; Христос слишком хорошо знал цену «судебной ошибки», когда выносят приговор уже не за отдельный проступок, а человеку в целом.
Красота женщины. Если бы мне предложил на выбор (для коллекции — ничего больше) «Джоконду», «Весну» Боттичелли, «Парижанку» из Кносского дворца, «Палеолитическую Венеру» (она же «Венера распутная»), то без колебаний схватил бы «Венеру» в этом тысячелетнем дефиле красавиц. После, конечно, вернулся за «Парижанкой», да и за оставшимися — не пропадать же добру. Но первая, повторяю, только «Венера» — не потому что «распутная», хотя и поэтому тоже. Она в любом случае «первая» — прапрапра...бабушка остальных: каждому хочется биографической точности в семейном альбоме. И если читатель усмехнется очередному экстравагантному чудачеству G.D., то искусствовед, попадись ему на глаза эти «Замогильные записки» (подобные интимные признания можно делать только в таком жанре), пожалуй, заметит, что автор не так прост, и, не исключено, сделает схожий выбор. Во-первых, «Палеолитических Венер» много — сейчас известно больше сотни (шансы растут!), во-вторых, их продолжают находить, в том числе в нашем отечестве (первая из знаменитых десяти костёнковских «Венер» явлена в 1977-м), и, наконец, в-третьих, их эстетическое воздействие абсолютно. Что это значит? Общеизвестно, что «идеалы красоты» нуждаются в подпорках «знатоков» (самая знаменитая из «подпорок» — фраза Фаины Раневской о «Джоконде» — «Эта женщина нравилась всем столько веков, что имеет право сама выбирать, кому нравиться, а кому — нет»), но в случае более академических «подпорок» в ход идут эстетические теории, история стиля, манера живописца и т. д. В самом деле, это необходимо, ведь никому, без знания китайского, не придет в голову судить о китайской поэзии в оригинале. Живописные и пластические искусства, как будто, не нуждаются в «переводе», но в действительности, возникнув в отдаленные эпохи, в иных культурах, остаются для современных людей «китайской грамотой», даже если это, к примеру, русская икона. Музейный навык — «вежливо кивать» (и «вежливо скучать») — конечно, далек от плененности эстетической властью. Иначе в авторитетном Брокгаузе и Ефроне в статье об иконописи не говорилось бы о несовершенстве иконы в сравнении с итальянской живописью. Понадобилось рождение модерна, чтобы в этом всплеске случилось второе рождение иконы — понятой как художественный шедевр, перед которым, среди прочих, замирал экспериментатор Анри Матисс. «Для кого-то слон — просто слон, — заметил Экзюпери, — но для кого-то слон — это чудо». Вероятно, наша технологическая цивилизация удумает размещать в музеях помимо гигрометров (тихо таящихся по углам) какие-нибудь «эмоциометры», чей датчик будет тускло-рыбьим в случае эстетического сна посетителей или, напротив, разгорится алым огнем восторга вместе с восторгами публики. Тут уж сама богиня современного мира — статистика (интересно, какие у нее формы?) — подтвердит, что «Палеолитическая Венера» — королева на все времена. Кто бы на нее ни смотрел: сноб (под ручку со снобихой), сам-художник (случай особенно трудный), адепт авангардных иероглифов (тем более), серая мышь (придавленная моралью — а глáзок не отведет), не говоря о школьниках (закончится буйством) — утонут в палеолитических объятиях. Ее слоновая стать — чудо всегда и для всех. Даже «дикарь» (т. е. правильный мужчина — тут без иронии — которого вместо футбольного ристалища затаскивают в музеи их благоверные, используя лесть, ласку, шантаж, слезы, а в качества пряника — намеки на пряники), даже «дикарь», повторяю, уйдет ошарашенный. Мой сосед (не совсем уж «водопроводчик») как-то брякнул о Венере Милосской: «Корова». Уверен, он не осмелился бы так о «Палеолитических Венерах» — коровах втройне. Доисторические, пришедшие из глубины тысячелетий (их средний возраст 30.000 лет), они взывают к скрытым в нас доэстетическим глубинам, вернее, взламывают их. Уже в начале XX века классический канон женской привлекательности (объемная грудь, массивные бедра) объяснялся властью мужского инстинкта («дородница» способна к деторождению и вскармливанию дитя), причем то, что значительному числу отцов начхать на отцовство, снова говорит в пользу инстинкта, куда более древнего, чем социум, куда более хитроумного, чем все мужчины и все женщины вместе взятые. Матери-природе нет разницы, при каких обстоятельствах сгинет мужчина «на северах»: охотясь за мамонтами, длинным рублем или другой длинноногой (мой дедушка, оставляя первую жену в пользу моей бабушки, объявил, что «командирован на север» — «переезд» занял полчаса). Искусствоведы (не без ехидства) заметят, что в таком случае приз всегда достанется дивам порноиндустрии (кстати, по одному из смелых предположений «Палеолитические Венеры» — первые секс-игрушки). Но в том-то и дело, что в «Венерах» дан образ, тип, больше того — платоновский эйдос «женскости». Антропологи полагают, что, скорее всего, мы никогда не узнаем истинного предназначения фигурок наших прапрапра. Большинство сходятся на их культовой роли, с вариациями от «плодородия и родовой памяти» (Петр Ефименко) до «охотничьей магии» (Сергей Замятнин), но коль скоро они «богини» (Алексей Окладников), то к чему узкая специализация? В одной из работ утверждается, что они — «символ продолжения жизни и устойчивости основ человеческого бытия» — конечно, устойчивости, особенно когда видишь их ягодицы. Возвращение «Палеолитических Венер» к нам на излете XIX века (а большинство восстанут из праха земного в XX-м) — не просто следствие достижений археологии. Тут можно говорить о кольцевой композиции человеческой истории — мы смотрим на себя из двух противоположных точек магического круга, после десятков тысячелетий забвения оказываясь под сводами пещер Ляско или Альтамиры, и вряд ли кто-то всерьез станет утверждать, что мы, в сравнении с создателями пещерных фресок, продвинулись далеко вперед с ответом на главный вопрос — quid homo est? (что есть человек). Невольно вспоминаешь другую «пещеру» — и это снова Платон — в которой нам доступны лишь смутные тени реальности. «Палеолитические Венеры» первыми задали этот главный вопрос — и, в сравнении с последующими эпохами, столь щедрыми на модели «человека», благоразумно воздержались с ответом. Не потому ли их лица как правило скрыты? Они — метафора тайны, предшественницы покрывала Изиды, у «Венеры Виллендорфской» все лицо — под волосами или (ясности нет) под бараньей шапочкой. Не знаю, хватило ли смелости антропологам и искусствоведам поименовать «Палеолитических Венер» — «Душой мира», но они вправе так короноваться: и потому что загадка, и потому что жили в те времена, когда душа просыпалась в зверочеловеке. «Наука» шарахается от слова «душа», но она же утверждает (спасибо и на этом): искусство — то немногое, что отличает человека от животных (не вполне ясно, как быть с теми, для кого искусство исчерпывается цветочками на обоях). Но точно не поспоришь, что новые души приходят в мир чрез врата вульвы (они у «Палеолитических Венер» налицо). Буквальное значение «вульвы», как полагают, «оболочка, покров», что восходит к латинскому «volvere» — поворачивать, крутить, завертывать и даже обдумывать (да, здесь есть над чем подумать), а это, в свою очередь, следует из индоарийского «wel» — «крутиться, вращаться» — не в том смысле, что все крутится вокруг вульвы, а в том, какую историю закрутила «Палеолитическая Венера». Она — «Лоно мира» — все мы оттуда (не из лона же «Мадам Рекамье» или «Олимпии» — подобное производство было не по их части). В русском фольклоре есть сюжет о мужике-пахаре, который вместе с лошаденкой и бороной проваливается в женское лоно, разросшееся до размеров поля (разумеется, в народной лексике использовано другое словцо, особенно ценимое мастерами стрит-арта). «Палеолитические Венеры» не знают стыда, в них, вопреки ханжам XIX века, вовсе нет распутства. Они не парижские ню, будоражившие буржуа, измученных моралью и сифилисом (почти цитата из Шопенгауэра). Соборные груди (не потому что размером с собор, а потому, что собрали в себе все груди мира) и соборные вульвы — просто данность, как солнце, как небо.
XIX и XX век. Пока «кабинетные ученые» XIX века создавали теории о «социальном будущем» и «социальном идеале», вокруг дремало угрюмое большинство. Настал XX век, большинство зашевелилось (вернее, его расшевелили) и, выйдя на свет, слопало «кабинетных ученых» вместе с уютно меблированными кабинетами. «Кабинетные ученые», люди ума (пусть даже эпигонского, догматического и откровенно слабого, что и подтвердила их судьба в процессе прожевывания большинством) убеждены, что большинству достаточно дать «правильные книги» и «правильные знания», дабы оно «просветилось», «поднялось на культурный уровень» (модная литераторша L. осмелилась воскликнуть в недавнем интервью «Необходимо просвещение!»), однако начала более древние, более глубинные, более безжалостные, чем ум, начала, которые управляли жизнью уже в эпоху каких-нибудь многозубых ящеров, сглотнут «ученых» также просто, как рыбешку. Плоть появилась раньше одежды и уж тем более раньше ее фасонов. Потому Маркс — модельер, а Дарвин и Фрейд — анатомы человеческой сущности (здесь уместнее заменить «щ» на «ч»). Идеальный «кабинетный ученый» бесплотен (например, Кант), но что будешь делать, если, как признался Диоген, «вдруг у меня совсем неожиданно встал „конь”»? («Антология кинизма», 1984). XXI век донашивает одежду XIX — XX-го («свобода», «прогресс», «развитие», «права человека», «личность» и даже, черт возьми, «просвещение»), одновременно (уроки Фрейда не прошли даром) извлекая из одежды «коней» и рассылая их фото «конеприёмницам», но главное занятие внучатых племянников «кабинетных ученых» — «интеллектуалов на жалованье» — натравливать многозубых ящеров друг на друга.
Sub specie aeternitatis (с точки зрения вечности). Политики, журналисты, социологи, политологи копошатся в куче картофельных очисток (т. е. ароматной куче «дня сегодняшнего»), — и это естественно: таков их хлеб. Но если в эту кучу бросаются те, кто как будто понимают «преходящность» наиароматнейших куч, — недоумеваешь. Не хочется выставлять стариков на «позор» (пусть в давнем, необидном значении слова), тем более ушедших, но «живые авторитеты» что-то нейдут на ум, поэтому без обиняков вспомним академиков Дмитрия Лихачева (1906 — 1999) и Виталия Гинзбурга (1916 — 2009), которые отдавались борьбе «дня сегодняшнего» с почти юношеским азартом. Я не знаю, было ли очевидно это тогда, когда «день сегодняшний» не отблагоухал, но теперь даже человек с весьма ограниченным кругозором согласится, что вклад обоих академиков в науку и россыпь их же «острых выступлений», «коллективных писем», «назидательных интервью» — несопоставимы. Значит (спросит некто — блюститель политического правоверия), вы против «гражданской активности»? Пожалуй, да, если речь о больших умах (как в случае Лихачева и Гинзбурга), а не об одиноких женщинах, гиперактивных подростках, жертвах фрустрации любого возраста и пола (надо же иметь отдушину) и т. п. — ну а тех, кто благодаря «гражданственности» неплохо устраивает житье, я перечислил вначале. Можно было бы сказать примирительно, что спор о том, чтó «улучшает общество» — индивидуальные достижения в ремесле (от физики до хлебопечки) или коллективные брыкания граждан — это спор о «курице и яйце». Но факт остается фактом: старина Маркс пылится на полках, а старину Белла (телефония) и Маркони (радиосвязь) под именем девайса каждый носит в кармане благоговейно, как в свое время капуцин — молитвенник. Существует мнение, что только технический прогресс реален и что, например, порох больше изменил мир, чем все мыслители и мечтатели Ренессанса вместе взятые. Но мыслители, в свою очередь, зададут пороха, указав, что этот самый порох был известен китайцам с давнишних времен, однако в Китае порох вовсе не перевернул страницы исторической книги, как Европе. А например, паровоз (о котором Бокль писал с восторгом — «Паровоз сделал для сближения человечества больше, чем все философы, поэты и пророки с начала мира») уже не задаст пороху и ныне ценен либо как дедушка-экспонат в музеях, либо как герой вестернов. Тем временем Маркс отряхнулся от праха: в 2018-м модный интеллектуал Запада Фрэнсис Фукуяма признал, что Маркс оказался во многом прав (пикантно, что в отличие от «Конца истории» 1992-го того же Фукуямы это не стало сенсацией). В этом уравнении с двумя неизвестными — «вечностью» и «картофельными очистками» — появляется третье — поскольку «улучшение жизни» отбрасывает тень «ухудшения» (снижение детской смертности, рост наследственных патологий), да и «капуцины» в таком случае — обезьянки с девайсами в лапках. Наблюдая эту ежедневную мизансцену в московском метрополитене (в нью-йоркском сабвее аналогично), я задаюсь вопросом: так будет теперь всегда или декорация сменится? (Уэллс скорехонько накатал бы рассказ о двухметровых девайсах, которые играются с человечками размером в мизинец.) У социальных вопросов есть общее свойство — горят жарко, остывают быстро. И если Марксу повезло (помянул сам Фукуяма!), то причуды позднего Льва Толстого — создание новой религии — спустя сто лет заставляют только пожимать плечами (а ведь Толстой, надо думать, более ценный актив мировой культуры, чем все марксы и академики вместе взятые). Набоков, лишенный ложной стыдливости не только в отношении Лолиты, но и в разговорах о «классике», как-то воскликнул, что Толстого следовало бы запереть на необитаемом острове с бутылью чернил и стопкой бумаги, подальше от всяких «вопросов». С другой стороны, если Толстой с годами поостыл к Софье Андреевне, то отчего было не поостыть к литературе, которая прежде отдавалась ему как мало кому другому? Мы — не «селениты» (снова Уэллс), лунные люди-муравьи, чтобы до конца своих дней оставаться верными предназначенной специализации (я сейчас не готов сопроводить этот игривый пассаж выкладками о социальном устройстве кастовой Индии). У Толстого, однако, есть то оправдание, что «вопросы» он распахивал с толстовской основательностью (достаточно глянуть листаж) — это точно не злободневные интервью или закорючки на коллективных цидульках. Гудела вся Россия — по крайней мере «мыслящая», как в таких случаях выражались. Тем более неудобно: есть «Анна Каренина» и есть пшик, где пшикнула «мыслящая Россия» (логичнее было бы поставить «пшикающая»). Бертран Рассел (1872 — 1870), комментируя «Sub specie aeternitatis» Бенедикта Спинозы (1632 — 1677), писал, что наше стремление изменить будущее как будто оправдано возможностью таких изменений, однако, исходя из детерминизма Спинозы, это лишь иллюзия, проистекающая из человеческого невежества. Сам Спиноза с завидным спокойствием переносил удары судьбы (изгнание из иудейской общины, обвинения в атеизме, доносы), зарабатывая на жизнь шлифовкой линз, чтобы посвятить себя главному — научным занятиям. Пусть прозвучит вульгарно, но Спинозе было легче, чем всем, кто жил после XVIII века, «Эпохи Просвещения», с ее гипнотической уверенностью в необходимости и осуществимости социальных перемен, а еще в их непременном «благе». С тех пор «Просвещение» давно мутировало в «электростанции пропаганды» и в личные девайсы наэлектризованных граждан, требующих одного — лайка одобрения. Ведь что такое «просвещение» с их точки зрения, как не согласие с ними, просвещенными? Спиноза возник на излете Средневековья — времени, омываемом со всех сторон вечностью (как блестяще определял Средневековье Арон Гуревич). Собственно, главная книга Гуревича «Категории средневековой культуры» (1972) — датой своего рождения доказывает, что «время» — мелкое препятствие для ума. Также было с главной книгой Лихачева («Поэтика древнерусской литературы», 1967). Но «время» нуждается в оправдании. Если в древнерусских летописях «пустые годы» — отнюдь не худшие (записей нет, поскольку не было ни нашествий, ни мора), то в нашей культуре — «пустые годы» — это годы, набитые до отвала лишь картофельными очистками, годы, которым нечего предъявить через многие годы. И если для «широких масс» — склонность к очисткам, судя по всему, — сублимация глубинной агрессии (по Конраду Лоренцу), зовы ресентимента или нотка разнообразия в сереньких буднях, то у людей с даром — это свидетельство выдыхания, попытка вернуть себе значимость «общественной деятельностью» (обратно пропорциональной утончающемуся списку собственно научных работ — я не привожу громкие примеры из милосердия). Совсем труба, когда «авторитеты», прорекающие истины, — лишь куклы в руках манипуляторов (что-то похожее было с Максимом Горьким). Муза ревнива, даже если это муза математики. Григорий Перельман (род. в 1966) решил в 2003-м одну из «семи задач тысячелетия» (гипотеза Пуанкаре), но «мировое сообщество» никак не может решить другой задачки: отчего петербургский гений не водит с ним, с сообществом, хороводов? Так и помрут, не узнав.
Где-то вычитал, что у Аттилы было 143 ребенка.
Возможно ли было после 1917 года в «красной печати» во весь голос (нет, это не Маяковский) назвать изменников Церкви изменниками? Вопрос кажется нелепым. В газете «Известия» от 18 августа 1927 года была напечатана «Декларация митрополита Сергия» (официальное название — «Послание Заместителя Патриаршего Местоблюстителя митрополита Нижегородского Сергия и Временного Патриаршего Священного Синода архипастырям, пастырям и всем верным чадам Всероссийской Православной Церкви») — документ, снискавший репутацию одиозного, что иллюстрировала «цитата» — «ваши радости — наши радости», правда, в оригинальном тексте выглядящая иначе: «Мы хотим быть православными и в то же время сознавать Советский Союз нашей гражданской Родиной, радости и успехи которой — наши радости и успехи, а неудачи — наши неудачи». О «Декларации» написано много, от обличительных выступлений в русском зарубежье до современных исторических исследований. В наши дни историки делают акцент на обзоре реакции современников (как «князей Церкви», так и простого народа). Сам текст как будто досконально изучен (он небольшой). Однако, похоже, на фоне «примиренчества» с новой властью (или даже «сервильности») не заметили нижеследующий пассаж («красные цензоры», удовлетворенные общей тональностью, не заметили также): «Нам нужно не на словах, а на деле показать, что верными гражданами Советского Союза, лояльными Советской власти, могут быть не только равнодушные к Православию люди, не только изменники ему, но и самые ревностные приверженцы его, для которых оно дорого, как истина и жизнь, со всеми его догматами и преданиями, со всем его каноническим и богослужебным уставом». Вот оно — «изменники»! Лояльные власти изменники. Кто перехитрит византийцев?..
Уничтожить чудесных зверей на родной земле и — при этом — мечтать о встрече с жизнью во вселенной.
Каждому хочется быть лучше других. Какое — «хочется»! Каждый считает себя лучше других. Доктрина «равенства» — гнилой орешек.
Рояль и кухня. «Многие любят отращивать ногти; сказать против этого можно разве одно, что это нехорошо и будет доказывать, что особа с длинными ногтями белоручка, не умеющая ничего делать. Надо согласиться с тем: разве такая особа может производить какие-нибудь ручные домашние работы или может она хорошо играть на рояле, не говоря уже о том, чем она может быть полезна на кухне» («Краткая энциклопедия знаний», 1898).
Феминизм. Переименовать Ромовую бабу в Ромовую женщину.
Может ли консерватор воспитать реформатора? Запросто. По крайней мере, если речь идет о Николае I и Александре II. И хотя об эпохе Николая I (1825 — 1855) современники и потомки оставили зачастую нелестные отзывы, достаточно, например, посмотреть статистику церковно-приходских школ за последнее десятилетие его правления (считающееся наиболее консервативным), чтобы убедиться в неуклонном росте просвещения: в 1841 году школ насчитывалось 2700, а в 1851 году уже 4713 (отчет из статьи Г. Фальборка и В. Чарнолусского «Начальное народное образование» в Брокгаузе и Ефроне), соответственно учеников было в первом случае 25000, во втором — 93350 (рост почти в четыре раза). К концу века, в 1893-м, как свидетельствует тот же Брокгауз, церковных школ 29945 (из них собственно церковно-приходских 12080 и 17865 школ грамоты, состоящих в ведении православного духовенства), с общим числом учеников 931400. Разумеется, само понятие «церковно-приходской школы» для слишком многих — символ невежества или (вот излюбленная красочка пропаганды) — «мракобесия». Однако никто не потрудился внятно ответить, отчего научиться чтению, счету и письму — мракобесие? И отчего считать «мракобесием» принципы «декалога» (прибегаю к термину исключительно из соображений культуртрегерских) — т. е. десяти заповедей? С другой стороны, если «декалог» — мракобесие, то логично не только иронизировать над ним, но переступить через него, так сказать, практически. Что и сделал в 1901 году статистик (!) Самарского губернского ведомства Николай Лаговский, выстрелив из револьвера в Константина Победоносцева. Пули прошли мимо, но «несчастный Лаговский» (из письма Победоносцева) в показаниях объяснял, что «желал истребить Победоносцева, как главного виновника всяких стеснений, мешающих прогрессу и свободе», а наибольшей виной считал «распространения в народе суеверия посредством церковно-приходских школ». Но если ты свободен от «суеверий», то следует, спросив папироску у Лаговского, тюкнуть его по голове, в расчете, скажем, на часики... Допускаю, что в нашем современном обществе немало тех, кто, вздохнув (ритуально), заметит, что «в обстановке обскурантизма у думающей части общества не оставалось иных методов». Мне не хочется повторять правоведческих трюизмов о «войне всех против всех» (тем более, в глубине души слишком многие понимают эту войну исключительно «против тех»). Но я уверен, что подобные люди не только подзабыли «школьную классику» (все-таки неплохая возможность познакомиться с прежней Россией), но уж наверняка не держали в руках хотя бы один томик любого «прогрессивного» (можно без кавычек) журнала XIX века — к примеру, «Вестник Европы» — где обсуждались вопросы «народного образования» много и охотно. Так что «думающее общество» и «стреляющее общество» — не синонимы (хотя впоследствии революционный поэт писал, что хотел бы перо приравнять к штыку). Впрочем, можно не рыскать по страницам «Вестника Европы» или «Журнала Министерства народного просвещения» (годы издания — 1834 — 1917), а заглянуть опять-таки в помянутую статью «Начальное народное образование» Брокгауза (что поленился, надо думать, сделать Лаговский), насчитывающую, между прочим, 84 столбца, и, не заплутав в истории школьного образования в Австро-Венгрии, Англии, Бельгии, Германии, Голландии, Дании, Исландии («правильно организованных школ в Исландии очень немного; преподаются в них Закон Божий, нравственные правила, чтение, письмо и арифметика»), Испании, Италии, Норвегии, Португалии, Румынии, Сербии, Северо-Американских Соединенных Штатов, Турции, Франции, Черногории, Швейцарии, Швеции, Японии, Финляндии (обратим внимание на самостоятельность «русской Финляндии» в вопросе образования), выяснить, что число «начальных училищ» в России (находящихся в ведении Министерства народного просвещения и субсидируемых казначейством, земством, сельскими обществами, попечительствами, частными благотворителями и т. д.) насчитывалось в 1891 году 27101, несколько уступая числу церковно-приходских школ, но превосходя их по количеству учеников — 1815859 (без малого в два раза). В примечании оговаривается, что в общую статистику не вошли данные о 37 училищах при церквах иностранных исповеданий и 569 мектебе и медресе, но в сводной таблице «иноверческих конфессиональных училищ» насчитывается 10370. Читатель, пожалуй, заподозрит меня в арифметическом садизме (но сравнив с первоисточником, удостоверится, что ровно наоборот — из арифметического милосердия я отобрал минимум необходимых цифр). Тогда отчего, спрашивается, нехитрая работа чтения энциклопедической статьи, с которой уж наверное справился бы и выученик церковно-приходской школы, оказалась не по силам не только неврастенику Лаговскому, но и фигурам большего калибра — тому же Ленину? (Его отец — о, ирония биографии — был инспектором народных училищ.) «Способность быстро схватывать и принимать на веру общие выводы, под именем убеждений, распространилась в массе и стала заразительною, особливо между людьми недостаточно или поверхностно образованными, составляющими большинство повсюду. <...> Толпа быстро увлекается общими местами, облеченными в громкие фразы, общими выводами и положениями, не помышляя о поверке их» (Победоносцев, «Новая демократия»). Но «поверка» чего-либо, согласитесь, невозможна, когда вместо знания царит «верование». Привычные маски исторического театра меняются местами, «реакционер» ценит мысль и свободу, «революционер» топчет их (Набоков будет писать о «реакционности большевизма»): «Упорство догматического верования всегда было и, кажется, будет уделом бедного, ограниченного человечества, и люди широкой, глубокой мысли, широкого кругозора, всегда будут в нем исключением. Одни верования уступают место другим — меняются догматы, меняются предметы фанатизма» (Победоносцев, «Болезни нашего времени»). В круге чтения Победоносцева — Томас Карлейль (1795 — 1881) — «Революцию задумывают романтики, осуществляют фанатики, пользуются ее плодами негодяи» — это его; Фредерик Ле Пле (1806 — 1882), социолог, его идеи разрешения «рабочего вопроса» поучительны, особенно в сравнении с марксизмом; Фома Кемпийский (1379 — 1471), лучший русский перевод его латинского трактата «О подражании Христу» принадлежит Победоносцеву; наконец, древние... Задолго до исторической драмы XIX века античный философ Эпиктет (50 — 138 гг., раб, впоследствии вольноотпущенник) заметил: «Людей мучают не вещи, а представления о вещах». Хуже того: «представления о вещах» подчас не имеют ничего общего с «вещами». К 1911 году в Российской Империи было 100749 народных училищ (6629978 учеников), причем в эту статистику не включены конфессиональные школы (иудейские и магометанские), частные училища, школы для слепых и глухонемых, а также школы для взрослых (борьба с неграмотностью!). Революция, которая так решительно боролась с «русским шовинизмом», «русским империализмом», «русским колониализмом» и, соответственно, несла «свободу инородцам» (многие из которых, будем справедливы, верили в это), по какой-то злой иронии принялась-таки за «инородцев» с ретивостью, неслыханной для фольклорных «охотнорядцев» и «капитан-исправников» прежнего режима. Царизм — в силу консервативного порядка вещей — гарантировал неприкосновенность векового уклада — и потому в иудейской среде изучался язык Книги — древнееврейский, а в магометанской — язык Пророка — арабский. То и другое было перерублено после 1917 года. Вообще у революций есть свойство — пожирать постепенно. Сначала дворяне — потом простолюдины. Сначала русские — потом меньшинства. Золотое правило этики — не делай (и не желай) другому того, чего не желаешь себе — в революцию становится правилом железным.
Современная архитектура хороша, когда ее не видишь (из лекции в Архитектурном институте? да, но не произнесенной).
Строго говоря, разница между атеистами и теистами в одном слове — Тайна. Теисты говорят: Тайна есть. Атеисты, что Тайны нет. Есть, конечно, тайночки, но уж их-то мы разгадаем.
Русская интеллигенция. Даже неуместно: назвать столетнего Ворона «интеллигенцией» — за это можно и клювом в темечко получить. Другое дело, если припомнить первоначальное латинское значение термина «intellegentia» (по словарю И. Х. Дворецкого): понимание, рассудок, познавательная сила, способность восприятия, но еще идея, понятие, представление, а также чувственное познание и, наконец, умение, искусство. У Цицерона встречаем «интеллигенцию» как «здравый смысл» (intellegentia communis), чем, согласитесь, не всегда могла похвастаться «русская интеллигенция» как до, так и после 1917 года. Наш Ворон, если употреблял словцо, то чаще в значении «идеи», но я уверен, что «intellegentia somniorum» — искусство снотолкования — пришлось бы ему по душе. Алексей Федорович Лосев (1893 — 1988) — а кого другого мы могли бы поименовать Вороном? (он таков на всех фото — от юности до преклонных лет — и черная шапочка лишь добавляет сходства) — представляется академическим ученым, профессором немецкого типа, но, однако, тот, кто открывал его труды, обнаруживал на их тысячестраничных просторах рискованные антраша (за которые он, собственно, и был отправлен в лагерь). За Гёте записывал Иоганн Эккерман, за Лосевым — Владимир Бибихин, секретарем которого состоял в 1970-е. Записи изданы («Алексей Федорович Лосев. Сергей Сергеевич Аверинцев», М., 2004), каждый может теперь прийти туда, на действительно старый Арбат, в кабинет на втором этаже с окнами во двор. «Его книги вмещали не все, чем он жил, — пишет Бибихин, — часто — только намеки на затаенные ходы мысли». Реферировать эту работу — пересказывать стихи «своими словами». Брать серьезное, чтобы вокруг наплести свое? Хм... Так что просто повеселимся. «Дирижер управляет палочкой. Ленин оглоблей. Оглобля и Сталин». «Брехня вокруг страшная. Не знают, что такое душа». «Старый рабочий выписывает в 30-е годы газету „Безбожник”: „Очень вере помогает!”» «Старушка просила Михаила Ивановича Калинина о выезде за границу. — Э, бабка, воображение все это; всегда кажется, что там хорошо, где нас нет. — Да, я так и думаю, миленький, там хорошо, где вас нет». «Конечно, дурак Рассел ничего такого не признает. Футбол, религия, для него всё одно. Дурак». «А. Ф. вспоминает собрания у Маргариты Кирилловны Морозовой, величавой дамы в какой-то особенной длинной шляпе. Среди говоривших Степун был самый блестящий. И сам по себе он был очень красив: плотный, высокий, ходил бритый, немецкий профиль; голос звучный, с переливами. Говорил ведь так, что дрожь пронимала... Возносил в такие дали, а я сидел и дрожал... Что же это такое творится, думал я, ведь это уже не речь, это что-то другое». «Я работал безумно, и днем, и ночью, не считаясь с едой, ни с чем; просидеть десять, двенадцать часов мне ничего не стоит. Я человек здоровый, могу кулаком дубасить по стене. Для человека неестественна научная работа. Какое животное будет десять часов сидеть в Ленинке? Корректировать книгу в 900 страниц? Я был слишком сильный и я тогда плевал на все это». «Можно искать, искать и найти филькину грамоту». «Лето я хочу отдохнуть, потому что я тут чуть не подох зимой». «Homo homini tignum est[5], а не lupus[6]. Lupus — это слишком роскошно». «Старики философы в восемьдесят лет такие запузыривают томы». «Я обалдел, заглянув в Гуревича, в его Средние века. Он там вовсю дует о времени». «Демокрит смеющийся философ? Так у него мозги отшибло, и он обалдел». «Дурака валяли (греки скептики), ораторы были большие, бабники. В Риме смотрели строго и называли это просто хулиганством». «В логике Аристотеля есть эта греческая черта, везде шнырять, нюхать, нельзя ли где-нибудь что-нибудь сорвать». «У стоиков слабенький и паршивенький умишко». «Платон говорит, что в видимом Солнце нужно видеть невидимого бога, душу Солнца». «Когда мы лупаем глазами на Солнце, мы воспринимаем просто какую-то неопределенную глобальную множественность. А Леверье смотрел на Солнце так, что предсказал существование Нептуна». «Во время войны и крайнего голода мальчишка зубрит наизусть басню Крылова по школьному заданию: „Вороне как-то Бог послал кусочек сыру... Вороне как-то Бог...” — Брось, перестань ты это, сказал ему отец, все ерунда, никакого Бога нет. Мальчишка сердито огрызнулся: „А сыр есть?”». «А. Ф. вышел из ванной сияющий, розовый, бодрый, совсем молодой. „Прошу дам меня извинить, я без галстука”». «Видеть в объекте и достоинства и недостатки — вот что красиво. Злость плохо, безразличие тоже плохо. Среднее — эстетический принцип, согласованность общая. Аристотель больше занят этим делом, серединой. Душа? Ну, конечно, ее тоже можно представить в виде равновесия, когда она не очень сильная или злая и не очень ничтожная, а так, греческое джентльменство». «Одного белого поймали в Африке, привели к бургомистру. „Нет, его есть не надо, я с ним учился в Лумумбе”. А одну нашу делегацию съели целиком, в одном затхлом государстве». «Некоторые говорят: я вот сердцем, душой верю, а разум мой не верит. У меня наоборот. То, на чем с гимназических лет моя религия держалась, был только разум. А что возражало, так это сердечко, это душонка паршивая; у нее, видите ли, разные неприятности, ее туда-сюда швыряет, вот она и сомневается, не верит. Да простой Кант, который не очень глубок в религии — такой мелкопоместный протестант, — и то определил: Бог есть единство мировой истории! Бог есть принцип судьбы мировой истории! Что тут может разум возразить? Возражает только душонка. Но когда она пищит — есть нечего, со службы прогнали, потолок провалился, — когда душонка топорщится, то, по-моему, это ничтожнейшее рассуждение, на которое не стоит тратить времени». «И вот оказывается, что у Шекспира то же. Я разбираюсь в нем, как свинья в апельсинах, но для меня кажется великое дело то, что у него на заре индивидуалистической культуры, одной из самых преступных культур, чувствуется, что индивид терпит крах. Пока это расчухали Шиллер и Гёте... Шекспир на заре той эпохи уже знал глубины субъективизма. Он знал, что все это ничего не дает. И теперь мы видим, как все эти субъекты сметены коммунизмом в мусорный ящик». «Честность не очень явление желательное. Русская честность такая, что человек может и душу за тебя положить, и избить». «У европейцев мозги отшиблены механизмом». «Ведь русский ум это блины в сметане». «Летчик Пегу показывал фигуры под Ростовом, красиво. Старый еврей подходил ко всем на поле и спрашивал: „А что, для евреев это хорошо или нет?” (с акцентом). Ставится вопрос, что такое слон, на эту тему надо написать статью. Француз предлагает „Слоны и любовь”. Немец готовит „Введение в историю изучения слоновых стад в Индии”. Русский: „Слоны и алкоголизм по праздникам”. Еврей: „Слоны и еврейский вопрос”». «Моя библиотека дважды была разорена... Дьявол, наверное, попутал. Другой бы на моем месте отчаялся, а я вот написал несколько томов. Я писал на всех парах, работал как три вола. А тут мировой дух решил: ша, хватит, товарищ Лосев, подождите еще лет десять, походите по библиотекам, повыписывайте из книг». «Видел и меня там: папахен такой расхаживает». «Русский Горький бандит, у него все „зад”, да „блохи”... Ромен Роллан ничто, нуль». «Я как Серафим Саровский, который несколько лет не ходил в церковь». «Я насобачился так эту логику объяснять, что каждый дурак поймет». «Надо поблагодарить за состояние текста тех червей и лягушек, которые там ползали и прыгали». «Джоконда... Тоже подозрительный портрет». «Это чеховский герой, Леонардо да Винчи». «Этот старый дурак Толстой, идиот и вырожденец, выкинул из Евангелия все, там осталась только тошнотворная толстовская моралистика». «В пятом томе Добротолюбия говорится, что женская красота есть наивысшее творение Божие». «Флоренский о ком-то: „Это не вера, а верочка”». «Остроумие есть чихание ума». «Сидя у себя в кабинете и сося лапу свою, я тут разные идеи у себя продумываю». «В античности все в целом объято вечной красотой. Это в современной Европе исчезло». «Mehr Licht![7] — кричал Гёте перед смертью...»
Лет десять назад, душным июльским вечером, бродил по арбатским переулкам с «пасомыми» (так кто-то иронически назвал моих экскурсантов). В Трубниках, на углу с Поварской, стоял выселенный дом — заколоченный, горевший — без громкой истории, хотя с родословием в полтораста лет. Я показывал его много раз, а это, знаете ли, тот еще фокус — «разговорить» молчаливый дом — некогда дворянскую усадьбу 1840-х (значит, мимо мог брести странный прохожий с длинным носом — узнали? — Гоголь, конечно), после проданную с молотка в крепкие купеческие руки (позади появились двухэтажные достройки для комнат внаем), наконец коммуналки, керосинки, патефон — летом танцы устраивали во дворе... Думаю, дому нравилось. Потому что тем душным вечером одна из нас (Марина Коржель, 1947 г. р., мы потом познакомились) вышла вперед и, сказав, что здесь родилась, стала показывать на мертвые темные окна — «тетя Надя! (окно) тетя Таня! (окно) тетя Оля! (окно), тетя Шура! (окно) Мама, папа, бабушка, дедушка, я (окно)». Коммуналка в семь комнат. Сейчас исторический центр малообитаем, но тогда, до «спальных районов», москвичи еще жили в Москве, и в 1940 — 50-е дом светился (это не изъезженная метафора, а просто электричество), дом говорил, болтал, ссорился, хохотал, пел, таил обиды, чокался шампанским под «Брызги шампанского», водка до дна, селедка под шубой... Прибавьте к этому послевоенный беби-бум, так что двор был местом игр — казаки-разбойники, вышибалы, расшибец, классики... В подвале жил немой старик Фиридка, загадочный, пугающий, — маленькая Марина Коржель выдумывала о нем «страшные истории», не зная, что он ей родня, бывший лагерный сиделец. А мартовским деньком (дату проставьте сами) 1953-го Марина прибежала, хохоча, на общую кухню — и вместо кружки молока получила от матери пощечину! — впервые и ни за что. Да еще расплакавшуюся девочку поставили в угол. Мать (известный врач) не принадлежала к тем, кто лупцует детей легко, словно грызет семечки. Ребенок лучше взрослого знает, что такое несправедливость. Потрясенная Марина запомнила это на всю жизнь. Только с годами пришел ответ: в коммуналке обитала бездетная пара — «дядя Сережа» и «тетя Ира» — которые могли проявить натренированное внимание к веселью дочурки в траурные дни после смерти «вождя». Уж не вы ли, гражданочка, научили смеяться?
Интеллект в две лошадиных силы. Но в качестве эквивалента умственной мощности кому-то сгодится и пони.
Бытовая культура. Считается, что за XX век мы ее растеряли. То, что устояло в борьбе с «пережитками прошлого», доели урбанизация и стандартизация. Я не слежу за отчетами фольклорных экспедиций, которые Московский университет до сих пор отправляет в медвежьи углы, но, будьте покойны, встретить нетронутые заводи бытовой культуры трудней, чем того же медведя. С рогатиной на него (старая русская забава и бытовая культура) не ходят. Правда, в 1986-м моя супруга составила компанию филологу и палеографу Елене Сморгуновой (1937 — 2019) — их маршрут проходил по старообрядческим деревням Пермского края. В ту пору пермские староверы, прежде чем читать Священное Писание, нарочито мыли руки (дело не в чистоте, а ритуале благочестия). От поездки есть фото столетних черных изб (пластиковых окон, хвала святым, еще не удумали) и даже вериг (тоже бытовая культура!) неведомого старца. Однако было бы неверно путать бытовую культуру с фольклором, а фольклор, в свою очередь, сводить к культуре крестьян. Бегать с бидоном в квасной ларек (вы бегали? я, например, бегал в 1970 — 80-е) — тоже бытовая культура, и квасной патриотизм здесь явно не причем, хотя исчезнувших квасных ларьков и бочек (особенно бочек!) жаль; в провинции они будто бы еще водятся (вместе с медведями). Но вот уж где бытовая культура устояла, так это в церкви. И хотя темпераментные миссионеры нет-нет, а склонны повоевать с «бытовым христианством», говоря, что христианство — не только крестный ход, куличи и крашеные яйца, не забудем — были годы (да те же 1970-е), когда крашеная скорлупа, брошенная на чахлый газон, исполняла библейскую роль «возопивших камней». Как и появлявшийся по весне в булочных кекс «Весенний» — стыдливый псевдоним для пасхального кулича (упомянут уже в «Товарном словаре» 1957 года). Среди «семейных рецептов» обязательно таился заветный листок с рецептом «бабушкиного кулича». Освящение куличей в Страстную Субботу снова стало ярмаркой тщеславия (с какой ревнивой зоркостью дамы оглядывают сдобные творения конкуренток!), но старая московская традиция — ходить на Светлой неделе по родственникам и соседям, угощаясь куличами, чтобы вызнать секрет, — пожалуй, ушла, или, вернее, сменила масштаб намного меньший. Я не знаю, насколько удержался после 1917-го пасхальный обычай или, если угодно, пасхальный спорт «катания яиц» и «битья яиц» (дорожу семейными фото нашей дальней петербургской родни Уразовых — как раз-таки на последнюю «свободную Пасху» 1917 года они весело приготовились «кокаться» — у кого скорлупа треснет, тот проиграл). Немецкий художник и путешественник Христиан Готфрид Гейслер (1770 — 1844) в серии русских акварелей 1790-х зарисовал бытовую сценку «катания яиц» (схожее развлечение существует в Германии, Англии, Соединенных Штатах), и я бы рискнул сравнить это с кегельбаном. Еще готовили пасхальную соль (правильное название — «четверговая соль») — рассказывал знакомец, который в конце 1960-х под Архангельском угощался яйцами с такой солью, буро-красного, почти черного цвета, окрашенной квасом (снова квас) и высушенной в печи. Кулич вернулся триумфально, чего не скажешь о творожной «пасхе». А ведь сготовить пасху (даже вареную) — меньше мороки, чем с куличом. Вероятно, причина в отсутствии нехитрого приспособления — пасочницы (теперь, конечно, делают). Вот что о ней сообщает Даль: «Пасочница — род деревянного, развалистого книзу ящичка, с приличными к делу резными украсами внутри, для отжима в нем пасхи (сыру, творогу)» и сама пасха, по Далю, у великоруссов, «освещенная стопочка сыру, творог, коим разговляются в сей день», у малоруссов (также в новгородской и тверской губерниях) — «кулич, освещенный для той же цели, каравай». Ушаков (с пометкой «специальное»!) краток: «Пасочница — деревянная форма в виде пирамиды для изготовления творожной пасхи». От старых москвичей слышал, что лучшие пасочницы — из вишневого дерева. Мой шурин в свое время подобрал столетнюю пасочницу-великаншу (фунтов на пять!) в выселенной коммуналке в Столешниках (кстати, пасху стряпает сам). Про фисташковые и шафрановые пасхи рассказывали легенды в стиле Садко. Высокую культуру осуществляет гений, которого можно растоптать мгновенно (вспомним Гумилева и Мандельштама), но бытовая культура тем и сильна, что у нее тысячи безвестных ростков, и если в высокой культуре заменить гения (вопреки навязшей цитате) невозможно, то в бытовой — достаточно одного ростка, чтобы восстановился организм. Владимир Бибихин вспоминает Пасху 1978-го у Лосева на Арбате: «Тут же оказалось, что мы едим пасху, рецепт которой Аза Алибековна[8] получила от старушки, которая в свою очередь получила его от другой, жившей, возможно, еще в середине прошлого века. Рената[9] заметила, что вот, оказывается, для поддержания традиции достаточно двух старушек». Для поддержания традиции достаточно мелочи (впрочем, черный серебряный рубль с профилем Николая Второго, который меня завораживал в детстве, не мелочь, но бóльшим вожделением была «полушка», о которой слышал от деда), достаточно камня, тем более, когда много молчаливых, но в действительности говорящих камней. А что, как не говорящие камни, — церковь Троицы (1790) в Питере, известная каждому как «Кулич и Пасха»? Ее закрыли в 1938-м, разорили внутри, но она вновь ожила. Служба началась 17 апреля 1946-го, в Страстную Среду, в предвестии Пасхи. Между прочим, тех, кто усмотрит в Троицкой церкви китч, я отсылаю — нет, не просто отсылаю, а отсылаю к итальянским прообразам, в которых лучше нас знал толк ее автор — гениальный Николай Львов (1753 — 1803). Спору нет, бытовая культура легко становится китчем. Японская чайная церемония — один из свежезаваренных примеров. Надо ли объяснять, что в самой Японии это естественная часть культуры, в том числе бытовой. Я удерживаюсь от соблазна классификации китча (понятия более мутного, чем самый мутный квас), к тому же до меня это лучше сделали Флобер в «Лексиконе прописных истин» и Набоков в совсем небольшом наброске «Пошляки и пошлость». Но я хотел бы отделить китч (нагловатый) от стилизации (вполне безобидной). Именно стилизацией или, если угодно, эпитафией уходящей натуре, была приверженность интеллигентов недавней поры к папиросам, а не сигаретам. Так делали академик Александр Панченко (1937 — 2002), профессор Виктор Живов (1945 — 2013), режиссер Юлий Файт (1937 — 2022). Но вот знали ли они, что верность дедовой привычке объясняется не столько неповоротливостью отечественной табачной промышленности (сигареты, подумать только, не могли клепать), сколько бородой и усами, которые без папиросного мундштука подпалишь (Файт, правда, был бритый). К тому же на морозе (русские морозы — тоже бытовая культура), чтобы не закоченели пальцы, лучше курить в перчатках — а они воспламенятся без мундштука. Историк Лев Гумилев (1912 — 1992) оставался верен папиросам не только в быту, папиросы стали поводом для поэзии — в 1942-м, в норильском лагере напишет «зимнюю сказку» — «Волшебные папиросы» («Да спички, коллеги, возьмите, / Чтоб скучно вам не было там, / Мои папиросы курите — / И сами, и потчуйте дам»). Табачные тени вызывали в памяти тени прежней жизни:
Что тень моя видна на серых зданьях,
Мой след блестит на искристых камнях.
Как Город жив в моих воспоминаньях,
Как тень моя жива в его тенях!
Когда в конце «безумного и мудрого» (по слову Радищева) XVIII века французские революционеры наклеивали ярлык «ci-devant» («бывшие) на повергнутую аристократию, они не догадывались, что культура всегда предполагает хотя бы отчасти принадлежность к ci-devant. Но как распознать, кто перед тобой: ci-devant или свой в доску? Не станешь же всякий раз требовать метрику. Один из излюбленных литературных штампов при изображении «шпионов» и «белогвардейцев» — «под пиджаком угадывалась военная выправка». В «Воспоминаниях историка. 1905 — 1945» Сергея Пушкарева (1888 — 1984) находим характерный эпизод из революционной эпохи: «Наконец, рассерженный комиссар прибег к последнему аргументу. В это сумасшедшее время шляпка на даме, очки или пенсне на носу мужчины считались признаком буржуев, и комиссар, обращаясь к толпе, закричал: „Эх, товарищи! Да што тут долго разговаривать! Вы только посмотрите кругом себя! Вот мы все, сколько нас тут есть — все трудящиеся пролетарии, мы все без очков. А вот тут один нашелся в очках, ето господин Пушкарь!” — последовал презрительный жест указательным пальцем в мою сторону». Верно: «человек — это стиль» (что было подмечено в помянутом XVIII веке), в том числе стиль в одежде. И пусть, как заметил Михаил Булгаков, «не всякий смазывающий голову бриолином так-таки обязательно монархист», он сам поддразнивал публику подобным маскарадом — ладно, красные публицисты с тренькающими, как пишущая машинка, мозгами, но и зоркий Валентин Катаев, похоже, принял это всерьез, не разглядев ни театра, ни фронды: «Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль» («Алмазный мой венец»). Он так и смотрит на нас с известных фотографических карточек: в галстуке бабочкой, с моноклем — ci-devant. «Не слишком молодой блондин с независимо-ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье» («Алмазный мой венец»). Независимость, ирония, простительная надменность — в данном случае это не столько портрет писателя недюжинной силы, сколько человека, принадлежавшего к прошлой, но не прошедшей России. И, конечно, «лисье» — свидетельство умственного превосходства, способность смеяться в лицо, оставаясь старомодно-корректным. У Набокова — одно из наваждений — гадать о судьбах тех, кто случайно попал на семейную фотографию. Мы никогда не узнаем, что думали не знакомые с Булгаковым прохожие из «бывших», наталкиваясь на немолодого блондина с бабочкой и моноклем. А ведь это могло стать темой вечерних полуосторожных разговоров за чаем где-нибудь в арбатских углах. Бытовая культура, когда «рушится старый быт», — своего рода язык посвященных. Бытовая культура сословна, бытовая культура национальна, бытовая культура религиозна, бытовая культура возникает и умирает, как любая культура (читатель иронического склада ждет, когда же я произнесу «бытовой алкоголизм» и «бытовой сифилис» — пожалуйте, и о «бытовом сифилисе» увлекательно повествовал на лекциях, не медицинских, а филологических, профессор Николай Либан (1910 — 2007), не знаю, курил ли он папиросы), но бытовая культура — самая древняя и самая долгоживущая из культур. И когда вы в очередной раз отправитесь в гости (в одном из романов Юрия Трифонова это называли «устроить общá»), предвкушая заранее праздник плоти (и общение духа, само собой), будьте покойны, лет эдак сорок тысяч назад наши прапрапра поступали сходно. После удачной охоты звать соседей на пирушку — считалось хорошим тоном (в том числе не без расчета — нас тоже когда-нибудь позовут). И поверьте, комплименты кулинарному искусству не слишком отличались от современных.
Нас же не удивляет, что человек, допустим, не умеет играть в шахматы. Почему же должно удивлять, что он не умеет думать? Вернее, думает так, как делает шахматные ходы игрок, только вчера познакомившийся с правилами игры. Другой вопрос, что у иных эта стадия растягивается на всю жизнь.
Быть самими собой — это и есть свобода. Потому мы, как народ, свободны до 1917 года.
В Москве близ Арбата прячется Хлебный переулок: название вдвойне вкусное — и эстетически, и кулинарно — некогда здесь была слобода царских поваров, отсюда главная улица слободы — Поварская, а от нее, помимо Хлебного, расходится кухмистерское семейство: Столовый переулок, Ножовый, Скатертный (Чашников переулок в 1960-е, увы, сглотнули) — кстати, названия никогда не менялись, за исключением Поварской, поименованной улицей Ворóвского, что остроумцы подправили щепотью орфоэпической соли — Воровскóго. Остроумцы, однако, вряд ли знали, что сам Вацлав Воровский использовал, среди прочих, анекдотические псевдонимы Жозефина и Фавн; похоже, в образе Фавна изваял Воровского скульптор Михаил Кац на Большой Лубянке в 1924-м. И хотя подобный не социалистический, а медико-натуралистический реализм объясняют ревматизмом, которым после царских тюрем (а как же!) недужил изваянный, существуют иные версии: в 1970-е, например, когда признаком успеха считался не бентли, а ондатровые шапки, их повадились тырить в общественных уборных — шапковладелец только присел по нужде, а злоумышленник, перевесившись через перегородку, — шапку цоп! — и был таков. Получается, скульптор Кац изобразил Воровского в момент смятения. Знакомая архитекторша настаивала на обратном: не момент смятения, а момент наивысшего счастья — Воровский видит в окне напротив... обнаженную женскую грудь. Травестирование — излюбленная забава русского народа. Травестирование спасает не только от уже установленных идолов, но и от тех, которые лишь собираются взгромоздиться. Скажут, что травестировать можно все что угодно — согласен. На вкус, как известно, нет товарища. И вряд ли товарищи, прибывшие к открытию памятника Воровскому, обсмеяли детище Каца. Они не чувствовали комизма происходящего в том числе из-за обстоятельств кончины Воровского (которых, заметьте, я не касался). С другой стороны, есть же, наверное, и такие, кто не чувствует комизма названия «4-я улица 8 марта». Топонимика между тем спутана с логарифмической таблицей. Вкус предполагает меру, но может ли пропаганда знать меру? То, что не смогло сделать Белое движение — одолеть Ленина — с успехом осуществили сотни памятников-штамповок, превративших Ленина в пародию. Мы послушно повторяем давний трюизм о «купеческой безвкусице» (интересно, это относится к зданию Московского Художественного театра, которого не было бы без Саввы Морозова? или особняку Рябушинского работы Шехтеля?), но в том же Хлебном переулке в 1911 году появляется усадьба купца Владимира Грибова, которую даже самый строгий ценитель не заподозрит в «купеческих замашках». Перед нами скорее дворянское гнездо — и львы при входе лишь подчеркивают сходство. Историки архитектуры установили, что прототипом грибовского владения послужил дворец князя Гагарина на Новинском бульваре (шедевр Осипа Бове 1817 года, сгоревший из-за попадания немецкой авиабомбы в 1941-м). Очевидно и влияние стилистики места: Поварская и переулки вкруг нее с XVIII века — дворянское предместье, и текстильному королю Грибову хватило такта не нарушить сложившийся ансамбль. Хотя дом строили не самые известные архитекторы — Борис Великовский и Алексей Милюков — оба мастера-виртуозы. Чувство пропорции, чувство детали. Тот случай, когда дом схватываешь сразу, но будешь возвращаться не раз, зная, что найдешь непрочитанные страницы. Сдвоенная колоннада, кариатиды, сфинксы с женскими головами, привольное окно-полукруг в мезонине (почему-то всегда вспоминаю очки Грибоедова), мало ли что еще... В тимпанах над итальянскими окнами первого этажа — лепные панно, которые я взял на себя смелость поименовать «Радость жизни» — а как прикажете комментировать в обществе женщин среднестаршего возраста (преимущественный контингент экскурсий) веселье младенцев-путти посреди обнаженных наяд? Чуть выше — фриз-барельеф с лебедями — сюжет редкий в зодчестве, но частый в полиграфической европейской продукции начала XX века; именно тогда «лебединая песнь» стала достоянием широких масс, превратившись в лебединый китч. Внимательный читатель ликующе потеет ладонями: вскрылась-таки купецкая натура! Грибов, однако, здесь ни при чем — он не толкался локтями над чертежами, а Великовский и Милюков были не из тех, кто перерисовывает сюжеты из открыток для парижских мещаночек. Уровень мастерства архитекторов предполагал ироничность, как, скажем, в версальских гуашах Александра Бенуа или у Евгения Лансере — «Императрица Елизавета Петровна в Царском Селе». Дом в Хлебном начинается с иронической ноты — львов, лишенных геральдической натуги, — и они великолепно рифмуются со своим гривастым компатриотом на Мясницкой в доходнике миллионера-фарфорозаводчика Кузнецова (тоже работа Великовского и Милюкова) — мясницкий лев, опершись лапой на щит, почти обиженно отворачивается от улицы приказчиков и банковских клерков. Игра в прошлое возникает, когда прошлое окончательно должно ускользнуть. Впрочем, эта игра возможна и когда прошлое давно ускользнуло: всмотритесь, к примеру, в оформление Египетского зала московского Музея изящных искусств. Меньше знают (и меньше видели) дворец музы Серебряного века Маргариты Морозовой, вход в который — словно портал египетского храма с колоннами-лотосами, сфинксами, приглушенным светом (будто от масляных светилен, а не электричества), мерцанием гиероглифов. «Искусство, — заметил Оскар Уайльд, — это всегда разговор поверх оскала Курносой». Конечно, слова Уайльда — вариация на тему Ars longa, vita brevis (Жизнь коротка, искусство долговечно). Дом в Хлебном демонстрирует правоту изречения не только наглядно, но и биографически. Архитектор Алексей Милюков (1860 — 1913) — брат политика Павла Милюкова (1859 — 1943). И если тогда, в начале века, имя политика было известно всей «мыслящей России», а имя архитектора — лишь небольшому кругу профессионалов, и, соответственно, деяния политика были громогласны, а деяния архитектора — малозаметны, то теперь их даже смешно сравнивать — Ars longa, politica mortua (Искусство долговечно, политика мертва), и думский клич Павла Милюкова 1 ноября 1916 года — «Глупость или измена?!» — звучит как сарказм над самим собой (хотя слово сарказм слишком уж деликатное). Следует, однако, припомнить, что Павел Милюков не всю жизнь провел в цепких объятиях «дня сегодняшнего». Им был написан обширный труд «Очерки по истории русской культуры»: главы первой части печатались в журнале «Мир Божий» в 1895 — 96 гг. и тогда же выпущены отдельным изданием, вторая часть последовала спустя год, публикация третьей завершилась в 1902 г., общим счетом «Очерки» переиздавались до 1917 г. шесть раз, уже в эмиграции, в 1930-е, выпущена новая редакция. Я хотел бы избежать повторения справедливых хвалений, прозвучавших сразу по выходе «Очерков», — «новая полоса в историографии», «первый опыт истории русского самосознания» etc., поскольку главное хваление в них самих: из того, чем жил («жил и боролся») Милюков, из громкого дефиле «речей», «заявлений», «принципиальных политических шагов», «составления коалиций», «меморандумов», «острых передовиц», «скорбных некрологов», «банкетов» — «Очерки» — единственное, что осталось (эрудит уже спешит к полке, чтобы раскрыть милюковские «Воспоминания», «Историю революции», «Россию на переломе»). Получается, только это имело смысл? Или, как написал Павел Николаевич 11 ноября 1936 года в предисловии к «юбилейному» изданию «Очерков»: «Ars longa, vita brevis».
N. было что продавать, кроме души.
«Высокий стиль газетчика — пустая болтовня о политике». Разумеется, это банальность, но многие тратят душевные силы на «пустую болтовню» с искренностью аборигенов, увидевших печатную продукцию впервые. Простаки с трехсотлетней родословной? Пожалуй, и это не гипербола, ведь наблюдение было сделано еще в XVII веке (!) — Жаном де Лабрюйером (1645 — 1696), в книге «Характеры, или Нравы нынешнего века» (первое издание в 1688 году). Завидное постоянство. О «протухших новостях» там тоже есть.
Загрызать без угрызений.
Мой хороший знакомый вырос в двух шагах от Арбата — в Староконюшенном переулке, в дореволюционном доме, среди обитателей которого встречались старушки, соответственно, дореволюционной выделки (например, 1889 года рождения). И на вопрос, как вы себя чувствуете (разговор происходил в середине 1980-х), неизменно следовал ответ:
— По паспорту, Илюшенька, по паспорту...
Другая, помладше, не упускала случая напомнить о своем необычном происхождении:
— Мой отец был швэд...
Но в доме этом семья Ильи N. не принадлежала к числу старожилов, хотя прежде жили по соседству в Кривоарбатском. В конце 1970-х их выселили к черту на куличики (т. е. в спальный район), и сразу же старшее поколение поставило целью — вернуться в Землю Обетованную — в привычную, старую, намоленную Москву. Пусть не Арбат, но Плющиха, Сухаревка, Таганка, Лефортово... Листали объявления («съезд-разъезд», «обмен» — бытовая драма выражена в одноименной повести Юрия Трифонова), выходили на «маклеров», сидели на чемоданах, ездили на смотрины... И когда вдруг мелькнуло — «Староконюшенный» — бабушка произнесла фразу, ставшую в семье исторической:
— Это судьба...
Взяли не глядя.
Подростком на сочинском взморье я собирал не только серые камни, но «изумруды» и «сапфиры» — и не знал, что это осколки бутылок, которых волны — не столько моря, сколько времени — переменили. Разве не так же происходит в истории? Надо уметь ждать.
Цельный человек. В старых мемуарах часто попадается эта характеристика. Очевидно, что мы имеем дело с переносом значения, поскольку поначалу «цельный» определяло качество материала, вещества — Даль так и пишет: «целостный по природе своей, весь из одного вещества», соответственно, «цельное вино — без подмеси», но и «однородный, из одного куска» — «цельное изваяние — из одного камня», главное, что «нерушенный». И хотя мы не находим у Даля словосочетания «цельный человек», но встречаем «целостное житие», поскольку «целостный — целый, цельный, неурезанный, неубавленный, нравственно целый, доблестный». Спустя век академический «Словарь русского языка» (в 4 томах — первое издание 1957-61 гг., второе — 1984 г.), среди прочих значений (опять о веществе и материале), фиксирует: «цельный — отличающийся единством черт характера, лишенный раздвоенности» — потому и «цельный характер». Показательно, что примеры даются из Гончарова и Куприна. «Вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна» (Гончаров, «Обрыв»). «Не одна красота меня в ней очаровывала, но также и ее цельная, самобытная, свободная натура» (Куприн, «Олеся»). О «раздвоенности» ранее говорил Ушаков (в 1940-м) — «цельный — представляющий собой внутреннее единство, монолитность, лишенный раздвоенности». Отсюда — «цельный характер, цельный человек, цельная натура». Ожегов, как всегда, лапидарен — «цельный — обладающий внутренним единством». И вновь — «цельный характер». Макс Фасмер (1886 — 1962), знаток русской этимологии, распутывая генеалогические связи слова «целый», указывает на родство с «исцелением», а также с древне-прусским «kailustiskan» («здоровье»), древне-верхне-немецким «heil» («здоровый, целый»). Сюда стоит добавить английское «whole» («целый»). Не стану настаивать на лингвистических связях с французским «intégrité» (от латинского «integer» — «целый»), но внутри самого слова смысловые пары весьма примечательны — в первом значении «целость, полнота», во втором — «честность, неподкупность». «Цельность» предполагает «прочность», и об этом говорил ученик Сократа философ Антисфен: «Городские стены могут не устоять перед предательством, а стены души незыблемы и прочны». В современном немецком есть идиоматическое выражение применительно к характеру — „wie aus einem Guss” — «цельный, безупречный», подразумевается отливка из металла, ведь буквально „Guss” — литье, отливка. Читатель ждет уж рифмы с «цель», но, увы, это лишь омонимия. Хотя несомненно, «целостный человек» не представим без «цели», а значит, он не сворачивает с избранного пути. Разумеется, речь не о ремесле и не об увлечениях. Коммерсант Илья Остроухов (1858 — 1929) последовательно станет живописцем, коллекционером (причем не «денежным мешком» с прислугой из «экспертов», а истинным знатоком, самым авторитетным в старой Москве), наконец первооткрывателем русской иконы как художественного явления. А еще он был накоротке с музыкой (в репертуаре Бах, Бетховен), в юные годы — страсть к энтомологии (коллекция преподнесена в дар Московскому университету) и переписка с Альфредом Брэмом. Если не знать биографии Остроухова, не знать, что он добивался лучшего результата во всем, за что брался, мог бы выйти портрет вертопраха. Но целостность натуры — в самобытности, в том, что натура не зависит от внешних обстоятельств, верна себе. Не жизнь меняет таких людей, а они — меняют жизнь. Следуя давнему геральдическому девизу — «Быть, а не казаться». При этом Остроухов бывал капризен, вздорен, нарочито театрален (на званых обедах кричал жене «Опять вино подоглетое!», пугая тех, кто не слышал обертонов иронии), но ни разу не фальшив. Цельный человек — вино без подмеси. Дело не в уме, таланте, убеждениях (о чем пережеваны пуды бумаги), воспитании (увы), а изначальном качестве материала. Разумеется, люди, как существа подражательные, воспринимают принятые модели поведения (излюбленный плач об «обстоятельствах» я не встречал среди чувашских мужиков, строивших мне дачу, тогда как столичная «интеллигенция» любого купажа недужит этим плачем чаще, чем сезонным насморком). В нашем культурном ареале мы ведем обыкновенно отсчет с античной Греции. А Греции, среди прочего, очень хотелось подобрать ключик (вернее, ключики) к личности. Какая она? Что и кто перед нами? Замóк, который можно вскрыть, едва нажав, или, наоборот, переломаешь набор отмычек. Этим занимался Сократ, заодно доказав, что к его замку нет ключа. Презрение к слабости было ведомо отнюдь не только спартанцам (Сократ, напомню, афинянин). Философ Телет первым, надо полагать, дал портрет, противоположный «цельному человеку»: «Когда говорят, что человек бесхребетный, это не значит, что у него совсем нет хребта, мы понимаем, что хребет у него есть, но он никуда не годен» («Антология кинизма», 1984). Телет, рассуждая о сильных характерах, приводит примеры, не частые в повседневности, — войну и кораблекрушение: «Когда одна из спартанских женщин услыхала, что ее сын, спасая свою жизнь, убежал от врагов, она написала ему: „Плохие слухи о тебе здесь ходят. Или сделай так, чтобы они прекратились, или не показывайся мне на глаза!” Это было равнозначно — „Повесься!”» «Как не похвалить моряка, воскликнувшего: „Привет, Посейдон! Иду ко дну”. Пусть и мужественный человек, обращаясь к Судьбе, скажет: „Привет, Тиха![10] Перед тобой настоящий мужчина, а не рохля”». Но многие, в обстоятельствах куда более прозаических, буквально трогаются умом (перечень обстоятельств — в жалобах и писках негодования, слышимых ежедневно; в конце концов, для гамлетовских страданий достаточно, что у соседа авто лучшей марки). «Цельный человек» не может быть неудачником, даже если жизнь проехалась по нему. Ведь ничто «внешнее» он не ставит выше себя. «Раб по природе» (если вспомнить Аристотеля) — тот, над кем господствует «внешнее», стоит ли объяснять, что в этом смысле рабство невозможно отменить (оглянитесь вокруг), вернее так, оно исчезнет тогда, когда ты сделаешь это сам (путь, разумеется, разный — от мятежа Спартака до философии стоицизма у Эпиктета — и это далеко не весь набор вариантов, античность была не меньше богата на тип Фигаро, чем Новое время). Мой студент С., ранее игравший в профессиональный хоккей, не раз и не два исповедовался: «Это был главный матч в карьере. Я вытворял такое, финтил, как бог! Но когда матч кончился, узнал, что тренер, ради которого я выложился, не приехал. А ведь по результатам игры должен был пройти отбор в Канаду». Я откликался чем-то сочувственно-невразумительным, но менее сентиментальные коллеги окрестили С. «сломленным хоккеистом». И, в самом деле, удивительно, отчего он думал, что лишь одной игры на пределе возможностей хватит для успеха? Почему не десяти, не сотни? Почему не каждой? Я остановился на этом примере (почти в духе незабвенного Дейла Карнеги), чтобы подразнить «левых мыслителей», ссылающихся на «социальную среду», «социальные лифты» и т. п. Иногда алкоголик — просто алкоголик, как любит приговаривать знакомый фельдшер. Античные греки, признававшие Судьбу всесильной и необоримой, тем не менее высоко ставили тех, кто Судьбе противостоит (об этом много у Лосева в «Античной философии истории»). Если «цельность» — «здоровье», то «ломкость» — «инфекция слабости». Но отнюдь не одна Судьба испытывает «цельный характер» на прочность. «Шаткий» человек не удерживает равновесия даже при благоприятной погоде. Сегодня он — за одно, завтра — за другое, и никогда — за свое, потому что «свое» отсутствует. Такой человек — черновик человека. Дело не только в конформизме (который по крайней мере обеспечивает желудочную жизнь), дело — в духовном промискуитете. В религиозной среде это выглядит, пожалуй, наиболее комично: встречаются рекордсмены, сменившие до полудюжины деноминаций — из московской патриархии к зарубежникам, к грекам старого стиля, к старообрядцам, к униатам — а почему бы не вынырнуть в буддистской сангхе? — причем, симптоматика интернациональна, — знаком с биографией американца, выросшего в протестантской среде, принявшего русское православие, а после — священный сан, монашество, разругавшегося с Москвой, ставшего эллинофилом, в итоге он снова «свободный мальчик» с поправкой на восьмой десяток. Психологи уж наверняка располагают нейтральным термином, чтобы классифицировать данный тип личности. Но, спрашивается, когда он был самим собой? В чем — его внутреннее единство? Можно романтически говорить о «вечном поиске», но скорее — о «вечной ошибке». Разумеется, каждый, кто прожил не один десяток лет, спрашивал себя (особенно если биография немонотонна): а я ли это? — или кто-то другой? И как связаны отдаленные этапы моей жизни. Наличие связи — признак «цельного человека». Зеркало биографии может обманывать больше, чем просто зеркало:
Я, я, я! Что за дикое слово!
Неужели вот тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
(Владислав Ходасевич, «Перед зеркалом», 1924)
Однако зеркало биографии всегда двустороннее — то, что видно всем, и то, что видно тебе одному. Так в чем же единство, целостность? Путешествие — давняя (и, согласимся, верная) аллегория жизни. Вряд ли разумно отправляться в дорогу, не имея плана. Разница между «цельным» и «шатким» характерами, пожалуй, в этом. Знать маршрут своей жизни и не иметь представления о маршруте.
Допустим, Бог не влияет на нашу жизнь. Следовательно, его нет. Но влияет ли человек на жизнь Вселенной? Никоим образом. Следовательно, его нет.
Все-таки западничество XIX в. и XX в. — разные явления. В XIX в. напирали на культуру, в XX в. — больше на ассортимент магазинов.
Думают, у них мировоззрение. Нет, просто физиология. В самом деле, знавал даму «за пятьдесят», вечно апатичную, уставшую, хворую то тем, то другим... Но с тех пор, как обрела «гражданскую позицию» (митинги, петиции), стала энергичной, здоровой, неутомимой (сама говорила «чувствую прилив сил»)... И почему подобное не изучают?
То, что Диоген жил в бочке, общеизвестно. Меньше помнят, что к его услугам были и другие «резиденции» — храмы, где он в летнюю пору устраивался на ночлег (зимой предпочитал бани). Он так и говорил: «Где еще найдешь такую полную воздухом и великолепную летнюю резиденцию, как я здесь, в Парфеноне?» В Парфеноне давно не ночуют, но в ученики к Диогену — хоть сейчас.
«Славянофилы отличались от прочих тем, что всегда настаивали на невозможном (этой традиции положила начало абсурдная и трогательная деятельность Шишкова). Вечная оппозиция победоносному русскому европеизму... оппозиция умная, с оттенком безответственности и экспериментаторства. Запрещенные к практическому употреблению, эти люди могли культивировать такую роскошь мысли, такую остроту вкуса и восприятия, которая оказалась бы просто недопустимой в руках победоносного направления» (Лидия Гинзбург, «Записи 1920 — 1930-х годов»).
Один из парадоксов «Красной России», от 1917 до 1991 гг., состоял в том, что в ней всегда присутствовали люди «Белой России», не по убеждениям (хотя и по убеждениям тоже), а по факту рождения до 1917-го. Причем, в самые лютые времена, в 1930-е, их было несопоставимо больше, чем в следующие десятилетия. Мемуаристы свидетельствуют, что в 1929-м, на мхатовском спектакле «Дни Турбиных», когда герои пьесы начинали исполнять «Боже, Царя храни», вставал весь зал! Публицист Иван Солоневич, непосредственно наблюдавший подобный «скандал», запишет, что вместе со всеми встал и его тогдашний начальник — «коммунист из рабочих»: «Люди стояли, слушали и плакали. Потом мой коммунист, путаясь и нервничая, пытался мне объяснить что-то совершенно беспомощное. Я ему помог: это массовое внушение. Но это было не только внушением». Сталинская игра в «реставрацию» 1940-х (реверансы Церкви, «реабилитация» Александра Невского, Минина и Пожарского, Суворова, Кутузова, Ушакова; восстановление погон в армии, даже такая «мелочь», которую часто упускают, как учреждение «мужских» и «женских» школ по образцу дореволюционных гимназий, с преподаванием латыни — во всяком случае, в Москве) была не только политическим расчетом и, наоборот, лихорадочным поиском «точки опоры», но также неизбежным «законом поколения». Разве мы не наблюдали на собственном примере, что с некоторого возраста начинаем повторять «отцов», даже если в юности торжественно клялись не быть на них похожими? Между прочим, и «бытовые стандарты» 1930 — 50-х, в случае «верхнего слоя», ориентировались (без афиширования) на... дореволюционный уклад. Достаточно побывать в квартире дирижера Николая Голованова, пианиста Гольденвейзера, на даче Пастернака, в особняке Капицы-старшего (всюду музеи). Фраза, приписываемая балерине Лепешинской — «Я поняла, что такое коммунизм — это такая хорошая жизнь, как при царе, только еще лучше» — может быть, и апокриф, но она точно выражает нерв времени. Людям свойственно сравнивать. Для сталинской поры сравнение с Россией до 1917-го (громко-отрицательное и шепотом-положительное) в порядке вещей. Но как только на общественную сцену вышло новое — «чисто-красное» хотя бы в хронологическом смысле — поколение шестидесятников, спор стал идти о Сталине и Ленине, а не о послереволюционной и дореволюционной России. Разумеется, здесь сказывается не только «закон поколения», но и специфика генеалогии: в значительном большинстве шестидесятники происходили из семей коммунистической элиты, к тому же истребленной Сталиным. Гласный спор был прерван в 1970-е, чтобы вспыхнуть вновь после публикации «Детей Арбата» (1987). Стороннему наблюдателю покажется странным, но поиск «альтернативы Сталину» среди «детей старых большевиков» шел столь активно, будто завтра кандидат начнет избирательную кампанию и на дворе не конец 1980-х, а, скажем, начало 1930-х (мою бабушку угораздило снимать дачу в одном из подмосковных поселков «старых большевиков» близ Малаховки — дачевладелец, в прошлом физик, но на момент знакомства неизлечимый алкоголик с интеллигентными манерами, покачиваясь от возлияний, задумчиво вопрошал: «Может, Радек?»). Разница между «русской интеллигенцией» и «советской интеллигенцией» вовсе не в национальном составе (тут обычно намекают на преимущественно еврейский характер «советской», как будто в «русской» не было Левитана, братьев Рубинштейнов, Семена Венгерова etc.) и не в «политических убеждениях» (быть «левым» задолго до 1917-го считалось хорошим тоном), разница скорее биографическая и, повторюсь, хронологическая. У переводчицы Натальи Трауберг была бы совсем иная судьба, если бы она росла лишь под влиянием отца («красная Россия»), но бабушка, из земских учителей («белая Россия»), «ей все объяснила» (цитирую, как запомнил из личного разговора). Сергею Аверинцеву (1937 — 2004) было проще стать тем, кем он стал, хотя бы потому, что его отец родился в 1875 (!) году. Догма «нельзя жить в обществе и быть свободным от общества» знакома каждому, кто учился в послереволюционной школе. Признаюсь, мне всегда хотелось с ней потягаться, ведь в ней было нечто унизительное для человека. Разумеется, я еще не знал, что не то что индивидуум, но группы людей имеют опыт создания «общества внутри общества» (русские староверы, американские амиши, ирландские пэйви, иудейские общины Средневековья или, если хочется большей мимикрии, мараны и мориски Испании — мы не заглянули ни в Индию, ни в Китай). И хотя подобные группы испытывали разную степень давление со стороны «официального большинства», их выживаемость на протяжении десятилетий и даже столетий показывает успешность «моделей». Конечно, они тоже несвободны от «общества» (и еще как несвободны! — особенно при взгляде со стороны), правда, есть разница: быть несвободным от «чужого общества» или от «общества единомышленников». Не приходится спорить, что уход в «пустыню», «катакомбы», «гетто» все же свидетельствует о неодолимости «системы», значит, тем ценнее опыт тех, кто, не порывая с социальной жизнью и даже находясь на виду, обретал право на свободу, скажем точнее, «несовпадение» — вроде античных киников, израильских пророков, русских юродивых... Они не просто отказывались от «социальной лестницы», они проживали «иную биографию». Но именно с этого мы начали, говоря о драме исторического разлома русской революции, и выглядящий фольклорно вопрос в бдительных анкетах — «кем вы были до 1917 года?» — был не праздным. Как бы ни гремел «хор общества», всегда найдется способный исполнить сольную партию, в том числе хотя бы потому, что явился на свет раньше «хора». Ахматова, Пастернак, Лосев, даже если бросали кость «хору», не переставали принадлежать к иным началам, как судьбой, так и главными свершениями. Я бы предложил историкам, склонным к более дотошным штудиям, составить биографический словарь интеллектуалов «Белой России», которые в «Красной России» не только не ушли в тень и уж тем более не были отправлены в мир теней «товарищем маузером», но смогли — без излишних реверансов (как в случае генерала Игнатьева или «красного графа» Толстого) или, вернее, хронических реверансов — остаться протагонистами культуры. Самые радикальные примеры обнаружатся, конечно, среди долгожителей — вроде собирателя икон и старопечатных книг Михаила Ивановича Чуванова (1890 — 1988), легендарного реставратора Петра Дмитриевича Барановского (1892 — 1984), скульптора Сергея Тимофеевича Коненкова (1874 — 1971), поэта и переводчика Сергея Васильевича Шервинского (1892 — 1991, и рифма с Шервинским из «Дней Турбиных» совсем не случайна), корифея детской литературы Корнея Чуковского (1882 — 1969; дневник которого с 1901-го по 1969-й, ныне изданный, — буквальное свидетельство «связи времен», весь XX век уложился в один дневник) и корифея музыкальной педагогики Елены Фабиановны Гнесиной (1874 — 1967), актрисы Александры Александровны Яблочкиной (1866 — 1964), певицы Изабеллы Юрьевой (1899 — 2000), кукольника Сергея Владимировича Образцова (1901 — 1992; на открытии нового здания своего театра в 1970-м, при «высоком» собрании, Сергей Владимирович не без изящества обмолвился о своем... дворянском происхождении), актера Анатолия Петровича Кторова (1898 — 1980, интеллигентная Москва говорила, что Кторов — последний, кто умеет носить фрак), писателя и мемуариста Олега Васильевича Волкова (1900 — 1996), знатока классической филологии Сергея Ивановича Соболевского (1864 — 1963), причем Соболевский, публично не поминая, само собой, пикантных подробностей из биографии своего брата (убежденнейшего монархиста), в 1950-е, например, на выпускных экзаменах в Московском университете, не отказывал себе в громко-ироничных комментариях об уровне знаний дореволюционных гимназистов и современных студентов, в невыигрышном свете по адресу последних. Следует также вспомнить и возвращение «Белой России» в послевоенные годы: лингвиста Никиты Ильича Толстого, певца Александра Вертинского, священника Всеволода Шпиллера (да и Коненков побывал в двадцатилетнем «отъезде»)... Разумеется, не каждый, вернувшийся в страну, вернулся в «протагонисты» — экстравагантный политик Александр Казем-Бек (1902 — 1977) явно рассчитывал на большее, как и писатель Антонин Ладинский (1895 — 1961, впрочем, посмертная экранизация его романа «Анна Ярославна — королева Франции» 1979 года выделяется в кинолетописи эпохи). Врастание «Белой России» в «Красную Россию» заканчивалось и взаимным отторжением — гибель Марины Цветаевой (приехавшей еще в 1939-м) — самый страшный пример. Отец и сын: Игорь Кривошеин (1899 — 1987) и Никита Кривошеин (р. 1934), репатриировались в 1947-м, претерпели преследования и аресты, с 1970-х снова во Франции. Не всегда подобное отторжение должно было стать болезненным, и, например, в биографии художника Николая Двигубского (1936 — 2008), уже родившегося в белой эмиграции, вернувшегося с родителями в Россию в 1956-м, а в 1980-м отправившегося во Францию вновь, отъезд стал скорее «поиском горизонтов». Но идеальное совпадение «времени и места» его биографии было, конечно, в России. Без таланта Двигубского нельзя представить, пожалуй, лучшие ленты Андрея Кончаловского — «Дворянское гнездо» (1969), «Дядя Ваня» (1970) и, конечно, «Зеркало» (1974) Андрея Тарковского. Историки привыкли иметь дело с большими величинами: государствами, этносами, классами... Но самая большая величина (давайте не побоимся высокопарности) — сам человек. Тем более, человек «редкий», несхожий с официальным плакатом, существующий вопреки. Своего рода «новый Робинзон», но не обязательно в буквальном смысле (как таежная отшельница Агафья Лыкова), а, что называется, «перед носом» у «новой жизни». Так было в жизни Юрия Борисовича Шмарова (1898 — 1989), мафусаила русской истории и генеалогии, в 1920-е участника Общества изучения русской усадьбы, после — лагерного сидельца (обвинен в создании «контрреволюционной организации»), выстоявшего и выжившего, но главное — в одиночку совершившего труд, объем которого по силам лишь для «научных коллективов» (впрочем, в те годы они подобным и не занимались), — Шмаров собрал материал для более чем 2000 родословных плюс 13000 дворянских портретов XVIII — начала XX вв. (весь архив передан в Литературный музей Пушкина). Тем, кто в 1960 — 80-е оказывался дома у Юрия Борисовича — в ампирном особняке барона Штейнгеля близ Пречистенки — не нужно было ничего объяснять. «Дыхание прошлого» становилось там не метафорой, а фактом живой жизни. Не случайно, в 1960-е с ним познакомился Солженицын. В автобиографическом повествовании «Бодался теленок с дубом» Шмаров упомянут среди «невидимок». Шмаров интересовал Солженицына прежде всего как уроженец Тамбова (тамбовское восстание), не без досады А. И. пишет, что Ю. Б. «рассказывать из собственной жизни неохоч», так что вряд ли при встречах была произнесена ироничная фраза, зафиксированная иным мемуаристом: «начал учиться у белых профессоров, закончил у красных». По революционной логике, каждый, кто «начал учиться у белых», должен (если уцелеет) превратиться в «невидимку», либо в «красного конформиста». Но «конформизм» (причем в любую эпоху и у любых народов) бывает двух «сортов». Один, чтобы хоть как-то сохранить себя, вернее, дорогое в себе (м. б., это случай Валентина Катаева и Дмитрия Шостаковича?); другой — чтобы окончательно его забыть, больше того, стать активным мстителем тем, кто еще не забыл. Вот почему Александр Невский и Алексий Московский ездил на поклон в Орду. А Игорь Грабарь (1871 — 1960) живописал «Ленина у прямого провода» (1933), и это после «Февральской лазури»! Однако если знать, что тот же Грабарь, например, ходатайствовал (вместе с Щусевым) о гонимом Петре Барановском, понимаешь, что «Прямой провод» — что-то вроде поездки в Орду, жертвоприношение. Когда-нибудь, вероятно, напишут исследования о помощи «приспособившихся бывших» (словечко из вокабуляра еще Французской революции) своим «единоверцам», о неявном братстве начинавших у «белых профессоров». Но те же Грабарь и Щусев оказались бессильны, когда пытались помочь Алексею Ивановичу Некрасову (1885 — 1950), блестящему историку искусства и архитектуры. После десятилетнего заключения (арестован в 1938-м), Некрасов вышел на свободу инвалидом, пытался вернуться к работе (Щусев предложил написать об архитектуре Александровой слободы), но вновь был арестован в 1949-м, отправлен в сибирскую ссылку, уже навсегда. «Один берется, другой оставляется» (Матфей, 24, 40). Родной брат — Александр Иванович Некрасов (1883 — 1957), математик и специалист в области гидродинамики, тоже арестован в 1938-м (дело авиаконструктора Андрея Туполева), но досрочно освобожден в 1943-м, с 1946-го академик. Были «оставлены» и лучшие ученики Алексея Ивановича Некрасова — Михаил Андреевич Ильин (1903 — 1981) и Виктор Никитич Лазарев (1897 — 1976). Оба, разумеется, тоже из «бывших» — и каких! — Ильин — двоюродный племянник «идеолога Белой борьбы» философа Ивана Ильина (ясно, что это обстоятельство не афишировалось, как и происхождение матери из фон Клейстов); Лазарев — из старой московской семьи с армянскими корнями, сын архитектора Никиты Герасимовича Лазарева (1866 — 1932), чьи дома до сих пор вплетены в ткань Арбата и Приарбатья. Ильин был арестован в 1934-м (вспомнили защиту Сухаревой башни), но отделался ссылкой, после — фронт и наконец военная и послевоенная «официально-патриотическая» полоса, для которой «бывшие» пришлись кстати. Книга о Матвее Казакове вышла в 1944-м. О Баженове — в 1945-м. Об архитектуре Подмосковья — в 1947-м. И далее в течение трех десятилетий книги выходят чуть ли не ежегодно. Каждый, кто в ту пору хотел узнать «историю камней», открывал Ильина. Точно также каждый, кто хотел узнать об Андрее Рублеве и Феофане Греке, открывал Виктора Лазарева. И, быть может, когда герой «Жертвоприношения» (1986) Тарковского листает альбом по истории иконописи, это альбом, составленный Виктором Лазаревым? Во всяком случае, дома, в Москве, Тарковский листал именно лазаревские альбомы. Аверинцев как-то признался, что он еще застал «великих стариков», и пусть они могли сказать совсем не все, что несли в себе, само их присутствие («человек — это стиль») значило много — в том числе живую близость времени, о котором Пастернак сказал, что оно «отдаленней, чем Пушкин». XIX век не «умер» ни в 1900-м, ни в 1914-м, ни в 1917-м. Он продолжал жить «внутри» XX-го. С ума сойти можно, когда смотришь, какие эпохи связывают даты рождения и смерти Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой (1868 — 1959) или ее золовки Марии Павловны Чеховой (1863 — 1957), «Прекрасной Дамы» Серебряного века Маргариты Кирилловны Морозовой (1873 — 1958), Паустовского (1892 — 1968), который, будучи киевским гимназистом, видел Николая II и даже разговаривал с ним... Но когда дореволюционное поколение (речь не о «зубрах», обманувших годы и смерть) стало уходить (1950 — 60-е), тут и стало прорастать действительно «другое». Это бросается в глаза сразу — от архитектуры (знакомый архитектор заметил с горечью: «Когда Жолтовский (1867 — 1959) умер, всё кончилось») до фасона шляп (шляпы, впрочем, вовсе стали анахронизмом). Не пройдем и мимо того факта, что в Москве массовое переселение из «старого города» (коммуналки в бывших «барских квартирах») в «новый город» (хрущевки, «спальные районы») разворачивается в 1960-е; не случайно Юрий Нагибин будет задаваться вопросом: каким вырастет новое поколение «без истории», без присутствия «камней»? Однако, несмотря на все увеличивающуюся хронологическую и биографическую дистанцию между «старой Россией» и «новой Россией», их соединенность в духе «любви и вражды» (по Эмпедоклу) еще не разорвалась. «Новый мир» утверждался в полемике со «Старым миром», и XX век мы жили, без конца оглядываясь на XIX век. Который был даже не «вчера», а «утром». Иначе как объяснить клокочущее негодование послереволюционных учебников литературы по адресу гонителей Герцена, Чернышевского, Белинского? Кого сейчас, кроме узкого круга специалистов, волнует Герцен (Чернышевский, Белинский аналогично)? Мне, собственно, даже жаль, что отнюдь не выдающийся в литературном отношении роман «Что делать?», исключен из школьной программы. Ведь без знакомства с ним не получится насладиться изысканной набоковской вивисекцией Николая Гавриловича в «Даре». В конце концов, и статьи Ленина (ставшие «библией» «красной России») — все время перемещали стрелки исторического циферблата на век назад («Три источника», «Лев Толстой как зеркало русской революции») — и это происходило с каждым поколением «красных школьников» задолго до столь популярного теперь кинематографического приема «петли времени». Перефразируя известное выражение, «красный век» стоял на плечах «белого века», при том, что отчаянного его ненавидел. Не приходится доказывать очевидного факта: ненависть предполагает увлеченность объектом ненависти. Знаменитый обмен репликами из кинофильма «Чапаев» (1934) — «— Красиво идут! — Интеллигенция...» — дает широкий простор для культурологических и психологических интерпретаций. Я не удивлюсь, если кто-нибудь из современных русских «новых правых» напишет исповедальное эссе о том, что формирование его мировоззрения началось с этого диалога (впрочем, скорее всего подобное эссе давно написано, и не в одном экземпляре). Революционные радения, отсчет времени от 1917 года, на протяжении всего «красного» периода сохраняли ощущение близости той «исторической развилки». И хотя большинство вряд ли могло помыслить о близящемся крушении «системы» (не кто-нибудь, а Лосев в 1970-е был уверен, что она простоит десятилетия, если не столетия), да большинство и не желало такого крушения, однако, чувства зрителей басовской экранизации «Дней Турбиных» (1976) не сильно отличались от тех, что испытали москвичи на упомянутом выше мхатовском спектакле 1929 года. «Боже, Царя храни», конечно, не пели (гимн предусмотрительно изъят из киноверсии), но «Белой Россией» было невозможно не любоваться. «Дни Турбиных» (не забудем, что в основе пьесы — роман «Белая гвардия») — одна из главных загадок «красной России», которую оставил в наследство мастер подобных ребусов — Сталин (литературовед Владимир Лакшин немало положил усилий на ее разгадывание). И чем, как не памятью об «исторической развилке» объяснить слова первых политических лиц в 1991 году, в дни создания Союза Независимых Государств, слова, больше похожие на случайную обмолвку, а позже вовсе потонувшие в хаосе событий, и тем не менее произнесенные: «Новый Союз открыт для бывших территорий Российской империи — Финляндии и Польши». Кто-то спишет это на извечный «российский империализм» — «белый» ли, «красный» ли (собственно, так думал Николай Устрялов, участник «белой борьбы», впоследствии поддержавший «красную империю»), но в романтическом порыве 1991-го меньше всего было «империализма» — но чего же тогда? — быть может, стремления к юности? «вечного возвращения», как у греков и римлян? И, разумеется, не забудем, что на 1/6 части суши — с ее, казалось бы, «окончательной и бесповоротной победой Великого Октября» — в те же 1970-е достаточно было, как пишет литератор Евгений Терновский, переступить порог ближайшей церкви, чтобы «великий Октябрь» исчез мгновенно. Терновского не упрекнешь в наивности (он прекрасно знал, что Церковь раздавлена, принижена, нашпигована шпиками), но он свидетельствует о первом и главном впечатлении. На излете века, в 1990-е, литературовед Владимир Славецкий едва ли не на каждой лекции в Литературном институте повторял: «Не могу себе представить, что скоро о XIX веке нельзя будет сказать — „прошлый век”». Век услышал его. Славецкий умер в 1998-м. Мы были счастливы — родившиеся в XX-м — потому что были накоротке с XIX-м. «Октябрь серебристо-ореховый. / Блеск заморозков оловянный. / Осенние сумерки Чехова, / Чайковского и Левитана» (Пастернак, «Зима приближается», 1943).
Анаксимандр учил, что люди происходят от... рыб. Парменид учил, что люди происходят из... солнца. Современный человек, надо думать, станет хихикать над подобными сумасбродствами. Но оба грека — в сущности, эволюционисты: мы, если не дети рыб, то правнуки; если не дети солнца, то праправнуки. Мы несем в себе вещество, из которого сделаны и рыбы, и солнце. Вот и утверждай после этого, что был не прав Лоренцо Валла (1407 — 1457), когда говорил, что в раю мы будем плавать под водой лучше рыб и летать по воздуху лучше птиц, а пищей станет только евхаристия (которая, по слову Осипа Мандельштама, длится как вечный полдень). Неужели вы думаете, что, читая эти строки, вы все еще здесь, а не стали звездным рассветом?
[1] Встаньте! (нем.)
[2] Мак — «сын», распространено в ирландских и шотландских фамилиях кельтского происхождения.
[3] Лечил подобное подобным (лат.).
[4] Умному достаточно (лат.).
[5] Человек человеку бревно (лат.).
[6] Волк (лат.).
[7] Больше света! (нем.)
[8] Тахо-Годи.
[9] Рената Гальцева (1936 — 2021).
[10] Тихе — греческая богиня судьбы.